Главы из будущей книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2022
Сон Битова
Сны — репетиция ада.
Андрей Битов
Битов любил записывать свои сны, находя в перечислении причудливых событий и описании ведомых и в то же время неведомых персонажей недоступное наяву ощущение пространства, времени и среды, видение объема и цвета такими, какими они могут быть лишь внутри текста, который окружает писателя, нависает над ним девятым валом и грозит поглотить его, оставить на дне бескрайнего и бездонного океана, название которому — русский язык.
«Ему приснился мерзкий, жуткий, душный сон. Он таких еще не видел. От ужаса он проснулся. Но, как ни силился, не мог вспомнить сна: забыл начисто. Душно было, вот что», — читаем в «Улетающем Монахове».
Не о духоте ли внутри текста идет речь?
Вполне возможно.
Или вот еще: «Приснился ему страшный сон, будто ему надо сдавать нормы ГТО по плаванию, прямо около института, в ноябрьской Неве…» — обнаруживаем в «Пушкинском доме».
И тут же постигает разочарование, недоумение — а где же океан? ведь Нева никакая не бездна, но, с другой стороны, и не река, по утверждению ряда гидрологов, а то, что она может нависать, сливаясь с низким питерским небом, забираясь при этом не только за воротник, но и в душу, знают все, кто хоть раз посетил «вторую столицу» в несезон.
Угрожает.
Давит.
Грозит перстом Александрийского столпа.
Вынуждает сознаться в содеянном, и Битов не выдерживает, дает признательные показания самому себе: «Надо мной нависает текст, как козырек над подъездом… Надо мной нависает текст, как питерское обложное, свинцовое небо. Надо мной нависает текст, как судьба. Значит, я боюсь текста».
Все правильно, и стыдиться тут нечего, потому как страх сей естественен, ведь писатель, он же сочинитель, рискует быть погребенным заживо, но он чает этого погребения, потому что не может без него жить, что для человека непосвященного кажется проявлением душевного нездоровья, является неразрешимым парадоксом, когда по доброй воле вход в подземелье автор сам заваливает огромным камнем, который, по словам Евангелиста, будет в урочный час отвален неведомо кем.
Утром 12 января 1997 года Битов записал свой сон:
«Будто я скачу верхом на белой лошадке по заснеженной Краснопрудной мимо своего дома в сторону вокзалов — будто сам же вижу себя из своего окошка…»
(«Померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым» — это цитата из «Похорон доктора», написанных еще в 70-х, видимо, сон повторяется, не отпускает, он не прожит окончательно.)
«Кто-то», видящий сам себя!
Из сна 1997 года становится ясно, что этот «кто-то» и есть автор (в книге слова «автор» и «сочинитель» — это он, Битов).
В «Фотографии Пушкина» (1985 г.) Битов уже наблюдал нечто подобное за собой: «Спустился я с чердака включить на нем свет (он у меня включается внизу), все уже спали, прокрался, включил и вышел на крыльцо, присел покурить. Там я сидел, на крыльце, будто поглядывая на себя сверху, все еще с чердака, что-то там на чердаке недодуманное додумывая, поглядывал перед собой на эту утрату четкости, будто все, что рисовала нам жизнь за день, из облаков, теней, трав и заборов, все теперь напрочь стерла, размазав своей резинкой: не получилось. Но так смазав белый лист дня, что-то, от спешки, пропустила: то куст выступит неправдоподобно, будто шагнет навстречу, прорисованный с тщательностью до прутика, как вовсе не был он прорисован и при солнце, то цветы вечерние засветятся отдельно, будто поплывут сквозь сумерки… Так я буду сидеть, предаваясь, ленясь снова взойти на свой, теперь уже освещенный верх, впрячься в лямку своего чердака, поволочь его сквозь непроходимый текст».
Сны, имеют свойство развеиваться, затуманиваться, растворяться во времени, которое в них течет иначе, нежели наяву. Стало быть, если не запишешь сновидение сразу, не остановишь ход призрачных событий хотя бы и на листе бумаги, не надейся, что утром следующего дня память сохранит их. Знание о том, что сновидение было, наличествует, а вот самого сна нет и в помине.
И тогда ничего не остается, как придумывать сновидение заново, домысливать его, строить предположения, как бы все могло произойти, но не произошло.
…Будто сам же вижу себя из своего окошка.
За окном мороз и солнце, день чудесный.
Сон, вроде, во всех смыслах хороший.
Чуть неясна степень загрязненности снега и лошадки (отнесем это на счет экологии), — приписал утром 12 января после безуспешной попытки вспомнить подробности Битов.
И всё.
Сон на этом закончился, и началась явь, которая никуда не делась. Она терпеливо дожидалась, когда настанет пробуждение.
Итак, морозный зимний день.
По старой Стромынской дороге в сторону Николаевского вокзала едет всадник.
Оказавшись в Красносельском урочище, которое он узнает по колокольне Покровского храма, что стоит на берегу Ольховецкого ручья, всадник замирает, он испытывает недоумение и даже страх, ведь раньше никогда не бывал в этой местности, но откуда-то знает ее, например, хорошо помнит эту построенную Осипом Ивановичем Бове церковь.
Такое довольно часто случается во сне: незнание обстоятельств не освобождает от узнавания образа и повторения действия, пусть даже и автоматического, интуитивного, на ощупь, но подсознательного повторения, согласно механической памяти, неведомо когда и для чего сохраненной.
А всадник меж тем подъезжает к храму, спешивается, привязывает лошадь к ограде и заходит внутрь, в тепло и полумрак, заполненный какими-то людьми. Тут совершается отпевание. Покойник — скорее всего, отец большого семейства, потому как у его гроба теснятся дети разных возрастов и женщины с заплаканными лицами, — возлежит величаво, даже надменно. Его закрытые глаза устремлены в закопченный свечным нагаром потолок, под которым собрались херувимы. Высокий худощавый священник поет «Со святыми упокой», голос его дрожит, а лица его не разглядеть, поскольку оно теряется в косматых клубах ладана, летающего, как вата, на сквозняке.
Приезжий встает поодаль, чтобы иметь возможность наблюдать за происходящим со стороны. Картина открывается, право, бесприютная, горестная, безрадостная: лишь головы да затылки, платки да воротники, уши да заиндевевшие окна, а еще висящий в левом приделе, как раз за гробом, образ Иоанна Предтечи, на котором пророк смотрит на свою же отрубленную голову, а палач-спекулатор занес над ним обоюдоострый меч.
Приезжий размышляет: выходит, что Иоанн Креститель видит себя уже после свершения над ним казни по приказу Ирода Антипы. Вот ведь как! Живого и мертвого пророка Предтечу Господня разделяет краткий миг, мгновение, вспышка, время, сжатое и одновременно растянутое, когда можно находить сновидение, находящееся внутри другого сновидения, бесконечным, длящимся целую жизнь.
Однако сон, если это не безвременная кончина, имеет свойство заканчиваться.
После того, как отпевание завершается, гроб закрывают, и все начинают выходить из церкви, стараясь не смотреть друг на друга, не оглядываться назад, чтобы не видеть, как священник прикладывается к образу Иоанна Крестителя, висящему справа от царских врат, дабы не испытать большую жалость ко Крестителю Господню, нежели к лежащему в гробу гордому мертвецу.
«Покинули меня близкие мои, и знакомые мои забыли меня. Пришлые в доме моем, и служанки мои чужим считают меня; посторонним стал я в глазах их. Зову слугу моего, и он не откликается; устами моими я должен умолять его. Дыхание мое опротивело жене моей, и я должен умолять ее ради детей чрева моего. Даже малые дети презирают меня: поднимаюсь, и они издеваются надо мною. Гнушаются мною все наперсники мои, и те, которых я любил, обратились против меня. Кости мои прилипли к коже моей и плоти моей, и я остался с кожею около зубов моих. Помилуйте меня, помилуйте меня, вы, друзья мои, ибо рука Божия коснулась меня. Зачем и вы преследуете меня, как Бог, и плотью моею не можете насытиться? О, если бы записаны были слова мои!» — сказано в Книге праведного Иова.
Приезжий не понимает, о каких словах идет речь и можно ли их считать откровением или они и есть тот самый «непроходимый текст», который всякий раз является автору во сне.
— Кого хоронят, матушка? — спрашивает приезжий у проходящей мимо него женщины в кацавейке, крестообразно перепоясанной черным платком наподобие парамана.
— Сочинителя, батюшка мой, сочинителя, — отвечает она.
Значит, все сошлось, и сейчас, на глазах приезжего, отпели олицетворенный текст, некое повествование, участником которого невольно стал он сам, проезжая по Краснопрудной улице мимо бывшего дома Министерства путей сообщения 1956 года постройки, где из окна комнаты на четвертом этаже на него смотрел человек.
Кто был этот человек, и почему он стоял у окна в эту минуту?
Вероятно, это и был сочинитель (писатель Андрей Битов в нашем случае), который сообщил о себе в третьем лице следующее:
«Ночью он, как обычно, проснулся и, лежа на спине, разглядывал призрачный свет на потолке. Он, как всегда, думал, что до сих пор может понимать этот отсвет, и радоваться ему, и ощущать таинство почти так же, как в детстве. Просто смешно, но даже сейчас, если не глядеть на пергаментную грудь и руки и не двигаться, то есть не чувствовать слабость, а так вот спокойно и прохладно лежать и смотреть в полоток, он мог представить себя ребенком. Когда одеяло почти не давит, и не жарко, и ты один, а на потолке тот же отсвет, — это было точно то же ощущение, как в детстве. И если так смотреть на потолок, а потом закрыть глаза, он мог словно бы перемещать себя по комнате и поворачивать кровать: то он лежит головой к окну, то к двери… то он лежит лицом в комнату, то к стенке. А на самом деле он лежит и лежит себе на спине и не шевелится».
Вот, например, и усопший тоже лежит в гробу не шевелясь, а подходящие к нему люди страшатся этой неподвижности, не верят в нее, надеются на скорое его (мертвеца) пробуждение, название которому — Воскрешение мертвых.
Наш же сочинитель, лежа на спине и заложив руки за голову, незаметно для себя засыпает…
Продолжение воображаемого сна.
…Когда приезжий вышел из храма на улицу, уже стемнело.
Снег перестал, и сквозь образовавшуюся в облаках треугольную дыру Всевидящего Ока выглянула луна, осветившая пустой церковный двор и деревянный мост через Ольховецкий ручей.
Отвязал лошадь и стал выбираться на Стромынскую дорогу.
Вспомнил, как однажды в детстве, когда он с матерью был в эвакуации, точно так же ночью брели они по лунной дороге, проложенной небесным прожектором. Сейчас уже и не скажет, куда они шли, выбиваясь из сил, по пояс в снегу, а луна своим бледным, мерцающим светом прокладывала им путь. Но потом произошло страшное: мать вдруг куда-то пропала, исчезла, бесследно выпав из сновидения, и он — будущий всадник, он же будущий сочинитель и автор, он же грядущий покойник — остался один. Вернее, один на один с собственной тенью, которая извивалась в такт его нелепым, беспомощным движениям, повторяла очертания снежных бесформенных истуканов, вытягивалась или, напротив, укорачивалась по мере движения луны по глухому, как крышка гроба, зимнему небосводу…
Разгулялся ветер между гигантских сталинских домов на Краснопрудной, и как только он поднялся-разошелся, поземка понесла по льдистому насту опилки и проволоку ветвей, лоскуты рассохшейся коры и обрывки газет.
Заголосил вихорь.
Сощурил свои монгольские глаза так, что и не различить зрачков.
Интересно, что в романе «Пушкинский дом» Битов описывает ветер не как обезличенное движение воздушных масс и уж тем более не как некое мистическое явление, исходящее из заросших усами и бородой пересохших губ Тучегонителя-Тетраграмматона, но как живое существо, склонное к неистовству и припадкам, умилению и умиранию. У ветра может быть имя, например, Ездра или Иов, Пётр или Георгий, Максимус или Ардалион, Андрей или Иоанн, Модест или Димитрий, Олег или Константин.
«На город упал ветер. Он упал так плоско и сверху, словно скатившись по некой плавной небесной кривизне, разогнавшись необыкновенно и легко и пришедшись к земле в касание… Ветер расправился, взмывая и торжествуя, высоко над городом повернул назад и стремительно помчался по свободе, чтобы снова спланировать на город… описав таким образом нестеровскую петлю… Он влетал в большую залу и гонял по полу рассыпанные повсюду рукописные и машинописные страницы — несколько страниц прилипло к луже под окном…
Порыв ветра захлопнул с силой окно, острый осколок стекла оторвался и воткнулся в подоконник, осыпавшись мелочью в подоконную лужу. Сделав это, ветер умчался по набережной. Для него это не было ни серьезным, ни даже заметным поступком. Он мчался дальше трепать полотнища и флаги, раскачивать пристани речных трамваев, баржи, рестораны-поплавки и те суетливые буксирчики, которые, в это измочаленное и мертвое утро, одни суетились у легендарного крейсера, тихо вздыхавшего на своем приколе», — читаем в книге.
Потом закрываем книгу.
Сквозняком захлопнуло окно в комнате, оттого Битов и проснулся.
Открыл глаза и обнаружил себя лежащим на спине.
Занавески жили своей жизнью.
Тянуло холодом.
Все-таки пришлось встать и подойти к окну. Тут Битов облокотился на подоконник, закурил, а всадника было уже почти и не разглядеть, разве что на самом горизонте, где-то в районе Ленинградского вокзала маячила одинокая точка.
Точка как штрих, как матрица, как молекула, как корпускула (так бы сказал Ломоносов) пространства, из которых это самое пространство и состоит, из их бесчисленного множества. Если его (пространство) разъять, то каждый отдельно взятый эпизод даст толчок к новому повествованию, к новому тексту, который окажется внутри другого текста, как сон внутри сна, что и называется лимбом.
В «Божественной комедии» лимбом Данте называет первый круг ада, где пребывают добродетельные нехристиане, то есть, исходя из наших рассуждений, вымышленные герои, персонажи, которых нет, но которые существуют внутри реально написанного и даже изданного текста.
Святой Григорий Богослов замечает: «Иные не имеют возможности даже и принять дара (крещения) или по малолетству, или по какому-то совершенно независящему от них стечению обстоятельств… они не будут у праведного Судии ни прославлены, ни наказаны; потому что, хотя и не запечатлены, однако же и не худы и больше сами потерпели, нежели сделали вреда. Ибо не всякий, недостойный наказания, достоин уже и чести; равно не всякий, не достойный чести, достоин уже наказания».
Это вопрос грани, рубежа, предела1, перейдя который, сочинитель становится частью вымышленного мира, одной ногой ступая в ад, однако осознает это он лишь во сне, который не может быть ни свидетельством, ни доказательством чего-либо, не может послужить уроком или назиданием, потому как не оставляет после себя никаких следов, кроме смутных воспоминаний и тлеющих впечатлений.
Читаем у Достоевского: «В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостию, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека».
И снова цитата из «Пушкинского дома»: «Он пересек это пространство сна, со всех сторон продуваемое, все в сквозняках, непонятно не ощущая собственных движений, — ветерок, аура… солнце садилось, дул стылый морозный ветер, и какая-то опасная прозрачность наблюдалась в воздухе».
Точнее и не скажешь: «опасная прозрачность», кромешная опасность, опасность, исходящая отовсюду.
А что же наш всадник по фамилии Битов?
Белая лошадка отныне вылеплена из снега или, как вариант, превратилась в гипсовый памятник белой лошадке, который со временем, что и понятно, значительно загрязнился, закоптился на задах Ленинградского вокзала — там, где некогда были конюшни и ямские избы при Стромынском тракте, а сам сочинитель, он же автор, уже стоит на перроне и готов перейти рубеж между неподвижной платформой и плавающим на выкрашенных черной краской пружинах тамбуром вагона, что пахнет углем и креозотом.
Под платформой гуляет «стылый морозный ветер». Он в подземелье.
До отправления «Красной стрелы» остается несколько минут.
Автор делает шаг и заходит в вагон, идет по коридору, освещенному подслеповатыми пластмассовыми светильниками, оказывается в купе перед окном, выходящим в непроглядную привокзальную тьму. «Закрыто на зиму», — выведено белой краской на потрескавшихся крашеных-перекрашенных рамах.
Автор смотрит в это более напоминающее сработанную из черного мрамора мемориальную доску окно и видит в нем отражение своей головы, лежащей на откидном столике, как на серебряном блюде, преподнесенная Иродиаде.
Тут-то и вспоминается, конечно, образ Иоанна Крестителя, который висит с правой стороны от царских врат в Покровской церкви на Ольховце в Красном селе.
Вагон меж тем вздрагивает, трогается с места и начинает свой разбег.
«Приостанавливая разбег, — размышляет сочинитель, продолжая смотреть на свою голову, — мы хотим еще раз подчеркнуть, что для нас литературная реальность может быть воспринята реальностью лишь с точки зрения участника этой реальности».
Ну что же — участник наличествует: всадник, автор, Битов, лежащий в гробу покойник, Иоанн Предтеча, пронизывающий ветер, наконец.
Неужели и ветер является участником текста?
Да! Ведь мы помним, что Битов наделил его качествами живого существа, нарисовал этаким безумцем, эпилептиком (борода «возбужденного» Фёдора Михайловича развивается на ветру вполне уместно): «Морозный ветер, с особой силой раздувшийся к ночи, нахлестал его по щекам, тут же, не выходя из подворотни. Подворотни не было, как не было улицы — все был один большой двор, по которому метался, свиваясь в сухие злые смерчики, ветер. Ему было здесь просторно, ничто не ограничивало его и не направляло, в каком-то смысле ему было некуда дуть — он дул всюду. Снег уже начинал прикрывать эту пустыню, с шорохом прокатывался по оставшимся лужицам асфальта».
Литературная реальность тоже имеет место быть: Краснопрудная улица, Ленинградский вокзал, Галилея, где ловко орудует обоюдоострым мечом палач-спекулатор, Стромынский тракт. Чем не местность «странного протекания времени», о котором автор сказал бы так: «оно было неравномерным и как бы прерывистым, оно тянулось, вытягивалось… и вдруг рвалось» (особенно когда палач-спекулатор опускал свой меч).
Время обрывается, и в эту его остановку вписываются многие эпизоды и события, многие жизни, целые эпохи вписываются, соединяя несоединимое, превращая сон в реальность и наоборот.
Рассматриваемая на этих страницах иконография Усекновения главы Иоанна Предтечи, восходящая ко второй половине XVI века, передает состояние этого предела, лимба, когда Пророк и Креститель видит себя уже после свершения над ним казни, а живого и мертвого Иоанна разделяет краткий миг, время, сжатое и одновременно растянутое до длины целой жизни.
Ад же (сам по себе термин чрезвычайно маркирован) оказывается неизбежным результатом подсознательного высвобождения страхов и запретных мечтаний, рассуждений «вопреки» и опасных табу, которое происходит во сне, когда допустимо и позволить себе, и смочь.
Разрыв времени — это и есть остановка сна, переход из одной реальности в другую, каждая из которых имеет свою закономерность, свою последовательность, установленную логикой событий.
Вот, кстати, еще один термин — «логика событий»!
В «Пушкинском доме» находим такую мысль в этой связи — «более правильной последовательности, чем временная, все-таки нет: в ней содержатся не только нами открытые закономерности, но и те, которые мы не улавливаем до сих пор».
Перечисление событий в хронологическом порядке логично и достаточно информативно, оно легко считывается здравомыслами, не претендующими на знание дословесного и предсловесного. Однако обратная последовательность, обратная хронология, когда тайное становится явным, потому что время имеет свойство течь назад, куда более подходит нашему повествованию об авторе, которого уже нет, но при этом он есть в собственных его текстах.
Так и смотрит Битов на свое отражение в черном окне вагона, на отражение, за которым проносятся назад мачты привокзального освещения, мосты и эстакады, на отражение, которое движется в пространстве, пересекает местность сна, а он — автор — при этом остается неподвижным, находясь в другом измерении и времени.
Как уже было замечено выше, окно напоминает сработанную из черного мрамора мемориальную доску, на которой написано: «В этом доме с середины 70-х годов ХХ века по 2018 год жил русский писатель Андрей Георгиевич Битов» (адрес сообщается в примечании: улица Краснопрудная, 30—34 с.1).
Получается, что ровно через 21 год после зимних событий сна 1997 года, зафиксированных сочинителем в записной книжке, тоже зимой произошли события, которыми надо было заканчивать эту книгу — отпевание раба Божьего Андрея в Покровской церкви, что в Красном селе у ручья.
Но мы, сообразно всему вышесказанному, начинаем ее (книгу) ими (этими событиями).
Отпевание тогда совершал московский протоиерей Владимир Вигилянский, литератор, обитатель Переделкина, настоятель Татьянинской Университетской церкви.
Был он высок, сед и худ.
При пении «Со святыми упокой» голос отца Владимира дрожал, а лицо его терялось в клубах ладана, который в виде бесформенных ошметков рваной ваты летал по храму, кувыркался в потоках сквозняка, ведь дверь постоянно то открывалась, то закрывалась, и люди то входили, то выходили, не находя себе места на этом печальном мероприятии. Томились, ведь оказались наедине со страшной и торжественной тайной, постичь которую суждено было лишь усопшему.
«Панихида была довольно торжественна… были сказаны слова, были произнесены намеки — они еще более возбудили скорбящих некой посвященностью и причастностью к мужественному и немногочисленному противоречию неисчислимым силам зла, — читаем у Битова. — Голоса дрожали взволнованностью при приближении к намеку, обеспеченная опасность еще более спаивала всех, и смерть уже ничего не значила… Никто здесь не пришел поплакать над старым телом, которое еще вчера было живым, никто не пришел к человеку, который жил свою жизнь и потерял ее — все пришли к человеку, что-то когда-то написавшему, и скорбь походила на воодушевление по поводу, что он никогда уже ничего больше не напишет. И оратор, сумевший более прозрачно намекнуть, потуплялся так гордо и скорбно, будто это были его собственные похороны, и сходил явно с кафедры, хотя ее и не было».
Потом к гробу стали выходить участники церемонии и говорить речи.
По большей части это были воспоминания о покойном, из которых складывался типический образ большого русского писателя — проницательного и многоопытного, мудрого и боголюбивого, пострадавшего за правду (как без этого!) и пьющего. Иначе говоря, под сводами Покровского храма обретала свои явственные очертания полная и окончательная замкнутость Битова, его, говоря языком театральных терминов, «публичное одиночество».
Вероятно, предвидя этот «дикий шепот затверженных речей» (сказано по-лермонтовски хлестко и безжалостно), еще в конце 60-х годов автор предупреждал: «Замкнутость и полная открытость. Последнее — и есть писатель. О нем мы знаем всё и ничего. Поэтому так пристально (с той же неподвластной жадностью, что подглядывание в чужой листок…) начинают после его смерти устанавливать, кто же он был: письма, воспоминания, медицинские справки, — и не достигают успеха. Этот человек, проживший так открыто, так напоказ, так на виду, — оказался самым скрытным, самым невидимым и унес свою тайну в могилу».
После таких слов и садиться-то за биографию писателя Битова Андрея Георгиевича получается как-то нелепо, глупо, коль скоро сам главный наш герой предостерег от подобного рода бессмысленных, по его утверждению, затей.
И это было бы правдой, если бы не один секретный ключ, заповеданный нам автором и, увы, незамеченный, «прозеванный», как бы сказал «завывающий баритон» Игорь Северянин, — тот самый временной зазор, равный промежутку между жизнью и смертью Иоанна Предтечи, между сном и явью, лимбом и пробуждением, между едущим в купе «Красной стрелы» автором и отражением его головы, несущейся сквозь ночь, между 1997-м и 2018 годом, и, наконец, между всадником и наблюдающим за ним из окна сочинителем, как за самим собой. Зазор и червоточина, промежуток и путь, расстояние и вспышка, что открывают нам Платоновского «сокровенного человека», который скрыт и невидим на поверхности, но в то же время (в другом измерении и среде) реален и доступен (в своих текстах в первую очередь), давая тем самым возможность повествовать о себе хотя бы и устами иного сочинителя.
Но Битов вновь предостерегает: «Автобиографичность прозы — вещь очень обманчивая для тех, кто, угадав эту автобиографичность, совмещает автора и героя. Это область как раз самая фантастическая. Твоя жизнь — неизбежно глубже твоих знаний. Ибо, чем больше и глубже ты знаешь, тем ты подвижнее в этом знании и свободнее. Да и прав на эту деформацию у автора больше».
Подвижность и деформация как нарушение перспектив линейного повествования и отказ от классических схем реалистического письма. Однако не отрицание его, а наполнение новым содержанием, его художественное переосмысление.
Таким образом, речь будет идти о том Битове, которого видит автор, а вслед за ним и мы — читатели. Это будет повествование как бы о Битове-мираже, о вымышленном Битове, но им же самим и вымышленном, что нас (с нашими ошибками, домыслами, предположениями) оправдывает, с одной стороны, а с другой — освобождает, развязывает руки в моделировании обстоятельств, образов и поступков нашего героя.
В Петербург Андрей Битов прибыл без пяти восемь утра.
Он вышел на площадь Московского вокзала, закурил и отправился домой, пешком ему было минут десять, не больше…
Дом Битова
Странное это чувство — время!
Андрей Битов
«…Это — Дом, это — крепость, населенная дружными, любящими людьми, наделенными многими, все реже встречающимися качествами. Они красивы, воспитанны, не лгут друг другу, охотно и без жалоб несут все тяготы и обязанности, добровольно принятые на себя ради семьи; здесь совсем нет хамства и грязи, и здесь все любят друг друга… — читаем в главе «Версия и вариант» из первого раздела «Пушкинского дома». — Они живут мужественно, чисто и достойно, пока кругом на лестничных площадках и дворах все ссорятся, разводятся, матери-одиночки “водят к себе”, пьют, дерутся, и дети всё реже узнают в лицо отца… — они живут хорошо. Их много, и они вместе — большая семья, какие сейчас встречаются лишь в романах».
Выходит, что такого дома и такой семьи нет, их не существует, они есть лишь плод долженствования, они деформированы (по воле автора) до неузнаваемости, и если даже составить в один ряд воображаемые портреты родственников, то никто из их потомков никого не признает, и потребуются пространные подписи под каждым изображением, чтобы хоть как-то свести это собрание воедино — кто кому кем приходится, кто на ком женат, кто за кем замужем, кто чьим ребенком является. Но даже и в этом случае по-толстовски фундаментальное: «они живут ради семьи, они живут — в семье, семья — форма их выживания» — ничем иным, кроме как декларацией намерений, не будет, тем более что многих из них уже нет в живых, и не у кого спросить, как же они жили на самом деле, а сама по себе формула выживания имеет великое множество привходящих и весьма лукава сама по себе.
Ростовы и Болконские, Громеко и Живаго, Головлёвы и Епанчины, Карамазовы и Артамоновы, Мелеховы и Каренины выживали по-разному, превращая русский классический роман в хаос, в безуспешную попытку оформить, облагородить стихию хотя бы и родственными связями, обрамить ее этими семейными мифами, старинными и благообразными портретами работы Элизабет Виже-Лебрен из коллекции князей Юсуповых. В конце концов, «эпос частной жизни», по словам Белинского, он же одинокий голос человека, побеждал, торжествовал, семьи рушились. Оказывалось, что Толстой и Горький, Достоевский и Салтыков-Щедрин, Пастернак и Шолохов писали «не о том».
Вернее сказать, получалось у них «о другом»…
Потому что писали со всей беспощадностью к самим себе, как Битов подмечал, из самих себя и своих же семейных историй и обстоятельств пытались вышагнуть, неизбежно при этом заступая одной ногой в ад, о чем было рассказано в предыдущей главе.
Чтобы совершить такой поступок, чтобы смочь, следует понять, откуда надлежит вышагивать, от чего отталкиваться, потому подолгу и пристально наблюдали со стороны за собой, за своей семьей, за своим домом.
Изучали предысторию.
Пытались ответить на вопрос: «Кто все эти люди, именующие себя родственниками?» — чтобы потом вывести их в образах ярких, но не имеющих к действительности никакого отношения, написать картину необыкновенную, фантастическую, чудовищную. Читаем у Достоевского: «Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву».
* * *
Все началось с разложенных на письменном столе фотографических карточек, снятых в различных ателье города, в разные годы, летом и зимой, во время работы и на отдыхе, за праздничным семейным столом (скорее всего, кем-то из участников застолий), также среди изображений были и так называемые «моменталки», «щелкнутые» неведомо кем и где. Некоторые из фотографий были подписаны, выдавая орфографию и почерк своего времени, некоторые же, напротив, казались сделанными вне времени, мутные, засвеченные, нерезкие, с аккуратно вырезанными ножницами забытыми участниками того или иного портрета, той или иной постановки, со следами нелепой цензуры.
Битов смотрел на эти изображения — а ведь это и была его семья, родственники по линии мамы и отца. Недоумевал: «Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе… Куда сунули свои лица родители? За какой шкаф, под какой матрац?»
Карточки можно было менять местами, перекладывать, переставлять кадры, как на монтажном столе, пытаясь сложить из них фотороман или кинороман, коллективный фотопортрет или киноикону.
В 1986 году такую «Киноикону» Битов и написал, вернее, сложил:
И будто ржавой фильмы плеск,
Мир тонет в штопаном тумане.
Забор, дорога, поле, лес,
С коровой на переднем плане.
Жуёт корова по слогам,
Квадратно бьётся пульс на вые,
И драгоценно по рогам
Стекают капли дождевые.
Никак мгновенье не поймать,
Так миг отрыва капли краток.
Так, значит, киноаппарат,
Так, значит, кинооператор.
Сосредоточен и красив,
Его волнует диафрагма,
Он заслоняет объектив, Как сына — старенькая мама. Он так изображенью рад! Его экран в заплатах манит… За ручку водит аппарат, Вот он уже киномеханик. Никто кино смотреть нейдёт, Хоть фильма выше всяких критик. Но кто-то сверху дождик льёт… И, значит, у него есть Зритель. Из-за застрехи чердака, Кривой из-за дождя кривого, Смерть так понятна и близка — Как расстоянье до коровы. Он зрит в чердачное окно И слышит снизу плач ребёнка. Так начинается кино. И в это время рвётся плёнка.
Попытаемся склеить эту пленку, используя «эффект Кулешова»2:
— автор;
— великие предки (они же праотцы из праотеческого ряда иконостаса);
— автор;
— его мать и отец;
— автор;
— возникновение текста;
— снова автор;
— похороны литературного персонажа…
Таким образом, содержание последующего кадра будет полностью менять смысл кадра предыдущего, в чем заключается, по утверждению Альфреда Хичкока, «настоящее искусство создания идей».
Автор — Андрей Георгиевич Битов — родился 27 мая 1937 года на 8-й Советской улице (бывшая 6-я Рождественская, что за Московским вокзалом) в квартире бабушки Александры Ивановны Кедровой.
По крайне мере, начало фильмы видится таким.
С этой квартирой связано первое воспоминание Андрея о себе.
Вот он видит себя идущим по таинственному коридору, который уже со временем он наполнит деталями, коих изначально, скорее всего, не было, но их не могло не быть: сундук, висящий на стене велосипед, над велосипедом — рога, а под рогами — подкова «на счастье».
В руках маленький Андрей почему-то держит сахарницу (откуда она взялась в коридоре?). Он проходит в ванную и здесь высыпает сахар в рукомойник. Он понимает, что совершает преступление, за которое будет наказан. Сахар сыпется как снег и исчезает в желтоватом водовороте, а из-за стены доносятся звуки фортепьяно — это музицирует бабушка. Опять же со временем Андрей узнает, что это Шопен, и будет говорить, что «ненавидит» его, потому что он звучал в этой квартире на 8-й Советской улице постоянно и по умолчанию был частью быта семейства Кедровых.
Что же до фамилии Кедровы, то является она непростой и простой одновременно.
Во-первых, к кедру — дереву семейства сосновых — никакого отношения она не имеет.
Во-вторых, является фамилией священнической (поповской в простонародье), что в годы советской власти по понятным причинам не афишировалось. Эта фамилия (Кедров, Кедрин) присваивалась выпускникам семинарий и духовных академий в честь византийского хрониста рубежа XI—XII веков Георгия Кедрина — составителя «Исторического синопсиса» — первого фундаментального сборника трудов Георгия Амартола, Иосифа Флавия, Псевдо-Симеона Логофета, Георгия Синкелла, Иоанна Скилицы — выдающихся хронистов Древней Церкви.
Прапрадед Андрея Битова по материнской линии — Василий Петрович Кедров (1789—1846) — выпускник Санкт-Петербургской Духовной академии, в столицу Империи прибыл из Киево-Печерской Лавры (по утверждению Битова). После окончания Духовной академии в 1819 году он служил в Ведомстве учреждений Императрицы Елизаветы Алексеевны. В 1824 году В.П.Кедров был назначен клириком Гатчинской госпитальной церкви во имя Апостола Павла в должности иерея, а в 1826 году стал настоятелем-протоиереем Александро-Невской церкви при Гатчинском Сиротском институте, преподавал Закон Божий. Скончался в 1846 (1845?) году и был похоронен на Старом Гатчинском кладбище в семейном захоронении.
Его сын — Константин Васильевич Кедров — родился в Гатчине в 1827 году. Окончил Сиротский институт, где служил его отец, а затем шесть лет учился в Главном педагогическом институте в Петербурге на историко-филологическом отделении. Согласно аттестату, «отличался благонравным поведением, превосходными способностями и неутомимым прилежанием». По окончании учебного заведения был награжден золотой медалью по ходатайству министра народного просвещения графа С.С.Уварова. В 1848 году К.В.Кедров был определен учителем греческого языка в Новгородскую классическую гимназию, но уже в 1851 году вернулся в Петербург, где начал преподавать русскую словесность и русскую историю в Мариинском институте и русский язык в Училище правоведения.
В 1867 году Константина Васильевича назначили постоянно присутствующим членом Учебного комитета при Святейшем Синоде и экстраординарным профессором Историко-филологического института Университета, который располагался на Университетской набережной в строении 11, там, где сейчас находятся Филологический и Восточный факультеты СПбГУ. В 1872 году К.В.Кедров стал директором Историко-филологического института, а в 1880 году он был удостоен чина тайного советника.
Константин Васильевич был женат на Марии Николаевне Орловой (1832—1899 гг.), дочери протоиерея Николая Мефодиевича Орлова, настоятеля Сергиевского всея артиллерии собора, что на Литейном проспекте (ныне не существует).
К.В.Кедров умер 1 мая 1903 года на вечерней конференции Института (в это время как раз шли бурные споры об изменении устава Историко-филологического института).
Константин Васильевич успел сказать лишь: «Теперь приступим к решению этого вопроса…» — и потерял сознание.
В некрологе сообщалось: «Как гранитный утес стоял он среди бурливого моря, и шумливые волны бессильно разбивались об него! Сколько метаморфоз пережили мы с нашей средней школой, сколько лиц меняло за это время свои убеждения, старательно применяясь к господствующим веяниям. Константин Васильевич оставался всегда верен своим принципам и убеждениям… Скончался известный лингвист и педагог, директор Императорского Историко-филологического института, Константин Васильевич Кедров. Смерть пришла к нему внезапно, застав его среди горячей и оживленной работы. К.В.Кедров умер среди собрания профессоров, председательствуя в конференции, умер на своём посту».
К.В.Кедров был похоронен на Новодевичьем кладбище Санкт-Петербурга (его имя было присвоено Обществу взаимопомощи бывших студентов Историко-филологического института).
Константин Васильевич имел трех дочерей и трех сыновей.
Елена Константиновна Кедрова умерла в младенчестве в 1880 году.
Александра Константиновна Кедрова — член Общества попечения о бедных и больных детях.
Антонина Константиновна Кедрова (1864 — после 1940) окончила Высшие педагогические курсы в Петербурге. Во время Гражданской войны с мужем — Афанасием Михайловичем Бухтеевым, генерал-майором Корпуса гидрографов, членом Особой полярной комиссии при Императорской академии наук — и дочерью Марией оказалась в эмиграции в Сербии.
Модест Константинович Кедров (умер в 1901) — офицер Русского флота. Служил на крейсере «Владимир Мономах», когда в 1890 году на нём совершал плавание в Японию будущий Император Николай II. Был женат на Ольге Владимировне Верховской — дочери адмирала Владимира Павловича Верховского, начальника Главного управления кораблестроения и снабжения, кавалера орденов Белого орла и Святого Александра Невского.
Василий Константинович Кедров (1872—1917) — выпускник физико-математического факультета Санкт-Петербургского университета, помощник начальника Отряда подводного плавания Балтийского флота, начальник 7-го дивизиона эскадренных миноносцев, капитан 1-го ранга. Погиб 14 ноября 1917 года в бою на эсминце «Бдительный».
И наконец — дед Андрея Битова, отец его матери, Ольги Алексеевны, Алексей Константинович Кедров (1859—1916).
Согласно семейному преданию, Алексею, как и его братьям Модесту и Василию, прочили военно-морское будущее, но в младенчестве Алёше повредили руку, что впоследствии привело к «сухорукости». Путь в Морской корпус, таким образом, ему был закрыт. В 1884 году Алексей Кедров со степенью кандидата окончил возглавляемый его отцом Историко-филологический институт.
В «Исторической записке…» П.К.Тихомирова от 1905 года читаем: «С 1 февраля 1883 года по 1 августа 1884 года <А.К.Кедров> состоял преподавателем русского языка и отечествоведения в Техническо-дорожном училище Грязе-Царицынской железной дороги.
1 января 1885 года назначен сверхштатным преподавателем истории во 2-ю С.-Петербургскую гимназию. С 15 октября 1885 года утвержден преподавателем Мариинской женской гимназии в Ведомстве Императрицы Марии, оставаясь во 2-й гимназии. 12 августа 1888 года утвержден штатным преподавателем истории во 2-й С.-Петербургской гимназии.
Высочайшим Приказом 5 мая 1891 года командирован с ученой целью за границу на два года и потом в Москву на 1 год. 24 сентября 1900 года назначен директором Ташкентского Реального училища».
Этот эпизод из жизни своего деда (которого он, кстати сказать, никогда не видел, но о котором был премного наслышан, потому как в доме был «культ деда») внук прокомментировал следующим образом: «Мой дед, который позже в Петербурге директорствовал в гимназии, там (в Ташкенте) служил. Был директором реального училища. По отъезде в Петербург (в 1912 году) дед был награжден Золотой звездой эмира Бухарского».
После возвращения в Петербург до своей смерти работал директором 7-й Санкт-Петербургской гимназии Эвальда, что на Кирилловской улице (рядом с 8-й Советской).
Алексей Константинович был женат на Александре Ивановне Кедровой (урожденной Алисе Эбель).
Об этой удивительной женщине — любимой бабушке будущего писателя — следует сказать особо.
Алиса Эбель (1880—1955) родилась в Петербурге в немецкой семье лютеранского вероисповедания, предположительно происходившей из Бремена (по другой версии — из Штеттина в Пруссии).
В 1896 году Алиса окончила гимназию, а через четыре года частную музыкальную школу (по классу фортепиано) Иосифа Боровки (Осипа Александровича Боровки) и Вильгельма Виссендорфа (Василия Васильевича Виссендорфа), впоследствии ведущих педагогов Санкт-Петербургской Консерватории.
С Алексеем Кедровым, который был старшее ее на двадцать один год, Алиса Эбель познакомилась в 1899 году.
Андрей Битов сообщает: «Они плыли вместе на пароходе (она навещала каких-то дальних родственников в Бремене; они были уже натурализовавшиеся в Петербурге). Он (дед) познакомился с необычайно красивой немкой (моей бабушкой). Вот эта бабушка у меня в памяти, она была моя любимая бабушка… Дедушек у меня не было, они все умерли до моего рождения».
Ольга Алексеевна Кедрова (дочь Алексея Константиновича и Александры Ивановны, мать Андрея Битова) в своих воспоминаниях несколько уточняет эту информацию, утверждая, что встреча мамы и папы на борту парохода произошла в рейсе Штеттин — Санкт-Петербург.
Взаимные чувства вспыхнули.
Из письма Алексея Кедрова Алисе Эбель: «Я Вас люблю, Алиса, такою, как Вы есть. Нет никаких сомнений. Все, все — и сами Вы, и Ваша вера, и привычки — для меня все дорого и свято. И каждая строка письма от Вас, и все, что Вы зовете недостатком, дороже мне всех добродетелей земли. Ах, дайте мне свободу; я напишу еще раз Вашей маме, что прошу ее принять мое признание, что она обещала не препятствовать моему счастью, когда узнает, что Вы его хотите. А если это бесполезно, то я приеду и увезу Вас. Можно ли верить своим чувствам? А разве существует на свете сила, способная заглушить чувство, раз оно есть? Для меня, я знаю, ее нет».
В ответ Алексей получает от Алисы короткую записку, в которой она сообщает, что «готова бежать с ним».
Однако осенью 1900 года Кедров получает назначение в Ташкент, куда и уезжает от своей возлюбленной с тяжелым сердцем. Его угнетает и разлука, и то обстоятельство, что мать Алисы категорически против их альянса.
Из письма Алексея Алисе: «Вы боитесь, что Мария Рудольфовна Вас не поймет. А вы пробовали, Алиса, говорить с мамой с убеждением… Тогда Вам станет ясно, мир или война».
Мир в этой истории наступил в 1902 году.
Выйдя замуж, Алиса Эбель перешла в православие и стала Александрой Ивановной Кедровой («ее отец был, по-видимому, Иоганн, я не знаю, почему она стала Ивановной», — Битов).
Вскоре после свадьбы молодые супруги уехали в Ташкент, где, по словам директора местного Реального училища Алексея Кедрова, «дело было в полном ходу, живое дело! 330 мальчуганов хотят жить с пользой для себя и для других и будто говорят мне: “послушай, Ты о нас заботься, Тебе нас вверили, Ты не можешь пренебречь нами”».
Ташкент начала ХХ столетия Алексей Константинович описывал в своих письмах так: «Ташкент — город не дурной; одноэтажные постройки все спрятались в саду из тополей, акаций и лип, — прибавить сюда яркое солнце и голубое небо <…> Население подвижное <…> Нигде не приходилось видеть столько Петербургских лиц, так неожиданно встретить старых петербургских знакомых; и все здесь временно, чтобы, сделав дело, через 3—4 года исчезнуть <…> некоторые привыкают <…> и, уехав, снова возвращаются назад.
Восточный характер придает городу оригинальность: караваны верблюдов, восточные лица, пестрые наряды и величественная чалма — все своеобразно. Как красиво они обвивают огромнейшим полотенцем прикрытую ермолкой голову, причем у безграмотных один конец полотенца свободно свешивается на плечи, а у образованных концы старательно запрятаны. Ведь это полотенце, собственно говоря, погребальный саван, который каждый правоверный, боясь умереть в пути, носит у себя на голове. На балу у генерал-губернатора туземцы в своих праздничных нарядах были красивее всего…
У меня теперь своя квартира из четырех комнат (Касьяновская улица 8)… знакомые приходят полюбоваться чудным видом, который открывается у меня с террасы, терраса над обрывом, внизу вьется река, на другом берегу лесок, а вдали гряда покрытых снегом гор; — до них 90 верст — это Чимган — летняя резиденция ташкентцев».
29 октября 1902 года в семье Кедровых родилась дочка.
Из письма Кедрова отцу: «Как только жена встала с постели, мы дочку окрестили и в память нашей бабушки назвали Марией <…> Дочурка, кажется, тоже здоровенькая, маленькая и краснощекая <…> Жизнь несколько переменилась: со службы тороплюсь домой купать Марусю, а ночами уже привык спать урывками, так как каждые три часа происходит побудка. Ни няни, ни мамки у нас нет — здесь трудно найти хороших людей, — и нянчимся сами <…> Теперь больше чем когда-нибудь мечтаем о поездке летом в Петербург <…> с моей стороны будет сделано все возможное, чтобы хоть на лето поехать в родные края».
В Ташкенте у Алексея Константиновича и Александры Ивановны родилось четверо детей.
Мария Алексеевна (1902—1930), Алексей Алексеевич (1906—2004) — кардиолог, доктор медицинских наук, профессор, заведующий клиникой госпитальной терапии Ленинградского педиатрического медицинского института, участник Великой Отечественной войны (в семье его звали «дядя Аля»), Екатерина Алексеевна — концертмейстер, пианист, в семье ее звали «тётя Киса», Ольга Алексеевна (1905—1990) — юрист, мать Андрея Георгиевича и Олега Георгиевича Битовых.
Для семьи Кедровых-Битовых Ташкент станет особым городом.
Здесь в эвакуации с мамой и бабушкой окажется в 1943 году маленький Андрей.
Сюда в командировку приедет Алёша Монахов, герой романа-пунктира Битова «Улетающий Монахов», чтобы убедиться в том, что «не было уже того Ташкента. Недавнее землетрясение, как бунт времени, окончательно погребло его детство, дав понять, что место для родины — еще или уже не родина. Не было того Ташкента — и это же надо! — родители его в чудом уцелевшем закоулке. Словно родина — это они <…> повернув в родительский проулок, он такой вдруг ощутил непроглотимый, но и неисторжимый ком в груди, но он не задохнулся и не заплакал».
Но это будет еще нескоро, а пока вернемся в начало ХХ века, а точнее, в 1912 год, когда Алексей Константинович получил предписание покинуть Ташкент, в котором он провел двенадцать лет, и вернуться домой.
В Петербурге он настоял на том, чтобы Александра Ивановна поступила в консерваторию. Во время обучения и после завершения консерватории Александра Ивановна подрабатывала тапером в кинотеатрах, а также как переводчик (немецкий и французский языки она знала в совершенстве).
С 1918 по 1922 годы А.И.Кедрова совмещала преподавательскую деятельность в консерватории с заведованием отделом Информбюро в Смольном.
Ольга Алексеевна вспоминала: «В Консерваторию мама поступила 12 сентября 1912 года, сдав экзамены на три пятерки. Ей был 31 год. Диплом свободного художника получила 18 апреля 1915 года, когда папа был уже серьезно болен. Папа умел думать вперед и обеспечил маме возможность встать на ноги в те далекие труднющие годы, которые в перспективе видел, как историк. Он сам читал и объяснял маме все книги по теоретическим предметам для поступления в Консерваторию. Их разговоры о «контрапункте» мы — дети — ненавидели. С войной 1914 года папино здоровье подкосилось <…> 17.12.1914 года был первый тяжелый приступ грудной жабы, а потом снова 30.12, 7.1.1915 и в феврале тоже. А мама сдавала выпускные экзамены. В мае 1915 года папа с мамой ездили в Кисловодск на нарзанные ванны.
В ночь на 18 февраля 1916 года папа скончался.
31 января 1916 года мама записала в дневнике: “Голубчик ездил с Олей на «Онегина», так как она из-за кори не попала, когда я была с детьми”. Эту поездку я очень хорошо помню. Ехали мы на саночках вдвоем. Невский был разукрашен флагами, а извозчик все терял кнут с похмелья. А в театре мы сидели в партере, близко, и папа мне подарил коробку шоколада. Горда я была предельно “и не знала я, и не ведала” о том, что случится так скоро».
Алексей Константинович Кедров умер в возрасте 57 лет от грудной жабы (стенокардии).
Спустя почти сто лет его внук напишет: «Дед, по-видимому, знал, у него «грудная жаба» была, как теперь и у меня, что он не жилец <…> Шла Первая мировая, жизнь была нелегкая, он сказал, что в будущем году все будут висеть на фонарях. Вот эту фразу мне передали по памяти. Как историк, он был прав, но он взял и в 16-м году помер».
Деда внук никогда не видел, и ему ничего не оставалось, как воображать деда, представлять его себе таким, каким бы он мог быть.
Читаем в романе «Пушкинский дом»: «Лёва отработал “гипотезу второго отца”, оставалась еще “гипотеза деда”. У сына родился отец. У внука рождается дед <…>
Когда в семье пошли разговоры о деде, еще до его возвращения; когда Лёва всматривался в его прекрасные фоточерты <…> гордо и молча оборачивая свое вытянувшееся лицо, как бы несшее в себе те же черты <…> Лёва достал и прочитал некоторые работы деда <…> не все было доступно ему, но он сумел ощутить непривычную свободу и подлинность дедовской мысли и удивиться ей <…> Дед, для Лёвы не оставалось сомнений, был безусловно Великий Человек, и, в этом звании, очень хорошо получалось так: Дед и Внук».
Получался какой-то неведомый дед, вымышленный, не имевший к реальному никакого отношения.
После революции его арестовали, поскольку был «из бывших», причем имел отношение как к духовенству, так и к научной интеллигенции, сидел, вышел, вновь попал в заключение, посему завеса секретности над ним была обязательной и даже необходимой, а недосказанность и намеки приветствовались, поскольку добавляли к образу деда черты героические и даже эпические.
Вполне возможно, что в воображении автора переплетались образы реальные и вымышленные, происходила аберрация сознания, внутри которой совпадения уже носили характер не случайности, но более системы или даже закономерности (времена и нравы тому во многом споспешествовали). Например, полный тезка прадеда автора Ленинградский протоиерей Константин Васильевич Кедров, клирик Троице-Измайловского собора, был действительно арестован в 1935 году, выслан в Казахстан, где и скончался в 1941 году.
Битов замечал: «Меня часто спрашивали, откуда я взял своих дедов в “Пушкинском доме”. И я терялся ответить. Выдумал я их, потому что их мне не хватило! Выжили бы мы семьей, родился бы я, если бы они дождались меня как внука? Сомневаюсь. Сочинять же надо так, чтобы читатель мог подумать, что так оно и было. Не было ничего фантастичнее нашей реальности. А чтобы реалистично вышло, надо выдумать так, чтобы на правду было похоже. Посмертной славы не бывает, если хоть кто-нибудь не вспомнит, хоть бы и автор. Я — памятник своих дедов, хотя вроде еще и не буфет».
Реальной же во всей этой истории была, пожалуй, лишь бабушка — Александра Ивановна. Впрочем, места в «Пушкинском доме» ей не нашлось, однако внук оставил о ней воспоминания: «Я вырос в дореволюционной семье, вот это единственное, что я могу сказать. Они добросовестными были специалистами. Слава Богу, что у них до революции умерли их отцы, потому что тогда судьба всей семьи не совпала бы с судьбой страны. А так вдова с мелкими детьми, учительница музыки… Более русской женщины я не видел. Честно говоря, потому что о том, что она немка, я узнал, когда стали возвращаться (из ссылки) ее сестры из Казахстана, они носили еще фамилию Эбель, родовую. Они вернулись, я помню этих несчастных старушек. Вот вернулись и сидят две нищие старухи на сундуке в прихожей — вот это я помню. Потом они жили-жили у нас в доме, а бабушка была профессор консерватории, она была уже очень важная, даже, по-моему, орден получила какой-то, Трудового Знамени или что-то такое… (и вновь аберрация памяти — орденом Трудового Красного знамени была награждена тетка Битова Мария Иосифовна Хвиливицкая (о ней еще пойдет речь ниже), а Александра Ивановна Кедрова была награждена медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.» и Почетной грамотой Президиума Верховного Совета Узбекской ССР. — М.Г.). Она была главой семьи <…> у нас был матриархат, была коммуналка из родных <…> в доме существовал какой-то культ бабушки, она была у нас такой Сталин без тирании».
В годы Великой Отечественной войны Александра Ивановна оказалась в эвакуации с консерваторией в Ташкенте, где она работала над переложением узбекского музыкального фольклора для фортепьяно, а также составила «Методические указания к преподаванию общего курса фортепьяно» для учащихся музыкальных школ.
По возвращении из эвакуации она продолжила преподавать в Ленинградской консерватории.
Скончалась Александра Ивановна в 1955 году в возрасте 75 лет (похоронена на Шуваловском кладбище).
Читаем у Андрея Битова: «Бабушку, Александру Ивановну Кедрову <…> я вспоминаю очень часто <…> Особенно часто я ее стал вспоминать, когда меня наконец выпустили за границу. Каким-то образом Германия оказалась первой и наиболее посещаемой заграницей. И вдруг я свою бабушку стал чувствовать через немцев. То есть она была идеальным русским человеком, которого я знал в своей жизни, — по красоте, чистоте <…> но она была все-таки немка. Была какая-то особая добросовестность в движениях, но ничего, переходящего в пародию (в ее сестрах это было виднее). Вот мне вспомнилось, например, как она держалась за сумочку. Только на Западе, в Германии, я понял, что за сумочку действительно надо держаться — там паспорт и валюта. И ключи, может быть. И пусть уже не было ни паспорта, ни валюты, но привычка держаться за сумочку осталась. Все пропадет, все сгорит, но это должно остаться. Чисто западное — твои документы и твой счет — половина бытия. Потом помню, как она меня воспитывала внутри этого самого сталинского советского времени. Она как профессор получала много по тем временам — четыре с половиной тысячи сталинских рублей — это было серьезное финансовое положение. Она подарила мне маленький сейфик — с ключом, с сеточкой, с перегородочкой — такой сундучок кованый. И туда она мне сбрасывала новые никелированные монетки, которые почему-то не любила тратить. А когда у меня набирался полный сундучок, она мне их обменивала на бумажку. Вот такая система. И только потом я понял, что это навыки совершенно не советской жизни, и более того — даже не русской.
Также — это к вопросу о зажиточности — мне попались бумажки, где она вела еще дореволюционные подсчеты расходов. Я зарабатываю, но я никогда не буду подсчитывать. И мои жены не очень этим занимались, хотя, как женщины, они и отвечали за хозяйство, и старались экономить. И вот когда я вижу: “Петрушка — 3 копейки, хлеб — 4 копейки”, и пишется это в столбик… А какой у нее был стол! Он до сих пор у меня. Я с ним живу, вожу за собой, он весит полтонны, наверное. Дед сделал на заказ такой дубовый стол. За ним ничего не удается написать, он всегда завален, но это такой раритет! Хорошо помню, какой на нем царил порядок у бабушки, где что стояло <…> все аккуратно разложено: перевязанные ленточками какие-то письма, документы. И там лежало — “после смерти сжечь”. Что-то личное, о чем она не хотела, чтобы знали. Мы выполнили ее последнюю волю. Тут порядочность была.
И вот еще что очень важно. Заканчивая факультет композиции, она написала Глазунову диплом — сонату “Снег” (Александр Константинович Глазунов (1865—1936; композитор, дерижёр, профессор Санкт-Петербургской консерватории. — М.Г.) Навеянное утратой мужа, такое минорное сочинение. И вот подошло ее семидесятилетие — а она почти ровесница Сталина, на год его младше. Только что мы пережили празднования в честь вождя. А у нас в доме существовал какой-то культ бабушки <…> И торжественно отмечался ее юбилей. Мы заказали переписать эту сонату на красивой бумаге, переплели в синий сафьян и подарили ей ее сочинение дипломное. Она особенно была польщена этим. Человек хочет оставить после себя то, что он сделал. А она композицией не занялась. Это ее единственное сочинение. Через четыре года, умирая, она попросила дать ей ее сонату. И умерла, ее обнимая».
* * *
Прежде чем мы перейдем к рассказу о родителях нашего героя, благо их фотографические карточки лежат на столе рядом, и соединение их в единый («монтажный», как говорят в кино) сюжет не составит большого труда, мы обратим внимание на изображение автора, сделанное в сочельник 2002 года, причем им же самим и сделанное.
Из записных книжек Битова: «Сочельник. Сон. Собственные похороны. Унылое совковое кладбище. Я на коленях перед собственной плитой. Серая, цементная, сырая. Рядом со мной провожающие, родители <…> На плите по сырому, еще не посветлевшему цементу, выцарапано гвоздем “Битов А.Г.”, даты (забыл подсмотреть) и под — две татарские фамилии творцов этого памятника. Пытаюсь молиться, почему-то “упокой, Господи, душу…” — пытаясь перечислить всех, почему-то начинаю с Николая. Произнося это имя, удивляюсь, почему, и добавляю — второго. И смеюсь над собой, и думаю: если еще осталось чувство юмора, зачем умирать? Взгляд падает на икону — и это Богоматерь. Молюсь Ей, как умею <…> Проснулся я внутри Бога <…> и понял, что проснулся трезвым. Пели птицы, светало, в чужом доме. Стал я Бога искать, потому что проснулся, так где же Он? А как же Его найдешь, если ты сам внутри Его? Только вырваться. Пошел. А как не пойдешь? А как ни пойдешь — всё поперек. И тебе больно, и Ему неприятно. Вроде щекотки. Пришлось остановиться. Так и стою. Успокоился, застыл. Вокруг постепенно пещера образовалась. Вроде меня что-то обтекало и цементировалось. Постепенно и не пошевелиться стало — вот лежу и горю как свечка. В лужицу превращаюсь. Вроде содержимого бутылки, но без бутылки. Обрел форму. Высох. Клопы, говорят, так делают. Лет по 300 крови не пьют. Стал я таким клопом веры <…>Проснулся еще раз. “Хорошо, но нескромно”, — так мне один знакомый алкаш сказал. Все думали, что от чахотки умер. А на самом деле алкоголик был. Непьющий, правда. Тоже Палычем звали. У Сергеича не получалось, он даже старался пить, а не получалось. А у Палыча прекрасно получалось — вот он и не пил. Потом и не нужно стало. Совсем ненужно. Ничего. Их штербе — сказал. И всё. А Сергеич — тот свою жизнь пропил. До дна. Опять спать захотелось. Ты тут посиди. Я быстро <…>
Раздалось легкое урчание, и лицо его уплыло в воронку сна. Завтра. Завтра уже не будет. Потому что утро уже было. Кто не просыпается днем? Кто там “застигнут ночью Рима был”? Скромнее надо. По-простому. По-народному. Народность — это поленница. Укладка слов — язык. Серенькое полешко без огня сгорит <…> пробормотал он и спал снова».
И снова этот проницательный взгляд автора на самого себя со стороны.
Сочинитель смотрит на Битова.
Битов — на сочинителя.
Лёва Одоевцев из «Пушкинского дома» видит своего двойника или партнера, как он его называет, а двойник присматривает за ним.
Они по очереди то входят в сон, то выходят из него, попадая попеременно то на «совковое кладбище», то «в чужой дом», то «внутрь Бога», как Иона в чрево кита, то в «бывший особняк», то на Краснопрудную улицу, то в гроб.
Содержание последующего кадра полностью меняет смысл кадра предыдущего.
Автор смотрит на фотографию Константина Васильевича Кедрова и на свою фотографию в детстве, на изображение Алисы Эбель и на себя в годы юности, на портрет Алексея Константиновича и на свой портрет в бытность работы над романом «Пушкинский дом» — и, действительно, от кадра к кадру, от эпизода к эпизоду смысл меняется, и без последующего события (пережитого, осмысленного) невозможно уразуметь событие, предшествующее ему.
Так и с людьми, членами семьи в нашем случае, которые дополняют друг друга задним числом, а посему хронология неизбежно рушится, попытка же восстановить ее согласно календарю и архивной пагинации приводит к конфликту со временем, и Битов восклицает в конце концов: «Странное это чувство — время!» — и добавляет: «Это довольно сложно — не перепутать память со временем!»
Наяву существует память.
Во сне — время, вернее, его проблески, миражи, сгустки и пустоты, перевертыши.
Например, такие.
В дневнике от 18.2.2001 года Битов записал: «Снилась мать. Я с ней поссорился: “Ты же мертвая! Оставь меня!” Сон вывернулся: когда-то она просила меня оставить ее». — И далее: — «Мать уже в конце 80-х, больше чем через 10 лет после смерти отца, спрашивала, что это он нас никогда не навещает, я же знаю, что у него другая семья, я давно все ему простила. Склероз — это всего лишь утрата временной последовательности, а не самих событий».
Временная последовательность, состоящая из проблесков и пустот…
Действительно, когда в конце 80-х Андрей перевез Ольгу Алексеевну в Москву из Ленинграда, она просила оставить ее, хотела побыть одна — «одиночество мне по душе», «так хотелось поодиночествовать», хотела, но уже не могла быть одна, ожидание мужа забрало все ее силы.
А потом и ее не стало.
Но обо всем по порядку…
Дом Битова II
Я — потомок самого себя.
Андрей Битов
«Он придвигал и отодвигал листки, выравнивая их края <…> Он читал эти вдохновенные, обрывочные и “для памяти” записи — и не понимал, что имел тогда в виду. Это его теребило и мучило: он не мог отдаться тому, что им владело сейчас — ему непременно необходимо было вспомнить, что он имел в виду тогда, — и не мог. Он отодвинул заметки и взялся за стопку “планов” работы.
Их было уже много — первый, другой, третий… Это были следы его “возвращений”. Планы становились все отчетливей, и под конец, он нашел даже просто копию — патологически ровный, тщательный и мертвый почерк, — автор в своем роде обретает мощи давно почившего текста, не узнает его, находит его чужим, каким-то другим, удивляется, как мог его написать некогда, впадает в панику, — ужас подкрался к нему не до конца: Лёва решительно встал и отвернулся от того, что в темном углу, от этой годуновской кашицы во рту. “Заново! Заново!” — немо вскричал он, как Шаляпин: “Чур, чур, дитя!” Новый план! — и не заглядывая, не останавливаясь, начинать все снова, сейчас!..
Чистой бумаги не было. Ящик стола был заперт».
В воспоминаниях Битова есть рассказ о дедовом столе, который «весит полтонны», и с которым он никогда не расставался, так вот, главный ящик этого стола-великана, стола-истукана, стола-капища и стола-кенотафа всегда «запирался на ключик — хотя в принципе у нас все было в квартире открыто».
Что же в нем хранилось?
Семейные реликвии?
Старые фотографические карточки?
Драгоценности или давно уже не работающие часовые механизмы?
А может быть, в нем таились «листки бумаги» — те самые «вдохновенные, обрывочные и «для памяти» записи»?
Остановимся на последнем.
Думается, что и автор предпочел бы их, потому как из них складывается текст, будь то бабушкины письма или дневниковые записи матери, переписка родителей или испещренные мелким нечитаемым почерком школьные тетради, а еще счета и визитки, адреса и телефоны, имена и пометки pro memoria, так сказать.
Это была семейная традиция, идущая еще от бабушки — Александры Ивановны, и продолженная ее дочерью — Ольгой Алексеевной, — вести дневник, записывать мысли, фиксировать события, оставлять комментарии, собеседовать со своим двойником, наполняя таким образом одиночество содержанием, доводя ту или иную мысль до своего логического завершения. Например, такую мысль (из дневника Ольги Кедровой от 3 июля 1978 года): «Существование Бога порождается неуверенностью, неизвестностью, неудовлетворенностью. Это помогает поверить в исполнимость желания, в возможность и свои силы, поддерживает надежду, укрепляет волю. Собственно, Бог — это все, что не понятно, тайна происхождения земли, которую никто не может разгадать; — это нравственное начало, наш внутренний духовный мир. У каждого свой. Бог не вне нас, Он в нас, как вера в необходимость и силу добра, силу любви, в горячие желания, которые должны исполняться, если сила желания и все устремления к нему огромны. Это и есть молитва. Сосредоточенностью на одной молитве накапливаешь свои же собственные силы, обретаешь опору терпению и уверенности.
Меня всегда огорчают попытки считать все в жизни подчиненным, или возможным уложить в какие-то твердые, обязательные схемы, причины, усредненную норму, всегда примитивные и топорные, делающие человеческую жизнь плоской. Будто возможно объяснить все тайны рождения, судьбы, смерти, жизни — с ее радостями, любовью и печалью? Жизнь тем прекрасна, что она у каждого своя, вся из тысячи случайностей — встреч, удач — на самых серьезных поворотах; в изменчивых отношениях близких людей друг к другу, в качелях хорошего и плохого внутри человека и у каждого по-разному. Бессмысленно это исключать. Думает человек все-таки сам, лучше или хуже, и живет, как кому удастся. О таком заветном избегают говорить даже близкие люди, по-видимому, удерживает боязнь несовпадения, непонимания…
И загробная жизнь есть. Любовь не имеет конца. Это память и капля мудрости растаявшей жизни, след от нее, наследство».
Мысль, полученная в наследство.
С другой стороны, мысль и есть текст, а способность ее записать — поступок.
Из дневника Ольги Алексеевны: «Что за потребность странная у меня писать <…> желание какое-то ненормальное писать не о главных фактах, не весело и объективно о внешней жизни, а выворачивать те мысли, фиксация которых во всяком случае не нужна, а очень часто вредна».
«Вредные», «несвоевременные» (по-горьковски) мысли имеют свойство перерождаться, то есть объяснять поступки, находить истинные смыслы, соделывать тайное явным. Вот откуда возник эпизод с «проснувшимся внутри Бога» автором. Скорее всего, сын беседовал с матерью, вернее сказать, слушал ее рассуждения о непостижимости, апофатичности Божества, с которыми мог соглашаться, а мог и не соглашаться. Не придавал им особого значения, потому что боялся впасть в «примитивность и топорность» (произнесенные слова порой не передают мысли, но создают картину плоскую, потому как лежат на поверхности). Однако со временем текст, вышедший из разговора, из ни к чему не обязывающей беседы, окреп, наполнился содержанием и сложился в виде образов.
Оформился в виде разложенных на дедовом столе фотографий предков и их потомков, в число которых попадет и автор. В виде карточек родителей нашего героя: его мамы — Ольги Алексеевны Кедровой, и его отца — Георгия Леонидовича Битова.
* * *
Оле Кедровой было семь лет, когда семья вернулась из Ташкента в Петербург.
В 1916 году она поступила в гимназию, и в это же время под влиянием родителей увлеклась музыкой. Александра Ивановна вспоминала (сохранена авторская орфография): «Люблю слушать Олину игру. Если бы она побольше работала, она бы играла очень хорошо. Ея игра толкова, сознательна и с настроением; учить она умеет, только, к сожалению, не работает ежедневно, а больше как случится».
Однако вскоре в жизни девочки произошли события, изменившие ее жизнь безвозвратно: в 1914 году началась Первая мировая война, в феврале 1916-го умер отец, а в 1917 году произошла революция, принесшая тиф, голод, лишения.
Ольга Алексеевна рассказывала о том времени: «Трудно сейчас себе представить, какая непроглядная путаница нас окружала и была в наших головах».
Осмысление всего произойдет лишь с годами, а пока были лишь эмоции, страх, отчаяние и растерянность — что делать? куда идти? кому верить?
Действительно, кого могла винить двенадцатилетняя Оля Кедрова в том, что детство ушло так скоро и так трагично, что прежняя жизнь, к которой привыкла и была уверена в том, что она навсегда, осталась только во снах и воспоминаниях? Угрюмых рабочих и нетрезвых матросов?.. крестьян и нищих паломников?.. страшных неповоротливых городовых или скользких, словно они обитатели водоемов, приказчиков?.. наконец, вечно сонных священников или сияющих как елочные игрушки статских советников, что фланировали по Невскому?..
Никого…
«Никто не виноват, что жизненность воплощается в наше время в самых отвратительных и прежде всего подлых формах. Никто не виноват, потому что все виноваты, а когда виноваты все, прежде всего виноват ты сам», — напишет спустя почти жизнь Андрей Битов.
Виноват сам, потому что приходишь один и уходишь один, потому что принимаешь решения сам и поступок совершаешь сам, потому что за все отвечать придется самому. Однако и решение можно не принимать, и поступок не совершать, и надеяться на то, что отвечать за тебя будет кто-то другой, но это есть ложь, о которой в «Пушкинском доме» сказано так: «Изобличенная ложь — это уже не ложь, это драма <…> А как раз неразоблаченная ложь, то есть видимая правда, и есть ложь, и она — трагедия».
Круг замкнулся, потому что «род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки <…> Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем» (Еккл. 1).
Из дневника Ольги Кедровой:
«1917 год. Революция. Я была во втором классе школы. Окончила школу в 1922 г.
1925 г. Кончила Университет и уехала в Мелитополь (среднее образование длилось тогда всего 7 лет, плюс университет 3 года. — М.Г.); работала в прокуратуре и Окружном Суде, сначала секретарем, потом инструктором.
1926 год. Вернулась к маме в Ленинград, работала в суде.
1928 г. Мариша (старшая сестра — Мария Алексеевна Кедрова. — М.Г.) познакомила меня с Г.Л. (Георгием Леонидовичем Битовым. — М.Г.)».
Мария Алексеевна — еще один член семьи Кедровых, о котором следует сказать особо.
После революции она пошла работать, чтобы помогать матери содержать семью. В 1924 году была арестована (ее фамилию обнаружили в записной книжке гимназической подруги, задержанной по делу отца — бывшего полицмейстера Петербурга). Ольга Алексеевна вспоминала, что, будучи студенткой юридического факультета, ходила хлопотать за сестру в прокуратуру на Литейный (за что ее чуть не отчислили). В конце концов Маришу выпустили.
В 20-х годах она устроилась работать на стройку Сясьского ЦБК (Волховский район Ленинградской области) — одну из крупнейших строек того времени. (На момент пуска комбината в 1928 году он стал первым промышленным гигантом в СССР по производству целлюлозы.) По семейным воспоминаниям, на этот шаг ее вынудило бедственное положение семьи, а на комбинате платили хорошо. Тяжелые условия труда, обстановка на производстве, к которой молодая женщина из интеллигентной петербургской семьи была не готова, подорвали здоровье Марии Алексеевны, она заразилась туберкулезом и скоропостижно умерла в 1930 году.
В дневниках Ольга Алексеевна часто вспоминала старшую сестру, не могла простить ни себе, ни семье, что ее отпустили тогда на Сясьстрой, откуда она не вернулась.
И вновь здесь никто не был виноват.
Такова была та самая «жизненность». О ней («жизненности») спустя годы напишет сын Ольги Алексеевны — Андрей, о тех самых невыносимых обстоятельствах, воплотившихся «в самых отвратительных и подлых формах».
Семья как кафкианский «Замок» — Das Schloss.
Как единство и залог роста.
«Нам посчастливилось не расставаться до самого 1955 года. Семья не рассыпалась, она росла», — в дневнике Ольги Кедровой.
Можно предположить, что семья у Битова — это тот самый большой ящик дедова стола (образ дома, коммунальной квартиры), что «запирался на ключик», а члены семьи (по старшинству) являются хранителями этого ключика, который очерчивает свой круг, замыкает свои законы, свой стиль, свою формулу выживания, которая имеет великое множество привходящих и весьма лукава сама по себе.
«Это даже и хорошо, — мыслится Битову, — что дед умер до революции, потому что в противном случае судьба семьи категорически не совпала бы с судьбой страны».
И вот дед автора заточен в ящике собственного стола, скрыт от посторонних взглядов, потому что многодетная его, гимназического учителя, вдова — мещанка (так она сама называла себя) — была куда более социально приемлема в стране победившего пролетариата, нежели вдова буржуазного (какого же еще!) историка, филолога, сына профессора, директора Императорского историко-филологического института и тайного советника.
Об Алексее Константиновиче не забыли, конечно, миф о нем («Лёва цитировал своего деда, якобы лично сказавшего ему однажды, что Россия — заповедник, последний очажок, сопротивляющийся прогрессу», — это в «Пушкинском доме») был составной частью жизненности, частью формулы выживания семьи, в которой он физически отсутствовал, но в то же время был незримым участником всего происходящего, сначала на 8-й Советской улице, а потом и на Аптекарском проспекте города Ленинграда.
Но вернемся в 1928 год.
Олю Кедрову и Георгия Битова познакомила Мария Алексеевна.
Вернее сказать, они были знакомы давно.
Дело в том, что Горя (так Георгия звали в семье) и его брат Борис (Борис Леонидович Битов (1904—1979); композитор, пианист) учились в 7-й гимназии Эвальда, что на Кирилловской улице, директором которой был Алексей Константинович Кедров.
Ольга Алексеевна вспоминала: «С ревом один раз он (Горя. — М.Г.) был доставлен к директору — моему отцу: всадил перо в руку, так как его толкнул сосед. Папа велел не реветь и, на извозчике, отправил в больницу на перевязку. В Гимназической церкви Горя видел директорских детей <…> Бросив школу (в 6 классе), плавал на шаланде юнгой <…> Бориса же потом А.К.Глазунов принял в консерваторию, но и ее он тоже бросил <…> В 20 лет Горя начал учиться: сдал экстерном экзамены за среднюю школу, в 1922 году поступил в Институт гражданских инженеров, много читал».
До поступления в институт кем только ни был: юнгой, торговым агентом, табельщиком, кочегаром.
После окончания института с 1925-го по 1927 год работал конструктором-чертежником на Сясьстрое.
Место притяжения против собственной воли или необъяснимое совпадение времени и среды?
Ответа нет — лишь факты, обстоятельства, побудительные мотивы.
Итак, на Сясьском ЦБК Горя знакомится с Ией Ходасевич (подругой Марии Кедровой), которая просит Битова отвезти документы.
Горя направляется в Ленинград и впервые попадает на 8-ю Советскую в дом Кедровых, и Сясьстрой незаметно, мистически, исподволь входит в жизнь семьи, и все начинает происходить так, как должно происходить, постепенно двигаясь к неотвратимой развязке.
«Приезжай, здесь очень интересный молодой инженер», — телефонирует старшая сестра младшей сестре.
И Ольга приехала.
Находим у Андрея Битова: «Мама моя невестилась тогда. И отец потом вспоминал, что видел маму много раньше <…> видел, как разряженные барышни сходили со ступеней директорского крыльца в гимназии. Знакомства не было, но память сохранила картинку. Отец учился в гимназии деда, отца матери» (все подтверждается воспоминаниями Ольги Кедровой, приведенными выше, разве что Гимназическая церковь и ступени директорского крыльца разнятся — пресловутая аберрация памяти, выбор ракурса, остановка времени — не что иное, как…).
В апреле 1929 года Ольга Алексеевна и Георгий Леонидович поженились. Согласно существующей версии, одним из условий замужества стала непременная защита Горей Битовым диплома, что и произошло в феврале 1929 года.
Автор подмечает с добродушной усмешкой: «С детства помню, что отец говорил матери, что, если бы не революция, они бы не поженились: «Ты бы вышла замуж за какого-нибудь дворянчика»».
Вопрос о том, кто же такой был сам Горя Битов, кроме того, что бросил школу в шестом классе и работал на Сясьстрое, назрел, думается, сам собой.
Попробуем на него ответить.
Георгий Леонидович Битов родился в 1902 году в семье Леонида Ивановича Битова (1872—1928) — управляющего текстильной фабрикой в Петербурге, получившего в 1915 году титул почетного гражданина города (но уже Петрограда), и Евгении Адольфовны Поджук, дочери подданного Австро-Венгрии Адольфа Поджука (предположительно, происходил из города Лемберга (Львова), из земли Галиция и Лодомерия), о которой нам известно, что была она женщина сурового нрава, по-русски говорила с трудом и скончалась в блокадном Ленинграде в 1942 году.
Внук так писал о своем деде по отцовской линии: «После революции у него было что-то прикоплено. Когда НЭП объявили, он вздохнул, а потом, когда НЭП прикрыли, умер. Видимо, от разочарования. Его отец (Иван Яковлевич Битов 1840—1916) владел лесосплавом на Севере (в Олонце), потом он его прогулял (уже в Петербурге), и дед не мог простить отцу, что тот не дал ему образования. Он был очень способный. Сохранилось очаровательное письмо, которое хранил мой отец, где смотритель училища Череповца просит прадеда оплатить хотя бы семестр, потом деда перевели бы на казенный кошт. Фото прадеда не сохранилось, но есть фото деда».
И вновь на столе, который мы теперь можем смело назвать монтажным, появляются фотографии другого деда. Не менее загадочного, чем первый. При том что первый (по маминой линии) таится в этом столе-реликварии.
Теперь образ деда из «Пушкинского дома» наполняется битовскими чертами, получает, как говорит сочинитель, «тавро Битовых»: «Этот бритый череп, ватник, возраст самый неопределенный, от пятидесяти до ста, а главное, это красное, щетинистое, задубевшее лицо поражает своей неодухотворенностью <…> И оно молчит, тупо, лень губы разлепить <…> Под кожей старикова лица что-то пронеслось: замешательство, припоминание, оторопь, успокоение, — очень быстро. Лицо ничего не выражало».
Ничего не выражающее лицо.
И тут в голову приходит следующая мысль: когда Битов наблюдает за собой со стороны, то невольно придает своему лицу выражение задумчивое, одухотворенное, чтобы не выглядеть праздно не дай бог, притом что в эту минуту помыслы могут быть в высшей степени ничтожными или даже глупыми. И напротив, лицо автора ничего не выражает, когда происходит отложение двойника, когда сочинитель попадает в совершенную пустоту, которая ничего не выражает, потому что в ней нет времени.
«Люди пьют время», — как предполагает Битов.
А еще вкушают его.
Потребляют время.
Испытывают к нему странные чувства, как к некоей загадочной субстанции, которая, по словам Ольги Алексеевны, «улетучивается большими кусками… быстро и невозвратно утекает».
Опять же, могут его терять и находить, видеть его во сне в аллегорической форме.
Читаем у Битова: «Снилась ему широкая река, как бы та самая, что течет у их института, но и не та самая. Она неожиданно и не вовремя вскрылась ото льда и оказалась густой, как клей. Над ней стоял тяжелый пар, и все сотрудники института, невзирая на положение и возраст, должны были плыть через нее, для сдачи норм ГТО. Многие уже плыли, нелепо и медленно вытягивая белые руки из густой слизи. И лишь он да еще один доктор, благородный старик с длинной бородой, которого все за глаза звали Капитаном Немо, жались и прятались между свай, и Капитан Немо все дрожал и подсовывал бороду под плавки. А у самого берега, болтаясь на медленной, густой волне, как поплавок, лежал на спине, в полном своем костюме и с орденскими колодками, заместитель директора по административно-хозяйственной части и, глядя на них неправдоподобно круглыми и застывшими глазами, манил их картонной рукой».
Этот «страшный сон» про нормы ГТО в ноябрьской Неве уже был частью нашего повествования, когда разговор зашел о бесконечности, безначальности и океанской бездне русского языка, по воле случая замененной рекой, которую при желании и переплыть можно.
Однако один мифический дед с бородой, именуемый Капитаном Немо, так и не решился на этот безумный поступок. А другой — с орденскими колодками — уже совершил его, полностью уподобившись при этом легендарному кораблю Нагльфару, целиком сделанному из ногтей мертвецов. По крайней мере, ощущал себя совершившим его…
«Лёва ощутил большое и легкое пространство своего тела. Оно было сейчас — весь этот ДОМ. Озаренный, плыл он сейчас в ночи, как прекрасный корабль, прорезая общий бесшумный мрак» («Пушкинский дом» — М.Г.).
А ведь и вправду — на фотографиях, аккуратно разложенных на столе, были изображены по преимуществу мертвецы, в которых со временем превращались живые члены фамилии, семьи, обитатели Замка (Das Shloss), ДОМА, и, наоборот, запечатленные на фотографических карточках люди — оживали.
Происходило чаемое воскрешение мертвых, и сбывалось реченное через пророка.
Андрей Битов вспоминал: «В общем, я всегда искал ее (фамилии. — М.Г.) корни, но Битовых почти никогда не встречал. И тут вдруг по соседству с Анапой обнаружил целый аул с 200-летней историей, набитый Битовыми. Оказалось, что они — черкесы… Я, например, знаю, что я до пятого колена в роду Битовых. Это черкесы. Битов — такая русская фамилия, которой нигде нет. Есть Батов, Бытов, Бутов — все время меня путали. А оказалось, в пушкинские времена еще спасли от национальной грызни и вывезли ребенка малого. Это был Яков Битов, или Якуб, сын Бита. А он уже своего сына называет Иваном и получается Иван Битов, а там уже нечего делать. И вся линия баб пропадает, поскольку у нас она не запоминается, по мужской линии дается отчество <…>
По внешнему виду я и сам родился азиатом <…> По рассказам мамы, профессор (Морев или Мориц?), принимавший ее (мои?) роды, спросил не без ехидцы: “Ольга Алексеевна, я забыл, разве ваш муж нацмен?” (Вот отголосок “дружбы народов”! Нацмен — это не преждевременное влияние английского, это аббревиатура “национального меньшинства”)… У нас абсолютно русская семья, традиционная петербургская, в нескольких поколениях, где было много врачей <…> Мои деды все перемешались с петербургскими немцами, и поди найди вот эту каплю Битову».
Отец — Георгий Леонидович Битов этой последней каплей для Андрея и стал.
Читаем в дневниках Ольги Алексеевны: «После свадьбы, отпразднованной у мамы на 8-й Советской, утром по Невскому, на извозчике, мы ехали на Казанскую (Плехановаю. — М.Г.) и кем-то из Гориных сослуживцев были засечены. За прогул Горя получил выговор в приказе, но встречен был поздравлениями сослуживцев. В доме 6 на Казанской у нас было две комнаты (спальня и столовая), окнами и в Зимин пер., и на Казанскую, а еще кухарка Настя. Поразилась я: невероятным количеством шапок на полке в шкафу, привычкой пить воду из горлышка графина и есть стоя; забрасыванием на печку воротничков, если оказывались без пуговицы. Белье из шкафа, неизменно, доставалось левой рукой, правая, обязательно, была в кармане.
В мое рождение мама привезла мне чайную чашку с клубничным вареньем. Меня не было дома, и Горя все варенье съел сам (я очень тогда обиделась)…
В квартире на Казанской Битовы поселились, когда у них отобрали казенную, при фабрике, а хозяин, уезжая в Швейцарию (на время, как тогда думали), оставил ее, с полной обстановкой, Гориному отцу, как управляющему. В письменном столе Горя нашел толстенное обручальное кольцо, хотел его продать, но по дороге потерял <…> Обратно к маме мы переехали, когда умерла Мариша».
И вновь эпизод, пройти мимо которого невозможно.
Эпизод, известный в романе «Пушкинский дом» как «эпизод с кольцом».
Раздел второй «Герой нашего времени». Глава «Фаина»: «Он вернулся и в тупости сидел на диване, открывал и закрывал сумку — щелкал замком. Наконец заглянул внутрь: пудреница, огрызок карандаша, платочек… Завязан узелком. Развязал узелок и обнаружил кольцо. Вспомнил, как она тихо сняла его с пальца. Примерил. Оно не лезло ни на один палец. “Ну и что же, сама говорила, что оно стоит пятьсот рублей, — как-то сухо подумал он, — мы можем три раза сходить в ресторан, — прокрутилось в нем безучастно, как в арифмометре. — Что же я могу поделать, раз у меня нет денег…” И он сунул кольцо в карман. Завязал обратно узелок на платочке. Закрыл сумочку. Отнес ее и задвинул за настольную лампу. Отойдя, еще раз посмотрел — точь-в-точь. Уселся ждать, странно спокойный…
В скупочном пункте приемщик повертел в руках кольцо и сказал: “Пятьдесят рублей”. — “Нет, пятьсот!” — чуть не закричал Лёва. — “Нет, не может быть! Жулик, ну, конечно, старый жулик!”
И он мчался в другой пункт. В другом пункте был уже не приемщик, а приемщица; она бросила кольцо на весы, такие точные весы (“Ну, конечно же, тот был жулик, — радостно подумал Лёва, — даже не взвешивал!”); приемщица тщательно, без конца подталкивая нежную гирьку, взвешивала, потом щелкала на счетах, — у Лёвы все сжалось и замерло внутри. “Сорок девять рублей”, — наконец сказала она.
Он остолбенело стоял, держа перед собой кольцо, и оно тускнело на глазах. “О Господи! медяшка!” — воскликнул он и в сердцах чуть не выбросил в урну, но что-то вдруг, какая-то неясная мысль остановила его…»
Сакральный предмет становится средоточием страстей, и читатель не может знать, что восторжествует — правда или кривда. Более того, не знает этого и сам автор, потому как порок таится во всем, он где-то рядом, он кроется в мелочах, и ему (автору) лишь остается следовать за текстом, уверовать в него, потому что он изначально нравственен и праведен.
На самом ли деле Горя потерял тогда кольцо, ведь он не мог не знать, кому оно принадлежит, и, совершив первый шаг, взяв чужую вещь, решился ли на второй — продал ее?
Так и Лёва Одоевцев из «Пушкинского дома», оказавшись наедине со своим знанием (он украл кольцо Фаины), единственным свидетелем своего поступка, он сделал своего двойника и свою совесть. Но если договориться с двойником еще возможно, то совесть в этих переговорах — «бесперспективное» звено.
Не совладал с искушением или с гневом Лев Николаевич Одоевцев?
Не совладал с искушением или с удалью Георгий Леонидович Битов?
Да и можно ли вообще с ним (с искушением) совладать?
Автор дает на этот вопрос такой ответ: «От искушения ведь и можно лишь выкрутиться, преодолевать — нельзя. Преодолевать — потерпеть поражение, потому что признать. Не признать искушение — победить его! И в Писании так! <…> И взалкал Иисус не от долготы сорока дней, а от окончательной готовности исторгнуть сюжет, уже не интересующий его. Ведь ни одного испытания не выдержал Он, не хотел выдерживать — все отверг: и превращать камни, и прыгать на них, и владеть ими. Вот эта-то невнимательность к искушению, бережливость ненапрасных сил, нежелание демонстрировать силу — и была уже зрелость и сила Христа, чтобы можно было уже идти к людям, не желая себе. Нет другого способа преодолеть искушение — лишь не увидеть его!»
Отвернуться, отвратить взгляд, отвести его, сделать вид, что ничего не произошло, затомиться совершенно при этом и определить свое состояние в данном случае по-пушкински — «то робостью, то ревностью томим». А еще попытаться скрыть от себя самого самого себя. Ведь попытка — не пытка, как известно…
В своих воспоминаниях о муже Ольга Алексеевна замечала: «Бедный, он всегда хотел что-то утаить. А я никогда не копалась в подробностях его личных дел. Люди не святые. Вопрос только в том, докуда они доходят. Но это дело уже личных к себе требований. У каждого свои мерила, свое воспитание, свои исходные семейные отпечатки <…> Может быть, Горя и вовсе не прятался, а просто освободил меня от разборки лишних писем. Жил он в своих мерилах и требованиях».
После защиты диплома Георгий Леонидович работал инженером-расчетчиком, хотя, конечно, мечтал заняться настоящей архитектурой. Мечте суждено было сбыться лишь после войны. В декабре 1944 года Георгий Битов вернулся в Ленинград из Ревды (Свердловская область), где находился в эвакуации с институтом Гипрометиз (проектирование специализированных цехов и заводов по производству металлоизделий, после войны работал в Гипромезе — проектирование предприятий черной металлургии), и в 1948 году совместно с ленинградским архитектором Яковом Свирским (1902—1990) приступил к работе над проектом санатория «Металлург» в Сочи.
Андрей Георгиевич писал: «Мой отец <…> как глубоко и убежденно беспартийный человек, не сделал карьеры, конструировал ведомственные здания и сооружения по своему профилю — черной металлургии. Но творческая невоплощенность как архитектора, очевидно, мучила отца, и как подарок судьбы он воспринял заказ на строительство санатория Минчермета в Сочи, который и сегодня выделяется на фоне городского пейзажа своим классическим стилем, явно тяготеющим к античности. Это было его детище, его лебединая песня, в которую он вложил все свои силы и дарования».
О работе Георгия Леонидовича над сочинским проектом свои воспоминания оставила и Ольга Алексеевна: «Горя рассказывал о своих мечтах спроектировать большой спортивный комплекс, с бассейном, показывал зарисовки <…> сетовал мне, что поздно добрался до того, что надо было начинать раньше <…> Сочинский санаторий дал ему тот взлет и страсть, которыми он завершил свою жизнь, был счастлив <…> это было даже не увлечение, а долгая любовь и к санаторию, и вообще к Сочи <…> В 1953 году мама и я на обратном пути из Кисловодска заезжали в Сочи и несколько дней там гостили. Горя снял нам комнату, водил на стройку, был очень предупредителен, и мама говорила мне, что совсем не представляла себе, каким большим делом он занят».
В 1956 году санаторий был введен в эксплуатацию, и Георгий Леонидович вернулся в Ленинград.
На этот раз навсегда.
* * *
Золотое кольцо из квартиры на Казанской улице действительно было потеряно.
В противном случае Лёва Одоевцев продал бы его за пятьсот рублей (такова была его цена, по словам Фаины). Но этого не произошло, эта «медяшка» на самом деле и пятидесяти не стоила.
Можно утверждать, что в тексте произошла своего рода сублимация автором поступка отца, потому что текст, как мы уже замечали выше, изначально нравственен и праведен. Потеря кольца Горей стала в чем-то «отведением взгляда», возможностью преодолеть искушение, не замечая его. Потому-то Одоевцев и впал в такую ярость, в такое отчаяние, поняв, что его обманула не столько Фаина, сколько он сам себя обманул, будучи изначально абсолютно уверен в том, что пресловутая кривда его не коснется, обойдет его.
Не обошла.
Коснулась.
А Фаины нет, не коснулась, потому что она (Фаина) сделала вид, что не заметила воровства (якобы потеряла), а потом покаялась, призналась, была мудрее и опытнее своего поклонника, сильнее его в своей слабости, смиреннее, что ли (хотя это слово невозможно представить в ее лексиконе).
Автор размышляет в этой связи: «Идиотская российская мысль о том, что счастье уже было, что именно то и было счастьем, что было. Мол, не пропущено… Смирение бунта».
А ведь в конце жизни Георгий Леонидович смирился.
Многое было прожито и пережито, а, став членом семьи, Горя усвоил законы (правила) выживания внутри корпорации, где нравственным и полезным признавалось то, что полезно для корпорации, для семьи, для ДОМА.
Сын рассказывал об отце: «Отец пришел в семью матери примаком (примак — зять, принятый в семью жены тестем либо тещей в дом на одно хозяйство. — М.Г.). Его отец был управляющим. Для меня слово «управляющий» звучало унизительно. По линии мамы в семье были профессора».
Из дневника Ольги Кедровой: «Очень разнозвучные мы писали друг другу письма и много жили врозь, ездили врозь. Такое было сложное и нелегкое время. Жаль, что жизнь нас не очень-то щадила. Век такой нам достался… А Горя был добрый человек. Но веры в добро, людей, возможности в своей профессии, в Бога, во все, что закрывает, спасает от всего непостижимого разумом, у него не было. Трудно было ему жить <…> от жизни прятался, уходил в фантастику, популярные познавательные журналы. Знал он много, помнил. Но и это его перестало интересовать, когда болезни стали одолевать. Уходил от жизни Горя тихо, постепенно и долго. Мне очень его жаль».
Уже после кончины Георгия Леонидовича, наступившей 28 мая 1977 года (к тому времени он перенес три инфаркта), его супруга обнаружила такое стихотворение:
Знаю, наперёд знаю,
Эти вопросы не решают,
От них уходят волей-неволей,
Думают до головной боли,
А если коснутся в разговоре,
Улыбнутся, — к чему споры.
За плечами уже лет немало,
Много ли их ещё осталось,
Если и сейчас не знаю ответа —
Зря я прожил все эти лета.
Чего-то хотел, добивался,
Как и все в человеческом роде,
Так же радовался, боялся,
Горевал, плакал, сомневался.
* * *
Для сохранения в повествовании необходимой коллизии правильно было бы сказать, что ящик дедова стола заперт до сих пор, потому что ключ от него давно утерян в бесконечных переездах. Но это было бы неправдой, вернее, полуправдой, потому что ключ действительно давно потерян, однако ящик давно открыт. То есть его когда-то открыли, а ключ потеряли или выбросили, чтобы не возникало искушения превратить семейную реликвию в хранилище «семейных скелетов», которым место в шкафу.
А за столом работает писатель Андрей Битов (хотя никогда он за ним, конечно, не работал), или вот, как сейчас, на нем разложены семейные фотографии, многие из которых нам уже знакомы. Впрочем, встречаются и персонажи таинственные, к семье имеющие отношение опосредованное или, напротив, прямое, но коль скоро они попали в стол, а теперь уже и на столешницу, обитую зеленым сукном, то они требуют своего расследования.
Например, кто вот этот «красавец, элегант, благородный сердцеед»?
Ответ находим в «Пушкинском доме»: «Дядя Диккенс (Дмитрий Иванович Ювашов. — М.Г.), или дядя Митя, прозванный Диккенсом лишь за то, что очень любил его и всю жизнь перечитывал, и еще за что-то, что уже не в словах, — воевал во всех войнах, а в остальное время, за небольшими промежутками, — сидел. В первую мировую, юношей, прапорщиком, был он, значит, царский офицер, в гражданскую — вдруг стал красный командир, демобилизовался позже всех и было пошел по административно-научной части, но отбыл в Сибирь незадолго до Лёвиного рождения, откуда, как кадровый офицер, был отозван на фронт и отвоевал Вторую мировую <…> Обладал он особым юмором жеста, ухмылки, хмыканья — все это вполне заменяло речь и всегда было умно. Будто перебирал он и то, и это в ответ, и мы были свидетелями его мысли, знали, что он хочет сказать, а потом — не говорил ни того, ни этого, потому что ни то, ни другое, ни третье того не стоило — вовремя хмыкал, и все смеялись счастливым смехом взаимопонимания».
Автор сравнивает фотографическую карточку молодцеватого офицера в звании майора, снятую в Выборге 21 июня 1940 года, и выведенный в тексте романа образ Дмитрия Ивановича Ювашова (на ум, конечно же, приходит его фактический однофамилец Иван Павлович Ювачёв — отец Даниила Ивановича Хармса, — большой оригинал, офицер, каторжанин, литератор, богослов — это к слову о питерской облигаторности).
Что же касается до молодцеватого офицера, то это Азарий Иванович Иванов (1895—1956) — композитор, педагог, аккордеонист, участник Гражданской, Финской и Великой Отечественной войн, ученик Александры Ивановны Кедровой, а по семейному преданию — ее возлюбленный. Хотя в те старинные времена (30—50-е годы) ящик дедова стола был заперт, а ключ от него не был утерян, посему последнее предположение не может иметь никакого фактического доказательства.
Разве что такие воспоминания Ольги Алексеевны: «Аза (так Азария Ивановича звали в семье. — М.Г.) появился на 8-й Советской в наши университетские с Алёшей (Алексей Алексеевич Кедров — брат. — М.Г.) годы и вскоре стал “заводилой пирушек”. Приводил к нам своих приятелей-казанцев (он был родом из Казани) <…> Мама любила такие сборища <…> табу лежало на тех отношениях, рушить которые заведомая мука другому. Так было с Азой, мама прямо мне сказала: “Ты молода, скоро уедешь, оставь его…”»
На 8-й Советской Азарий Иванович занимал маленькую квартирку, которую автор описал в «Пушкинском доме»: «Она была забавна, выделенная из большой квартиры <…> на месте ванной получилась кухонька, вместо “сортира” (“туалет” — более неприличное слово, чем “сортир”, — говаривал дядя Диккенс) — душ; оставшемуся последним унитазу — деться было некуда, и он встал в передней, под вешалкой <…> Так что, первое, что мы видели, входя, был унитаз <…> необыкновенной белизны и изящества — та же, излюбленная дядей Диккенсом, линия “либерти” наблюдалась в его томных утренних изгибах. Кто сиживал на нем? — дядя Диккенс уверял, что “особы”, а теперь он сам, по собственным словам, сиживал, завесившись старой, избитой молью, барской шубой, доставшейся ему тоже по какому-то случаю <…> все отличалось невероятной чистотой осознанного эгоизма: пол был выскоблен по-деревенски, и дома дядя Диккенс хаживал часто босой».
Этакая келья монаха-отшельника, в которую маленький Андрей, или маленький Лёвушка (не суть важно), забирались «тайком, через запрет», листали запретные порнографические книжки, не имея сил оторвать моргающего своего взгляда от иллюстраций известного свойства.
Но вернемся к дедову столу-жертвеннику.
Тут же рядом с фотографией Азы на зеленом сукне лежит еще одна миниатюрная фотокарточка, на которой изображен стриженный под машинку испуганный пятилетний мальчуган.
На обороте надпись, сделанная перьевой ручкой, — «Ревда. 1942 г. Июль»…
О том, кто изображен в этом кадре, речь пойдет в следующей главе нашей книги.
Кадр Битова
И кадры другого фильма — из собственной жизни — с периодичностью вспыхивали в нем, и чем темнее и глубже были провалы забытых эпизодов, тем ярче запомнившийся между ними кадр.
Андрей Битов
«Есть человек, а есть его “манера” жить. Манера складывается с детства, нечаянно. В жизненной суете она затемняет, заслоняет сущность самого человека. Перестаешь ее (сущность. — М.Г.) видеть за привычным раздражителем неисправимой “манеры”. А сколько в жизни потеряно, если нет простоты», — пишет в дневнике Ольга Алексеевна.
Есть манера, mode de vie (образ жизни), а есть стиль и вкус, проявляющиеся в простоте обыденного. Автор извлекает эту самую сущность из себя, потому как она и есть единственный предмет его сочинений, как угодно при этом именуя сей процесс извлечения: хирургическое вмешательство, погружение в текст без всякой надежды вновь очутиться на поверхности, самокопание, препарирование собственного подсознания, собственного сна.
Битову снится сон, который состоит из четырех кадров.
Кадр первый: ему 4 года, и он сидит на кровати в пустой комнате, окна которой зашторены. Дверь в комнату закрыта, и он хочет расплакаться от страха и одиночества, но не может, потому что все слезы высохли полностью, окончательно пересохли, то есть от того лицо его горит, и он прячет его в ладонях.
Кадр второй: дверь открывается, и в комнату вбегает мама. Она снимает его с кровати. Берет на руки. Выносит из комнаты.
Кадр третий: они вдвоем едут в пустом трамвае. Трамвай гремит и раскачивается на поворотах, затем разворачивается на кольце, останавливается, и они выходят.
Кадр четвертый: Андрей с мамой входят в квартиру бабушки. Бабушка включает свет в коридоре и ведет внука в столовую, чтобы накормить его. Андрей видит перед собой тарелку, из которой к потолку поднимается густой пар…
Сон заканчивается, и теперь автору придется осмыслить, откуда, из каких глубин его подсознания возникли эти четыре кадра, создавшие собой эпизод, что они значат, почему давно ушедшее детство на самом деле никуда не ушло.
Андрей Битов закуривает и произносит едва слышно: «В детстве все стыдно, немо, неоткровенно и слишком страшно». Пожалуй, это первое, что приходит на ум при виде себя беспомощным, слабым, напуганным. Но первое суждение имеет зачастую характер эмоциональный, а потому оно не вполне справедливо, не вполне истинно. Чтобы дойти до правды необходимо размотать события назад, воспользоваться обратной хронологией, увидеть то, что не лежит на поверхности и очень часто находится под спудом умолчания, как бы извлечь из корзины выброшенные туда за ненадобностью срезанные кадры пленки и сложить из них историю, повествование, которое должно быть интересно себе в первую очередь…
27 мая 1937 года в семье Битовых-Кедровых родился второй сын — Андрей (первый сын — Олег — родился 2 июня 1932 года).
Из дневника Ольги Алексеевны: «К мальчугану уже привыкла. Он так же некрасив, как был когда-то Олег, но на него не похож. Черномаз-черноглаз и похож на китайчонка. Голос у него жалобный и очень маленькие ушки <…> Пока у него характер прескверный <…> Дела идут хорошо. Китайчонок меня ничем не огорчает. Он пухлый и пока спокойный, и я к нему очень уже привязалась <…> Если за ним имя Андрюша уже утвердилось то, думаю, не будем его менять <…> детский доктор вполне доволен Андрюшей и пока никаких признаков болезней не находит <…> Рада возврату домой, но волнуюсь, что забыла, что надо делать с таким маленьким существом».
К тому моменту в квартире на 8-й Советской проживали Александра Ивановна, ее дети — Екатерина, Алексей и его «гражданская жена» Мария Иосифовна (с 1934 года), внук Олег Битов, зять Георгий Битов и Азарий Иванов (он же Аза, в семейном изводе).
Сюда, в эту большую семейно-коммунальную квартиру, 3 июня 1937 года и вернулась из роддома Ольга Алексеевна с маленьким Андрюшей.
«Значит, так. Я, по-видимому, родился, раз я есть до сих пор, но, когда и где — ни малейшего представления. Родители мои появились позже меня и то поначалу довольно смутно и изредка, и лишь потом, уже в школе, возникли в обязательном порядке», — так напишет автор о самом себе, чем поставит читателя в крайне затруднительное положение. Хотя, может быть, сделает это специально, чтобы взгляд искушенного читателя отвернуть в сторону одного известного персонажа и не менее известного сочинителя: «…Темно и скромно происхождение нашего героя. Родители были дворяне, но столбовые или личные — бог ведает; лицом он на них не походил: по крайней мере, родственница, бывшая при его рождении, низенькая, коротенькая женщина, которых обыкновенно называют пигалицами, взявши в руки ребенка, вскрикнула: “Совсем вышел не такой, как я думала! Ему бы следовало пойти в бабку с матерней стороны, что было бы и лучше, а он родился просто, как говорит пословица: ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца”. Жизнь при начале взглянула на него как-то кисло-неприютно, сквозь какое-то мутное, занесенное снегом окошко: ни друга, ни товарища в детстве! Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сидение на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память. Но в жизни все меняется быстро и живо: и в один день, с первым весенним солнцем и разлившимися потоками».
Получается, что слова, вынесенные в эпиграф третьей главы («Я — потомок самого себя») ни в коей мере не жеманный экивок, но, по словам Николая Васильевича, «кавыка», «хвост», преизрядным образом выписанные автором заблаговременно, чтобы создать между явью и вымыслом своеобразный люфт-лимб, вот он — «ни малейшего представления», который будет дозволительно наполнить миражами и реальностью одновременно (и при этом никто не будет знать, что на самом деле является выдумкой, а что — правдой, кроме автора, конечно же).
А мы меж тем рассуждаем дальше: в любом случае автор узнает о себе из уст родителей, близких, родственников, имевших возможность наблюдать за ним со стороны, то есть на определенном этапе он (сочинитель) смотрит на себя их глазами, и эта привычка смотреть на себя со стороны (отстраняясь, рисуясь, додумывая действительность) входит в него, становится его манерой.
Обрывки воспоминаний и рассказов про эти воспоминания — кадры, эпизоды, не связанные друг с другом, но создающие иллюзию общности: маленький Андрюша высыпал сахар в рукомойник, бабушка сидит за роялем с закрытыми глазами, папа, делающий ремонт в комнате, улыбается, тетя Киса тоже улыбается, но почему-то при этом высовывает язык, Олег плачет.
30 июня 1940 года Кедровы-Битовы переехали на Аптекарский пр., 6 (семья росла, увеличение жилплощади свершилось), где они проживут вплоть до расселения дома в 1978 году.
38 лет (минус два года эвакуации) — время двух поколений семьи, когда каждое из них существует в своем настоящем, раздвигая время, совмещая пласты, которым в конечном итоге никогда не сойтись.
Читаем у Битова: «Настоящее — неделимо. Оно — все. Мы можем взглядывать на его пульсирующую плоть и видеть, что оно — живо. Эта его жизнь помимо нас — окончательная измена, ибо настоящее — не имеет к нам отношения, а мы приучили себя к принадлежности, препарируя прошлое».
Это прозекторская времени, в которой текст становится заключением о вскрытии, об этом препарировании.
Из дневника Ольги Алексеевны от 1976 года: «А дальше пошли кадры самой блокады: проруби в Неве, из которых и я возила воду (как опрокинулись санки у самых ворот, и те, что шли мимо, сочувственно остановились: «бедная!»); довески хлеба, схватываемые тощими подростками на улице у булочных; подвалы-бомбоубежища, откуда мы тащили за четыре угла одеяла заснувшего Андрюшу, а нас вдруг разобрал смех <…> ужасные дымящиеся развалины после налетов и качнувшийся портрет, когда грохотало возле дома. По разметкам датами расставлялась в ряд правда, которая 35 лет назад была увидена своими глазами. Уйдет мое поколение, и останется шагреневая кожа истории, которую будут знать одни архивы».
В начале июля 1941 года Олег и Андрей Битовы, как и большинство ленинградских детей, были отправлены в детские лагеря, в Мошенское и Любытино (Олег в пионерлагерь, Андрей в летний детский сад, соответственно). Ни Ольга Алексеевна, ни Георгий Леонидович не могли и предположить, что их сыновья в самое ближайшее время окажутся на оккупированных территориях. Однако если Олега отец успел вывезти достаточно оперативно, то Андрюша «застрял». В это же время пришел приказ об эвакуации Гипрометиза, на котором работал Георгий Леонидович, в Ревду. Отсутствие младшего сына в Ленинграде не позволило Горе забрать семью с собой (отказаться от эвакуации он тоже не мог), и в Ревду он уехал один.
По воспоминаниям Ольги Алексеевны, эта поездка в летний детский сад в Любытино как-то сразу не задалась. Ехать в детский сад Андрюша не хотел, не хотел расставаться с мамой, «увозили его насильно <…> издалека видела, как он сопротивлялся, раскинул руки в дверях автобуса, не давая себя внести. А вернуло его домой настоящее чудо».
Произошло это так: в очереди Александра Ивановна случайно услышала, что женщина, стоявшая перед ней, уезжает в Любытино за своим сыном. На просьбу привезти с собой еще одного ребенка она ответила согласием, но при условии оформления нотариальной доверенности. А дальше все происходило как во сне: «…Секунда в секунду я подъехала к дому в Сапёрном переулке, когда нога нашей судьбы уже стояла в открытой дверце автомобиля <…> Разговоров не было никаких, взяла доверенность и тут же уехала <…> Прибежала она ко мне на службу в расстегнутом пальто, предупредить, что Андрюша очень травмирован, кричал и сопротивлялся, когда его силком отрывали от воспитательницы, наотрез отказался ехать в поезде. Она ему: мы же едем к маме, а он — “это мы еще посмотрим”. Вместе добежали до Сапёрного. Оставленная на пороге, я увидела Андрюшу в широченной кровати, постепенно и беззвучно красневшего на белой подушке, до вишневого цвета. Молчали мы оба, пока не оказались в пустом трамвае <…> Мама приготовила Андрюше еду, которую он обхватил обеими руками (что, вероятно, стало неосознанной необходимостью в Любытино)».
Все сошлось!
Явь воплотилась во сне!
Кадры совпали и наложились друг на друга, отчего изображение стало объемным, стереоскопическим, позволяющим его рассматривать с разных сторон и видеть то, что в предыдущем кадре было недоступно для взгляда.
Например, то же событие автор описал так: «Блокада была для меня освобождением, и этот голод, этот холод были для меня чистым счастьем. Потому что мама была рядом, я опять был в нашей квартире на Аптекарском острове. Это для четырехлетнего ребенка все, что должно быть. Полная гарантия безопасности <…> мое следующее воспоминание — не мое, а накладное (наложение кадра. — М.Г.). Я помню его по рассказу матери. Мы едем с ней в трамвае, я на нее обижен на всю жизнь. И тогда мать снимает с себя кольцо (опять кольцо! — М.Г.), дает мне поиграть, и я на этом примирился. Собственно говоря, с этого кольца кольцо и начинается».
Трамвай развернулся на кольце.
Георгий Леонидович кольцо потерял.
Лёва Одоевцев кольцо украл.
А кольцо Фаины ничего не стоило.
Однако в воспоминаниях Ольги Алексеевны о кольце нет ни слова. Более того, она замечает: «…Молчали мы оба <…> осмотревшись кругом, он (Андрей. — М.Г.) что-то первое мне сказал. Не помню что».
Вот и возникает вопрос: а было ли оно в том трамвае на самом деле или возникло позже по ходу действия, в результате наложения друг на друга кадров-воспоминаний?
Обиженное лицо Андрюши — проплывающие за окном вагона дома — Андрюша осматривается вокруг себя — пустой трамвай раскачивается на поворотах — Андрюша старается не смотреть на мать, потому что обижен на нее, — кольцо на пальце матери — взгляд Андрюши замирает на нем — мать видит этот взгляд — Андрюша переводит взгляд с кольца на синий берет матери.
Блуждающий, немотивированный, не объяснимый с точки зрения взрослой логики детский взгляд на деталь, на объект, на предмет, попавшийся на глаза случайно. В трамвае таким объектом становится вовсе не никелированный поручень, не обитое вагонкой сиденье и даже не контроллер с надписями «тормоз», «ход» и деревянной рукояткой, на которой лежит рука вагоновожатого, такой деталью становится кольцо на пальце матери.
Сакральный предмет.
Ключ к пониманию смыслов.
Украшение.
Фамильная драгоценность, лежащая в старом дедовом столе.
Синий берет в тон сапфирового кольца.
Во сне такие яркие цветовые пятна усиливают «чрезвычайное сходство с действительностью» и в то же время «чрезвычайную редкость и неповторимость ситуации».
Читаем у Андрея Битова: «Однажды, во сне, увидел я самого себя (не в третьем лице, как бывает, не в роли героя сна — я уже был во сне, а я-он вошел…) — это было достаточно страшно, вернее, должно было быть страшно, потому что страх был подавлен другим, одновременно возникшим, но гораздо более сильным в этот момент чувством — любопытством. Это было горячее, сладострастное любопытство, и я его тотчас, во сне, определил как женское (вообще в этом сне я как-то очень быстро соображал, то есть спал с включенным сознанием, что само по себе тоже нечасто). Я быстро оценил чрезвычайную редкость и возможную неповторимость ситуации, я никогда не видел себя до этого, если не считать зеркальных отражений, а их, как я тут же понял, можно не считать, то есть я видел себя впервые. Помню, что я прекрасно сознавал, что все это происходит во сне, подумал и о том, нет ли тут зачаточного симптома раздвоения личности, но еще яснее помню я свою убежденность в подлинности двойника, что я могу совершенно доверять этому зрению и что все, что я сейчас успею пронаблюдать, потому что, чего я не знал, так это продолжительности аудиенции (то есть не проснусь ли я внезапно), — я должен вобрать и впитать в себя как губка. Такое пористое, засушливое любопытство настолько владело мной, что я даже не тратил силы, чтобы скрыть его для приличия (помню, это парадоксальное соображение мелькнуло во сне; что себя-то как раз и можно стыдиться и пытаться вести себя перед собой скрытно). «Так вот я какой? именно таким меня видят другие?»
* * *
20 августа 1941 года Александра Ивановна и Екатерина Алексеевна Кедровы были эвакуированы в Ташкент с Ленинградской консерваторией. Иждивенцев и членов семей не взяли, потому как места в эшелоне были строго лимитированы.
Ольга Алексеевна вспоминала: «Мама, прощаясь, горько плакала, просила ее простить, что отрывается от меня и детей. Уволили меня 27 августа 41-го года по подписанному Молотовым постановлению об обязательной эвакуации из Ленинграда женщин, имеющих больше одного ребенка, а 31 августа дети и я сидели уже в поезде, не ведая, что никуда мы не поедем. Это несостоявшееся путешествие длилось шестнадцать дней».
Все началось на Финляндском вокзале: сначала эшелон долго не выпускали, затем он пошел, но из-за бомбежки был вынужден вернуться в Ленинград. Затем было предпринято еще несколько безуспешных попыток вырваться из города, но, когда немцы заняли Мгу (51 км от Ленинграда) и перерезали железнодорожные пути, эшелон расформировали, и всех распустили по домам.
Из дневника Ольги Кедровой: «Бросив свою поклажу в распахнутом товарном вагоне, мимо дымящихся развалин и торчащих кирпичных труб сгоревших домов, пешком с Васильевского острова пришли мы обратно домой <…> Пошла блокадная зима… Я помню: толстый лед по всему полу коридора и кухни; заклиненную льдом дверь в ванную с нестиранным бельем; маленькую печурку в маминой (единственно жилой) комнате, около которой на ножной скамеечке Андрюша нараспев тянул без конца: «я голон-ный, я голон-ный» <…> красное ватное одеяльце на столе с завернутым в нем супом и заведенным будильником — когда можно его съесть».
В конце марта 1942 года, с подачи Георгия Леонидовича, приславшего в Ленинград из Ревды запрос на вывоз в эвакуацию жены и двух сыновей, была предпринята вторая попытка покинуть блокированный город.
Путь в Ревду длился 21 день.
Еще из дневника: «С Горей встретились в сумраке, на дороге: Андрюша и вещи на телеге, мы с Олегом рядом, пешком. Не знаю, как стерпел он (Г.Л.Битов. — М.Г.) это зрелище… Прибыли мы не очень симпатичные: грязные, усталые, чужие <…> Собственно, блокада и попытки вывезти из нее детей Ревдой закончились. Но кочевье и война продолжались, все мы были не вместе и не дома <…> За полтора года бытия в Ревде переменили мы четыре жилья <…> Несколько месяцев работала воспитателем старшей группы детского сада, чтобы подкормить Андрюшу и быть вблизи него. Помню мороз, доходивший до —47, и Олегушку в сереньком, неописуемом костюмчике из одеяла <…> Странное явление память: от случайного щелчка оживает какая-то точка, ширится, светлеет, обрастает неотвязными картинками — отдельными, яркими, как цветная фотография. А между ними провал — все стерлось».
Величина этих провалов может варьироваться — доходить до десятилетий или же, напротив, равняться мигу, внутрь которого вписывается незабываемый эпизод, который повторяется снова и снова.
Автор вспомнил, как однажды в детстве, когда он с матерью был в эвакуации, они ночью брели по лунной дороге, проложенной небесным прожектором. Сейчас уже и не скажет, куда они шли, выбиваясь из сил, по пояс в снегу, а луна своим бледным, мерцающим светом прокладывала им путь. Но потом произошло страшное: мать вдруг куда-то пропала, исчезла, бесследно выпала из сновидения, и он — будущий сочинитель — остался один. Вернее, один на один с собственной тенью, которая извивалась в такт его нелепым, беспомощным движениям, повторяла очертания снежных бесформенных истуканов, вытягивалась или, напротив, укорачивалась по мере движения луны по глухому, как крышка гроба, зимнему небосводу.
Это видение автора мы уже приводили в начале нашей книги, но лишь теперь стало ясно, откуда оно, столь яркое, как «цветная фотография», появилось на этих страницах.
Появилось и исчезло.
Затем, вполне возможно, появится вновь, ведь провал между кадрами-вспышками не может быть бесконечным и непреодолимым, а образы, возникающие по ходу повествования, заполняют мнимую (с возрастом на память надеяться не приходится) пустоту новыми поворотами сюжета, мыслями и коллизиями.
Так, в Первом Разделе «Пушкинского Дома» — «Отцы и дети» — образ отца Николая Одоевцева становится отправной точкой в раскрытии внутреннего конфликта главного героя романа Льва Николаевича Одоевцева, для которого оппозиция с собственным отцом имеет метафизический и в чем-то мистический характер.
Андрей Битов пишет: «Лёвушке казалось, что он отца не любит. С тех пор, как он себя помнил, он был влюблен в маму, и мама была всегда и всюду, а отец появлялся на минутку, присаживался за стол, статист без реплики, и лицо будто всегда в тени. Неумело, неловко пробовал заиграть с Лёвой, долго выбирал и тасовал, что же сказать сыну, и наконец говорил пошлость — и Лёва запоминал лишь чувство неловкости за отца, не запоминая ни слов, ни жеста, так что, со временем, каждая мимолетная встреча с отцом (отец всегда был очень занят) выражалась лишь в этом чувстве неловкости, неловкости вообще <…> Часто и понемногу видя отца, не знал Лёва даже, какое у него лицо: умное ли, доброе, красивое ли…»
Об истоках этой отстраненности и взаимного непонимания пишет Ольга Алексеевна. В частности, воссоединение семьи в Ревде стало одновременно радостным и мучительным событием.
Читаем: «Несостоятельный в тех трудных условиях, неприспособленный, был он (Горя. — М.Г.) недоверчив, замкнут в себе, было ему жить трудно вообще, а тогда тем более. Как-то он мне сказал: “Вас трое, я — один”».
Такое противопоставление могло возникнуть в голове совершенно одинокого человека, отставленного от семьи (и отставившего самого себя от нее), смирившегося с этим отставлением, не имевшего, по словам Ольги Алексеевны, «веры в добро, людей, возможности в своей профессии, в Бога», обреченного жить в «слабой позиции». Но если у взрослых подобного рода самоидентификация вызывала жалость и стремление помочь, то у детей, инстинктивно тянущихся к сильному, деятельному, позитивному, — лишь отторжение. Вот откуда у Лёвы Одоевцева это неприятие отца: он стесняется его любить, потому что, как ему кажется, любить его не за что.
Автор, вне всякого сомнения, видит в своем главном герое и себя, и своего отца — Георгия Леонидовича Битова — одновременно, отождествляет себя с ними, совмещает несовместимые, на первый взгляд, образы в надежде разобраться в собственных чувствах.
У Евангелиста сказано: «Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего: ибо, что творит Он, то и Сын творит также. Ибо Отец любит Сына и показывает Ему все, что творит Сам».
Но лишь со временем, с обретением житейской мудрости и опытности сочинитель сможет распознать творчество отца, стать его сотворцом…
А пока идет война.
Из «Постскриптума» Андрея Битова: «Я смотрел в окно <…> я увидел отца, и он назвал меня по имени. По-видимому, это первое воспоминание об отце, поскольку он был эвакуирован с заводом до начала моей памяти. Затем опять отрезок памяти стерт…»
И автору ничего не остается, как смотреть на миниатюрную фотокарточку, на которой изображен стриженный под машинку испуганный пятилетний мальчуган.
На обороте карточки надпись, сделанная перьевой ручкой: «Ревда. 1942 г. Июль».
Смотрит он на нее сквозь короткофокусную линзу («как в линзе — короткий фокус слёз»), что позволяет увидеть не только перепуганного ребенка, но и людей, его окружающих, обстоятельства и события…
В ноябре 1943 года Ольга Алексеевна с детьми переехала в Ташкент, где в эвакуации находились ее мама и сестра.
В это же время Георгий Леонидович убыл из Ревды в долгосрочную командировку сначала на Украину, а затем в Подмосковье.
В Ленинграде они встретятся лишь в декабре 1944 года.
Ольга Алексеевна вспоминала: «Формальное разрешение на наш отъезд в Ташкент маме помог получить ее старинный знакомый — депутат Верховного совета Романовский. И вот опять дорога. До Свердловска нас провожал Горя. По льду замерзшего пруда у плотины тащили саночки с вещами. В Свердловске пересадка <…> За бутылочку спирта проводница впустила нас в вагон, неосвещенный и набитый узбеками; все двери подошедшего поезда наглухо были закрыты <…> Приехали мы сюда (в Ташкент. — М.Г.) на девять часов раньше срока <…> Носильщик вывалил нас на площадь, подозвал ишака. Нашего закоулка ишачник не знал. Обступили нас какие-то узбеки <…> Все это вижу ярко: деревья, улицу, мамину комнату без двери с занавеской из простыни <…> круглую печку, в которой на угольях варился мною обед, окно в сад <…> базар и персики. Приносить их можно было только в жесткой таре, а откусывать — наклонившись. Как их, такие, люблю!»
Взгляд автора на самого себя в пятилетнем возрасте найдет свое отражение в рассказе «Бабушкина пиала», написанном в 1963 году.
Взгляд сквозь призму воспоминаний, наложенный на рассказанное родителями, на обрывки-вспышки памяти. То есть прием, с которым мы уже столкнулись, описывая эпизод в трамвае, — это объемное, стереоскопическое изображение, когда знание первоисточника (дневниковых записей матери) позволяет читателю проникать в текст вслед за автором, который к моменту этого проникновения уже находится во вполне сознательном возрасте (из интервью Андрея Битова: «И когда в 43-м году мы добрались, наконец, до бабушки в Ташкент, местные спрашивали маму: “Почему вы русская, а ваш сын узбек?”), и даже становиться его (текста) неотъемлемой частью.
Читаем в рассказе: «Мне было пять. Через всю взбаламученную войной страну мы пробирались к бабушке в Ташкент. Мы уходили от блокады. Добирались мы долго и трудно, и мало что удержалось в непонимавшей детской памяти <…>
В теплушке на меня свалилась стремянка с грузным пассажиром. Это было больно. Выбежав выменивать хлеб, от поезда отстала мама. Это было страшно. Я завшивел. Это было противно. Нечего было есть. Это был голод <…>
А потом нас окружили черномазые оборванные мальчишки и предлагали поднести и подвезти. Они были стремительны и шумны и двигались с неправдоподобной легкостью. И я их боялся. А мама им не верила. И мы пошли сами, волоча пожитки, потерявшие смысл и форму. Вертлявые мальчишки постепенно отстали. Мы оказались одни. Мы не знали, куда идти, а прохожие нехорошо на нас смотрели и не объясняли дороги.
А все кругом было другое: горячее солнечное небо, глиняные заборы с жирными тенями, неразрушенные чистенькие домики, сады <…> И тишина. Непривычная тишина пустых глиняных улочек.
Мы брели, не понимая куда. Собственно, не понимала мама, а я тащился за ней. Мы брели, никого не спрашивая. Мы были у цели, и мама увидела, что у нее уже давно нету сил. У нее не было сил, и она удивлялась, что мы — у цели.
И мы брели…
И вдруг, завернув за толстый глиняный угол, мы столкнулись с бабушкой. Мама издала что-то нечленораздельное, а я не узнал бабушку <…> Тут меня обняла какая-то ласковая, теплая волна и увлекла. А я подчинился и уже не заметил, как мы пришли. Но это уже было сказкой <…> ласковая и теплая волна снова подхватила меня, и я очутился в бабушкиной комнате. Там было прохладно. Чистая, высокая кровать выросла перед моим носом. Сквозь забавные соломенные штуки прыскало тоненькими струйками солнце и испещрило чистый, натертый пол. И во всем этом царила, ласкала, смеялась бабушка. Но самое главное был стол. Он прочно наступил на пол толстыми дубовыми ногами. На нем были белая тяжелая скатерть и какие-то холмики (что-то покрытое салфетками). А на виду стояла ваза с непонятными фруктами. А еще выше, на фруктах, стоял золотой стаканчик, и из него выглядывал кусочками сахар. Настоящий белый сахар.
Я стоял, ухватившись за скатерть, и смотрел вверх. И опять что-то неуловимое, подчиняющее, теплое рассыпалось рядом со мной. Это смеялась бабушка. Она поцеловала меня в сосредоточенно заломленную голову и снова увлекла, а я забылся, подчинившись этой волне, и очнулся за столом, вымытый и переодетый. Я ел что-то очень вкусное и смотрел на сахар <…> Опять бабушка засмеялась — и я уже пил чай вприкуску. Я брал своими руками фантастически белый сахар и пил чай из невиданной чашки. Она была без ручки, и я не мог найти, где эта ручка отломалась. А бабушка объяснила, что чашка такая и была, что это настоящая узбекская пиала.
Я пил чай из пиалы. Вокруг нее, крадучись, ходили парами странные ежики. У них были красные животы и зеленые спины, и ходили они на задних лапах.
А потом я уснул — и увидел, что всюду лежит ослепительно белый сахар. Вокруг меня, как часовые, степенными, вкрадчивыми шагами ходят парами ежики, а бабушка смотрит со всех сторон, и отовсюду слышится ее теплый осыпающийся смех…»
И вновь перед нами стол, который «прочно наступил на пол толстыми дубовыми ногами», стол, который преследует автора и в Петербурге, и в Ташкенте, и в Москве.
Среди разложенных на его столешнице фотографий на глаза попадается одна, лежащая в стороне от общей семейной стопки, как бы особняком — пожилая седая женщина как бы пытается заглянуть за наставленный на нее объектив фотографического аппарата, сосредоточилась на этом своем взгляде, губы ее плотно сжаты, и голова чуть наклонена вправо. Ее имя в своих дневниках Ольга Алексеевна упоминает довольно часто — Мария Иосифовна, но, увы, информация еще об одном члене семьи разрозненна и сбивчива, хотя эта женщина сыграла важную роль в судьбе Ольги Алексеевны, ее мальчиков и — брата, Алексея, именно ей в 70-х годах Битов посвятил повесть «Похороны доктора».
Мария Иосифовна (Йоселевна) Хвиливицкая (1892—1969) родилась в Могилёвской губернии в семье Оршинского мещанина Йоселя Гиршевича Хвиливицкого.
После окончания в 1915 году Высших женских (Бестужевских) курсов, а в 1921 году — 1-го Ленинградского медицинского института Мария Иосифовна осталась работать в институте на кафедре факультетской терапии, которую возглавлял профессор Георгий Фёдорович Ланг (один из основоположников советской кардиологической школы, врач, под чьим личным наблюдением проходило лечение Максима Горького летом 1936 года).
В 1924 году доцент Хвиливицкая перешла в больницу им. Ф.Эрисмана, которую в тот момент возглавил Г.Ф.Ланг и которая стала основной базой для практического обучения студентов-медиков 1-го ЛМИ. В 1931 году в эту же клинику пришел двадцатипятилетний ординатор, а впоследствии научный сотрудник и ассистент Алексей Кедров, который, став аспирантом Георгия Фёдоровича, защитил под его руководством кандидатскую диссертацию. Значительную помощь в подготовке к защите ему оказала Мария Иосифовна. В 1934 году Алексей привел Марию Иосифовну в дом на 8-й Советской (в семью Кедровых она почему-то пришла, держа в руках «желтую Венеру Милосскую», символ? знак? — к этому мы вернемся позже).
В некоторых источниках по истории Ленинградской кардиологии и госпитальной терапии профессор А.А.Кедров и профессор М.И.Хвиливицкая аттестуются как муж и жена.
Эта информация ошибочна.
Читаем в повести Андрея Битова «Похороны доктора»: «Мы имели все основания возвеличивать ее (Хвиливицкую) и боготворить: столько, сколько она для нас сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогла так, просто (без угрозы для жизни), — не перечислить <…> Она была на пятнадцать лет старше дядьки, у них не было детей, и она была еврейка <…> И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы <…> Сошло время — илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это, оказывается, не жизнь, а — сюжет. Он — неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастет информация, в форме надгробия.
А я из него теперь сооружаю постамент…»
— Мария Иосифовна Хвиливицкая, доктор медицинских наук, профессор, Заслуженный деятель науки РСФСР, кавалер ордена Трудового Красного Знамени, участник войны, блокадница.
— М.И. Хвиливицкая — автор многочисленных научных работ и книг (выборочно):
«Экспертиза трудоспособности после удаления легкого или его части» (1957);
«Врачебно-трудовая экспертиза и трудоустройство при бронхоэкатической болезни» (1959);
«О приспособляемости организма при резекции лёгкого» (1960);
«Экспертиза трудоспособности при коронарном атеросклерозе» (1961);
«Экспертиза трудоспособности и показания к трудоустройству больных инфекционным неспецифическим полиартритом (ревматоидным артритом)» (1968);
«Г.Ф. Ланг» (М., 1969).
Все это могло бы быть высечено на воображаемом постаменте надгробного памятника (стелы с барельефным портретом), под которым лежит «моя неродная тетя, жена моего родного дяди», что установлен на шестом участке Кленовой дорожки Преображенского еврейского кладбища в Петербурге.
Но высечено все это не было, потому что подобного рода формальности претили «нашему кичливому семейству» (А.Битов). Обо всем об этом знали, как и о нетитульном происхождении тетки, но молчали, а «стопроцентное молчание всегда говорит за себя <…> чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом», — сардонически замечает автор и прибавляет: «Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности: в то время как у всех других родственников эти вещи были».
Семейная тайна, ставшая частью текста, утратила свой статус «совершенно секретно». («В нашей семье щадили друг друга, любили, берегли. А если и “заносило” кого, старались удержать. Тоже пощадно, осторожно, без “директив” <…> Тыл был у нас обеспечен, вот что спасло. Дружба семьи, независимая от того, что каждый идет своей дорогой, — это обеспеченность тыла, неослабевающего доброжелательства в любых обстоятельствах жизни», — вспоминает Ольга Алексеевна.) И сразу к уже имеющимся краскам в описании ДОМА добавляются новые.
Например, такие: семья как завод по выделке человеческих судеб, как паровой каток по закатке под сукно столешницы изображений ближних или дальних родственников, а то и вовсе чужих людей.
Интересно, что рассказ о Марии Иосифовне, а не, например, о Георгии Леонидовиче, навел на такие мысли.
Почему?
Скорее всего, потому что Хвиливицкая была не просто персонажем семейной хроники, но стала и литературным персонажем, отстраненный взгляд на которого давал возможность автору смотреть на нее, и на себя в том числе (применительно к ней), со стороны, через временную паузу, сквозь лимб, отлагая в сторону собственные симпатии и антипатии, собственную корневую принадлежность к семье (образ отца в «Пушкинском Доме» и Г.Л.Битов все-таки не одно и то же).
Объективность сочинителя через его отстраненность стоит рассматривать как возможность вырваться из семьи, покинуть без спроса этот завод, почувствовать свободу, свое мучительное сиротство, без которых творчество невозможно в принципе. В противном случае в действительности не найдется места для романа, а текст превратится в заурядный сюжет — «неживой от пересказа».
Вновь возвращаясь к «Похоронам доктора» Андрея Битова, следует обратить внимание еще на один важный момент: на то, кому была посвящена эта повесть.
В мемории, стоящей перед текстом, сообщается: «Памяти Е.Ральбе».
Елена Самсоновна Ральбе (1896—1977), преподаватель еврейской женской прогимназии в Брест-Литовске, ленинградский архитектор, переводчик, литературный секретарь Андрея Битова, которую он называл «моя самая сокровенная читательница».
Андрей Георгиевич вспоминал: «В 1968 году на каком-то дурацком выступлении в какой-то библиотечке — вижу, сидит благородная красивая седая дама. И когда какие-то читатели что-то мне вякают, она прыгает на стуле от негодования, но молчит. А я перед этим выступлением получил письмо от читателя, самое лучшее в своей жизни. И вдруг она все-таки не выдержала и реплику подала какому-то критику из зала. После я подошел к ней: “Так это вы написали мне письмо?” <…> Знала три языка, книги иностранных авторов читала в подлиннике <…> шесть раз всего Пруста в оригинале перечитала <…> Она была намного старше меня <…> Это какое-то чудо было, счастливейшая из дружб».
Каким-то странным образом тут все сошлось воедино — Мария Иосифовна Хвиливицкая и Елена Самсоновна Ральбе — женщины из других эпох, огромного интеллектуального багажа, другой ментальной и национальной традиции, почти ровесницы, ставшие при этом в жизни автора знаковыми персонами, а именно олицетворенным героем созданного писателем текста и олицетворенным читателем его (писателя) сочинений.
Схождение это произошло не вполне по воле автора, но интуитивно, вопреки тому самому заговору стопроцентного молчания, когда сочинитель прикасается к сокровенному, говорит о нем полно и становится свободным от комплексов человеком, не боящимся ни самого себя, ни своих потенциальных читателей.
Андрей Битов размышляет: «На практике приходится вооружаться наименее разоряющим творческую энергию цинизмом в отношении читательского восприятия: за тебя или против <…> Вывод из этого может быть один: поскольку ты своё слово высказываешь первым, а потом отдаёшь его на безответный суд, слово твоё должно быть максимально полным, ты должен потребовать от себя всё за столом, с тем чтобы быть уверенным, что сделал всё, что мог, и вполне выразился. Но тихий образ незримого читателя, воспринимающего тебя в твоём смысле, остаётся. В самом начале своей работы я разработал для себя следующую утешительную теорию: одного точного понимания со стороны достаточно для того, чтобы убедиться, что ты и был точен, ибо идентичное толкование может встречаться лишь в пределах истины, — двух одинаковых безумий не бывает, они не могут встретиться или встречаются с той же вероятностью, как столкновение в мировом пространстве двух астральных тел. Тебя поняли — ты не безумен. Тебя поняли — вот доказательство твоей нормы. Читатель и писатель или писатель и читатель? Из тьмы ускользающих в глубине и тающих на поверхности смыслов этого соотношения я считаю необходимым для начала остановиться на порядке этих двух слов и предпочесть вторую комбинацию, поставив писателя первым. Хотя бы потому, что книга сначала пишется, а потом читается. Хотя бы и потому, что писатель сначала был читателем до него написанных книг. Проблемы здесь никакой нет, потому что читатель и писатель есть реальное, действительное и действующее соотношение производителя и потребителя, при котором контакт практически равен нулю. Мы не знаем лично того человека, который нам испёк и сшил, и он не знает нас. Знакомство, мягко говоря, необязательно. Мы можем уважать чужой труд, лишь добросовестно исполняя свой, плодами которого сами пользуемся минимально».
* * *
Но вернемся в Ташкент, который, как мы помним, был особенным городом для семьи Кедровых.
Здесь появились на свет дети Алексея Константиновича и Александры Ивановны, и вот, спустя 31 год, они собрались тут снова.
Не все…
Из детских воспоминаний Ольги Алексеевны: «В Ташкенте мы жили на Касьяновской улице № 8. Дом был одноэтажный, в саду. На лесенке балкона редкостно-живая фотография папы с мамой».
И еще один кадр, который Битов будет рассматривать через 70 лет, когда окажется в Ташкенте и обнаружит, что теперь в доме его деда расположился Союз узбекских писателей.
А дом, где они жили во время эвакуации, в кадр не попал…
Исчез.
Растворился.
Затерялся.
Его теперь уже, наверное, и не найти.
«Я стою и верчу в руках пиалу <…> Я хорошо помню эту почерневшую трещину. Но вокруг пиалы не ходят парами ежики — это какой-то азиатский цветок или плод, свисающий на стебле с края чашки. Непонятный и довольно безвкусно нарисованный» (Андрей Битов, «Бабушкина пиала»).
Автор отправляет в Ташкент самого себя в образе Алексея Монахова, мол, если ему не удалось обнаружить блаженные руины, так пусть хоть Алёша попробует: «Монахов собрался в Ташкент совершенно неожиданно. Неожиданным было то, что он не только собрался, но и впрямь поехал <…> полумладенчество-полудетство Монахова провели они всей семьей в Ташкенте, но и после войны отец все что-то строил в Азии, какие-то громоздкие многолетние сооружения <…> Что-то у него там, смутно, было: собственный домик, чуть ли не тайная семья».
Так и вышло: персонаж обнаружил сюжетные линии, которых никогда не было в реальной жизни применительно к этой конкретной локации (Георгий Леонидович не жил в Ташкенте и ничего там не строил), но которые (линии) имели прямое отношение к тайным ящикам дедова стола, что и по сей день стоит в доме на Краснопрудной улице в Москве.
* * *
В сентябре 1944 года Александра Ивановна, Екатерина, Ольга, Олег и Андрей покинули Ташкент и вернулись в Ленинград («проскочили включенными в списки Консерватории») на Аптекарский проспект в дом 6, квартиру 34.
Сон Битова II
Он еще не вполне он: он подходит для себя еще в третьем лице.
Андрей Битов
Проснулся будто воскресший после длинного многочасового сна. Такую черно-белую пленку видел лишь в кино. Кино-погода. Кино-пейзаж. Кино-сон…
Дело во сне происходило в каком-то монастыре.
Монахи пилили дрова и складывали их на снег как в «Рублёве» у Тарковского.
Работали молча, поочередно выдергивая на себя черное, местами проржавевшее полотно двуручной пилы.
И вот теперь, проснувшись окончательно, автор недоумевал, почему его посетило такое видение, став невольно отзвуком (отсветом) событий более чем сорокалетней давности (этот сон он увидел в 1983 году), когда в блокадную зиму пятилетний Андрюша на кухне на Аптекарском пилил дрова вместе с тетей Маней (Марией Иосифовной).
Так эти события он описал впоследствии: «Она, пятидесятилетняя <…> сердилась на меня, пятилетнего <…> Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. “Ольга! — кричала она, наконец, моей матери. — Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит…” Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в “нарочном”, а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно <…> я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться».
Странный эпизод, право.
Недопиленное бревно с зажатой в нем пилой.
Плачущая от обиды Мария Иосифовна.
Плачущий от несправедливости маленький Андрей.
Увидеть такое во сне — к размолвке с близкими, ко встрече с навязчивым и неприятным человеком — события, столь часто происходящие в жизни, что можно предположить, что живешь на лесопилке, и пилорама не выходит из твоей головы никогда.
Потом бревно кое-как, конечно, допилили и помирились, но в воспоминаниях осталась почему-то эта ссора — нервы, эмоции, крики, скрежет передвигаемых по полу табуреток, стертые в кровь пальцы.
В монастыре же все было иначе: слаженная работа в полном молчании, лишь визг пилы да гулкие удары падающих на вытоптанный снег срезанных чурбаков.
Потом их складывали вдоль беленой стены.
Побелка здесь во многих местах отошла, ощетинившись позеленевшими кирпичами.
А еще в том сне присутствовал «один человек <…> один такой громоздкий, неопределенно-глиняных черт человек, который, вобрав в себя всех, обновил все стертые слова тем одним, что никогда еще не произносил именно этот глиняный рот, что никто еще их же из этого рта не слышал», по крайней мере, таким его описал Битов в «Пушкинском Доме».
Это был Голем, скорее всего, связанный с облупившейся кирпичной стеной, пахнущей сыростью и подвалом, ленинградским двором-колодцем и гулкой парадной.
К монастырю имел отношение ангел в виде мужика в брезентовке. Его появление тут не было чем-то невообразимым и тем более неуместным, другое дело, что его внешний вид мог вызвать удивление. Ведь все привыкли к бесплотным созданиям с крыльями за плечами, а тут — обычный дядька, похожий на битовского деда и отца одновременно. Хотя было не вполне понятно, на какого из дедов, ведь ни одного, ни другого автор не знал, а вот на отца ангел походил своим бледным, узким, «таким немыслимо красивым» лицом, что оно казалось злым.
Мужика в брезентовке звали Авель в честь умерщвленного своим братом Каином пастуха овец.
Возвращение в Ленинград из эвакуации стало возвращением вовсе не к усопшему, но к чудом выжившему больному, который должен был умереть, даже умер на какое-то время, пережив клиническую смерть, но потом вопреки всему вернулся и остался на этом свете.
После всего пережитого он (этот недавно смертельно больной) был анемичен, странен, едва мог двигаться и говорить, но все-таки он был жив и бесконечно любим.
Семья же являлась частью его измученного, обескровленного, ослабленного организма, отзывалась неизбежно и тяжело на все его нестроения, полуобморочные состояния и припадки. А несколько лет, проведенных сначала в Ревде, потом в Ташкенте, еще более усилили эту невротическую связь, разбередили, казалось бы, давно зажившие раны.
Ольга Алексеевна вспоминала: «После заключения мирного договора Алёшу (А.А. Кедрова) командировали в Москву на конференцию. Встречая оттуда, приехал домой на открытом грузовике. Теми же днями он тяжело расхворался — за одну ночь семь раз горлом шла кровь. Не будь рядом Марии Иосифовны, предпринимавшей все, что было возможно, не выжил бы он тогда. Удивительно Мария Иосифовна владела собой: в кухне у раковины плачет, а, подойдя к двери, постоит, потом бодро входит, весело говоря с порога: “Знаешь, Ольга рассказала…” Потом он лежал в военном госпитале, его перевели на инвалидность и демобилизовали <…> Квартира наша обживалась частично, с топливом было туго. В моей комнате, обеспеченной ревдинской чугунной печуркой, мы жили впятером <…> Последними в Ленинград вернулись мамины сестры (Эльфрида и Маргарита. — М.Г.). Аптекарский собрался полностью».
Радость тогда перемешалась с горестью, потому что надежда на то, что после пережитого апокалипсиса несправедливость и подлость, ложь и озлобленность канут в лету, оказалась тщетной.
Осознание этой тщеты, понимание того, что все это есть ни что иное как «суета сует и томление духа», придет к Ольге Алексеевне лишь в конце 70-х, когда она впервые прочтет «Книгу Екклесиаста, или Проповедника» и запишет в свой дневник, который называла «Мой безответный собеседник»: «Бывает нечто, о чем говорят: “Смотри, вот это новое”, но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после <…> во многой мудрости много печали; и кто умножает познания — умножает скорбь <…> человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».
Все новое — это преданное забвению старое.
Памяти нет, как нет и времени.
Беда настигает, и лишь прожив ее, можно преодолеть ее, а не спастись бегством от нее.
Что было, то и будет…
В 1944 году Андрюша Битов пошел в первый класс.
Своему брату-первокласснику старший брат Олег посвятил такое стихотворение:
Его обманет каждый,
Терял он шапку дважды,
Всегда Андрей рассеян как никто.
А в день один прекрасный,
От дел уставши классных,
Чужое в школе он надел пальто.
Он головой качает,
Степенно отвечает,
Ведь разницы меж ними вовсе нет:
Оно совсем такое,
И только в нём другое:
Подкладка, воротник ну и немножко цвет…
Стараниями мамы Андрюша был принят в единственную тогда в Ленинграде английскую школу, директором которой был Лев Васильевич Хвостенко (1915—1959) — личность замечательная в послевоенном городе.
О Льве Васильевиче было известно, что он родился в Англии в семье горного инженера, профессора Василия Васильевича Хвостенко. В тридцатых годах семья переехала в СССР, в Свердловск, где Василий Васильевич преподавал горное дело, но в 1937 году был репрессирован и расстрелян.
В 1940 году у Льва Хвостенко родился сын — Алексей (1940—2004), впоследствии поэт, музыкант, драматург и художник (известный в ленинградских и московских андеграундных кругах 60—70-х годов как Хвост).
Переехав с сыном в Ленинград, Лев Васильевич возглавил английскую школу и семинар литературного перевода при местном отделении СП СССР. Он переводил Марка Твена, Теодора Драйзера, Оливера Голдсмита, Генри Уордсворта Лонгфелло, а также сам писал стихи.
По воспоминаниям Алексея Хвостенко, в школе его отец вел занятия неформально, на уроках вместе со своими учениками он пел нечто подобное американским блюзам, приучая таким необычным образом своих питомцев к разговорному английскому языку.
Странно, но о таком любопытном эпизоде Битов не оставил никаких воспоминаний, хотя любил этот предмет и преуспевал в нем (чего нельзя было сказать о других предметах). Нам же, со слов Андрея Георгиевича, известны другие, не менее занимательные моменты его школьной жизни.
«Вот один эпизод. Была у нас учительница Иза Ефимовна. Потребовались на урок книги о Ленине. Многие сожгли книги в блокаду. А у нас кое-что осталось, в частности рассказы Зощенко о Ленине. Но это ведь 1946 год, когда вышло постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”. И вот я приношу Зощенко в школу. У Изы Ефимовны сделались квадратные глаза, и книгу она заперла в шкафчик, где хранились разные классные принадлежности. Сказала мне: пусть за книгой мать придет, и не говори никому. За Зощенко можно было сесть. Но Иза Ефимовна была нормальным человеком <…> Другой эпизод. Со мной в классе учился сын того самого секретаря горкома Кузнецова, которого в 1949 году судили по “ленинградскому делу“ (А.А.Кузнецов — Первый секретарь Ленинградского обкома и горкома ВКП(б), генерал-лейтенант, расстрелян в 1950 году. — М.Г.).
Кузнецов-младший выглядел как принц, как маленький Набоков, пришедший в военную школу (Валерий Кузнецов (1937—2019) впоследствии начальник Главлита СССР. — М.Г.).
Его привозили на машине. Ему давали в школу большие завтраки, в которых он, в общем-то, не нуждался и охотно жертвовал нам. Я к этой раздаче всегда не успевал. Но однажды ухватил мандарин; впервые в жизни его видел. Побежал в туалет, чтобы не отняли, и там его съел. С кожурой. Не знал, что нужно очищать <…> (в школе. — М.Г.) я не прочитал ни одного из программных произведений. Все позже. Этим спас себе “Войну и мир”, которую освоил в 22 года, будучи студентом <…> “Евгения Онегина” целиком не прочитал <…> С “Мёртвыми душами” — то же самое <…> Поскольку я не любил, когда мне что-то навязывают, то выбирал, что читать, самостоятельно».
В 1949 году выбор Андрея пал на роман английского сочинителя Даниеля Дефо «Жизнь, необыкновенные и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб; с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим».
Это было первое осознанное решение Битова на пока еще отдаленных подступах к поприщу. Он вспоминал: «Первой книгой, которую я осилил, был “Робинзон Крузо” <…> читал по буквам <…> медленность, по-видимому, научила меня главному свойству: что читать так возможно только очень качественные тексты, потому что некачественный текст таким слабоумным способом прочесть нельзя <…> Мать ходила на рынок и выменяла какое-то одеяло на две книги, в подарок на мой день рождения. Одна была “Робинзон Крузо”, вторая — “Записки охотника” из “Золотой серии”. Так началась моя личная библиотека (потом к этому списку прибавились “Три мушкетёра”. — М.Г.). Книги эти я хранил до последнего, но в результате подарил своему внуку. “Робинзон Крузо” дал мне три понятия, для меня очень важных: одиночество, остров и отсутствие кого бы то ни было вокруг. Это стало основным условием жизни. И оно до сих пор живо. И понятие Робинзона для меня до сих пор важно. Пристрастие к путешествиям послужило источником интереса к русским пространствам. Поскольку я влюбился в фигуру Пржевальского, я стал читать его биографию, она меня восхитила. Я искал портрет Пржевальского, чтобы повесить над кроватью, но не получилось найти, я нашел портрет нашего Робинзона, Миклухо-Маклая».
Знаменитые иллюстрации Кардовского к роману действительно давали повод говорить о сходстве главного героя Даниеля Дефо и Николая Николаевича Миклухо-Маклая. С другой стороны, внешне легендарный русский путешественник походил и на Джузеппе Верди, и на Всеволода Гаршина, и на Николая Чернышевского, и на еще одного великого итальянца — Джузеппе Гарибальди в молодости.
«А вот на кого был похож Пржевальский?»
На этот подсознательный вопрос юный Битов мог отвечать с детской непосредственностью, не думая, не шутя, не лукавя: «на Сталина», потому что его портреты висели везде. Мысленно подписывал изображение «друга всех путешественников и физкультурников» — «Николай Михайлович Пржевальский» и вешал его над своей кроватью рядом с физической картой мира.
При желании в этом можно было бы найти некий глубинный смысл, усмотреть своеобычную иллюстрацию к гипотезе Карла Маркса и Фридриха Энгельса о неизбежности мировой революции.
Хотя ничего подобного, естественно, не было (да и желания не возникало). По воспоминаниям автора, «моим любимым предметом была география, моей любимой картой — физическая. О, эта палитра голубого и зеленого, песчаного и коричневого! Там проходила все-таки советская граница. За сибирским разливанным низменным морем, коричневея, сгущаясь в Памире, уходя в Монголию и далее <…> Тибет, Лхаса, мечта Пржевальского <…> Он так и не дошел. Я дойду! Пусть кто-то мечтал о Париже, я — о Монголии <…> Голос ли крови аукался через полтысячелетия после ига?.. Про модную нынче реинкарнацию тогда еще не знали. Мы собирали желуди для лесозащитных полос ВСППП (Великого Сталинского Плана Покорения Природы). Желуди я любил — они были цвета Тибета».
Такова версия, откуда у Андрюши все-таки мог появиться портрет Пржевальского. Тем более что Битов позже признавался: «К Сталину я не испытывал никаких особенных чувств, а вот Пржевальского любил. Портрет его висел у меня над кроватью. И памятник верблюду в Адмиралтейском саду вызывал у меня особые чувства. Поэтому один из апокрифов рождения вождя <…> что вождь наш бастард не грузинско-княжеский, и не осетинский, не армянский, а Пржевальский (как лошадь), не вызвал у меня ни гнева, ни восторга».
Замещение одного мифологического персонажа другим произошло в детском сознании естественно и безболезненно, оно было тайной игрой в визуальную похожесть, в ассоциации, игрой, в которой Алашанские горы, пустыню Цайдам и Тибетское плоскогорье на маленькой мохнатой лошадке преодолевал товарищ Сталин, а на трибуне перед делегатами XVIII cъезда ВКП(б) выступал Николай Михайлович Пржевальский (интерес к личности великого русского путешественника и военного топографа в те годы был подогрет публикацией его трудов, а также фильмом Сергея Юткевича «Пржевальский» с Борисом Тениным и Всеволодом Ларионовым в главных ролях).
Из «Постскриптума» Андрея Битова: «В том же 49-м году было 150-летие Пушкина. И был удар будущего назначения: мне поручили доклад по Пушкину. И я старательно читал Пушкина, наверняка не все понимая. Но тем не менее всех сумел утомить докладом. А это совпадало с 70-летием Сталина, и поэтому юбилею поэта придавалось особое значение. Я думаю, Сталин себя видел на фоне Пушкина. На уровне семинарии он был образованным человеком, более чем прочие члены политбюро. Он был читателем. И неглупым он тоже был. Хотя и тиран.
Позже у Пушкина я нашел замечательные строчки:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…»
В игру, затеянную невольно, в силу объективных причин втягивалось, как мы видим, и «солнце русской поэзии», полностью сокрушая своим появлением историческую хронологию и границы эпох. Действительно, если в 1937 году столетие гибели Александра Сергеевича в СССР отмечалось как всенародный праздник («Да здравствуют музы, да здравствует разум!.. Да здравствует солнце, да скроется тьма!»), то послевоенные эксперименты со временем и персоналиями уже прочно вошли в советский обиход, стали неотъемлемой частью идеологических игрищ, а потому не подлежали сомнению и не дай бог критике.
1939 год — столетие со дня рождения Пржевальского.
1948 год — 60 лет со дня его кончины.
Таким образом, великое путешествие продолжалось.
Андрей Битов писал: «Страсть к путешествиям во мне воспитала мать. Она была лягушка-путешественница и, при небольших зарплатах тех лет, целый год копила на лето. Лето я проводил в Крыму, потому что, как все ленинградцы, страдал постоянными ангинами, простудами, отитами и прочими болезнями, связанными с климатом этого города.
У меня есть воспоминание, которому я не верю. То есть сомнения нет, но — не верю. Кончилась война, мне было девять лет, мама повезла мои гланды в Ялту. Я в первый раз летел на самолете. Чему тут верить — что я лечу на самолете? что кончилась война? она была всегда, до нее ничего у меня не было <…> что мне было когда-то девять лет? что сегодня я могу вспоминать события тридцати-сорокалетней давности? Но еще менее вероятно следующее, не явившееся в те мои девять лет никаким фактом ни осмысления, ни переживания.
Калитку нам отворила старушка и пропустила нас в садик. Она подала маме руку, но, как я понял, не была маминой знакомой. Мама объяснила, что мы из Ленинграда и очень бы хотели осмотреть <…> Строгая старушка, с долей сомнения измерив меня, без слов пропустила нас и прикрыла калитку. В домике было похоже на нашу квартиру — ничего меня не поразило. К старенькому автору «Каштанки» я еще не испытывал ни любви, ни неприязни.
Потом мы пили на кухоньке в пристроечке чай, совсем как дома, даже буфет был в точности такой. Мама рассказала про Петербургскую гимназию и Ленинградскую консерваторию, старушка — про своего брата, но не Антон Палыча, а другого <…> Ничего я не помню из того, что рассказывала Мария Павловна. Помню черепашку, выползшую на дорожку сада, когда мы, благодарные, прощались.
Возила мать меня и в русскую заграницу, в Латвию, потому что слышала, что там можно подкормиться, потому что там хорошие продукты. И там, на Рижском взморье, я запомнил этот странный осадок дореволюционной жизни, которой уже не было в Ленинграде <…> В 49-м году я впервые увидел Кавказ. Мы с матерью и с бабушкой съездили в Кабарду, в Нальчик. Я влюбился в горы до беспамятства. Я даже ходил до какого-то уровня на Эльбрус. Дальше я бредил только горами. Я даже в сугробах видел снежные горы. («Мне понравилось то, что я ношу черкесскую фамилию. Это многое объясняло в моей биографии. Когда я впервые увидел горы, это было… как первая любовь. Моя душа рвалась на Кавказ, все мне было там близко», — из более поздних размышлений автора. — М.Г.) Я сразу поступил в альпинистскую секцию. Занимался индивидуальным спортом, пробежками, бодибилдингом. Показывал хорошие результаты по скалолазанью. И стал самым молодым альпинистом СССР в 1953 году. И попал в альплагерь сразу, как получил паспорт. Это было в районе Эльбруса».
1953 год.
Горы нависают над Великой степью, по которой на лошади Пржевальского в загробное царство Эрлик Номун-хана едет товарищ Сталин.
И вот отсюда, с высоты Косая полка (5320 м), что расположена между Восточной и Западной вершинами Эльбруса, будущий автор наблюдает за происходящим внизу.
Предпочитает пользоваться подзорной трубой или морским биноклем.
В контексте происходящего о себе он (сочинитель) предпочтет говорить в третьем лице, смотреть на себя со стороны, неукоснительно соблюдая дистанцию между собой и литературным персонажем, сном и явью.
Читаем в романе «Пушкинский дом»: «Лёва-человек — очнулся. Лёва-литературный герой — погиб. Дальнейшее — есть реальное существование Лёвы и загробное — героя. Здесь другая логика, за гробом, вернее — никакой. Действие законов завершено неизбежностью исполнения последнего — смерти. Что там, дальше, никто не знает, и никто из большинства не поделится с нами, с живущим меньшинством».
В окуляр подзорной трубы автор видит Сталина, лежащего в гробу в Колонном зале Дома Союзов.
Также он имеет возможность наблюдать, как вся страна прощается со своим вождем.
Тут каждый прощается, как может.
Вот, например, семиклассник 181-й Ленинградской школы, что располагалась в Соляном переулке (там она находится до сих пор), оставил такие воспоминания о том дне: «Мне было 13, я учился в школе, и нас всех согнали в актовый зал, велели стать на колени, и секретарь парторганизации — мужеподобная тетка с колодкой орденов на груди — заломив руки, крикнула нам со сцены: “Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!” — и сама первая запричитала в голос. Мы, делать нечего, зашмыгали носами, а потом мало-помалу и по-настоящему заревели. Зал плакал, президиум плакал, родители плакали, соседи плакали, из радио неслись Marche funebre Шопена и что-то из Бетховена. Вообще, кажется, в течение пяти дней по радио ничего, кроме траурной музыки, не передавали. Что до меня, то (тогда — к стыду, сейчас — к гордости) я не плакал, хотя стоял на коленях и шмыгал носом, как все <…> В “Правде” появилось сообщение о смерти Сталина и о том, что смерть эта — всенародное горе. И люди заплакали. Но они плакали, я думаю, не потому, что хотели угодить “Правде”, а потому, что со Сталиным была связана (или, лучше сказать, он связал себя с нею) целая эпоха. Пятилетки, конституция, победа на войне, послевоенное строительство, идея порядка — сколь бы кошмарным он ни был. Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался “орлиным”, к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке, — как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть — от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали, — и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать.
Вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал».
Этого семиклассника зовут Иосиф Бродский.
А вот выпускник Андрей Битов о прощании с вождем повествует иначе, чего и следовало ожидать, ведь он наблюдает за Лёвушкой Одоевцевым с высоты Эльбруса при помощи оптического устройства, выглядывает из полусна, присматривается к своему герою (читай, к самому себе) во время разбора фотографических карточек на дедовом столе: «9.00, темень. Лёву выстроили в школьном актовом зале на траурную линейку. Вот он стоит на линейке, “учащийся выпускного класса”, полный, розовый мальчик, басовитой наружности, мечта растлителя, но и растлители повывелись в то время <…> вот он стоит. Он не вполне уверен в себе — очень уж глубока должна быть скорбь <…> Трудно описать <…> Пахнет отмерзающей хвоей. Лёве кажется, что хоронят учителя литературы: хорошо учителю — он не пережил вождя, как бы он сейчас рыдал, обгоняя завуча. Лёва увлекается воспоминаниями об этих похоронах: так же пахло хвоей, так же не смотрел он направо, где стоял гроб <…> Лёва рискует посмотреть направо — и не видит гроба. Удивляется и спохватывается: старается нагнать скорбную тучу на свое розовое и доброе лицо. Как сластолюбец, хочет он испытать скорбь — не может <…> Вся страна застыла в пятиминутном простое <…> А Лёва думает, что первый урок — физика, контрольная, к которой он так был не готов, и не может не испытывать кощунственной радости, что урок этот тем временем идет, что контрольной, пожалуй, не будет <…> Очень смущается он, поймав себя на этой мелкой нехорошей мысли. Думает, что это он один такой душевный урод среди всех этих, умеющих так глубоко чувствовать, людей. Как бы они отвернулись от него, как бы вознегодовали, с каким презрением <…> если бы только мысли его стали все видны».
Его мысли видны лишь ему самому и автору, подглядывающему за ним из-за портрета вождя, окруженного траурными венками.
А еще за Лёвушкой наблюдает и Пржевальский с хитрой своей усмешкой, что вытекает из-под его азиатского прищура (ведь в Монгольской степи всегда дует сильный ветер) атласными лентами, на которых написано «Прощай, дорогой вождь и учитель».
Вскоре портрет великого путешественника (или великого кормчего), висевший над кроватью Андрея, пришлось снять. И вовсе не потому, что настали другие времена, и Сталина его же недавние истовые апологеты принялись столь же истово выдворять отовсюду, а потому, что этот этап жизни был пройден, и наступал новый, в котором перед сочинителем неизбежно вставала задача «успеть уловить и отразить образ времени, чтобы оно не пропало в будущем <…> слив время автора и героя в одно, настоящее время, добиться некой идентичности отчаяния» (А.Битов).
Отчаяние тут следует понимать не как бесповоротное разуверение в Божественном водительстве, потому что, по словам Отцов Церкви, «не Господь оставляет вас, а вы — Господа», но как смятение автора и героя, не могущих совместить реальное и вымышленное бытование, сон и явь, как застревание в лимбе, в промежутке, где время движется хаотически.
Сон про дрова и монастырь оказался не в руку.
Ни размолвки с близкими, ни встречи с навязчивым и неприятным человеком не произошло.
Разве что появление Голема то ли в одном из дворов-колодцев на Петроградской стороне, то ли на Васильевском острове. Вернее сказать, привиделся литературному персонажу «неопределенно-глиняных черт человек» — не дед, не отец, не ангел, но скорее некая изменчивая метафора, исполненная бесконечного символизма, персонаж, который, по утверждению каббалистов, может быть как жертвой, так и злодеем, как мужчиной, так и женщиной, а порой и тем и другим, как видимым, так и невидимым, давая тем самым многую и обильную пищу для воображения.
После завершения пилки дров монахи уходили в братский корпус готовиться ко всенощной, но Авель оставался на улице. Он ходил по двору, заложив руки за спину, поглядывал на монастырские ворота, будто кого-то ждал.
До окончания вечерней службы ворота благословлялось оставлять открытыми.
Битов закрывал глаза и продолжал наблюдать прерванное сновидение — ему являлась мертвая мать и просила его, нет, строго требовала:
— Андрей, ты должен обязательно сделать то, о чем я тебя сейчас попрошу. Тебе надо исповедаться и причаститься!
— Но, мама, ты же знаешь, что мне сложно исповедоваться у наших священников, это для меня всегда большая проблема, — звучало из уст просматривающего сон о самом себе Битова.
— Ты должен это сделать в монастыре у старца Авеля! — голос усопшей был непреклонен.
Андрей тут же и просыпался от этих звучащих как приговор слов. Пытался понять, о каком монастыре идет речь — он бывал в Успенском монастыре в Небылом, что на Яхроме, на Соловках, слышал об Иоанно-Богословском монастыре в Пощупово.
Но о каком именно ему говорила мать!?
Нет, не знал, не понимал!
А пока бился над этим неразрешимым вопросом, то забывал имя старца…
По окончании всенощной ворота в Иоанно-Богословском монастыре в Пощупово, что близ Рязани, закрывались.
* * *
После окончания школы в 1954 году Андрей решил поступать в Горный институт, «потому что в его названии было слово «горы»» (к этому времени старший брат Олег, окончивший школу с золотой медалью, уже был выпускником филфака ЛГУ им. А.А.Жданова).
Однако с первой попытки поступить не удалось. «Андрюша не прошел в институт по конкурсу», — сообщает Ольга Алексеевна.
Год вынужденной пересменки стал для Битова временем «набора высоты».
Причем не столько спортивной (его альпинистские успехи впечатляли), сколько интеллектуальной. Чтение постепенно вошло в его жизнь, а в один ряд с русской классикой встали Грэм Грин, Джек Лондон, Лоренс Стерн, Герман Мелвилл, исландский автор, лауреат Нобелевской премии по литературе Хадльдоур Лакснесс.
Студентом геологоразведочного факультета Ленинградского Горного института им.Г.В.Плеханова Андрей стал в 1955 году.
Читаем у Битова: «Поступая в Горный, я сдал сочинение под названием “Мировое значение советской литературы”. Я знал набор имен, фактов и блоками этими набросал без ошибок текст».
Это, вероятно, был первый опыт написания удачного текста, который оценили читатели (приемная комиссия), но перечитывать который у автора не возникало впоследствии никакого желания. Однако мысль взяться за перо не оставила и до поры тлела, спорадически возникала и пропадала, но не уходила навсегда.
Андрей Битов вспоминал об этом времени: «В Горном институте я из любопытства приобрел сборник литобъединения его студентов за 55-й год. И прочитал там стихи Глеба Горбовского. Я был потрясен. Я думал, что вся литература кончилась в семнадцатом году. Я ничего не знал даже из советской литературы. Когда я увидел, что она может твориться на глазах, я стал пробовать сам <…> Претерпел то, что претерпел; написал то, что написал».
Университеты Битова
Человек! Это звучит горько.
Андрей Битов
Ты — танцуешь! А юбка летает… Голова улеглась на погон. И какая-то грусть нарастает с четырёх неизвестных сторон… Ударяет в литавры мужчина. Дует женщина страшно в трубу. Ты ещё у меня молодчина, что не плачешь, кусая губу. Офицерик твой, мышь полевая, спинку серую выгнул дугой. Ничего-то он, глупый, не знает, даже то, что он вовсе — другой…
Может быть, это, а может быть, другое стихотворение Глеба Горбовского, опубликованное в поэтическом сборнике ЛИТО (литературного объединения. — М.Г.) Горного института, и прочитал первокурсник Андрей Битов.
Владимир Британишский, поэт, прозаик, переводчик, а в 1951—1956 годах студент Горного института, вспоминал: «Профком позволил нам “издать”, то есть напечатать на ротаторе и переплести, два сборника стихов нашего лито. Первый — в конце 55-го тиражом 300 экз., второй — в конце 56-го начале 57-го тиражом 500 экз. Первый сборник мы разослали по вузам страны (и не только геологическим), и он дошел до адресатов, я встречал много позже людей, узнавших наши имена именно по этому сборнику».
Можно утверждать, что неофициальная литературная жизнь Ленинграда второй трети 50-х годов ХХ века прошла под знаком студенческого поэтического движения, когда, по словам В.Британишского, «литобъединения в вузах росли как грибы <…> Главным образом, в технических: в Политехническом, Технологическом, Электротехническом <…> Дело в том, что в 1951—1953-м, в последние годы сталинского режима, в технических вузах идеологическое давление было чуть меньше, и туда шли, сознательно или инстинктивно, те, кто искал хотя бы минимума нерабства и недогматизма, в том числе — парадокс! — люди гуманитарного склада ума».
Ленинградский писатель, один из основателей литературной группы «Горожане» Владимир Губин вспоминал: «В эти годы множились литературные кружки и литературные объединения. Чудом можно считать обстоятельства, что в обществе вдруг отворилась возможность наговориться между собой по душам и что город после серийных репрессий сталинской эпохи нашел у себя резервы блистательных воспитателей и наставников литературной молодежи».
Руководителем ЛИТО Горного института был поэт, переводчик, педагог Глеб Сергеевич Семёнов (Глеб Борисович Деген), к 50-м годам уже имевший опыт ведения литературной студии в Ленинградском Дворце Пионеров в 1946—1948 годах.
Возможность издать сборник поэтов-горняков, членов институтского ЛИТО, возникла во многом и благодаря поддержке профессорско-преподавательского состава ЛГИ: профессоров М.М.Тетяева, М.Н.Годлевского, А.М.Журавского, П.А.Татаринова, Е.А.Салье, некоторые из них в эти годы были реабилитированы и вернулись в Ленинград из мест заключения.
Читаем в книге выпускницы Горного института, поэта и мемуариста Елены Андреевны Кумпан «Ближний доступ к легенде»: «Первый сборник, включавший стихи горняков старшего поколения, которые или вообще не успели попасть в Глебовское ЛИТО, или были в нем, но давно разъехались работать по необъятным просторам нашей страны, прошел тихо и спокойно, принят был благосклонно (им-то и восхитился первокурсник Битов. — М.Г.). Окрыленные этой удачей, мы собрали второй сборник, который включал уже стихи ныне действующего ЛИТО (в который уже были включены стихи второкурсника Битова. — М.Г.). Началась длинная тягомотина прохождения нового, второго сборника через цензуру».
Однако желание начинающих поэтов, по словам Е.Кумпан, «приблизиться вплотную к жизни и вскрыть или ее неправду и ужас, или ее поэтичность и прелесть» повлекло за собой драматические и, как многим ошибочно казалось, непредсказуемые последствия. Увы, все было предсказуемо изначально, а на благое и безобидное желание горняков последовала жесткая реакция ленинградских идеологов. Зыбкая грань между «оттепелью» и «заморозками» оказалась фикцией, система мгновенно перешла в наступление.
Из доклада Первого секретаря Ленинградского горкома КПСС И.В.Спиридонова на пленуме горкома КПСС: «…Среди некоторой части вузовской молодежи стали проявляться нездоровые настроения. Эти настроения особенно заметны у некоторых студентов, участвующих в работе различного рода литературных объединений, кружков художественной самодеятельности, в выпуске газет, альманахов. Например, группа студентов II курса Института инженеров железнодорожного транспорта им. академика В.Н.Образцова выпустила рукописный журнал “Свежие голоса”. Журнал выступил против социалистического реализма, за так называемую “свободу творчества”».
Масло в огонь подлило стихотворение Лидии Гладкой (члена ЛИТО Горного института, комсорга курса), посвященное венгерским событиям 1956 года, с которым она выступила на институтском комсомольском собрании (вскоре текст разошелся по Ленинграду в машинописном варианте и прозвучал на «голосах»):
Там красною кровью
залит асфальт,
Там русское «Стой!»
как немецкое «Хальт!»
«Каховку» поют
на чужом языке,
И наш умирает
на нашем штыке…
………………………………..
Устало Аврора скрипит
на причале,
мертвящие зыби её укачали.
Как ни странно, но сборник выпустить все-таки удалось. Уже запущенный издательский маховик остановить было не так-то просто. Более того, несколько экземпляров были переправлены в Москву на открывшийся летом 1957 года VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов.
Е.Кумпан вспоминала: «Там сборник и был зацапан нашими бдительными службами. Что произошло дальше — не трудно представить тем, кто помнит то время. Тем, что сборник был зацапан на фестивале, и объясняется, что гром грянул именно из Москвы. И даже не к нам в институт сперва донесся этот гром, а обрушился на ленинградские идеологические власти, а уж оттуда ударил в кабинет нашего ректора. Ректор был маркшейдером, как поговаривали — службистом, очень далеким даже от геологии, а уж тем более — от геологической поэзии. Возможно, он вообще с трудом припомнил, что у него в институте работает какое-то ЛИТО и водятся поэты, все это было для него большой неожиданностью и неприятностью, на него посыпались “выговоры с предупреждением” и прочее».
От развязки этой истории дохнуло средневековьем и 33-м годом в Германии одновременно.
Оставшийся тираж второго сборника стихов студентов-горняков был сожжен на заднем дворе института в 1957 году!
Елена Кумпан писала: «”Аутодафе”, учиненное над нашим сборником <…> мы восприняли очень трагически, и можно сказать, что пепел нашего сожженного сборника до сих пор стучит в наших сердцах».
На произошедшее спустя годы откликнулся и Александр Городницкий, геофизик, поэт, один из создателей ЛИТО Горного института:
Наш студенческий сборник сожгли в институтском дворе,
В допотопной котельной, согласно решенью парткома.
Стал наш блин стихотворный золы неоформленным комом
В год венгерских событий, на хмурой осенней заре.
Возле топкого края василеостровской земли,
Где готовились вместе в геологи мы и в поэты,
У гранитных причалов поскрипывали корабли,
И шуршала Нева — неопрятная мутная Лета.
Понимали не сразу мы, кто нам друзья и враги,
Но всё явственней слышался птиц прилетающих гомон,
И редели потёмки, и нам говорили: «Не ЛГИ»
Три латунные буквы, приклёпанные к погонам.
Ветер Балтики свежей нам рифмы нашёптывал, груб.
Нас манили руда и холодный арктический пояс.
Не с того ли и в шифрах учебных студенческих групп
Содержалось тогда это слово щемящее «поиск»?
Воронихинских портиков временный экипаж,
Мы держались друг друга, но каждый не знал себе равных.
Не учили нас стилю, и стиль был единственный наш:
«Ничего кроме правды, клянусь, — ничего кроме правды!»
Не забыть, как, сбежав от занятий унылых и жён,
У подножия сфинкса, над невскою чёрною льдиной,
Пили водку из яблока, вырезанного ножом,
И напиток нехитрый занюхивали сердцевиной.
Что ещё я припомню об этой далекой поре,
Где портреты вождей и дотла разорённые церкви?
Наши ранние строки сожгли в институтском дворе
И развеяли пепел — я выше не знаю оценки.
И когда вспоминаю о времени первых потерь,
Где сознание наше себя обретало и крепло,
Не костры экспедиций стучатся мне в сердце теперь,
А прилипчивый запах холодного этого пепла.
Примечательно, что имя Битова не фигурирует ни в каких воспоминаниях о том злосчастном событии (околодиссидентских в том числе), хотя он был автором именно того — второго — сожженного сборника.
У Владимира Британишского находим: «Но вот Андрей Битов в интервью о тех годах выделяет не второй сборник, а первый, появление которого, как он говорит, было событием в его биографии. Это притом, что стихи самого Битова появились впервые не в первом, а во втором, сожженном, сборнике».
Деталь интересная и требующая, как думается, комментария.
По свидетельству Битова, его появление в литературном объединении ЛГИ носило отчасти детективный, отчасти фарсовый характер.
Читаем: «И я увидел этих пишущих людей, а потом меня все-таки спросил руководитель семинара, что я пишу, и я понял, что мне будет дорога закрыта, если я не отвечу, и поскольку там все читали свои стихи, я прочитал стихи брата. Я некоторые его стихи помнил наизусть. Брат был на пять лет меня старше, учился на филфаке. Потом уже пришлось самому попотеть. И я написал поэму, наверное, ужасную, в духе раннего Маяковского <…> И потом два мои жалких стишка включили-таки в следующий сборник».
Амбиции начинающего стихотворца были удовлетворены, другое дело, что примеривать на себя гордое имя поэта девятнадцатилетний студент-горняк не решался, как и перечитывать свои вирши. Уничтожение же сборника с очевидными свидетельствами собственной творческой несостоятельности пришлось как нельзя кстати.
Битов вспоминал: «Наше литобъединение закрыли, а тираж сожгли. И будь я хоть сколько-нибудь либералом или диссидентом, я бы мог сказать, что моя первая публикация была сожжена. Но я не либерал и не диссидент. У меня есть либеральные взгляды. Это одно. Но когда начинают кучковаться, мне это не нравится. Я не хочу относиться ни к какой группе <…> Я категорически получаюсь антиобщественный элемент. Я не человек стаи. Я вообще думаю, что человек не совсем стайное животное. Вот когда он из нее выходит, то получается маргинал. Художник или преступник. Мне повезло выбрать первое, но ведь могло случиться и второе».
Следует оговориться: учеба в ЛГИ Битову давалась нелегко.
В середине 50-х это был один из самых престижных ленинградских вузов. Геологи-разведчики и нефтяники, газовики и горные строители, энергетики и машиностроители были востребованы страной, которая переживала период экстремального экономического развития. После гигантских человеческих и материальных потерь в годы Великой Отечественной войны экономика СССР работала на пределе возможностей, сохраняя мобилизационный и во многом военизированный характер. Традиционно ставка была сделана на развитие тяжёлых отраслей промышленности: топливно-энергетического комплекса, ме таллургии, тяжелого машиностроения, а разведка и добыча полезных ископаемых являлась приоритетной отраслью в этом направлении.
Абитуриентов в Горный институт влекло не только горячее желание участвовать в великом деле восстановления страны, но и «оттепельная» жажда странствий, возможность побывать на Кавказе и на Белом море, в степях Казахстана и в Сибири, на Камчатке и на Урале. Пафос гигантского пространства, доступного лишь свободному советскому человеку, манил, наполнял гордостью и милостью.
Однако если вспомнить слова Битова: «Я не при советской власти жил, а я в семье жил!» — то можно предположить, что коллективная комсомольская бодрость и активная жизненная позиция (существовало такое в годы оны устойчивое словосочетание) сокурсников были не вполне близки Андрею. Также выяснилось, что любовь к горам (к Эльбрусу, например) и горная промышленность — это совсем не одно и то же.
Необычайно точно образ первокурсника Битова в своем поэтическом посвящении Андрею нарисовал поэт и эссеист Александр Кушнер:
Два мальчика, два тихих обормотика, ни свитера, ни плащика, ни зонтика, под дождичком
на досточке качаются, А песенки у них уже кончаются. Что завтра? Понедельник или пятница? Им кажется,
что долго детство тянется. Поднимется один,
другой опустится. К плечу прибилась бабочка- капустница.
Качаются весь день с утра и до ночи. Ни горя, ни любви, ни мелкой сволочи. Всё в будущем,
за морем одуванчиков. Мне кажется, что я — один из мальчиков.
Один мальчик — Саша Кушнер, другой — Лёша Монахов или Лёвушка Одоевцев, например.
Если о первом нам известно многое, то что мы знаем о втором?
Немного знаем, лишь то, что пожелал сообщить автор о самом себе.
Он студент. То есть один период в его жизни уже закончился, однако следующий все никак не может начаться. Формальные признаки этого нового периода налицо: несданная сессия, первая влюбленность, первый конфликт с мамой, непонимание самого себя, видение себя чужим, кромешно далеким, а еще раздерганность и отупение. Но внутренне мальчик не чувствует никаких изменений.
Впрочем, Лёшу Монахова (Андрюшу, Лёву) угнетает вовсе не это, а мучительное осознание того, что притяжение и одновременно гнёт ДОМА никуда не делись. Более того, придя в столкновение с этой новой жизнью, они лишь обострились, перейдя в стадию хронического заболевания, исцелить которое может только время.
Но любое ожидание всегда невыносимо, особенно когда знаешь, что время может порой остановиться или даже потечь вспять, что оно предательски непредсказуемо.
Автор так описывает самого себя, находящегося внутри этого давящего семейного морока: «Он прошел в теткину комнату. Окна выходили во двор, и комната была сумрачная. До сих пор многое в ней Алексей видел глазами детства. И теперь ему до некоторой степени семь лет, когда он входит сюда (как у Кушнера: «Им кажется, что долго детство тянется». — М.Г.). Словно входит он, несмотря на запреты, захлебываясь от собственной смелости. И видит, всегда первое, что он видит, — это желтую Венеру, такую голую и безрукую <…> Венера теперь была очевидно гипсовая, а сам он очевидно к ней равнодушен (кажется, это изваяние преследует автора. — М.Г.).
Алексей просмотрел стопку книг на рояле, торкнул пальцем в клавиши. Звук вытянулся по комнате и растаял, словно бы в сумраке <…> Достал початую бутылку кагора, примерился и отхлебнул, пристально взглянул на уровень, отхлебнул еще <…> Сел за теткин стол. Стол был старинный — огромный, с массой ящичков. Он не стал сразу их открывать, а сначала осмотрел сам стол, его поверхность. Тут было много достопримечательного, и во всех этих ножичках, стаканчиках, календариках он узнавал старых детских знакомых (мы, конечно, понимаем, что речь идет о кабинете Марии Хвиливицкой. — М.Г.) <…> В ящиках по-прежнему хранилась память, и ее в них прибавилось за эти годы. Он узнавал и эту стопку фотографий, и ту, и связки писем те же. Жизнь этих ящиков остановилась слишком давно. Это было грустно видеть».
А что было потом?
Потом Монахов заходил в комнату Трефилова (в этом образе угадывается дядя Диккенс и одновременно Азарий Иванов, что обитал в своей миниатюрной квартирке) и наконец завершал обход сего пантеона семейных реликвий в комнате матери.
В результате подобное самочинное паломничество заканчивалось обретением пачки облигаций трехпроцентного (золотого) займа, «сердце его (Алексея. — М.Г.) колотилось» при этом, какое-то время он мешкал, а потом забирал ее (пачку) себе.
История с кольцом повторялась снова и снова, это был замкнутый круг, из которого нельзя было вырваться.…
Да, герой, а вместе с ним и автор, находил себя во власти этих предметов, был зависим от них, потому и чувствовал беспомощность, злился на себя, ведь падок был на искушения, искал при этом своим бесчинствам оправдания и находил их.
Рассуждал словами Митишатьева из «Пушкинского дома»: «Вы — высшая форма, вы — самые приспособленные! Вы всегда выживете! Вы не всё свое отвергнете, всё свое примете без благодарности, как должное! Не вы сознаете себя выше — мы знаем разницу! — в этом наша сила. Но достичь ничего нельзя — в этом наша обреченность. Бунт будет подавлен. В этом его смысл. И вы осуществите этот смысл, не подозревая о нем».
То есть: «Мы — высшая форма! Мы — самые приспособленные! Мы всегда выживем!»
Убеждал себя в том, что семья ему обязана за причиненные страдания, за несвободу, за уготованную ему роль «подопытного в огромном эксперименте», за удушающий пресс устоев, а кольцо, деньги или облигации — это мелочь, ничтожный выкуп, смешные средства спасения, чтобы сделать хотя бы одного человека из этого ДОМА счастливым.
Но тут какой-то Раскольников, право, получается: «Он решил отнести колечко; разыскав старуху, с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два “билетика” и по дороге зашел в один плохонький трактиришко. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его».
А далее по тексту: «За одну жизнь — тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна».
Вот такая мысль!
Неотступная, вездесущая!
Она всему виной и бедой, она преследует, она всегда внутри тебя, и с ней ничего нельзя поделать.
Читаем в «Улетающем Монахове»: «Он думал о том, что, конечно, никогда они с мамой не станут чужими, многое образуется и вернется, но… Ему стало очень и очень грустно, но это не было неприятно. Он действительно внезапно почувствовал, что детство ушло. И еще он думал о том, как странно мало вмещает в себя человек, впрочем, не так общо он думал, а как мало вмещает в себя он, и винил себя за это. Вот приходит одно — и уже не хватает на другое. Жестокость такого открытия тем не менее его не поразила. Словно ощутил он в этом неизбежный порядок вещей. И Алексей стал думать о другом <…> в последнее время ему трудно бывало возвращаться домой, вернее, труден был самый первый момент: открыть дверь, выдержать первые взгляды и приветствия, неизвестно, начнут ли что-нибудь выспрашивать и не придется ли врать».
Раздвоенность мальчика была его постоянной болью.
Быть свободным, читай, взрослым, с одной стороны, и зависеть от семьи, с другой.
Мечтать о путешествиях, о горах и умирать от рутины советского вуза (понимать, почему Пржевальский похож на Сталина, а не наоборот).
Сочинять стихи и стесняться их.
Любить женщину и не доверять ей.
И как следствие: изводить себя и ее подозрениями, винить во всем себя и в то же время ее, а еще бесконечно, до умопомрачения ждать редкие мгновения близости, вспышки счастья, этого самого счастья, увы, не приносящие.
Наконец, ревновать.
И снова «Улетающий Монахов»: «Ревность оказалась особенно ни при чем и даже противоположная любви. Вот мне кажется, что я люблю… Вот я хожу по пятам, преследую, обожаю, ненавижу, то жар, то холод, вызнаю, требую, зову, мечтаю, что еще? Ревную, задаю вопросы, предъявляю права… И если я уж так теряю лицо, то чего же жду, если разобраться? Только лжи. Потому что ложь — это именно то, чего хочу я в ту минуту, когда теряю жизнь и лицо. Но как бы я не ревновал, всегда есть такой последний вопрос, которого я не задам никогда. Люди исподволь всегда боятся крушения веры и в естестве своем никогда не идут на это крушение».
Вот этот вопрос: «Может быть, я просто не умею любить?»
Он часто звучит в головах битовских мальчиков — Лёвы Одоевцева и Лёши Монахова.
Ответ на этот вопрос, пожалуй, таится в препарировании их сердечных переживаний и становится описанием безысходного безумия, в какой-то степени так называемого «синдрома Адели», когда любовная одержимость превращается в клиническое состояние, патологическая ревность становится причиной психосоматических расстройств, а предмет обожания — объектом болезненного и безнадежного поклонения.
Вполне вероятно, что как раз поэтому в апокрифической статье Одоевцева-Битова «Три пророка» в ряд с «Пророками» Пушкина и Лермонтова становится «Безумие» Тютчева:
Там, где с землёю обгорелой Слился, как дым, небесный свод, — Там в беззаботности веселой Безумье жалкое живёт.
Под раскаленными лучами, Зарывшись в пламенных песках, Оно стеклянными очами Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и, чутким ухом Припав к растреснутой земле, Чему-то внемлет жадным слухом С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье, Что слышит ток подземных вод, И колыбельное их пенье, И шумный из земли исход!
Тема сердечной иссушенности, очерствелости становится аллегорией несчастной, вывернутой наизнанку жизни, когда привычка, она же нежелание что-либо менять, входит в противоречие с юношеским максимализмом, с латентным, подспудным бунтом, тем самым, о который всезнающий Митишатьев говорит бунт будет подавлен. Стало быть, до этого подавления надо успеть вырваться, почувствовать себя свободным и разочароваться в этой свободе, которой, по большому счету, нет.
Битов пишет: «Тут уже было не воспоминание-узнавание, а нечто обратное и противоположное: садизм разочарования — изнанка, негатив прежних чувств <…> и тем страннее, где-то вдали, мутно, показалось ему подобие <…> потому что, обратным ходом, прежние-то чувства были спечатком с того же негатива». Однако не слишком ли сложный алгоритм поведения задает автор своим героям?
Может быть, он все усложняет при объективной попытке заглянуть в себя как можно глубже?
Может быть, все гораздо проще?
В начале 80-х годов ленинградский музыкант и поэт Майк Науменко, изрядно понизив градус экзистенциального кризиса молодых ленинградских интеллектуалов, напишет свои знаменитые «Хождения», и многое нам станет понятным, относительно битовских мальчиков в том числе:
Мальчики и девочки ходят по улицам, надеясь неизвестно на что. Мальчики и девочки сидят на скамейках, в парадных и в кино. Их личная жизнь зависит от жилищно-бытовых проблем, И если бы не было этих проблем, то каждый завёл бы себе гарем. Дома — мама и папа, в гостиницах — мест нет. В общаге на вахте стоит вахтёр, непреклонный, что твой Магомет. Целоваться в парадных — это так неудобно, особенно зимой. Все члены стынут, люди ходят мимо, отсутствует душевный покой. Летом можно оказаться друг с другом в лесу, но до леса час езды. А если местные гопнички поймают тебя, то можно получить по ушам. И так мальчики и девочки ходят по улицам, надеясь неизвестно на что. Мальчики и девочки сидят на скамейках, в парадных и в кино. Мальчики и девочки ходят по улицам, им негде друг друга любить, И если нам с тобой негде любить друг друга, давай тогда хотя бы ходить, давай!
«Побродили, выпили свою бутылку на скамейке у залива, под большой сосной <…> подышали заливом и потихоньку двинулись к электричке. В вагоне их совсем разморило, и они проспали до самого Ленинграда. И расстались, Алексей даже провожать не пошел — время позднее, а завтра рано вставать» («Улетающий Монахов»).
* * *
Круговерть страстей человеческих, а также атмосфера поэтического неистовства во второй половине 50-х годов в студенческой среде Ленинграда не могли не накрыть Андрея.
По воспоминаниям журналиста, театрального и кинокритика Натальи Шарымовой, местом частых литературных посиделок творческой и околотворческой молодежи в то время были Публичка на Фонтанке, ресторан «Восточный» и «Крыша». Также большими компаниями — Виктор Голявкин и Сергей Вольф, Сергей Кулле и Владимир Уфлянд, Михаил Красильников и Константин Азадовский, Владимир Британишский и Глеб Горбовский любили выезжать за город — в Солнечное или в Комарово, в Пушкин или в Павловск. Битов был завсегдатаем этих встреч и поездок.
Но грянул 1957 год.
Все произошло быстро и немилосердно — Андрея отчислили из института за неуспеваемость и призвали в армию. Военную службу он проходил в строительном батальоне в поселке Чикшино (Печорский район Коми АССР, ныне — муниципальный район Печора Республики Коми).
Битов пишет: «Я был выгнан из Горного института, я прошел стройбат. Стройбат тогда был освобожденной зоной. Он находился на территории бывших лагерей. Я думаю, он и придуман-то был для того, чтобы кем-то эти пустые лагеря заполнить».
По уточненной информации, выяснилось, что в поселке Чикшино в 40—50-х годах ХХ века базировались леспромкомбинат № 795, строительный батальон ВС СССР, а также учреждение ЩС-34/17 (колония). В 1967 году в поселке также была открыта колония усиленного режима ПЛ-350/1, где отбывали наказание так называемые первоходы, осужденные за тяжкие преступления, связанные с грабежом, разбоем, наркотиками, убийствами, насилием (срока от трех с половиной до пятнадцати лет). В 2002 году колония была расформирована.
Видимо, сама обстановка места несения службы (в стройбат в СССР могли призывать имевших судимость) произвела на солдата Битова столь гнетущее впечатление, что ему показалось, будто бы он служил на зоне, хотя формально этого, конечно же, не было.
Через пять лет судьбу Андрея повторит еще один молодой ленинградец, начинающий литератор, отчисленный с филологического факультета ЛГУ за неуспеваемость и призванный на службу в систему охраны исправительно-трудовых лагерей (на сей раз действительно на зону), Серёжа Довлатов.
Три года, проведенных в республике Коми и Ленинградской области, станут в его жизни вехой, значимым эпизодом, который во многом сформирует отношение Довлатова к литературному творчеству как к поступку, как к способности вышагнуть из повседневности, очутившись наедине с собой, со своими фантазиями, мифами и страхами.
Читаем в повести Сергея Донатовича «Зона. Записки надзирателя»: «Шестой лагпункт находился в стороне от железной дороги. Так что попасть в это унылое место было нелегко <…> Нужно было долго ждать попутного лесовоза. Затем трястись на ухабах, сидя в железной кабине. Затем два часа шагать по узкой, исчезающей в кустах тропинке. Короче, действовать так, будто вас ожидает на горизонте приятный сюрприз. Чтобы наконец оказаться перед лагерными воротами, увидеть серый трап, забор, фанерные будки и мрачную рожу дневального <…>
Алиханов был в этой колонии надзирателем штрафного изолятора, где содержались провинившиеся зеки.
Это были своеобразные люди.
Чтобы попасть в штрафной изолятор лагеря особого режима, нужно совершить какое-то фантастическое злодеяние. Как ни странно, это удавалось многим. Тут действовало нечто противоположное естественному отбору. Происходил конфликт ужасного с еще более чудовищным. В штрафной изолятор попадали те, кого даже на особом режиме считали хулиганами <…>
В ста метрах от изолятора темнело здание казармы. Над его чердачным окном висел бледно-розовый застиранный флаг. За казармой на питомнике глухо лаяли овчарки. Овчарок дрессировали Воликов и Пахапиль. Месяцами они учили собак ненавидеть людей в полосатых бушлатах. Однако голодные псы рычали и на солдат в зеленых телогрейках. И на сверхсрочников в офицерских шинелях. И на самих офицеров <…> Ходить мимо отгороженных проволочными сетками вольеров — было небезопасно.
В нескольких километрах от шестого лагпункта был расположен поселок Чир. В нем жили сосланные тунеядцы, главным образом — проститутки и фарцовщики. На высылке они продолжали бездельничать. Многие из них были уверены, что являются политическими заключенными».
Для мальчика из интеллигентной ленинградской семьи эти три года стали, несомненно, испытанием, но тот факт, что к зоне Довлатов будет впоследствии возвращаться мысленно постоянно, говорит о том, что прошел он его с достоинством.
В 1965 году он демобилизовался и вернулся в родной город, который встретил его в свойственной для себя манере — прохладно.
За три года, которые Сергей отдал ИТЛ МВД СССР, здесь многое изменилось.
В частности, сформировалась и заявила о себе целая плеяда молодых талантливых литераторов: Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Виктор Соснора, Борис Вахтин, Рид Грачёв, Валерий Попов и Андрей Битов. Войти в их ряды на правах человека, прошедшего советский лагерный ад и пишущего об этом, не удалось. Бродский заметил тогда, что Довлатов, вернувшийся из армии, напоминал Льва Толстого, пережившего Севастополь, «со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде».
Очень точно подмечено — ошеломленность, — Серёжа в принципе не мог совместить жизнь там и жизнь здесь. Опять же он был поражен тем, что, встретившись со старыми друзьями, не смог найти с ними общего языка. «Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, а я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…», — читаем в книге Довлатова «Ремесло».
При том, что все они были практически ровесниками, Сергей чувствовал себя младшим братом, который ждет, когда старший брат обратит на него внимание и даст ему слово.
Андрей Битов тоже был младшим братом…
Вместо трех лет (с 1945 до 1967 года — срок составлял 3 года, во флоте— 4 года) в стройбате Битов отслужил год и был комиссован по состоянию здоровья (не без участия семьи, скорее всего). Показательно, что никаких воспоминаний-отголосков о том годе, проведенном на службе в мабуте (на армейском жаргоне — войска африканского диктатора Мабуты, где трудятся рабы, стройбат СССР), в творчестве Битова мы не находим.
И действительно, что тут вспоминать:
На фоне свершений России, на фоне крикливых побед,
Мабута, мабута, мабута, ты отблеск ГУЛАГовских лет.
Мы строим ракетные шахты, возводим объекты в лесах.
Устав заменили мы матом, таким, что застрянет в ушах.
А ну, сторонись, десантура, пока не прервали полёт!
Хмельная от пьяной свободы, мабута на дембель идёт!
Хотя Андрей гордился службой в Чикшино, вернее, полученным здесь уникальным жизненным опытом.
Особенно этот опыт пригодился, когда, вернувшись в Ленинград в 1958 году и восстановившись в Горном, он начал ездить в студенческие экспедиции и проходить практику по своему профессиональному профилю — геолог-разведчик: «Я бурил в Забайкалье <…> мы жили в землянке».
Вспоминая о том периоде своей жизни, Битов говорил: «Я пошел в Горный институт ради мамы <…> Стройбат, в который я попал, когда бросил институт, — вот это и была настоящая жизнь».
Оба этих утверждения, как думается, требуют пояснения:
1. Ради мамы. Условием своего замужества Ольга Алексеевна называла получение Георгием Битовым диплома, потому что для девушки из петербургской профессорской семьи это было раз и навсегда заведенным порядком вещей: отсутствие законченного высшего образования было немыслимо в принципе.
Диплом был получен, и свадьба состоялась в 1929 году.
Другое дело, что Горя Битов сетовал на то, что профессия инженера-расчетчика (по диплому) во многом отодвинула его от занятия настоящей архитектурой, настоящим творчеством, о чем он мечтал всю жизнь.
Поступление Андрея в Горный институт происходило на волне его искренней и во многом романтической горной болезни. Мама была уверена в том, что дает сыну настоящую мужскую профессию, которая позволит безбедно существовать при любых режимах и любых житейских обстоятельствах. Однако Ольга Алексеевна не могла не понимать, что ЛГИ им. Г.В.Плеханова — технический вуз, а профессии горного инженера, геолога-разведчика, экономиста — технические профессии.
То обстоятельство, что Андрей — гуманитарий, было сразу выведено за скобки.
Бесславное незавершение первого курса и отчисление за неуспеваемость, надо думать, открыли Битову глаза на место его обучения, но пути назад уже не было. А восстановление в ЛГИ и завершение его в 1962 году явились той жертвой, которую было необходимо принести семейным устоям.
Необычайно точно и пронзительно описывает автор в «Улетающем Монахове» свое настроение, тягостный и невыносимый морок несвободы, долженствования раз и навсегда заведенного порядка вещей: «Начинался кошмар. Страшнее быть уже не могло. Мама говорила. Неверное, расплывающееся ощущение поселялось в Алексее. Ему казалось: это не с ним и не о нем происходит — не происходит, снится — не снится. Все расползалось перед ним, как сырая промокашка <…> И этот неопределенный разрыв, ворсинки его — от этого мешался рассудок, мамино лицо непонятно белело, обращенное от телевизора, рот ее все говорил что-то, а потом и не говорил, а только все шевелился, словно у мамы выключили звук, но не выключили изображение. Лицо ее тогда удалялось куда-то в бесконечность, становилось крохотным, неразличимым, и оттуда, издалека, что-то говорила ему мама. Отец сидел неслышно, как мышь. Какой-то другой, тоже зеленый, человек плавал в линзе, как в аквариуме. Алексей отклонил голову, линза искривилась, а человек сократился, исказился и заплавал там, как лягушка. Пузырьки в линзе увеличивались и играли зелеными краями. Мамино лицо снова приблизилось; это можно было уже проделывать, как фокус, — и удалилось. В аквариуме плавали уродливые человеко-рыбы. Разевали рты, как им и положено, молча. И все в этой комнате, едва освещенной зеленоватым водяным светом <…> Алексею показалось, что все они — странное такое семейство — погрузились в какую-то влагу и там шевелятся и существуют, на дне комнаты-банки. В аквариуме линзы заплавали водоросли, все побежало, побежало. Вдруг приостановилось: какое-то существо медленно опустилось на дно и там исчезло. И тотчас другое, точно такое же, отделилось от верхнего края и, разевая рот и делая плавательные движения руками, тихо опустилось на дно — там скрылось. И опять точно такое же, сначала ноги и позже голова, выплыло, погружаясь в центр аквариума. Алексей изменял положение головы: существа начинали кривляться, уродовались, ломались <…> Что-то вспыхнуло, и побежала рябь. Мамино лицо возвратилось в исходное положение, звук у нее вдруг включился. “Понял? — услышал Алексей. — Сейчас пойдешь и сделаешь, как я сказала. Понял?” — “Да”, — хотел выговорить он и, как в страшном сне, почему-то не мог: раскрыл только рот, тот с трудом разлепился, сухой, и что-то в нем скрипнуло».
В повести эта сцена описывает разоблачение Алексея, укравшего облигации. Однако само по себе ощущение беспомощной неизбывности перед лицом МАМЫ, СЕМЬИ извлечено Битовым из собственной обреченности жертве, которую он был вынужден приносить всю свою жизнь (интересно заметить, что взаимоотношения Сергея Довлатова и его мамы Норы Сергеевны имели такую же мотивацию).
2. Настоящая жизнь. Жизнь в периметре (будь то стройбат или лагерь) никогда не будет настоящей. Она будет выдуманной озлобленным, униженным, равнодушным человеком («Человек — грешное животное. Животное— безгрешный человек. Поэтому он не развивается, остановился, замер в своем совершенстве»), загнанным силой обстоятельств в безвыходное положение, из которого есть один выход — выжить любой ценой.
Об этой цене исчерпывающе сказано у Варлама Шаламова: «Убежден, что лагерь — отрицательная школа, даже час провести в нем нельзя — это час растления. Никому никогда ничего положительного лагерь не дал и не мог дать. На всех — заключенных и вольнонаемных — лагерь действует растлевающе.
Я понял, что можно жить злобой.
Понял, что можно жить равнодушием.
Понял, почему человек живет не надеждами — надежд никаких не бывает, не волей — какая там воля, а инстинктом, чувством самосохранения — тем же началом, что и дерево, камень, животное.
Понял, что воры — не люди.
Понял, что человек стал человеком потому, что он физически крепче, цепче любого животного — никакая лошадь не выдерживает работы на Крайнем Севере.
Я понял, что побои как аргумент почти неотразимы.
Понял, какая страшная вещь — самолюбие мальчика, юноши: лучше украсть, чем попросить. Похвальба и это чувство бросают мальчиков на дно.
Я понял, что писатель должен быть иностранцем — в вопросах, которые он описывает, а если он будет хорошо знать материал — он будет писать так, что его никто не поймет».
Все это Битов если не знал, то понимал, чувствовал интуитивно. Скорее всего, поэтому в его творчестве и нет лагерной темы, вернее сказать, есть упоминание о ней, но нет погружения в нее.
С другой стороны, паблисити начинавшего в конце 50-х — начале 60-х молодого литератора требовало ярких вех и брутальных мужских штрихов, а стройбат в Коми АССР давал их в избытке. Однако довольно быстро Андрей понял, что это не его тема, что сфера его творческих поисков, художественных опытов и литературных переживаний лежит совсем в иной плоскости, что его настоящая жизнь заключается совершенно в другом, и сказать о том, что «человек — это звучит горько», можно совсем иначе.
Может быть, там, в Чикшино, автор впервые ощутил себя иностранцем, о котором говорил Шаламов.
Иностранец — иным образом странствующий во времени, которое меж тем ценит он не слишком высоко. Читаем у Битова: «Мы живем в пошлейшее время, когда слава стала измеряться только славой, деньги только деньгами, власть только властью, то есть и то, и другое, и третье стали товаром, предметом потребления и торга. Это не вопрос, кому все это принадлежит, а потеря качества».
_____________________________
1. Limbus (лат.).
2. Кулешов Лев Владимирович (1988—1970) — кинорежиссер, педагог, теоретик кино.