Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2022
Дмитрий Данилов. Саша, привет! / Роман. — «Новый мир», 2021, № 11;
Дмитрий Данилов. Саша, привет! / Роман. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2022 — 248, [8] с.
Антиутопией критик Евгения Лисицына предложила роман не считать1. Почему бы тогда не прочесть новый роман Данилова как книгу о любви? «Обязанность без любви делает человека раздражительным. Ответственность без любви — бесцеремонным…» — и так далее, как напечатано на листовке «Без любви», приколотой к доске объявлений в храме. Замечаю, что внизу листовки какой-то прихожанин приписал от руки свои телефон, возраст, рост — тоже без любви оставаться не хочет. Два рода любви в последних по времени произведениях Дмитрия Данилова соседствуют. Любовь к жизни, теплое внимание к реальности и степень искренности любовных отношений героя таинственно связаны. Герой пьесы «Человек из Подольска», у которого с героем нового романа совпадает дата рождения, не может вспомнить цвет двери в родном подъезде — и пренебрежительно отзывается о своей девушке в присутствии сексапильной милиционерши. Герой пьесы «Серёжа очень тупой», который с героем нового романа совпадает в имени, опекаем женою — и презираем ею за невосприимчивость к сути вещей. От этих знаменитых героев-пленников из пьес Данилова (первого ни за что удерживают на допросе в полицейском участке, второго маринует на дому команда курьеров, доставивших посылку, которую он не заказывал) Серёжа из романа наследует вялость сопротивления и бедность любви. Даже анекдотично, что он, преподаватель-филолог с дистиллированным обаянием и робким драйвом, попался как ловелас — приговорен к расстрелу за мимолетную связь со студенткой.
Образ подставившей женщины неожиданно разнообразен в романе — до того, что становится символом. В последний раз выбравшись в центр Москвы, герой ловит себя на бесчувствии: «Сейчас это не Москва, которую он всегда, с детства до дрожи любил, а часть реальности, которая приговорила его к смерти. И прощание получается чем-то вроде прощания с предавшей тебя и осудившей тебя на смерть матерью, как-то так». Любовница, не открывшая свой возраст, подводит героя под приговор за связь с несовершеннолетней. Жена, не простившая измену, высмеивает безвыходность его положения. Мать, не выдерживающая страшного поворота судьбы, отказывается выслушать. При этом первая выспрашивает героя, любит ли он ее, вторая провожает его до тюрьмы, третья с нежностью предается воспоминаниям о его детстве.
Вопрос о том, кто из этих женщин героя действительно любит, кажется таким же пустым, как вопрос о том, служитель какой из четырех религий, дозволенных для окормления заключенных-смертников, приносит герою настоящее утешение. Мы так привыкли к монотонности и повторяемости описаний Данилова, что легко игнорируем тонкие различия. Между тем даже сотрудники Комбината — тюрьмы, где осужденные ждут исполнения смертного приговора, — сработаны в романе штучно. «Ну ты известный садист», — отзываются охранники о своем начальнике. И об одном из постоянных конвоиров героя автор сообщает: «Как только надо серьезно поговорить, дежурит Антон (замечает Серёжа, хотя неизвестно, соответствует ли это действительности)», — сказано вскользь, и, на сторонний читательский взгляд, Антон этот не выделяется, однако именно с ним герой совершит финальный выход на прогулку, прочитываемую как запредельное шествие, собирающее всех персонажей романа и наконец явно высвобождающее Серёжу из стен тюрьмы. Так и служители культа: являются в камеру с однотипными формальными вопросами и заготовленным бланком отказа от духовных бесед — но покидают по разным причинам. И то, что дольше всех удерживается возле героя христианский священник, прочитывается не как торжество православия — а как личный подвиг отца Павла.
Антиутопия — антураж. Слой в романе самый плоский, зато твердый. Земная кора, благодаря которой читателю пекло не поджигает подметок. Таково же было значение полицейского участка и конторы курьеров в упоминавшихся пьесах Данилова, доводивших до абсурда идею произвола и навязанных услуг. В пьесах герой казался жертвой, целиком зависящей от злой воли вторженцев в его частный мир. И только примеряя его реплики на себя — а жанр пьесы располагает слушать и соучаствовать, — зритель мог ощутить давление иного рода: принуждение к ответственности, а значит, к свободе. Парадоксальным образом только в плену у полиции и курьеров герой осознавал несвободу как привычку всей своей жизни. Притеснители оборачивались вестниками, понукающими его зажить в полную силу. И пока мы вместе с героем возмущались абсурдными претензиями к нему, действие пьес показывало, как нелепо существовал он сам, в унынии и вялости растрачивая время жизни.
Об исчезновении «метафизической изнанки» в новом романе Данилова сожалеет критик Андрей Мягков1. С выводом поспорю, а вот слово удачное: и без этой «изнанки» роман может быть прочитан убедительно. Вот только не полно. В «сверкающей» антиутопии Данилова: «великолепная» Москва, «цветущий» сад, «сияющая» тюрьма, «гуманная» система, «очеловеченный» пулемет — много инерции жанра и мало его самого. Руку Данилова отследить как никогда трудно — потому что она ведет читателя не этими нарочито сигнальными словами, а, наоборот, по словам-камешкам, совсем простым, даже — стертым.
«Человек идет, куда он шел. Он идет, идет и наконец приходит туда, куда он шел», — в этом как будто бессодержательном утверждении, замыкающем первый эпизод романа, для меня вся музыка его и ужас.
Чем меньше «информации» — слово, повторяющееся вначале, на входе в карательную «машину» («Нехера в нашу машину попадать», — пересмеиваются охранники Комбината), — тем тут точнее. Информирующий текст приговора отчужден от героя и потому воспринимается как лишенный содержания — автор легко позволяет себе купировать его. Зато состояние героя после приговора отображается куда как точно фразами типа: «Вот это все опять». Так и в диалогах, на которых роман строится: чем больше видимой содержательности — тем тщетней контакт. Мать готова обсудить Пастернака, жена расспрашивает, как Серёжа погулял напоследок, студенты рвутся к подробностям о быте осужденного препода. И все это — способы умолчания, нечувствия, игнора.
Вершина драматургического искусства Данилова — в диалогах, полных смысла именно тогда, когда героям нечего сообщить друг другу. Так, первые диалоги Серёжи с его женой Светой блистают сарказмом, но по-настоящему завяжется разговор, когда она скажет, что его для нее теперь будто нет — а он не найдет слов, чтобы уверить ее в обратном.
Или «сияющее» абсурдом объяснение Светы со студентом, в котором прием повтора действует особенно драматично. Студент расспрашивает — а она отказывается отвечать, и все это в одних и тех же выражениях: «Светлана Игоревна, а правда, что ваш муж сидит в тюрьме и будет расстрелян?» — «Вы понимаете, что моего бывшего мужа скоро расстреляют?! Вы это понимаете или нет?!» Что доказывает ее крик? Уж конечно, не сам факт, что мужа расстреляют: студент информирован об этом, и оба собеседника знают, о чем говорят. Но в том и дело, что знать в прозрачном, не оставляющем вопросов об основаниях и процедуре расстрела, романе Данилова — мало.
То, как назойливо Серёжа напоминает каждому из собеседников, что его «скоро» расстреляют, — показатель непробиваемой стены между ними. И — пропасти между знанием и осознанием.
Тут еще одна ловушка для читателя: выдернувшись из наезженной колеи антиутопии, сесть в философскую лужу. Мудрствованием в романе занимаются все, кроме, пожалуй, охранника, который под дулом пулемета говорит осужденному Серёже: «не ссы». Всеобщая мудрость прозрачна и бесспорна, как месседж, что казнить — плохо. Завкафедрой первый применяет болеутоляющее «мы» — столь же условное, как «мы» научное: «Все мы когда-нибудь умрем. Что уж так убиваться».
На что Серёжа возражает: «Есть все же разница».
Так есть или нет? Есть ли разница в положении героя — и, к примеру, читателя? И в том ли она, что герой в ожидании смерти вынужден «вот так прозябать. Без семьи, без друзей, забаненный в интернете… жить вот так вот, на всем готовом, просто жить, существовать вот так», — тогда как средний читатель ожидает смерти иначе? Есть или нет? — такой вопрос ставят перед Серёжей Света, признаваясь, что не чувствует его живым, и тюремный психолог, заявившая, что для ее работы с клиентом «важно будущее», а приговор героя будущего лишил. То, что осужденный продолжает «существовать», несмотря на несуществование, — абсурдное заострение вопроса.
Что же именно есть, кто же там существует, когда — нету, вышел весь? Или наоборот: чего же нет, кто именно перестал существовать, когда остался тот, кто теперь говорит: «Но я есть. Вот, я есть»?
«Определенность» — это слово появляется в романе в связи с битвой религий. Одно это слово герой признает «мощной проповедью» муллы, когда тот говорит, что в определенности — главное «преимущество ислама». Напротив, христианство в отображении отца Павла кажется Серёже «неопределенным», и отец Павел не спорит: «Просто, как надо — мы не можем, а как мы можем, это не дает никаких гарантий. Такая религия. Несколько проблемная». И в свете этой «проблемности» избегает давать рекомендации, как жить приговоренному к казни.
«Все мы когда-нибудь умрем» — трюизм, наименее доступный инсайту: знать — мало, нужно осознать, но это как раз ускользает. Разница между приговоренным и «всеми-всеми-всеми» остальными кажется незыблемой, очевидной и краеугольной для понимания его положения. Но если вчитаться — она растворится с пшиком. Обреченность пропитывает роман. И даже те, кто приходят помочь герою, не властны посмотреть на него сверху вниз: тюрьма без выхода — «не лучшее место работы». Особенно пронзительно звучит рифма между Серёжей и общительным раввином, которого однажды автор провожает домой — и показывает двойником приговоренного, стиснутым и вопиющим: «Борис Михайлович <…> стоит <…> теснимый разными мелкими предметами. <…> Борис Михайлович отпивает немного водки из стакана и говорит вполголоса: почему так. Почему все так. Почему это все так. Господи, почему все это так. Господи, скажи мне, почему это все вот так».
Очень точный жест: раввин произносит свой монолог после того, как на прощание обнял приговоренного Серёжу. Обнялись они потому, что признали друг в друге симпатичных, сходных интересами собеседников. Но и простились — по той же причине. Роман Данилова бежит от информации к провалу понимания, от разговоров — к молчанию. Отец Павел преодолел барьер слов: приходит «просто посидеть» в камере героя и уходит, когда тот в его присутствии тихо засыпает. Свободный выбор соучастия в молчании противостоит в романе принужденному удерживанию от общения: в «цветущем» саду тюрьмы Серёжу предупреждают, чтобы не лез с разговорами к другим заключенным. Отец Павел воплощает полноту молчания, смысл тишины — разобщенные фигуры приговоренных в саду выражают отчаяние быть услышанными.
Утешение без слов — это дело любви — сравнимо с другим, совершаемым в ситуации еще большего провала контакта, разрыва смысла: навсегда разделившись, жить общую жизнь. Как получилось, что саркастичная жена, тыкавшая жалкого мужа в факт его обреченности, — живой гимн супружеской любви? Тогда как мать героя, признавшая, что его новый статус для нее невыносим и ей «надо как-то держаться», сливается в романе с образом реальности обрекшей на смерть. И виновата ли мать — ведь кто, как не она, обрекла на смерть, когда-то Серёжу родив? И виновата ли реальность — если мы живем, под собою не чуя ее?
Вдруг оказывается, что токсичная прямота Светы, в отличие от экивошной ласковости охранников, принужденной чуткости окормителей, топорного простодушия студентов и беспомощных сетований самого приговоренного, выполняет главную работу: не упускает из вида «потенциальную мертвость», не дает заболтать боль.
От обманутой жены герой — да и читатель поначалу — меньше всего ждет понимания. На словах они расходятся все дальше. Но роман не дает соврать, композиционно сводя далекое, сочетая разъединенных. Серёжа и Света вместе следуют в тюрьму, согласно признают невозможность бегства, параллельно отстранены от преподавания и, наконец, одновременно и единодушно — хотя она на море, он в тюремном саду, хотя о том не ведая и друг друга не видя — «сидят» в сторону смерти, подобно тому как психологи сегодня советуют в сторону цели хотя бы «лежать».
Света не живет после приговора Серёже — в том же смысле, в каком не живет после приговора он сам. Но жил, жила ли раньше? Есть или нет — этот вопрос возникает в романном сейчас, но намеки позволяют задать его и прошлому героев. «Человеку в его нынешнем положении трудно улыбаться», — открывает нам роман главное о Серёже. Но каково ему было улыбаться раньше?
Человек «идет туда, куда он шел». И ужас в том, что он, «наконец, приходит туда, куда он шел». Но в том же и — музыка. Правда неразлучима с красотой потому, что, кроме правды, и смотреть-то не на что: нет ничего красивее правды, потому что ничего кроме нет. И пулемет в романе красив, хоть и «страшный на вид». Он «выкрашен в белый цвет», как ангел на картине.
Между Серёжей до приговора, о котором мы не знаем ничего, кроме того, что он волочился без любви: любил бы — не ответил бы несовершеннолетней любовнице, что это «сложный вопрос», — и робел перед правдой: жена припомнила, что ей «приходилось многое говорить» за него, — и Серёжей после приговора разница одна: осознание. Расстояние между Серёжей и читателем не измерить ни в мигах — осознание вырывает из времени, — ни в микронах: под дулом того, куда идет всякий человек и куда он наконец неизменно приходит, любые иные оковы тяжкие падут, темницы рухнут.
Роман о любви к смерти — чем не трактовка? И вполне в русле эволюции Дмитрия Данилова, научившего нас полюбить реальность и себя, реальных. Смертность без любви делает человека — каким? Вот таким, как любой герой романа: принужденным, пустоговорным, глухим.
Герой Данилова зафейлил протест — но в его пошагово, поденно растущей решимости вступать под прицел и пройти коридор смертника, как иные не умеют пройти юдоль жизни: «самому, самому», распрямившись, уверенно, — видно абсурдное, никому не предъявляемое достоинство. Конечно, и тут сказывается мерцающая, «изнаночная» метафизика Данилова: держаться, несмотря на перспективу смерти, — род человеческой привычки, укрепляемой от повторений. Но разница — есть, хоть и тонкая, как аура: держаться, осознавая эту перспективу, — уже не бегство от правды, а подвиг с ней жить.
Иные рецензии эффектно заканчиваются, как сам роман: грозным образом пулемета. Я же хотела бы отмотать назад и бросить свет на мимолетную, бессловесную, почти невнятную и точно не информативную сцену: пройдя страшный коридор под прицелом пулемета, Серёжа останавливает охранника Антона и что-то ему говорит, а Антон слушает. Автор ненавязчиво, в скобках обособляет этот не слышимый нами разговор — от рутинных, на публику диалогов героя с охраной: «Антон кивает, приобнимает Серёжу (это нехарактерно для их общения), и они идут дальше, в парк».
Для меня соль финала — в этой почти неразличимой разнице, недоказуемой перемене. Чтобы еще меньше подчеркнуть и без того не бросающуюся в глаза сцену, Данилов напоследок снова прокручивает рутинный эпизод тюремного быта Серёжи — прежде чем картинно даровать ему свободу. Чисто метафизическую, конечно. «Изнаночную».
Нет, «Саша, привет!» не антиутопия. Роман-пророчество. В феврале этого года каждый получил возможность осознать себя перед лицом превосходящей человека неизбежности. Травму перехода Дмитрий Данилов проговорил за нас. Я читаю, как герой его прощается с прежней реальностью, и чувствую тихое утешение книги, которой нечем мне помочь.