Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2022
Знаменитых писателей много, но крайне мало писателей культовых, которых читают с увлечением даже те, кто серьезных книг или вообще не читает или просто не считает чтение сколько-нибудь важным занятием. Такие читатели читают культовых писателей не ради суетных эстетических наслаждений, мало им доступных, а ради того, чтобы извлечь какие-то важные уроки для практической жизни, которая лишь одна их всерьез интересует. Из шестидесятых годов мне припоминаются три культовых писателя — Ремарк, Хемингуэй и Камю, которых я перечисляю по нарастанию их сложности и, как следствие, по убыванию популярности.
По крайней мере, в пору моей молодости.
В этом порядке и попробую наметить те качества этих прозаиков, которые вознесли их в ранг культовых.
Мир плохой, а мы хорошие
Заслуженно популярный в шестидесятых роман Симонова «Живые и мёртвые» начинается с того, что на жарком вокзальном пятачке в Симферополе Синцов и его жена Маша узнают о начале войны. И как они на это реагируют?
«Маша села, уронила голову на руки и, не шевелясь, сидела как бесчувственная, а Синцов, даже не спрашивая ее ни о чем, пошел к военному коменданту брать места на первый же отходящий поезд». Но и Маша, снедаемая страхом за оставшегося в Гродно ребенка, тоже стремится на войну. Никто их не агитирует, не запугивает — этот порыв их самое естественное движение. Потом начинаются очень хорошо изображенные военные мытарства Синцова, в которых, однако, почти не упоминается телесная сторона человеческого существования. Живые в романе почти не едят, разве что изредка погрызут что-то аскетическое, они не отправляют физиологические надобности, они не занимаются сексом, может, где-то за кадром, а мертвые никогда не изображаются так, чтобы это вызвало ужас и отвращение.
Зато главных героев, несмотря на все кошмары отступления, не покидает вера в победу: «Все, что видели его глаза, казалось, говорило: нет, не переломим! Но душа его не могла смириться с этим, она верила в другое! И хотя он вправе был верить своим глазам, вера его души была сильней всех очевидностей. Он не пережил бы тех дней без этой веры, с которой незаметно для себя, как и миллионы других военных и невоенных людей, втянулся в четырехлетнюю войну».
Другая книга из советского военного канона — «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова — начинается буднично: «Приказ об отступлении приходит совершенно неожиданно. Только вчера из штаба дивизии прислали развернутый план оборонительных работ — вторые рубежи, ремонт дорог, мостики. Затребовали у меня трех саперов для оборудования дивизионного клуба. Утром звонили из штаба дивизии — приготовиться к встрече фронтового ансамбля песни и пляски. Что может быть спокойнее?»
Далее отступление изображается в стилистике крепкого очерка, в котором едой увлекается только противный помощник по тылу. Он предлагает даже водки, а когда положительные герои отказываются, ничуть не смущается: «Напрасно. Водка хорошая. И закусить есть чем, дополнительный паек не успели раздать. Масло, печенье, консервы рыбные». Он «отхлебывает из фляжки, закусывает маслом, просто так, без хлеба.
— Мировая закуска. Никогда не опьянеешь. Обволакивает стенки желудка».
Его гурманство вызывает не зависть, а желание дать ему по морде.
И снова у живых нет физиологических отправлений (секса тоже нет), а у мертвых нет отталкивающих травм.
В романтической «Звезде» Эммануила Казакевича в центре повествования юный Травкин — прекрасный рыцарь без страха и упрека, и, за исключением единственного труса, он всех видит почти такими же паладинами победы.
«Особенно нравился Травкину всегда вежливый и опрятный при всех обстоятельствах артиллерист с его выдающимися математическими способностями. Его батарея стреляла исключительно метко и наводила страх на немцев. Гуревич целыми днями слонялся по траншее, неотступно, с постоянством ненависти, наблюдая за немцами, и всегда снабжал Травкина ценнейшими данными. В Гуревиче он угадывал свойственный и ему, Травкину, фанатизм при исполнении долга. Не думать о своей выгоде, а только о своем деле, — так был воспитан Травкин, и так же был воспитан Гуревич. Они и называли друг друга “земляками”, ибо они были из одной страны, — страны верящих в свое дело и готовых отдать за него жизнь».
«Младший лейтенант Мещерский — стройный голубоглазый двадцатилетний мальчик в широченных кирзовых сапогах. В его чемоданчике лежало несколько книг, и в свободное от занятий время он нараспев читал разведчикам стихи, а они, сидя в полумраке овина, с серьезными лицами вслушивались в складные, округлые слова, удивляясь искусству поэта и вдохновенному румянцу Мещерского».
«Маленький юркий Голубь, семнадцатилетний паренек из Курска, сын повешенного немцами советского работника, находился непрерывно в приподнятом настроении. Его юная душа странно совмещала в себе реальную ненависть к убийцам отца с романтическими историями о следопытах, индейцах и дерзких путешественниках и, попав в эти необычайные условия, вся трепетала от восторга».
И дело настолько их захватывает, что они забывают о себе.
«Они шли, обессиленные, и не знали, дойдут ли. Но не это уже было важно. Важно было то, что сосредоточившаяся в этих лесах, чтобы нанести удар исподтишка по советским войскам, отборная дивизия с грозным именем “Викинг” обречена на гибель».
У положительных героев снова нет физиологии, нет сексуальных фантазий, а едой озабочен только жуликоватый Мамочкин. Он сдает напрокат двух незаконно удержанных лошадей и за это получает возможность угощать товарищей роскошной провизией. Однако за такое мошенничество Травкин грозит отправить Мамочкина в штрафбат, да и в тылу его уже разыскивает следователь.
А как начинается прогремевший у нас когда-то роман Ремарка «На Западном фронте без перемен»? (Отлично помню его в растрепанной мягкой обложке.)
«Мы стоим в девяти километрах от передовой. Вчера нас сменили; сейчас наши желудки набиты фасолью с мясом, и все мы ходим сытые и довольные. Даже на ужин каждому досталось по полному котелку; сверх того мы получаем двойную порцию хлеба и колбасы, — словом, живем неплохо. Такого с нами давненько уже не случалось: наш кухонный бог со своей багровой, как помидор, лысиной сам предлагает нам поесть еще; он машет черпаком, зазывая проходящих, и отваливает им здоровенные порции. Он все никак не опорожнит свой “пищемёт”, и это приводит его в отчаяние. Тьяден и Мюллер раздобыли откуда-то несколько тазов и наполнили их до краев — про запас. Тьяден сделал это из обжорства, Мюллер — из осторожности. Куда девается все, что съедает Тьяден, — для всех нас загадка. Он все равно остается тощим, как селедка.
Но самое главное — курево тоже было выдано двойными порциями. На каждого по десять сигар, двадцать сигарет и по две плитки жевательного табаку. В общем, довольно прилично. На свой табак я выменял у Катчинского его сигареты, итого у меня теперь сорок штук. Один день протянуть можно.
А ведь, собственно говоря, все это нам вовсе не положено. На такую щедрость начальство не способно. Нам просто повезло».
И в чем же заключалось везение? Продовольствия было выдано на роту в сто пятьдесят человек, а в живых осталось только восемьдесят.
Что еще волнует бойцов?
Леер «носит окладистую бороду и питает слабость к девицам из публичных домов для офицеров; он божится, что есть приказ по армии, обязывающий этих девиц носить шелковое белье, а перед приемом посетителей в чине капитана и выше — брать ванну».
А какими доблестями обладает душа отделения Станислав Катчинский, Кат? У него «необыкновенный нюх насчет того, когда начнется обстрел, где можно разжиться съестным и как лучше всего укрыться от начальства».
А как фронтовые герои проводят тыловой досуг? Они сдвигают поближе сортирные кабинки и со спущенными штанами по два часа играют в карты.
«Я до сих пор помню, как стеснялись мы на первых порах, когда новобранцами жили в казармах и нам впервые пришлось пользоваться общей уборной. Дверей там нет, двадцать человек сидят рядком, как в трамвае. Их можно окинуть одним взглядом, — ведь солдат всегда должен быть под наблюдением.
С тех пор мы научились преодолевать не только свою стыдливость, но и многое другое. Со временем мы привыкли еще и не к таким вещам.
Здесь, на свежем воздухе, это занятие доставляет нам истинное наслаждение. Не знаю, почему мы раньше стеснялись говорить об этих отправлениях, — ведь они так же естественны, как еда и питье. Быть может, о них и не стоило бы особенно распространяться, если бы они не играли в нашей жизни столь существенную роль и если их естественность не была бы для нас в новинку, — именно для нас, потому что для других она всегда была очевидной истиной.
Для солдата желудок и пищеварение составляют особую сферу, которая ему ближе, чем всем остальным людям. Его словарный запас на три четверти заимствован из этой сферы, и именно здесь солдат находит те краски, с помощью которых он умеет так сочно и самобытно выразить и величайшую радость, и глубочайшее возмущение. Ни на каком другом наречии нельзя выразиться более кратко и ясно».
Друзья навещают в госпитале умирающего школьного товарища Кеммериха — «полевой лазарет переполнен; здесь, как всегда, пахнет карболкой, гноем и потом», а пока Кеммерих был без сознания, у него украли часы.
Боевой друг просит Кеммериха отдать ему хорошие английские ботинки, но Кеммерих, еще не знает, что у него ампутирована нога.
Их называют железной молодежью, вчерашних школьников, но «сейчас мы старики».
«Мы стали черствыми, недоверчивыми, безжалостными, мстительными, грубыми, — и хорошо, что стали такими: именно этих качеств нам и не хватало».
Однако тут же намечается и какое-то утешение.
«Но самое главное — это то, что в нас проснулось сильное, всегда готовое претвориться в действие чувство взаимной спаянности; и впоследствии, когда мы попали на фронт; оно переросло в единственно хорошее, что породила война, — в товарищество!»
Культ товарищества — это первый фирменный прием Ремарка: мир ужасен, но я и мои друзья благородны и трогательны — конечно, мы с ними охотно идентифицируемся. А бесплотные герои даже и качественной советской литературы настолько бесстрашнее и чище нас, что мы можем ими лишь восхищаться на отдалении — богатыри, не мы.
В советской литературе была немыслима расправа с даже и с самым маленьким начальником, а боевые друзья у Ремарка подвергают своего истязателя Химмельштоса унизительной порке. Это второй фирменный прием Ремарка: его герои беспомощны в макромире, но из наиболее унизительных, житейских схваток они, как правило, выходят победителями. Зато в макромире его герои даже и не субъекты войны, они практически ничего не делают по собственной воле. Они в основном только спасаются от обрушивающихся на них ужасов, а если они сражаются и убивают французов, к которым не питают никакой ненависти, то лишь для того, чтобы не убили их самих. Задачи же войны им совершенно чужды. Инициативу они проявляют только тогда, когда надо спереть какого-нибудь гуся, от которого всех прохватывает понос (Мамочкин у этих ребят был бы любимцем), или голышом, с продуктовым пайком, пробраться к недоедающим француженкам.
В общем, эти парни — не отпугивающие своей чистотой и бесстрашием рыцари, а свои в доску ребята, которых можно жалеть, любить, и ощущать себя одним из них. Можно еще и поучиться у них простому взгляду на мир. Об убитом они говорят «прищурил задницу», а о таинствах любви мечтают так: я бы целую неделю штанов не надевал!
Это живые. А каковы же мертвые?
«Двоих буквально разнесло на клочки; Тьяден говорит, что теперь их можно было бы соскрести ложкой со стенки окопа и похоронить в котелке. Третьему оторвало ноги вместе с нижней частью туловища. Верхний обрубок стоит, прислонившись к стенке траншеи, лицо у убитого лимонно-желтого цвета, а в бороде еще тлеет сигарета. Добравшись до губ, огонек с шипением гаснет».
Или вот вам отравленные газом, которые «еще несколько долгих дней умирают от удушья и рвоты, по кусочкам отхаркивая перегоревшие легкие».
Дальнейшие подобные картины опущу, щадя читателей. Туда же отправлю описание крыс и вшей, замечу только, что эти ужасы и мерзости удесятеряют наше сострадание к героям. Хотя итог и без этого ясен.
Мир ужасен и отвратителен, но я и те, кого я люблю, трогательны, а иногда даже и прекрасны, какими герои Ремарка предстают в его шедевре — «Трёх товарищах», — эта формула Ремарка сохранит свое обаяние во все времена и при всех режимах.
Рыцарь-гурман и старик Сантьяго
Хемингуэй учил не побеждать, а красиво и мужественно проигрывать. Джейк Барнс из «Фиесты» не может соединиться с Брет, tenente Генри из «Прощай, оружие!» теряет Кэт, умершую при родах. Однако трагедии героев Хемингуэя представали перед нами в таком обрамлении, что одни только названия напитков и улиц звучали волшебной музыкой, благодаря советской власти, которая, отрезав нас от заграницы, превратила ее в чарующую сказку: увидеть Париж и умереть!
А у Хэма вот он! И умирать не надо.
«Перно — зеленоватый суррогат абсента. Если налить в него воды, оно делается беловатым, как молоко…» «Утром я спустился по бульвару Сен-Мишель до улицы Суфло и выпил кофе с бриошами. Утро выдалось чудесное. Конские каштаны Люксембургского сада были в цвету. <…> Студенты шли мимо, кто в юридический институт, кто в Сорбонну. <…> Я сел в автобус и доехал до церкви Мадлен, стоя на задней площадке. От церкви Мадлен я прошел по бульвару Капуцинов до оперы, а оттуда в свою редакцию».
Прямо облизнуться хочется!
И мужское бессилие нам представлялось верхом позора, а у Хемингуэя и оно подается как красивая драма. «Это забавно, — сказал я. — Это очень забавно».
Такая изысканная мужественная сдержанность: «Я лег ничком на кровать. Мне было очень тяжело»; «Я заплакал»; «И ничего, ничего нельзя сделать, — сказал я».
И все-таки трагедия не мешает героям жить увлекательно и даже аппетитно. Причем не только самого Джейка, но и его любимую женщину нисколько не смущает жестокость боя быков, если она преподносится красиво.
«Я учил ее следить за быком, а не за лошадью, когда бык кидается на пикадоров, учил следить за тем, как пикадор вонзает острие копья, чтобы она поняла, в чем тут суть. Чтобы она видела в бое быков последовательное действие, ведущее к предначертанной развязке, а не только нагромождение бессмысленных ужасов. <…> Ромеро заставлял по-настоящему волноваться, потому что в его движениях была абсолютная чистота линий и потому что, работая очень близко к быку, он ждал спокойно и невозмутимо, пока рога минуют его».
Смертельный риск ради бесцельной красоты — вот стиль раннего Хемингуэя. А на страдания быков и лошадей необходимо закрывать глаза.
«Служители и личные слуги матадоров шли по проходу, неся на плечах ивовые корзины. В корзинах были плотно уложены туго свернутые, запачканные кровью плащи и мулеты. Слуги матадоров открыли тяжелые кожаные футляры, прислонив их к барьеру так, что видны были обернутые красным рукоятки шпаг…
— Они, должно быть, жесткие от крови, — сказал Билл.
— Странно, — сказала Брет. — Совсем не обращаешь внимания на кровь».
И собственные трагедии не должны мешать пообедать с аппетитом.
«Мы пообедали в ресторане “Ботэн”, на втором этаже. Это один из лучших ресторанов в мире. Мы ели жареного поросенка и пили “риоха альта”.
— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.
— Я вовсе не напиваюсь, — сказал я. — Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца».
Хемингуэй, подобно Ремарку, вначале тоже не избегал смертельного ужаса.
«Когда артиллерийский огонь разносил окопы у Фоссальты, он лежал плашмя и, обливаясь потом, молился: “Иисусе, выведи меня отсюда, прошу тебя, Иисусе”».
И смертельной усталости: «Он хотел жить, не связывая себя ничем».
Он и любовные истории когда-то заканчивал более чем прозаически: Джульетта собирается замуж за обманувшего ее майора, а Ромео заражается гонореей от случайной подружки. Но с такой прозой жизни в культовые писатели не выйдешь: трагедия среди красивого праздника — вот главная прелесть Хемингуэя. В пору успеха он даже обходился одним только праздником без трагедии.
В «Зелёных холмах Африки» он охотится с большим аппетитом: свежее масло, отбивные из газельего мяса с картофельным пюре, зеленая кукуруза и консервированные фрукты, тяжелое и густое немецкое пиво…
И писать ему необходимо тоже для аппетита — чтобы жизнь не утратила свою прелесть. При этом он убежден, что истинные произведения искусства бессмертны — жаль только, что люди не хотят больше заниматься искусством, потому что тогда они будут не в моде и вши, ползающие по литературе, не удостоят их своей похвалы. Популярными писатели нынче становятся благодаря не лучшим, а худшим качествам их произведений.
В общем, служитель чистого искусства, наслаждающийся вкусной и опасной жизнью среди вод Гольфстрима и лесов Вайоминга, обзаведшийся роскошной виллой в соседстве с нищим рыбацким поселком, породившим нового героя-одиночку Гарри Моргана, который рискует жизнью и убивает уже не для красоты, а ради того, чтобы спасти от нищеты жену и детей: «Он крючком зацепил его голову и повернул ее к себе, потом приставил дуло автомата и спустил курок. Звук от выстрела был такой, какой бывает, когда палкой ударишь по зрелой тыкве».
Одиночка, как и положено у Хемингуэя, погибает несломленным, но уже в гранках Хемингуэй вложил в его растрескавшиеся губы заветные слова, на которые его вдохновила осада Мадрида: «Все равно человек один не может ни черта».
И Роберт Джордан из романа «По ком звонит колокол», тоже, разумеется, терпящий красивое поражение, служит общему делу с религиозным рвением: «В тех штабах ты чувствовал себя участником крестового похода» в защиту всех угнетенных, переживаемое там чувство уподобляется и музыке Баха, и витражам Шартрского и Лионского соборов, и полотнам Мантеньи, Греко и Брейгеля в Прадо…
Однако вера опять-таки не мешает паладину закусывать с аппетитом: «Мясо было заячье, поджаренное с луком и зеленым перцем, и к нему — соус из красного вина, в котором плавал мелкий горошек. Хорошо прожаренная зайчатина легко отделялась от костей, а соус был просто великолепный. За едой Роберт Джордан выпил еще кружку вина».
Вера и война не мешают и любить отнюдь не платонически: «Она прижалась к нему еще теснее, и его губы стали искать ее губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой».
Это было так обольстительно после аскетизма советской литературы! Которого мы даже не замечали, пока не с чем было сравнивать.
Да наверняка это обольстительно и сейчас.
Однако в шедевре Хемингуэя — в «Старике и море» — уже не было ни десертной ложечки гурманизма.
Гольфстрим здесь не красивая декорация, а величественная и равнодушная стихия. Реквизит тоже суровый: багор, гарпун, заплатанный парус из мешковины, обернутый вокруг мачты… Летучие рыбы, морские ласточки, черепахи, поедающие лиловатых физалий вместе с ядовитыми щупальцами, тоже достоверны, как и рука, разрезанная лесой, как и куски темно-красного мяса тунца, которые, преодолевая отвращение, нужно съесть, чтобы подкрепить силы…
Гордыня несгибаемых матадоров в сравнении со смиренной несгибаемостью старика оборачивается позерством: смирение пришло к нему, «не принеся с собой ни позора, ни утраты человеческого достоинства».
Не знаю, насколько этот урок способен воодушевлять современную молодежь, но для тех, кому всерьез приходится бороться за выживание, он бесценен.
Трагедия бесстрастия
Камю я впервые прочел, когда еще считал главным делом своей жизни науку и не был испорчен глубокомысленными рассуждениями об абсурде и бунте, считая абсурдом лишь человеческие, но отнюдь не природные нелепости, а бунтом исключительно внезапные неорганизованные восстания. Однако слово «экзистенциализм» в ту пору было не менее модным, чем слово «кибернетика», и я еще не догадывался, что им обоим предстоит примерно одинаковое будущее: ты старомоден — вот расплата за то, что в моде был когда-то. Без развеявшегося сакрального ореола выяснилось, что и тот, и другая не столько открывают какие-то новые идеи и явления, сколько дают новые названия давно известным.
Но лично мне эта мода принесла пользу — я разыскал том Камю в книжном клубе при Водоканале, где под прикрытием книгообмена процветала спекуляция. За Камю я заплатил десять рублей, то есть пять-семь номиналов, и не пожалел: открыв «Постороннего», я сразу ощутил дыхание мощной прозы: «Сегодня умерла мама. Или, может быть, вчера, не знаю». Дальнейшее излагается с тем аскетизмом, с каким и должно выражаться целомудренное горе.
Неприятный разговор с патроном о двухдневном отпуске, банальное сочувствие приятеля («мать-то у человека одна»), поиск черного галстука и нарукавной повязки, погоня за автобусом, тряска, бензиновая вонь — все очень узнаваемо: трагедии всегда приходят со шлейфом будничной дребедени.
Обыденная беседа главного героя с директором дома призрения, попытка оправдаться, что он не мог бы содержать мать дома, директорское утешение, что здесь ее окружали люди ее возраста, с которыми ее связывали общие интересы…
Правда, в доме призрения она первые дни часто плакала. И тут первый звонок: плакала она, де, просто с непривычки, а через несколько месяцев она стала бы плакать, если бы ее оттуда взяли. «Отчасти из-за этого в последний год я там почти не бывал. И еще потому, что надо было тратить воскресный день, уж не говорю — тащиться до остановки, брать билет да два часа трястись в автобусе».
Да, причины более чем серьезные, лучше пускай она поплачет, ей ничего не значит.
Однако герой настолько симпатичен своей сдержанностью и откровенностью, что не хочется обвинять его в черствости.
С той же невозмутимой откровенностью он отказывается в последний раз увидеть свою мать в гробу, к некоторому удивлению и смущению привратника. Его, привратника, обыденная болтовня, предложение чашки кофе с молоком. «Я согласился, потому что очень люблю кофе с молоком», — вкус к кофе не пропал даже у гроба матери.
Между тем другие обитатели богадельни, беззубые, с трясущимися головами, все-таки пришли на ночное бдение у гроба покинувшей их подруги.
Утром герой выпил еще одну чашку кофе с молоком, «было очень вкусно».
Чрезвычайно сильно изображена «сверкающая и захлебывающаяся солнцем» равнина, через которую по расплавленному гудрону влачится похоронная процессия, но самое впечатляющее — безнадежно отстающий еле живой друг матери Перез. В конце концов и он добредает до кладбища, где наконец теряет сознание, не то от усталости, не то от горя.
А главный герой, Мерсо, держится молодцом. На следующий же день он поехал купаться на море, в воде встретил Мари, бывшую машинистку из его конторы, которую он в свое время «хотел», потом пошел вместе с Мари на кинокомедию с Фернанделем и в темноте гладил ее грудь…
Уже из последних сил хочется его оправдать, чтобы не впасть в ханжество: матери, де, уже не поможешь, а в горе хочется забыться…
Но уж больно хорошо ему это удается.
А затем его сосед-сутенер, прикидывающийся кладовщиком, просит Мерсо написать для него письмо к оскорбившей его любовнице, чтобы заставить ее раскаяться, а когда она ляжет с ним, он плюнет ей в лицо и выставит за дверь.
«Я сказал, что я не против». Терпимость поистине изумительная. В советской литературе такой герой был возможен лишь в качестве отпетого негодяя.
А потом после некоторых разборок с арабами на берегу моря, в которых Мерсо занимает миролюбивую позицию, он со случайно оказавшимся у него револьвером в кармане снова идет по берегу под одурманивающим солнцем и снова натыкается на тех же арабов, и один из них показывает ему нож. Мерсо имел полную возможность отступить, но в одурении от солнца и жары он выстрелил в араба. А затем и еще четыре раза.
Разумеется, этот сюжет всем знаком, но лучше еще раз по нему пробежаться, прежде чем приступить к идейной сердцевине этой действительно превосходной вещи.
Поскольку для вынесения приговора необходимо уяснить личность подсудимого, прокурор старается представить его безжалостным садистом, хотя он всего-навсего, выражаясь бытовым языком, пофигист. Он не выражает раскаяния не потому, что он чудовище, а потому, что вообще не умеет сожалеть о прошлом, которое изменить все равно нельзя. Убийство он совершил не из злобы, а в состоянии одурения от перегрева и слепящего солнца, но, когда он говорит, что все произошло из-за солнца, людям это представляется глупой отмазкой, почти бравадой. А врать, рвать на себе волосы от раскаяния он не желает. И получается, что казнят Мерсо из-за его искренности.
По крайней мере, такой поворот делает сам Камю в предисловии к американскому изданию «Постороннего»: герой моего романа осужден за то, что не притворяется. Но позвольте, он все-таки осужден за убийство, а его реальная или мнимая черствость лишь послужила довеском. Или притворяться нельзя, а лущить старушек — пардон, арабов — по чему попало можно?
Все-таки всадить в уже подстреленного человека еще четыре пули как-то тоже не того, но, видимо, в сравнении с проблемой искренности-неискренности это дело десятое.
«Вот почему, — пишет Камю, — не слишком ошибется тот, кто увидит в “Постороннем” историю человека, который, отнюдь не будучи склонен к героизму, принимает смерть за правду».
Не за убийство, это мелочь, — за правду.
Камю заходит и еще дальше: «Я пытался изобразить в лице моего героя единственного Христа, которого мы заслуживаем».
Вот как из первоклассного, но не гениального прозаика выйти в культовые — нужно провозгласить нечто настолько высокопарное и абсурдное, чтобы почитатели замерли в страхе и трепете, дабы не обнаружить свое позорное здравомыслие. Ведь одно дело написать отличную повесть или маленький роман о том, как казнили аутиста, приняв его эмоциональную отгороженность за свирепость, другое — приписать ему целое нигилистическое мировоззрение, которое он выкрикивает в разговоре со священником: «Всё — всё равно, всё не имеет значения».
В этом тоже нет ничего нового: будь что будет — всё равно, всё — суета и томление духа. Каждый это слышал и читал не раз и не двадцать. Но каждый знает: захватит новая страсть, новая любовь, новая греза — и весь этот нигилизм развеивается, как дым от коптящего костра под порывом свежего ветра.
Не знаю, что находят в Камю нынешние молодые люди, но я бы рискнул им дать такой совет: читайте Камю. Ему, как, например, в знаменитой «Чуме», сильно мешает рассудочность, неотступное стремление с неукоснительной логичностью развивать не Бог весть какую глубокую идею, стремление, оттесняющее и приглушающее живые образы и ведущее к интонационной монотонности. Конечно, это можно назвать, и, скорее всего, справедливо, сознательным приемом, но мне в художественной литературе не нравятся приемы, переключающие переживание на изучение и комментирование.
Тем не менее, продолжил бы я свое обращение, Камю первоклассный, хотя и не гениальный прозаик, только не позволяйте морочить себе голову высокопарными абсурдизмами. Жизнь имеет тот смысл, который мы ей придаем, смыслом жизни является любая страсть, заставляющая забыть о ее бессмысленности. Будут захватывающие увлечения — будет и смысл, поскольку это одно и то же. И не слушайте тех, кто притворяется лишенным или на самом деле лишен таких увлечений. Не слушайте рассуждений кастратов или пижонов о бессмысленности любви.