Немецкая повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2022
Фаликов Илья Зиновьевич — поэт, прозаик, эссеист. По образованию филолог. Автор десяти книг лирики, четырех романов, двух сборников эссеистики и книг о Марине Цветаевой, Борисе Слуцком, Евгении Евтушенко и Борисе Рыжем в серии «Жизнь замечательных людей» (их журнальные варианты были опубликованы в «ДН»). Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор «Дружбы народов». Живет в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 3.
ОТ АВТОРА. Этому тексту двадцать лет. По разным причинам он никуда не вышел из моего компа. Надеюсь на любителей истории — мы еще не прожили первую четверть нового столетия, а минувшие годы уже стали историей, у которой есть и будут свидетели и исследователи.
В моем тексте зафиксировано самое начало века, и я, возможно, так бы и назвал свою повесть, кабы такого названия уже не существовало в отечественной словесности. Андрею Белому посоветовала это название Нина Берберова для его огромной мемуарной книги, и там у себя, где я что-то вспоминаю, оба этих автора (по-разному достоверных) незримо присутствуют как маэстро определенного жанра.
Но прекрасных названий много — от «Охранная грамота» до «Алмазный мой венец», не исключая «Другие берега» и «Петербургские зимы», авторов не называю — их все знают, и каждый дает урок.
Впрочем, мой текст, в основе дневниковый, складывался без оглядки на образцы. Весну и лето 2001-го я провел в Германии как стипендиат Фонда Генриха Бёлля (Кёльн). Пребывание в бывшем поместье нобелевского лауреата дополнялось поездками по Европе. Помимо Германии удалось посетить Бельгию, Голландию, Францию — столицы этих стран. Но в журнальном варианте публикации невозможно уместить всех впечатлений.
Заодно, может быть, некоторые читатели полюбопытствуют заглянуть в лабораторию возникновения стихов из живых наблюдений и параллельной им — стихам — прозы.
Деревенские места
Прошелся по шоссе до деревни Гай, мимо деревушки Штрасс. Гай состоит из одной улицы с отростками-улочками, один из этих отростков называется Антониусштрассе, по которому я вернулся на шоссе. В Гае нет ничего примечательного, кроме, может быть, небольшой шестигранной часовни, похожей на амбар, и маленького военного мемориала при дороге, похожего на наши деревенские. Ну и не считая деревянной темно-коричневой автобусной остановки, внутри которой я наконец увидел родную картину: ковер окурков и множество подростковых надписей, включая Sex. Заметил: Nаtalie + Maks = рисунок сердца. Ау, Наталья1.
До Гая, как и до Кройцау, 3 км. Шел не спеша, минут сорок, в одну сторону. Сияло солнце, перед глазами распахнулся невероятный ландшафт, состоящий из волнообразных холмов. На многих холмах машут руками ветряные мельницы. На обратном пути меня обогнала высокая девушка-бегунья с пышной попкой. Птица в лесу отчетливо пела bitte, bitte, bitte2. Получалось — Битов. Никогда бы не подумал, что у него такая вежливая фамилия.
Опять заглянул в нашу кирху. В нашу? Ну да. Живу в деревне Лангенбройх. Воскресенье: открыто. Опять никого. Решился присмотреться повнимательней, походил внутри. Алтарное Распятие напомнило мне — прости меня, Господи, — меня: моя комплекция. В руки-ноги Христа вбиты гвозди с очень крупными круглыми шляпками. Перед Распятием — подиум на одноступенчатой высоте, где стоит стол алтаря под белой скатертью, на столе букет красных цветов в вазе и две толстые свечи на цветастых блюдечках с тонко нарисованными на них оленем, петушком, птицей соколиного типа, крестом. Никто ко мне не вышел. В прихожей церкви — столик, на нем стопка молитвенников, внутри которых, кроме текста, есть еще и ноты.
А неделю назад в деревне Куфферат, куда я попал в пеших поисках почты, было так. Почти на самом входе в нее — она расположена ниже Лангенбройха, который стоит на холме, — я заметил девушку за оградой дома, похожего на детсад: там была маленькая шведская стенка, песочница, деревянный конек, и играли несколько детей. У девушки были голые плечи, голый живот и голые ноги. Я позвал ее, она оказалась турчанкой, не иначе, смуглая и черноглазая. Турок в Германии не счесть. Я потряс конвертом, произнес Post, она любезно указала пальцем куда-то вбок, я поблагодарил, она улыбнулась. Я пошел вбок, и меня вынесло к маленькому зданию с вывеской Jugendhalle, рядом с которым на маленькой спортплощадке одинокий белобрысый пацан лупил футбольным мячом по железной сетке ограды. Я попетлял дальше, почты не нашел, но минут через десять опять вышел на это же место, откуда уже уезжал на велике тот пацан и сказал мне русское здравствуйте, я кивнул, ответил и лишь полминуты спустя осознал сей факт. Послышалось? Короче говоря, на спуске очередного круга по деревне, за забором попутного дома я увидел семейство: жену, мужа и пацана. Я спросил о почте. Муж, молодой парень, сидевший в глубине двора, подхватился, вскочил, быстро глянул на мой конверт, где было написано Russland (я подтвердил громко: «Руcсланд!»), стал тыкать пальцем вбок, активно кивать, я его не понимал, он позвал пацана, и тот вытянутой рукой спокойно указал мне на желтый почтовый ящик, висевший на заборе напротив. Я опустил письмо3. Как выяснилось потом, такой ящик есть и у нас в Лангенбройхе.
В конце этой улицы обнаружилась кирха. В проеме церковного фасада стоит довольно большой каменный крест серого цвета с металлической аппликацией: черный крест и надпись с датами 1914—1918 и 1939—1945. Сбоку на стене церкви три мемориальные доски с 28 именами. Один из павших, по имени Мартин, родился в 1898-м, погиб в 1917-м. Россия начисто не помнит о Первой мировой. Ни единого памятника той эпохи. Не клали людишек в Мазурских болотах. Ничего не было4.
Я пошел назад, мимо «детсада». Турчанки не было.
Я летел в Германию аэрофлотовским рейсом на аэробусе А–10. Это большое судно. Я сидел в хвосте его, потому что мне дали билет для курящих, и пребывал там, в хвосте, весь рейс почти в одиночестве. Курцы приходили и уходили, я оставался. Пассажирам выдали наушники. Я слушал джаз. Слышимость была неважная, но мне никто не мешал слушать то, что я плохо слышал. Это внушало надежду. Так и должно быть дальше.
В Дюссельдорфе меня встретил Даниил Чкония. Он стал весь из себя пошире, с годами все больше походя на маму, грузинку. Мы по-грузински облобызались легким касанием. Его личный белый микроавтобус именуется Caravelle. Чудесно. Еще чудесней, что на дюссельдорфском летном поле, когда А10 приземлился, первое, что я увидел, был небольшой белый самолет по имени Pegasus. Минут за сорок домчали до кёльнского дома Дани. Мы обнялись с Ларисой, прижавшись щеками.
Они уехали в декабре 95-го. Прощальный пир был вечером выборов в Думу. Посидели хорошо, не придавая рокового значения этому отъезду. Я не напился, вернулся домой в своем уме, сел у ящика на предмет слежения за выборами, поставил перед собой какую-то выпивку и тупо смотрел в ящик, где по всей стране разливался красный цвет. На ТВ происходила паника. Красный цвет наступал. К пяти утра все стало ясно. У меня кончилась выпивка. Я пошел за новой порцией на улицу к ночному ларьку. На лестничной площадке между моим четвертым и третьим этажами расположилось приблудное семейство: немолодая женщина с двумя детьми детсадовского возраста. Они лежали-сидели на каком-то тряпье. Я молча прошел мимо. Дальше ехать было некуда.
Эта фрау Людвиг — фейерверк. О ней мне рассказывал Андрей Волос (он тут жил за год до меня), привет от которого я передал ей, и это было встречено диким воплем восторга. Диким воплем. Я предположил, что восторг вызван личным чувством к Волосу. Нет, она вообще такая. Носится между своим домом и Белль-Хаузом с чрезвычайными сообщениями и без оных, по зову сердца. Она шумит. Шумит она на трех европейских языках, ни одного из которых я не знаю: я говорю на собственном европейском — это гремучая смесь пещерного английского с допещерным немецким, — и поэтому она добавляет кое-что русское или польское. В результате мы понимаем друг друга. Мне стало, например, известно, что ее бабушка была полячка, а она узнала от меня, что мой дедушка был поляк. «О!» В миру она учительница на пенсии, член Социал-демократической партии Германии, партии Вилли Брандта, которой сочувствовал Бёлль. Когда выяснилось, что я не знаю, какое сегодня число и какой день недели, принесла мне два календаря. Она часто восклицает «О!». Порой не известно, по какому поводу раздается это «О!». Она седенькая и маленькая. Как-то прибежала в бигудях и шерстяной кофтенке со следами белой краски, объяснила: она сейчас малярит. Ее возраст неопределим. Где-то за шестьдесят. Часто вижу ее за рулем серой легковушки с испанским именем Ibizа. Гоняет бешено. У нее отменное чувство юмора не без саркастического уклона. Наклеивая на клавиатуру моего (домобёллевского, конечно) компьютера кириллический алфавит, она выслушивала от меня, как звучит каждая буква, зычно повторяла за мной, а букву «х» прокомментировала язвительно: «Хайль Хитлер».
С моим соседом по Дому Бёлля, албанским поэтом из Косова Адемом Гаши, она общается на французском. Мы здесь двое — Адем и я. Выходит, я — Ева. Прошу не отлавливать намеков — со всяческой ориентацией у нас все в норме. Но Лангенбройх — рай. Воздух чист, лес зелен, ходят кони, по ночам поют птички — соловьи.
Бродя по лесу, часто вижу всадниц. В жокейских кепочках, в тугих брючках, в сапожках, с хлыстиком в руке. Кони холеные, ученые, с сияющим крупом и пастернаковским глазом вкось. Всадницы напоминают о своем происхождении от древних лесных алеманок. Дуга времени, исходя из неведомой чащи, летит вдаль, что-то обещая и мне.
Мы с Адемом сидим на скамейке в дюренском скверике, пьем баночное пиво Efes. Светят свечки каштана, поют птички. Адем говорит: «Живи, Генрих Бёлль!» Его здравица связана с тем, как я ответил на его вопрос о том, на что мы там живем в Москве: «Черт его знает». Оказывается, в Приштине они тоже издают книжки за свой счет. Сюда нас привезла фрау Людвиг. До этого мы по-быстрому смотались на ее машине в Кройцау, отоварились продуктами в ALDI5, вернулись в Лангенбройх и под крик фрау Людвиг «Давайдавайдавай!!!» рванули в Дюрен. У фрау Людвиг в Дюрене партийные дела, меня она прихватила на предмет покупки курительной трубки: в целях экономии я решил курить трубку, сигареты в Германии разорительно дороги, 6 DM (дойчмарок) пачка. Адем решил сопроводить нас. Фрау Людвиг лихо подрулила к Дому города, в здании которого находится офис Штефана Кноделя, сотрудника Фонда Бёлля. Это приятный молодой человек, в очках, с набриолиненными волосами, которые стоят, а не лежат. Он уже был у меня в деревне. За столом в моей мансарде он заполнил необходимую анкету, это было несложно, кроме графы о моем вероисповедании. Подумав, я сказал: атеист. Он так и записал. Фрау Людвиг сдала нас герру Кноделю и убежала. Штефан был бурно приветлив и очень занят. Он сидел перед нами на телефоне. У него стояли волосы. Адем попутно обговорил с ним проблему продления своей визы, мы перекурили по сигаретке, Штефан нарисовал нам на бумаге маршрут движения к магазину Таbак. Это оказалось недалеко. В маленьких городах Германии все просто. Правда, я не уверен, что Дюрен город маленький, это такое впечатление: он малоэтажный, как практически вся нестоличная Германия. Хотя Дюрен — в некотором роде столица. Столица округа. В нем 200 000 жителей. Словом, мы нашли Таbак. И трубку нашли. Даже две: Адем не устоял. Еще бы. Он выкуривает по три пачки сигарет в день! Это катастрофа. Стипендия уйдет в дым. Прикупив еще и трубочного табаку, мы вышли из табачного, сияло солнышко, напрашивалось пиво. Светили свечки каштана, пели птички. Адем говорит со мной по-сербски. По-сербски, господа! Трубку он называет «лула» (рядом «люлька» Тараса Бульбы), а «день» у него звучит как «дон». Интересно звучит «дом»: «куча». В числах мы не понимаем друг друга. Он спросил у меня о годе моего рождения, я ответил, он не понял и протянул мне бумажку с ручкой: напиши. Адем моложе меня на одиннадцать лет. Он среднего роста, лысоват, покатоплеч, добродушен, обходителен. У него четверо детей, и он — секретарь Союза писателей в Приштине. Он поэт. «У вас, в албанской поэзии, есть рифма?» Он морщит лоб, не понимает сразу, постепенно догадывается. «По-нашему это звучит рима». Нет, римы у них нет. Он удивлен: Бродский писал в рифму? Я говорю, что русские почти все рифмуют. Мандельштам и Пастернак, которых он любит, — тоже. Он считал, что в рифму писал только Есенин. Каких советских писателей я люблю? Первым я назвал Олешу. Мы сидим на скамейке в дюренском скверике и говорим о литературе. Поют птички. Имя Олеши вызывает у Адема радостное узнавание. Он с чувством произносит фразу, похожую на «Ни дня без строчки». Я добавляю: «Зависть». О, да. «Зависть», конечно же. Он на минуту мрачнеет. «Сгорел. Сербы». Я догадываюсь: его Олеша, вместе со всей библиотекой, сгорел в войне с сербами. Этого я боялся. Разговоры о войне, страшное дело. Третьего дня Адем вернулся из Штутгарта, где гостил неделю. Его привезли назад молодые ребята, похожие на чеченцев. В отсутствие Адема приезжал Мурат Балтич, хорват, с женой и ребенком. Он романист. Когда-то он тоже состоял на бёллевской стипендии, жил здесь, сейчас живет в Дюрене в статусе азюлянта — политического беженца. Милошевич в свое время назвал его шпионом.
Адем быстро овладел собой.
Утром того дня, о котором я говорю, я увидел в окошко кухни белую лошадку, пасущуюся прямо передо мной. Она отчего-то веселилась, играя хвостом. Про нее я знаю, что зовут ее Айша. Это имя ей дал алжирец, долго живший в Доме Бёлля, его изгнали из Алжира. Через какое-то время он вновь приехал в Дом Бёлля и не успел рта раскрыть, как к нему издали побежала Айша. Я уже рассказал эту историю Адему, когда фрау Людвиг привезла нас домой и во дворе продолжала веселиться Айша. «Айша!» — громко крикнули мы дуэтом. Ноль внимания. Она слушает только кого надо.
На днях я ходил по лесу и вышел на место тотальной порубки, где на достаточно большом пространстве не было ничего, кроме пней. Мощный был сосняк, его не стало, образовалось нечто вроде поляны, окруженной аккуратными штабелями стволов, смертельно заостренных на конце. Форменная засека. Что если на такое орудие со всего бега наткнется косуля, которую я недавно видел?
Каждое утро думаю чужими стихами: Любови к нам такое множество / И нежности такая бездна, / Что только полное ничтожество / Проглотит это безвозмездно. Это Мориц, русский поэт с фамилией, выросшей из Германии. Я становлюсь германоманом. Фон поглощает. Я утонул в нем, он стал средой. Русская речь в немецкой толпе звучит как нечто со стороны. Как можно дойти до такого? Птица в лесу поет bitte, bitte, bitte. Только сейчас я понимаю германофилию Цветаевой. С вершин немецких холмов мне стало виднее поле цветаевского соперничества с Пастернаком относительно Рильке. Майский немецкий воздух похож на блаженное отдохновение после великих трудов. Он настоян на человеческом усердии. Он нравственен, потому что чист.
Лангенбройх впервые упомянут в исторических источниках в 1302 году. Его точное значение — Длинное Болотистое Место. До Первой мировой войны тут жило пять семейств, сейчас 33 дома. Постройки бёллевской усадьбы возведены в 1626 году. Бёлль купил их в 1965 году у престарелой одинокой четы крестьян, крайне бедных, за 80 000 марок, это не слишком много по тем временам. Старики продолжали жить в одном из проданных домов. Бёлль потом добавил им вполне крупные деньги. Когда в начале 80-х некий девятнадцатилетний пироман, уже сжегший — это стало ясно потом — несколько домов в округе, запалил за полночь эту усадьбу, прежний хозяин кричал: «Спасайте скот!» У него ничего не было, кроме кота, забившегося в курятник. Первыми пожар увидели Людвиги, живущие напротив. Муж фрау Людвиг служил в дюренской полиции как раз по пожарной части. Но его помощь не понадобилась, поскольку Генрих и Анна Мария успели вызвать по телефону пожарных. У немецких пожарных принято при выезде на пожар фиксировать номера всех встречных машин и прочего транспорта. Так был вычислен сумасшедший огнепоклонник, промчавшийся мимо пожарной машины на мопеде.
По смерти Генриха Бёлля, в 1985-м, эти строения — их три — стояли в запустении. Единственная улица, на которой стоят и они, и все селение (есть пара других улиц, совсем крохотных), тогда называлась У карьера: в седые времена здесь были копи, добывалась железная руда, но она была плохого качества, рудник был заброшен — улица У карьера напоминала о былом. Лет десять усадьба не имела пригляда, пока бургомистр Дюрена Йозеф Фузен, социал-демократ, не инициировал создание Heinrich-Bцll-Haus. Германий тогда было две, Бёлль-Хауз задумывался как дом гонимых. Перед этим одной из дюренских школ присвоили имя Бёлля — так здесь принято, школы носят имена. Улица Лангенбройха получила имя Бёлля. На материализацию идеи бургомистра Дюрен выделил 500 000 DМ. Этого было недостаточно. Перестройка — точнее, стройка — шла долго, требовала новых денег, они находились. Руководил всем этим делом поначалу сын Генриха Бёлля — Рене, художник. Наружные стены домов семнадцатого века выстояли, пережили все, включая пожар. Внутренние стены того здания, где поселен я, пришлось разобрать (из-за пожара, не из-за меня). Болотце во дворе усадьбы обложили старыми стенными камнями, и оттуда нынче приглушенно поет хор лягушек. «Жаба!» — кричит фрау Людвиг.
Фрау Людвиг живет в Лангенбройхе полвека. Она уроженка Кёнигсберга, послевоенная беженка. Когда Дом Бёлля стал фактом, ей предложили возглавить его, она отказалась в пользу более молодых людей, но продолжает заниматься Домом на общественных началах.
Старший сын Генриха Бёлля Раймонд мучительно умирал долгих семь лет. Он был скульптор. В двадцатитрехлетнем возрасте его поразила болезнь лимфатических узлов. Предпринималось все возможное и невозможное. Он оказался в Базеле, в антропософском госпитале. Его жена, не вынеся обстоятельств, ушла от него. В госпитале он познакомился с женщиной, которая облегчила ему умирание. Он испытал новую, действительно последнюю любовь. Родители страдали, отец не щадил себя, исступленно работал, выкуривал по шестьдесят сигарет в день, при его диабете это было самоубийственно, ему ампутировали стопу правой ноги. Господь не пощадил стариков: внук Борис, сын среднего сына Рене, в те же двадцать три года заболел той же болезнью. Мать Бориса — латиноамериканка, как и жена младшего сына Винцента, живущего в Эквадоре. Винцент удочерил девочку, подобрав ее на улице. Голод сказался на ней: ее умственное развитие задержалось на младенческой отметке. Приемные родители учат ее музыке, в которой она сильна.
Отчего у сыновей такие, не совсем немецкие, имена? Бёлль учился в кёльнской школе, где учительница французского языка навсегда привила ему любовь к Франции, ее языку и ее литературе. Сыновьям, рождавшимся после Второй мировой, вместе с именами он передал эту любовь. Вообще, фамилия Бёллей связана с Голландией, с Нижним Рейном, сам Генрих Бёлль — уроженец Кёльна, здесь теперь площадь его имени, — я видел ее, она укромно невелика под сенью огромного собора. Памятник, стоящий на ней, несет антифашистскую идею. В каменной конструкции можно угадать и колокольню, и печь крематория. Геометрически он напоминает — вряд ли это натяжка — памятник на могиле Хрущева на Новодевичьем кладбище, включая игру на контрасте черного с белым.
В Кёльне, как и вообще в Германии, к Бёллю относятся по-разному. Разумеется, это авторитет, национальная гордость — Nobelpreistrдger. Преданных поклонников теснят оппоненты. С прохладцей признавая его общественные заслуги, они объявляют его средним писателем, антикатоликом и чуть ли не красным. Дружба с Брандтом ставится в минус. Все это имеет отношение к наследию Бёлля как таковому весьма относительное. Фигура Бёлля приняла на себя удар немецкой действительности: многотрудного воссоединения немецкого Востока с немецким Западом.
Площадь Генриха Бёлля в Кёльне крайне скромна. Там нет жилых домов, то есть нет живущих на ней людей, и это больше всего возмущает фрау Людвиг: величайший гуманист Европы — и такое безлюдье! Туда, где сейчас находится эта площадь, маленького Генриха водил гулять отец — и однажды сказал по поводу конной статуи императора Вильгельма, на мосту через Рейн взирающего куда-то на юго-запад: «Смотри, этот идиот все еще едет в Париж».
В университете польского города Быдгощ факультет германистики носит имя Бёлля. Лет пять назад происходило торжество именования факультета. Фрау Людвиг отправилась туда. В вагоне поезда к ней подсели две скромные немолодые женщины. Позже выяснилось, что одна из них — Вислава Шимборска. Народ на торжество приехал именитый, у каждого на груди висела табличка, означающая, кто он есть такой. На табличке фрау Людвиг было написано: «Соседка Бёлля».
А самолетики-то летают в синих немецких небесах. Военные.
Ночи летят быстро. Свет гашу за полночь. Встаю на заре, под ржание лошадей и колокольный звон, ставлю чай, включаю на кухне Telefunken, поутру там говорят, а не играют музыку, которую эпизодически слушаю в течение дня, с каждым появлением на кухне. Эти визиты на кухню коротки, на ногах перехватил чего-нибудь — и к себе, по двенадцати ступенькам полувинтовой деревянной лесенки, наверх, на второй этаж, в коробку мансарды: около 40 кв. м, три окна, три стола, три кресла, две сдвинутые койки, диван, два стула, шкаф, полка с приемником Grundig и стеллаж, на котором постепенно образовалась литература на русском. Читаю на ночь. Читаю Бёлля, Гёте, Гейне, Гёльдерлина, Шиллера и вообще много немецкой поэзии. Поэтов понавез Даниил.
Все надо делать самому. Кормиться, стирать, убираться. Хвала ненашему индивидуализму, у меня отдельный вход, свой сортир, вообще все свое, privatweg. Адем живет в доме напротив, между нами брусчатая площадка двора. В третьем строении — художественное ателье со всем необходимым для житья в нем (кухня, спальня, туалет), оно сейчас пустует. В старину там была конюшня. За провизией можно на автобусе, можно на такси, можно пешком. Сподручнее последнее. Идешь себе в сторону Кройцау по холмам, как крысолов, на дудочке играешь. Кстати, ни крыс, ни мышей в доме не наблюдается. Посохом я обзавелся, выломал длинную тополиную ветку из кучи поваленной растительности около руин старого замка в лесу.
Раз в неделю к нам с Адемом приезжает Зигрун. Это отдельная песня. Но она без слов. Зигрун владеет русским, как я немецким. Рослая, темноволосая, кареглазая, белозубая, стройная Зигрун Рекхаус. В Фонде Бёлля она отвечает за нас, стипендиатов. Она решает сто вопросов. Она совершенно не понимает, о чем я говорю, но все мои просьбы до единой — и много чего сверх того — исполняются неукоснительно. У нее в руках блокнот. Оттуда время от времени сыплются на пол бумажки. Мы их поднимаем, сталкиваясь лбами, мне это нравится.
Сижу на лужайке у болотца, учу немецкий. В зубах трубка, в руках пособие. Подо мной белое пластмассовое кресло, передо мной — зеленый луг, по которому ходят кони, помахивая хвостами. Едят они, естественно, траву, но порой объедают листву с деревьев. Такого я еще не видел.
Иные длиннющие немецкие слова наводят на ассоциацию с летописями и вообще со старинными манускриптами, где не было никаких интервалов. От этого не легче.
Как там сказано у Есенина? Молодая, с чувственным оскалом. Это про мою учительницу немецкого языка Айке Смеетс. По-русски Айке не умеет. Ни слова не знает. Она приходит ко мне по средам.
Ни газет, ни ТВ, ни русского радио — ничего нет. И не нуждаюсь в них. Иногда по «Телефункену» слышу знакомые фамилии: Буш, Путин. Работают ребята? Ну и хорошо.
В предчувствии сюжета
На стенах трехэтажного дома фрау Людвиг висят живопись и графика, подлинники, авторство которых принадлежит стипендиатам Фонда Бёлля. Представители изобразительного искусства из самых разных земель — от Армении до Гонконга — плодотворно гостили в Лангенбройхе. Из русских художников у фрау Людвиг есть Ларин и Боровский, очень симпатичные работы. Мало того, что весь ее особняк увешан картинами, он еще и перенасыщен книгами. Книги собраны так: вот русская полка, вот французская, вот нобелевские лауреаты, вот история, вот стипендиаты Бёлля… Отдельный стеллаж посвящен Бёллю. Там есть все, изданное на немецком, и даже книга стихов. Бёлль написал стихов немного. Не знаю, переведены ли они у нас. Обильная библиотека дала мне ощущение, что я нахожусь в доме русского интеллигента, правда, весьма состоятельного. Мне даже удалось выказать некоторую сообразительность, когда фрау Людвиг поднесла к моим глазам изящную белую фарфоровую статуэтку сидящей девушки с книжкой. Кто это? Я взял да угадал: Татьяна Ларина. Буря восторга. В доме обнаружился древний патефон и — кто бы мог подумать? — целый набор «апрелевских» пластинок с «Ой ты, рожь» и Лемешевым. Я сообщил фрау Людвиг, что она русофилка, и она не возразила. Слово книга она говорит по-русски. Когда из меня исторгалось восхищенное «Боже мой! Боже мой!», фрау Людвиг повторяла в восторге: «Божемойбожемой!!» Мы пили чай в саду. Замечательный чай, замечательный сад. «Майн гартен!» Фрау Людвиг вдова. Вчера у фрау Людвиг была встреча с одноклассниками, которых осталось десять человек. Ее лицо стало печальным, она вспомнила о войне: эвакуацию, гибель отца под бомбежкой. Повеяло одиночеством. Не оттого ли когда-то потянуло миниатюрную фрау Людвиг в огромный многомиллионный Китай, откуда она привезла большой альбом своих фотовпечатлений? Она поинтересовалась, есть ли у меня дача и машина? Найн. Она стала как бы оправдывать мою неимущественность: Германии повезло — Конрад Адэнауэр брал кредиты, и страна ожила после разрухи. Я попробовал ей объяснить, что у нас не все так плохо, что есть и богатые люди.
Потолок моей деревянной комнаты состоит из трех плоскостей. Среднюю плоскость, параллельную полу, подпирают с двух сторон две наклонные. Я лежу на койке так, что смотрю в узкий прямоугольник небольшого окна на одной из наклонных плоскостей кровли. На дворе ночь. Тонкий турецкий месяц налился ярким светом. Я вижу его, но его время от времени колеблют густолиственные ветви заоконного дерева, раскачиваемые ветром. Похоже, месяц отражается в пруду, или даже в море, и это зыбистая черная вода колышет тонкий турецкий месяц. Дежавю. Я это видел в натуре, в Стамбуле.
Но я думаю не о Стамбуле. Мне припомнилось село Центральное Шкотовского района Приморского края, где я был на университетской практике в качестве учителя сельской школы. Я жил в отдельном заброшенном домике и ни хрена не умел делать по дому. Это быстро поняла старушка Татьяна Ивановна, обитавшая по соседству. Она опекала городского недоумка, учила готовить и подкармливала. Я ответил как мог, стишок «Татьяна Ивановна» в некоторой мере прославил меня, поскольку был напечатан в «Литературке», «Дне поэзии» и журнале «Советская женщина», который переводился на множество иностранных языков. На плечах той старушки я ехал лет пятнадцать, читая стишок со сцены и на встречах с читателями. Стишок, по чести говоря, так себе, он не дожил до сегодня, но я говорю о другом.
Как так получается, что я вновь, живя в деревне, нахожусь под опекой пожилой женщины? Что, ничего не изменилось? Линии судьбы прописаны раз и навсегда — и человек идет именно по ним. По кругу, в сущности. Почти сорок лет ухнули куда-то, я все тот же, и вот уже утром фрау Людвиг кричит под моим окном: «Илиа!» Зовет в Кройцау, в магазин, ее «Ибица» бьет копытом. Но мне сегодня туда не надо. У меня все есть. Правда, пара индейкиных ножищ протухла в холодильнике. Вот уедет фрау Людвиг, и я вынесу эту тухлятину в мусорный бак, а холодильник проветрю, резко поводив дверцей по линии «открыть — закрыть».
Говоря ни о чем, я живу в предчувствии сюжета. Не то чтобы что-то случится, но общая фабула моей текущей жизни все равно обернется финалом. Надеюсь, промежуточным или открытым. Может быть, предчувствие сюжета и есть мой сюжет.
Когда-то у меня был беглый, ленивый разговор на черноморском берегу, в Коктебеле, с одним критиком из Питера. Это был изящный седоватый джентльмен с бородкой, умеющий вести необязательные беседы. Мы загорали у самой кромки моря на раскаляющихся к полудню голышах. Между прочим он спросил меня о моем возрасте. Получив ответ, изумился: о чем же вы пишете? Он имел в виду отсутствие событий в протекающем мимо нас времени. Не понимал, какой опыт могло наработать мое поколение внутри такой бессобытийности. Полагаю, опыт своего поколения, отчетливо шестидесятнического, он ставил высоко. Я уклонился от ответа, попросту промолчав. У него была известная музыкальная фамилия, и, хотя он сам писал не о музыке, я мог предположить, что и у него должен быть слух. В этом случае он должен был слышать шум моря, подступающего к нам. Он упускал из виду грандиозное событие существования.
По Генрих-Бёлль-Штрассе едет мусоросборочная машина с колокольчиком. Она приезжает по вторникам, привозя ко мне — Грузию. Подобный колокольчик будил меня каждое батумское утро. Правда, это было каждый раз второе утро, потому что первое утро наступало на заре — с криком: «Авто!» За стеной в гостинице жил Автандил, работник грузинского кинематографа. В Батуми приехала тбилисская киногруппа. Их заполночные застолья нас с Натальей не интересовали, поскольку мы сами пребывали в это время на очередном пире. На заре — «Авто!». Авто глухо спал под грохот в дверь его номера. С полчаса-час шло пробуждение, обмен шутками, легкое стеклянное позванивание, здоровый мужественный хохоток. Киношники уезжали на работу, мы досыпали. Приезжал колокольчик мусоросборника. К полудню, вероятно. С восьмого этажа его было хорошо слышно.
Мы оказались в Батуми у поэта Шота Зоидзе. Перед этим был Тбилиси. Нечего говорить, принимали нас прекрасно, и уж такие сокровища, как Мтацминда или Светицховели, были нам показаны во всем блеске. Шел 88-й год, грузинская интеллигенция говорила о независимости. Россию поливали как могли, как будто нас, русских, в этот момент не было рядом. Ах, нет. Конечно же, наше присутствие возбуждало красноречие хозяев, поскольку таким образом мы, гости, великодушно отделялись от мерзостей, творимых Россией. Между тем именно тогда я узнал к своему немалому изумлению, что Пётр Великий и Маяковский — грузины. Это никак не объяснялось, это были факты, не признающие опровержения. Но мы и не пытались подвергать сомнению ни единого слова из многих тысяч слов, произнесенных нашими хозяевами, тем более что больше половины из них были похвалами в адрес моей прекрасной спутницы.
Мы утонули в гостеприимстве, быстро полупозабыв начало гостевания. Оно началось с того, что мы явились в Тбилиси не ко времени. Союз грузинских писателей проводил какое-то мероприятие, образовались трудности с гостиницей. Нас, приехавших рано утром, отослали в гостиницу для научных работников на плато Нуцубидзе. Мы вошли в комнату, в которой не было электричества, с потолка сыпалась штукатурка, в углах были навалены обломки мебели, стенной шкаф не открывался, а когда мы открыли его, рухнула полка. Мы убежали оттуда. В Союзе писателей мало смутились, выслушав наши впечатления, и все-таки устроили в гостиницу, которая называлась «Аджария».
Впечатления от плато Нуцубидзе, увы, пополнялись. Боковым зрением можно было заметить очевидную ветхость внутри почти каждого тбилисского дома. Под речи о хозрасчете и самоуправлении нет-нет да и падал с потолка кусок штукатурки. Трещины в ванных комнатах были тропами всяческой насекомой живности. Хозяева не замечали упадка — или внутренне относили его к проискам России. В одном из застолий я влип в нехорошую ситуацию. Попытавшись достойно ответить на пылкие дифирамбы в наш адрес, я заговорил о русских поэтах, влюбленных в Грузию, и прочел наизусть мандельштамовский стишок о том, что человек бывает старым, а барашек молодым. Наступила непонятная тишина. В той образованной компании, где мы оказались, Мандельштам был персоной нон-грата. Мне глухо объяснили за тем же столом, что Мандельштам полюбил Армению и не полюбил Тбилиси. О боже.
Мы полюбили Тбилиси. Там мальчики, входя в церковь, крестятся. Там возле зоопарка, мимо двух каменных гепардов, воспетых Ахмадулиной, несколько веков ходит хищный худой старик с клюкой, грозя ею всему мирозданию с белоснежных вершин Кавказа. Там безутешный плач верной Нины над прахом Грибоедова не утихает никогда. Там над Курой висят сады. Там Пушкин мылся в банях и был счастлив. Там улочки пропитаны акварелями Цыбулевского, у которого учился Даня. Там был и перебор пиров, и ограниченное время на проживание в гостинице «Аджария» — мы уехали непосредственно в Аджарию, в Батуми. Белоголовый Шота был рыцарствен предельно. Наталью он называл исключительно по имени-отчеству. Но он был почти бессловесен. С русским языком он не слишком ладил. Говорили его друзья. Помню Гено. Он повторялся в тостах, но за родителей пил каждый раз от всего сердца. «Хороший ты, Илья, парень, — сказал художник Зураб, — но жаль, что малолитражка». Мускатная утка бродила в парке у пруда. На улицах цвели магнолии. Плескало синее море. Корабли уходили в Константинополь. Шаганэ учительствовала в средней школе, но было лето, каникулы, и мы не смогли познакомиться с ней. По кудрявому, как Есенин, серпантину нас возили в горы. Виноградники бежали к небесам. Виноградники увивали скалы, и на одной из них, самой крутой, стояла Лорелея.
Собственно, стояла она над Рейном, а не над Чёрным морем. И у нее было другое имя. Имя ее было Лена, она была маленькой, русой, светлоглазой и совершенно безумной. Сначала она забралась на дерево, висящее над бездной, с тем чтобы ее щелкнули «Кодаком». У меня екнуло сердце. Потом она отыскала крупный камень, застывший в полете почти отдельно от скалы, и уселась на нем. Под ней далеко внизу протекал видавший виды трудолюбивый Рейн, по которому шли караваны судов, сверху — микроскопических. Где-то там внизу сидела на постаменте бронзовая Лореляй, сияя огромными бедрами и голенями. Физкультурница времен Третьего Рейха, а не героиня роковой любви — источник гибельного соблазна. Но я не видел ее с высоты. На неподвижно летящем камне сидела эта сумасшедшая. Сердце мое в ужасе выскочило из грудной клетки, я отвернулся. Ее мать заметила почти спокойно: «Это в ней все еще детство играет». Я потом нашел немецкое слово, значение которого, вероятно, Лена примеряет на себя: mauerblьmchen — девушка, которую никто не приглашает на танец. Надо же, спецслово изобрели. Жалко птичку.
Маршрут назывался «Замки Рейна». Мы побывали в Линце, Кобленце и Рюдесхайме. В Линце старый гологоловый стеклодув на наших глазах дул в свою длинную трубку, пока в итоге не получилась круглая сияющая ваза без ножки. На башне ратуши старинные часы XVI века пробили одиннадцать. Я завел свои часы «Слава», переведя московское время на немецкое: я лишь второй день был в Германии. В Кобленце, у впадения Мозеля в Рейн, на том месте, которое называется Немецкий Угол, восседал на коне усатый император Вильгельм таких сокрушительных величин, рядом с которыми изделия Вучетича и Церетели выглядят щенками. Абсолютно непомерным встал в веках памятник Объединенной Германии, в окрестностях Рюдесхайма. Это Объединение по Бисмарку. В руках у Родины-матери, смахивающей на нашу Екатерину Великую во цвете лет, мерцают держава и меч. В ногах ее — чугунная дочь Рейна — Мозель — преподносит чугунному отцу виноградную лозу, он возлежит с винным рогом в руках, как Великий Пан.
Живые виноградники вокруг них бегут по горам к небесам. Это самые северные в Европе виноградники, севернее не бывает. Горы опрятны, как причесаны. Мы спустились с горы и, пройдясь по городку, сели в кафе под открытым небом. Мои спутники пили местное белое вино из высоких крепких бокалов, я — пиво. Небольшой оркестр играл программу из нынешних общеизвестных шлягеров, и у меня появилось подозрение, что это ребята с Арбата.
Подозрение окрепло, когда мы с Даней на следующий день, гуляя по центру Кёльна, увидели залихватского хлопца с голосистой гармошкой, сидящего под сияющей витриной магазина, выставив перед собой лист картона с крупным объявлением: «Женюсь на русской немке». Мы с Даней осклабились, паренек тут же признал в нас своих и закричал в том смысле, что, если мы ему поможем, он нам заплатит. «Дайте телефончик!» Улица Шильдергассе и вправду походила на Арбат. С той разницей, что в магазинах было то, чего не бывает на Арбате в блеске такой избыточности, и трансвеститы в женских платьях и париках не выхаживают столь откровенно. Грустно мне стало: что делать кельнцам на Арбате? Они и не то видели.
Arbeit. Арбайт. Работа. Арбат.
За полночь по «Телефункену» идет передача о литературе. Говорят долго и всерьез. Кто ее слушает? За полночь.
А где же замки? Были замки. Множество колоссальных крепостей вдоль всего рейнского берега на высоких горах. Мы заглянули в Марксбург. Маркс тут ни при чем, это крепость в честь евангелиста Марка. Ветхая фреска с соответствующим сюжетом полусохранилась на стенах замковой часовенки. На галерее замка пушки смотрят из бойниц в сторону Рейна — чужакам, или просто купеческим судам, ни пройти ни проехать. Бароны занимались рэкетом. Рейн работал на них. Одновременно они повоевывали друг с другом. В Марксбурге есть небольшой зал, в котором вооруженные храбрецы тысячелетий от алеманов, франков и галлов до воинов Средневековья построились в шеренгу вдоль стен по всей форме с одинаковым выражением беспощадности на отважных лицах, а над дверью вывешен железный пояс верности, смесь дырявого ведра с какой-то чудовищной маской. Баронессам было тяжело.
Все произросло на крови. Младенец, спавший в крытой дубовой колыбельке рядом с ложем матери, дышал запахом крови, проливаемой его родителем в дубовых рощах отечества. Кровать под балдахином коротка. Мать спала полусидя, и отец спал, когда был не в ратных отлучках, тоже полусидя, потому что поза лежачего означала смерть. Хозяйка замка ткала, подобно Пенелопе, на большом ткацком станке, глядя в толстые стекла узких и высоких окон спальни, за которыми золотился на закате Рейн.
С башни замка открывается вид на окрестные горы и виден рудник горно-обогатительного комбината, производственный дым которого не вздымается над ним, как вечная черная туча, но отводится по каналам, вырытым в горах, к двум высоким трубам, венчающим далекую гору. Дыма не было.
Дорога вдоль Рейна бежит мимо бесчисленных городков, напоминающих курортные. Маленькие отели, дорожные рестораны, сервис на каждом углу. В небесах плавали воздушные шары, похожие на невесомые вазы стеклодува.
На въезде в Лангенбройх стоит щит, на котором над названием деревни написано: Freistaat. Таким образом, при том, что моя деревня входит в Дюренский округ, административно подчиняясь непосредственно городу Кройцау, она — свободное место, свободная земля, свободное государство. Так-то. Говорят, власти Дюрена уже не раз срывали — или замазывали — это гордое самоопределение деревушки. Оно возвращалось на место.
В свободном государстве Лангенбройх
Сто граждан проживают, на свободе
Трудом великим нажито добро их,
И честность в этом ценится народе.
Власть буйвола в деревне не видна,
Ярится буйвол, вывеску срывая,
Но снова водружается она.
В Германии Крестьянская война
Идёт очередная.
Когда певец, запрятавший дуду,
Идёт среди ухоженных селений,
Его не слышат ворон на дубу
И люди, победители оленей.
Ему плевать на злато-серебро их,
Ему куда милей норушка-мышка,
Скворцы и постоянное бюро их
В свободном государстве Лангенбройх.
На фронте передышка.
Сияет в сердце женщина, Она,
О верности своей не беспокоясь,
Поскольку, если дама неверна,
На ней не заржавел пудовый пояс —
Подобие дырявого ведра.
На Длинное Болотистое Место
Уже летит, взлетев с её бедра,
Победа, птица белого пера,
Крылатая невеста.
Он в город Кёльн отправился пешком,
И на его ночёвку в замке Рейна
Влетел орёл на молнии верхом,
Исполнен внутривенного рейнвейна.
— Как хорошо, что в зале гостевом
У негостеприимного барона
Поэт расположился за столом,
Где восседал сплошной металлолом
И длилась оборона.
Не важно, кто тут птица, кто поэт,
Кто говорит на русском, кто на дойче,
Да и секретов нет, когда на свет
Прищурится трёхглазое отточье.
Луга не знают наших снов и книг,
Не носит лес ни шлема, ни кольчуги,
И ты не знал, когда на свет возник,
Что выйдут через башенный нужник
Великие заслуги.
Когда мы сдохнем, лучшие умы
Сломают из-за нас немало копий,
Отыщут копи, где кайлили мы,
И сделают немало наших копий,
Но живы мы, и, зная что почём,
Мы не соврём далёкой птице-тройке,
Что буйвол с окровавленным мечом
Пирует, став чугунным усачом,
В свободном Лангенбройхе.
Я повадился в Куфферат.
Я мог бы сказать, что меня тянет то ли к турчанке, то ли в ресторан, в арочных воротах которого стоит фанерная фрейлен в голом виде с яркими пятнами краски на сраме, щеках и сосках. Но это было бы самооговором. Напротив, меня тянуло к кирхе, в фасад которой вмонтирован военный мемориал. Прошлый раз я специально ездил для того, чтобы запомнить имя и фамилию юного солдата, но, пока доехал к себе, фамилия выветрилась из моей головы. Это нехорошо. Я подрулил к моей цели, оставя велосипед под фонарным столбом. За оградой дома, примыкающего к церкви, седой старик поливал огород из шланга. Это был наверняка священник. Мы поздоровались. Я прошел в проем фасада, еще раз ощупав серый камень. Он был бугрист и с одной стороны как бы посечен пулями. Martin Niessen. Так звали моего юношу. Я дал круг по Куфферату. Говорят, в корне его названия лежит кофе. Тут много природного импорта: в германских садах цветут экзотические цветы невероятных окрасок. Проезжая мимо ресторана, я услышал коллективный громкий хохот. Гуляют. Хорошо.
Я вырулил на узкое шоссе, поднимающееся к Лангенбройху. Густая зелень полей простиралась окрест, обрамленная синими лесами. Велосипед шел туго, что-то в нем погромыхивало. Я свернул направо в лес, потому что там есть менее крутая дорога.
Лес был смешанным, высоченным и прохладным. Каким-то образом его деревьям не было тесно, они не напирали друг на друга, не отнимали у соседей место под солнцем. Птицы хорошо видели птиц. Из березовой рощи вышел Мартин. Он уже не был юношей, но я узнал его. Он недолго побыл в поле моего зрения, уйдя в темный ельник.
Он вернулся в Куфферат весной 1918 года, но весть о его гибели обогнала его, и никто не узнал его. Родители сказали, что им, разумеется, нужен помощник по конюшне, но он, этот человек, сильно похожий на их сына, должен уйти. Их сын погиб, пал смертью героя, и посторонним тут делать нечего. Мартин и сам не узнавал себя. Он потемнел лицом, научился пить шнапс, курить и говорить словами, которые слышал из уст погибающих от его пули русских солдат. Он отпустил бороду, вернее, давно не брился, и щетина его отливала сединой. На нем была форма армии, терпящей поражение, но погоны он сорвал по дороге домой. Собственно, на Восточном фронте их дела шли неплохо, они брали город за городом, деревню за деревней, но война кончалась, это чувствовалось во всем, и когда где-то в Белоруссии его грудь прошила пуля и он упал в окоп, заваленный телами его товарищей вперемешку с телами противника, его наспех похоронила санитарная команда. Чужая земля не приняла его, он пошел домой и шел долго. Немного раньше него в Куфферат возвратился с фронта папаша Пауль, кабатчик. Деревушке он был необходим, и его узнали. Кроме того, о его гибели не было ни вести, ни слуха. Он встретил Мартина в дверях кабачка и сказал: «Мартин, я не узнаю тебя, ты пал смертью героя, выпей стаканчик шнапса, раз уж ты стал пить шнапс, но это будет твой последний стаканчик шнапса у меня в кабачке». У папаши Пауля была дочь Марта, тезка Мартина. Она была краснощекой крепкотелой девушкой, и когда Мартин уходил на войну, они последний раз встретились в лесу под Лангенбройхом, у заброшенного карьера, по весне с верхом заполняемого талой водой. Они искупались в ночной лунной воде, которая была ледяной, тощий Мартин очень замерз, и под стволом могучего дуба Марта согрела его как могла. Она пообещала ждать его с войны, но не дождалась, потому что он погиб на войне, а отец вернулся и потребовал внука, для чего необходимо было выйти замуж. Ее мужем стал Иохен, их общий школьный товарищ. Он знал о последней встрече Мартина с Мартой, ему рассказал об этом сам Мартин, когда они ехали в одном эшелоне на Восточный фронт. Иохену повезло: он в первом же бою потерял ногу, и его отправили домой. Он был единственный молодой мужчина в Куфферате, и у папаши Пауля не было выбора, когда он захотел внука. Иохен был из бедной семьи, да и семьей-то назвать было трудно их совместное с матерью нищенское существование. Мать Иохена умерла сразу после его свадьбы, и зять перешел в дом тестя. Внук родился быстро, быстрей, чем предполагает природа. Когда папаша Пауль угощал Мартина шнапсом, Иохен стоял в дверях кухни, откуда пахло кофейным паром. Он все видел, и все видела Марта. Она раньше всех увидела все, потому что фигура сутулого солдата, шедшего из лесу по направлению к Куфферату, снилась ей все долгие месяцы его отсутствия и продолжала сниться, несмотря на весть о его гибели. Они встретились у карьера, опять была весна, и лунная вода неподвижно стояла в безветрии. Мартин теперь мог подолгу смотреть на лунную воду, ведь его не приняли в деревне, и он устроил себе шалаш под могучим дубом. Когда они разделись и вошли в воду, мимо них пробежала косуля. Раздался выстрел. Пуля попала в голову Мартина — Иохен этого не хотел, он целился в косулю, он промахнулся. Он этого не хотел. В Куфферате не было кладбища, и в Лангенбройхе его не было, Мартина похоронили в лесу, ибо бродягам тоже нужен покой. Родители Мартина стояли над свежим холмиком, и его отец думал: Мартин Ниссен, тебя нет на свете, ты пал смертью героя. Карьер засыпали всем миром, и получилось новое поле, где стали сеять пшеницу. Оно сквозило густой зеленью среди белоствольных берез, от одной из которых отделился двадцатилетний Мартин, похожий на старика, и ушел в темный ельник. Пробежала косуля.
Моя встреча с Мартином безусловно навеяна Бёллем, которого я читаю каждой ночью на сон грядущий. У Бёлля мало стихов, но он писал прозу, настоянную на стихе, по крайней мере «Биллиард в половине десятого». Стойкие метафоры, повторы, повышенная тональность, круговая композиция, смешение времен — знакомая поэтика, столь свойственная литературе, где поэт Гёте пишет «Вертера», прозу. Мой призрачный Мартин — конечно же, агнец Божий, тогда как папаша Пауль — буйвол. Никто не виноват в том, что стиховое состояние находит себе форму, порой почти чужую ему. Бёлль, похоже, стеснявшийся стихов, совершенно точно знал, что он все равно их пишет. Неприятие такой поэтики некоторыми немцами говорит только в ее пользу: не все определяет «термин» — жизнь, расписанная по часам; есть вещи, принадлежащие другому времени. Такому времени, которое нельзя расписать по часам.
Треск миллиона нитей
Мне предельно ясно, что мое нынешнее частное время не соответствует общему потоку немецкого времени. Но мне дают жить по моему внутреннему хронометру, как будто я лег в море, не потревожив ни единой рыбки. Уж на что, казалось бы, я мало от чего завишу в Москве, а покинешь ее — и слышишь треск миллиона нитей, в основном временных. Лангенбройх гасит этот треск, словно его нет. Но он есть.
Теперь, дорогая фрау Людвиг, когда мы с вами хорошо знакомы, я хочу поблагодарить вашего сына Детлефа, в комнату которого вы меня ввели, чтобы продемонстрировать его уникальную фототехнику. Последняя произвела на меня огромное впечатление своим возрастом и объемами, но больше меня восхитило другое: дикий холостяцкий бардак в берлоге вашего уважаемого сына. Разве что носка на потолочной лампе не было. Из-под одеяла безвозвратно вышел человек, который не ведает, что одеяло можно взять в руки, выровнять на весу и постелить на койку, а лучше — свернуть и убрать с глаз долой. В общем, немцы не такие, как их малюют. Мое восхищение укрепилось вашим полным, великолепным равнодушием к несоблюдению орднунга. Зер гут, фрау Людвиг.
Адема опять увезли. Скорей всего, в Штутгарт. Там центр албанской эмиграции, точнее — диаспоры. Немцы безусловно настроены антисербски, хотя принимают у себя и сербов. Фрау Людвиг глаза округляет, когда говорит: война, Косово. Мы оба горестно качаем головой, я не притворяюсь: что хорошего, когда у поэта горит библиотека?
Посуда у меня английская, ножи китайские, на упаковках товаров написано «Made in EU (Европейский Союз)», машины у немцев вненациональны — от своих «Фольксвагенов» до, естественно, «Судцзуки», эфир напичкан музыкой со всего света (русских песен не слышал; только раз прозвучал фрагмент чего-то чайковского). Всемирный инглиш внятен всем, горожанам — уж точно. В садах цветет и пахнет нечто экзотическое. Римская символика, изначально заложенная в старую немецкую архитектуру, ныне вполне вписана в общезападный архитектурный контекст. Страна не на отшибе, она в Европе, в мире. Более того, она — почти проходной двор. Вот почему здесь умеют говорить на всех языках сразу.
В первом корпусе РГБ («Ленинка»), там, где происходит запись в читатели, прямо в вестибюле у входа стоит каменная баба, настоящая, непонятного многовекового возраста, с плоским лицом, точнее — с отсутствием лица, оно как бы отсечено секирой, которая висит у нее на боку, рядом с колчаном и луком, а кувшин с каменным кумысом прижат к низу живота тонкими девичьими руками. Могучая скифка. Глаз у нее нет, а смотрит в душу.
Такую я отчаялся найти в 80-м году в Казахстане, в окрестностях Караганды, где летали одинокие орлы над одиночными мазарами и однажды над Степью вспыхнуло три солнца. В Москве готовились к Олимпиаде, выметали нищих и проституток, заодно и меня вымели в добровольную поездку по местам, где тень Заболоцкого догнала меня не сразу, но вот местный поэт Миша Балыкин был под рукой, и он расписывал экзотическую жизнь русских людей в Степи. Бешбармак и манты — это я от него слышал часто и в подробностях, и это подкреплялось ежедневно на практике во всех поселках, куда нас привозили: отвыступал перед трудящимися — садись перед раскинутой на полу скатертью и грызи баранью башку, заедая водку, которая уже не шла. Был с нами еще один писатель, из Алма-Аты, русский, писал что-то фантастическое, надувал губы, был настроен антимосковски, не верил москвичам, не верил ничему, что я говорил, в частности тому, что есть маршал Бабаджанян, зятем которого тогда был мой брат, — такого маршала нет, потому что есть маршал Баграмян; короче, речь не о фантасте, а о том, что, куда ни приедешь, всегда будет Миша Балыкин: симпатичный сорокот, как правило, зашитый, с торпедой в заднице, много повидавший и перестрадавший, тщедушный, малорослый, остроумный, с сипотцой в трудолюбивом голосе, с большим репертуаром, кроме прочего, мемуаров о пьянстве и сердцеедстве. Его нескромные воспоминания я сейчас обойду, но мне понравился сюжет из его детства: мальчишкой он ходил гулять по лесу, было страшно, он залезал на сосну, привязывался к дереву ремешком и глазел часами на окрестный мир, пока его искали родители до поздней ночи. Выслушав сюжет, я ночью невольно взялся за карандаш и быстро сочинил стишок на сей счет. Прочел утром Мише — и не совсем понял его реакцию. Мне показалось, что у него было такое ощущение: его обокрали. Так или иначе, я тоже рассказал ему историю из детства, своего: мне купили новую шапку, я пошел в ней в кино, на «Падение Берлина», а поскольку в кино я прохлынул (проскочил незаметно мимо билетерши), то сидел перед рядами на полу, и в тот момент, когда красавец-полубог Сталин шел к народу в Берлине и в кинозале, с меня эту шапку мою новую пацаны сняли, то есть сорвали и, перепасовав по своим отлаженным каналам, оставили с голой головой, а на улице был мороз, а дома была сердитая мать.
Моя берлинская эпопея возникла к случаю, потому что мы как раз были в тех местах, где обитали ссыльные немцы. Немецкие села шли вперемежку с русско-казахскими, но их было видно сразу же, уже на подступах к ним: стройность планировки, чистота на улицах и во дворах, зримый ритм размеренного существования. Старухи в плисовых полушубках наружно не отличались от русских старушек, однако их речь, если ее внезапно услышать, как это случилось со мной, поражала полной непривязанностью к степному ландшафту. Между тем именно тогда готовилась интернациональная свадьба Марты с Мухтаром, и я — в эйфории от космического могущества Степи — уповал на грядущие объединительные результаты плавильного котла Азии: как вам теперь это нравится? На свадьбу я не попал, но нас занесло на проводы в армию юного казаха, и там, недоглодав очередную баранью башку, в коллективном танцевальном порыве под крупными звездами я посеял свою шапку, не очень новую, но неплохую, из лапок песца, пошитую собственноручно моей Наташей. Утром меня настигло суеверное опасение: я вспомнил, как на сцене Большого зала ЦДЛ Михаил Луконин рассказывал, что он, уезжая на войну, на подножке вагона успел поймать слетевшую с него шапку, иначе мог бы и не вернуться с войны ввиду народной приметы: потеряешь шапку — голову потеряешь. Чего мне было опасаться? На войну уходили вчерашние виновники торжества. Шел Афган. Степь была величественная, но какая-то не такая: вместо конных орд пролетали грузовики, в которых стояли лошади с развевающимися гривами. Немецкое кладбище лежало посреди Степи — инопланетный город мертвых, в котором живые существа — так же посланцы иной цивилизации — следили за исполнением тех законов, что диктовались им мертвецами на основе безупречной чистоплотности и самоуважения. Цветы были бумажными больше в силу традиции, нежели потому, что Степь была гола. Маки не годились на охрану могил. Это кровь. Ее было слишком много пролито давно и недавно. Нас сопровождала девушка из райкома, то ли партийного, то ли комсомольского, по имени Светлана, потрясающей красоты казашка, высокая, белолицая, точеная, и когда неказистый Миша шел рядом с ней, я видел, что и мне лучше не приближаться к такой красотке, тем более что ее вырастили три матери: та, что родила, и две молочные. Про себя я называл Светлану более природным для нее именем — Шолпан, что означает — Венера. По Караганде ходили красивые молодые азиаты. Их ослепительность заслоняла тени прошлого, тех стариков, что пожизненно не вышли из-за колючей проволоки Зоны. Лебеди летели на озеро Каратал. Заболоцкий уже перевел «Ивиковы журавли». Он не знал немецкого. Немцы читали балладу Шиллера в подлиннике. Если читали — там, в казахстанской Степи.
Фрау Людвиг пронзительно кричит: «Старий пипл!» О себе. Шутка. Не без кокетства. «Сибирьяк!» Это уже комплимент в мой адрес. Им тут нравится слово Wladiwostok. Они совершенно не знают, где это. Я, конечно, всегда понимал, что экзотическим городом моего детства можно и спекульнуть при случае, но не думал, что в Европе эта возможность еще выигрышнее. То, что я живу в Москве, никого тут не взволнует. А вот Владивосток — это что-то новенькое, это звучит. Она рассказала мне, что в Доме Бёлля довольно долго жил бербер из Алжира, кинорежиссер, снявший на французские деньги большой фильм об извечном конфликте между арабами и берберами. Во мне, думаю, фрау Людвиг интересует не в последнюю очередь именно берберская часть моего существа: она спросила как-то, на каком языке говорят во Владивостоке, не на якутском ли?
В Петрозаводске, зайдя в местное отделение Союза писателей, я увидел Мишу Балыкина. Это был Ваня Костин. Они были неотличимы. Разумеется, внутренне это были разные люди, Ваня не слишком владел инструментом юмора, зато серьезно занимался, например, фольклористикой. Ну как же, живя в Карелии, не быть обданным этой колоссальной стихией — несметного богатства собранного там фольклора. Озеро Онего походило на море. Оно походило и на то море, каким был наш эпос, весь словесный опыт народа от плачей до частушек. Половину времени, которое я провел в Петрозаводске, я употребил на сидение в библиотеке республиканского архива. Листал фолианты. Больше всего Барсова. Но и в Гильфердинга заглядывал. Немцы, изучающие русский фольклор, — особь статья. Приехав в Россию, они уже владели фундаментальным инструментарием постижения устного творчества. Впрочем, как и истории. Шлёцера мало кто читал, но все слышали о нем.
Воздух не только помогает, но и толкает на то или иное действие. Зачем мне нужен был Барсов в Москве? Заонежский воздух буквально оживляет бумагу, буквы дышат горячей достоверностью. Влажный камень на онежском берегу, стеклянная гладь лесных озер с диковинными именами, звон шпаги в руках бронзового Петра, седые брови Державина, свисающие мохом с мохнатой ели, — все там работает на многовековое слово, и само это слово растеклось во всем, что вокруг. Я полюбил Орину Федосову. Ваня Костин подсказал ударение в ее фамилии: на последнем слоге. Я столкнулся с фактом существования другого языка, соблазн которого заключался в том, что я многое о нем знаю на почве общерусского языка. Каждый плач — поэма, сюжетная, эпически просторная, созданная по случаю, но несущая в себе весь материал наработанных веками форм, конструкций, приемов. Федосова — гениальный, один из самых крупных русских поэтов, не меньше Цветаевой. Ее поэзия остается в стороне от общего движения писаной поэзии еще и потому, что старый язык Русского Севера — действительно другой. Ее нужно — по крайней мере поначалу — читать со словарем. Тот лексический слой, который необходимо усвоить для свободного понимания ее речи, далеко не тонок, требует времени и работы, но там и синтаксис непрост, и вообще весь образ мышления не схож с общепринятым. Ваня Костин прислал мне потом в Москву книгу Орины Федосовой. Прочитав в Петрозаводске весь федосовский корпус, собранный Барсовым, я готов был в бой. Дело в том, что меня ошеломили информацией о наличии живой — уже столетней в прямом смысле — вопленицы: бабки Анисьи, живущей в отдаленной деревне, в ста пятидесяти, кажется, километрах от карельской столицы. Я поехал туда. Перед этим я прочел пару ее записанных фольклористами плачей, один из которых — по Кирову. Вот когда ее откопали, эту нынешнюю старуху, в середине 30-х. Не так чтобы очень, но плачи ее впечатляли. Я надеялся на улов. На то, что никем еще не записано и хранится старухой на заветной глубине ее тысячелетней памяти. Приехав, я быстро нашел ее дом. Постучал в ворота. Выглянул немолодой хмурый мужик. Я сообщил о цели своего прихода. Он сказал: «Не-е… Не получится. Она совсем плохая. Лежит». Ну что ж. Я пошел. Наступал вечер, в дом меня не позвали, времена не те, когда любой странничек, гож не гож, в дом был вхож. Село было бедным. Я знал, что сельские места Карелии населяли в основном переселенцы из Белоруссии, опустошенной войною. С самого начала они приезжали на время, не навсегда, проходили десятилетия, ничего не менялось — не навсегда же мы здесь, а оставались навсегда в болотистой карельской почве. Коренных северян время тоже выкосило. Да и кто они там были, коренные-то? Обрусевшая чудь. А чудь и есть чудь — нечто чужое. От села Анисьи веяло сиротством, словно само оно было ее плачем по нему. Я бродил по улицам, надеясь найти гостиницу, таковой не было. Упала тьма. Я сел на случайную скамейку, придремал, а когда рассвело, понял: я на кладбище. Оно было небольшим и безликим.
Меня потрясло другое кладбище — в городе Повенец. Если его опять-таки назвать городом мертвых, это был разбомбленный город. Не было ни единого целого памятника, старые кресты лежали вповал, по кладбищу бродила стая тощих коров, оградками не пахло, и общей ограды никогда не было тут наверняка. Как так? Ведь это был когда-то крупный, зажиточный купеческий город, еще оставались на его улицах крепкие крупные дома северной постройки, но мерзость запустения — мерзость запустения! — проникла во все его поры. Мне показали какое-то небольшое разрушенное сооружение, сказав, что это кузня Петра Великого. Там не было даже остывшей золы. Но было воспоминание о первых русских трупах, легших в эту землю: император шел на Север. Город стал поселком, он надорвался на ББК. Что за зверь? Беломорско-Балтийский канал. Я видел, как стирала баба на канале. Она в наклоне стояла по колено в ледяной воде, высоко подоткнув юбку, так что ноги ее обнажились и покрылись сизыми цыпками. Она пахала носом воду. Перед ней на берегу на крыльце дома сидел пьяный ссохшийся дедок, по всей видимости ее отец, наверняка бывший ударник великой стройки. Он смотрел на пламенный закат, и туда же смотрел крупный бабий зад. Казалось, это ее согревает, как согревала когда-то печка с распахнутой дверцей соседскую бабку, подобным образом греющуюся в нашем быстро остывающем кирпичном доме. Но пламенный закат был поистине зловещим. Он предвещал некое несчастье или свидетельствовал о нем, потому что все, что было вокруг, представляло собой плоды ББК, стоящего на костях, ББК, в каждой камере которого лежал труп, ББК, где была газета «Перековка», ББК, где тачка, лопата и лом были орудиями самой передовой технологии, ББК, по которому мы с Ваней Костиным шли то на барже, то на сухогрузе, зарабатывая по путевкам Бюро пропаганды художественной литературы свои жалкие гроши. Так мы дошли до Медвежьегорска. Там в книжном магазинчике я взял неожиданно мне попавшуюся на глаза книжку Жигулина «Полярные цветы». Север аукал Северу, каторга каторге. Вокруг росли колоссальные леса. Их еще не вырубили в тех местах. Звенела карельская береза, из которой делали мебель для Екатерины Великой. Над озерной водой громоздились камни, один из которых стал скалой для фальконетовского жеребца Петра в столице Российской империи. Державин каждый день гневно стучал тростью по булыжникам старой площади, идя мимо гостиницы, в которой я жил. Там же обитали актеры какого-то театра, гастролирующего в Карелии. Этот народ мгновенно приживается, куда бы его ни занесло. Я видел трагических актрис в папильотках и героев-любовников в спортивном трико с отвисшими коленками, идущих по длинному гостиничному коридору к бачку за кипятком. Я узнавал в них моего дядьку Исая, лет пятьдесят вот так разъезжавшего по Руси великой. Он был опереточным режиссером, но в детстве ему его родной брат Илья, потом прошедший войну и погибший от водки на Севере дальнем, по оплошке выбил камнем глаз, а второй глаз Исая был потрясен падением Исая с трапеции: мальчишкой он начинал работать в цирке. Этот полуслепой человек был режиссером. Он был хорошим режиссером — и, кстати, иногда поигрывал на сцене сам, подменяя заболевших или запивших актеров, — труппа любила его и написала Сталину коллективное письмо: так, мол, и так, талантливый человек, а ничего не видит, что нам делать, помогите, любимый вы наш вождь и учитель. И он помог. В театр пришла посылка: окуляры из Германии, сопровожденные открыткой со словами привета и пожеланиями творческих успехов, заверенными сталинским факсимиле. Исай прозрел. Это было в начале 1941 года. В этих окулярах Молотова-Риббентропа он работал до конца своих дней.
Немецких кладбищ в Казахстане увижу вымытый гранит,
Отмечу это в ресторане с душой, она всегда горит,
Глотая новые поленья, дабы до утренней звезды
Спокойно спали поколенья в окрестностях Караганды, —
Проснусь, Шолпан моя не в духе: под утро три часа подряд
В шубейках плисовых старухи на чистом дойче говорят,
А я-то думал: эту бабку и эту бабку видел там,
Где вы с меня сорвали шапку, когда я ползал по кустам
В киношной тьме, когда калина цвела не в поле у ручья,
А где «Падение Берлина» происходило в три ручья
От радости.
Посею шапку на свадьбе Марты с Абдуллой,
Во сне башку засуну в топку: нет шапки — голова долой,
Но я в Карелию поеду, погост увижу в Повенце,
Опухшерожую Победу в терновом пропитом венце,
В медвежьегорском книготорге «Цветы» Жигулина возьму,
Не восприму стиха, в восторге проклявшего свою тюрьму,
А там века затеют козни, и Пётр потребует хвалу,
И на руинах царской кузни ищу остывшую золу, —
Куёт кузнец, сверкая горном с вершины взятой высоты,
И в ресторане забугорном цветут полярные цветы,
Но не огонь глотаю, кстати, и не слезу глотаю, чай,
Глотаю кофе в Куфферате, лугов густозелёный чай,
А в Казахстане — буду снова, убогую покину Русь
И в качестве орла степного на скифской бабе отосплюсь.
Корень един
Да что же это такое? Месяц живу в Германии — и ни одного пьяного. Ни на улицах, ни в помещениях. Правда, видел однажды в Кройцау бомжеватого на вид старикана, дачного такого типа, подмосковного. Ну, так и что? Там же, в Кройцау, есть улица Вассергартен, по которой шастают школьники, рядом гимназия. Вся эта ребятня ничем не отличается от московской. Ну, говорят по-другому. Так ведь и в Архангельске говорят не так, как в Москве. Антропологически средний немецкий тип — то же, что средний русский тип. Никакой разницы в этих белобрысых пацанах нет. В одежде тоже. Хотя, вырастая из детства, иной немец обретает те черты, которые достались ему от лесного алемана в смеси с незаконнорожденными детьми Германика. Но и у нас их немало, деревенских стариков нордической монументальности. Корень един. Береза по-немецки Birke.
Я освобожден от всяческой окололитературы. Мне совершенно наплевать, кто, где, с кем и когда. Сегодня, резко крутанув водопроводный кран, вздрогнул: показалось, зазвонил телефон. Мгновенно пронеслось в мозгу: что там такое опять, с кем опять надо разговаривать по правилу «два пишем, три в уме»? Не надо! Ни с кем! Не с кем! Я свободен.
От этого не свободны литераторы, живущие здесь. Свои группировки, поля сражений, чистота знамен — своя каша. Вот был журнал «Родная речь». Был, потому что исчез, нет денег. Литературно-художественный журнал русских писателей Германии — таково было его самоопределение. Его делали по типу традиционных наших толстяков. Оппонентов это раздражало. Многое раздражало. Зачем печатать Евтушенку, например? Журнал был широким, расположенным к авторам разных направлений. 5 (12) 2000 — вот номер, ставший последним. Я видел некоторые из номеров, в 3 (10) сам присутствую стихами, прочел все от корки до корки, немало интересного — жаль, что все это кончилось6. Но, слушая информацию о делах русской литературной Германии, я думаю: надо аккуратней крутить краны.
Я задержался в развитии. Зачем мне надо слушать эти песенки по «Телефункену»? Какого черта я дергаюсь под ритм рэпа с его непроходимой абракадаброй? При этом, как только эфир начинает мне читать очередную проповедь про Иезуса, я быстро его затыкаю. Я уже знаю все хиты сезона. Какой там бес во мне сидит, и что ему надо? Каждый прием пищи сопровождается этой дурью, и, входя на кухню, я уже машинально тяну руку к стене, где, как дьявол-искуситель, стоит на полке проклятый «Телефункен». Межиров когда-то мне говорил о моем «остром чувстве ритма». Я знаю, это есть у меня, но возраст смеется над нами. Чего дергается старый дурак в пустой кухне с вилкой в руке?
Посуда у меня английская, ножи китайские. На настенной полке кверху дном стоит ряд фужеров и стаканов. Я протянул руку к стакану — проверить его made, спросив себя вслух: «Это наши?» В смысле: немецкие? Так изменяют Родине.
Мы опять поехали в Дюрен. Я поначалу ленился сниматься с места, но надо было обновлять Аktron card, телефонную карточку, которую, как ни экономил, я уже практически проговорил. Первая карточка для нас бесплатная, за остальные — плати. Эти карточки, меняя одну на другую, выдает Штефан Кнодель. К нему и поехали. Так вот, я ленился, но фрау Людвиг сделала круглые глаза: мы же утром договаривались! Сев в машину, я сказал фрау Людвиг о ней: «Sturm und Drang». Она не совсем меня поняла и стала говорить, расцветая: «Goethe6 …» Я продолжил: «…Шиллер унд фрау Людвиг!» Тихий Адем расхохотался. Перед выездом фрау Людвиг сорвала несколько роз со стены дома Адема, увитой густым плющом и роскошным алым розарием. Оказалось, мы заедем на кладбище, на могилку матери. На фрау Людвиг был черный пиджак, темные брюки, белая рубашка и косынка бледных тонов под пиджаком, повязанная галстуком на груди. Могилка — маленький квадрат земли, обрамленный гранитным бордюрчиком. Это урна, прах, а не тело. На небольшом камне бронзовая аппликация: Anna Sveshik 1911–1999. Там уже стоят ромашки в высоком каменном стакане, фрау Людвиг добавила несколько роз. Не знаю, о чем они перемолвились с Адемом, но над тихим кладбищем ухнул взрыв хохота. В машине она мне сказала печально-деловитым тоном, что ее имя Вальтраут Анна. Месяца знакомства достаточно для того, чтобы назвать свое имя. Вальтраут — дочь воды, ундина, Вагнер, «Золото Рейна».
Штефан Кнодель обновил наши карточки. Фрау Людвиг поехала по своим делам, мы с Адемом на пару часов получили свободу и побрели по Дюрену. Я сразу узнал тот скверик, в котором нам прошлый раз пели птички. Сегодня было пасмурно, не до сидения под каштаном. Мы двигались в объеме достаточно большого пространства от Рудольф-Шокк-Плац (площадь имени дюренского шаляпина, по характеристике фрау Людвиг) до Гогенцоллернштрассе по брусчатым мостовым вдоль бесконечного торгового ряда. Это больше напоминает новый Столешников, нежели Арбат. На магазине дамской одежды я увидел крупное название Niessen и тихо обрадовался, получив некое оправдание моему интересу к Мартину Ниссену: я люблю вот такие совпадения — косвенные подтверждения правильности моего движения наощупь. «Наш «Tabak»!» — воскликнули мы в голос, подойдя к сакраментальному магазину. Он нам уже не нужен, поскольку в Кройцау тот табак, который беру я, вполовину дешевле дюренского. Накрапывал дождик. Фрау Людвиг предусмотрительно взяла в дорогу лишний зонтик, с которым шел Адем. Когда с полчаса назад мы втроем оказались под дождем и меня пригласили под какой-нибудь из зонтиков, а я отказался, фрау Людвиг закричала: «Сибирьяк!» Я купил летнюю панамку за 5 DM, детскую, зеленую с желтой окантовкой полей, здесь же нахлобучил ее, опасаясь, что на меня будут пялиться: что за чучело — детская панамка, сивая борода, трубка в зубах и банка пива Tuborg в руке? Ничего подобного. Дюрен видел много. Это взаимно — Дюрен, по преимуществу двух-трехэтажный, стал привычен моему глазу, мало нового, кроме множества молодых женщин, коих у себя там в деревне мы почти не видим. На улицах буднично тусуются подростки, абсолютно знакомые по московским улицам. Правда, на сей раз бросилось в глаза обилие турок, мужчин и женщин, явно живущих здесь. Перекуривая под навесом магазина, мы смотрели на прохожих. Грациозно выплыла из кафе большегубая негритянка. Прошел индус в синей чалме, смуглый до черноты. Я сказал на нашем языке, приближенном на сей раз к французскому: «Тоталь Интернациональ». Адем отреагировал коротким хохотком, свидетельством общения с фрау Людвиг. По пути нам попалось причудливое здание — крупное, кубообразное, каменное, цвета умирающего огня, похожее на крематорий, с высокой трубой специфической формы. Я наобум назвал его мемориалом. Ошибся. На маленькой бронзовой доске — таких досок оказалось две — написано: St. Anna. Это кирха ее имени. Имени бабушки Иисуса, матери богородицы, если помните. Это новая кирха. То, что выглядит четырехгранной трубой, — ее колокольня. На наружных церковных стенах — разрозненные барельефы: крупнее других — сидящая в воздухе Святая Анна на фоне креста и летящие небольшие фигуры людей и животных, относительно которых Адем предположил, что это символы гороскопа. Похоже. Но похоже и на Шагала в камне. Адем спросил, как по-русски звучит Sturm und Drang. Я сказал: «Буря и натиск». Ему понравилось. А по-албански? Он сказал: «Stuhi dhe sulm (Стуги дги сульм)». Я сказал: «Красиво». Лицо его восхищенно посуровело. В его библиосправке написано: мятежный поэт.
В 1501 году дюренский каменщик Леонард, еще будучи юным подмастерьем на ремонте собора в городе Майнц, обнаружил в алтарной части храма череп. Леонард прознал, что это череп бабушки Иисуса и что был он привезен в Майнц давным-давно крестоносцами из Иерусалима. Череп Анны пребывал в забвении и заброшенности. Леонард положил его в рюкзак и отправился домой, в Дюрен. 17 июня он вошел в Дюрен, и череп Анны обрел свое место в часовне св. Мартина. В Дюрене стали происходить чудеса, о коих прослышала вся Европа, — пилигримы пошли к черепу Анны. Дюрен начал богатеть, заняв тринадцатое место по богатству во всей Германии, и на месте часовни св. Мартина был воздвигнут кафедральный собор имени своей Святой. Анна стала покровительницей города. В 1531 году поклониться черепу Анны явился сам король Карл V. Внезапное возвышение Дюрена сильно задело жителей Майнца. Они затеяли судебную тяжбу, отправив своих представителей к папе римскому. Туда же были посланы оборотистые дюренцы из самых состоятельных граждан города, с большими деньгами на предмет взяток. Папа рассудил здраво и совершенно справедливо. Он сказал представителям Майнца: сотни лет святыня пребывала у вас в забвении и заброшенности, в Дюрене она нашла свое место, Дюрен узнал много чудес. Быть ей в Дюрене и впредь. Реликвия содержится в золотой женской голове с крышкой, каковая голова заперта в заветном сундуке. Раз в году святыня открыта доступу. Ее выносят из стен собора, являя народу. Ныне это торжество именуется Аннакирмес, или Аннафест, и отмечается в конце июля, собирая сотни тысяч людей со всего света, став четвертым-пятым по масштабу во всей Германии. В мире есть и другие города, патронируемые Святой Анной, и все эти города находятся с Дюреном в тесном единодуховном контакте. В кирхе св. Анны можно увидеть редкую тройную скульптуру, изображающую Анну, Марию и Иисуса.
В Дюрене св. Анна волею небес вытеснила св. Мартина, прежнего покровителя города. Немцы с 1000-х до 1100-х годов строили много церквей в честь св. Мартина. С тех седых времен немецких католиков привлекает этот лучезарный образ человека, который, будучи галльским заложником, достиг римского офицерского чина, а потом, поровну разделив с прохожим нищим свой офицерский плащ и раздав постепенно все свои богатства, обрел первый в германских землях епископский сан.
10 ноября, день св. Мартина, народ отмечает сердечно и весело, дети колядуют, ходят по дворам, где их угощают сладостями. Мартин Лютер родился в день св. Мартина. Есть Мартинское печенье. Его выдают детям в школе на день св. Мартина. У фрау Людвиг в детстве учительница была из евангеличек, и учительница эта говорила, что Мартинское печенье — от Мартина Лютера. Фрау Людвиг не католичка, она протестантка. В этих местах католиков — девяносто процентов.
В Доме Бёлля в свое время жила стипендиатка из Албании Линдитта Арапи, изучавшая германистику в Кёльнском университете. Фрау Людвиг привела Линдитту в кирху св. Анны во время Аннафеста. Сундук был открыт, золотая голова на месте, крышка откинута — там пусто. Страшная обида охватила молодую женщину, она была готова разрыдаться. В церковь вошел пастор. В кухонном полотенце он принес священный череп. Дело в том, что рядом с кирхой, в альтерсхайме, доме престарелых, тоже захотели повидать реликвию, и священник носил ее туда, к убогим старикам.
Наутро я махнул на велосипеде в Кройцау. Нужен был хлеб. Я достиг ALDI, отоварился, немного попетлял по городу, поспрашивал у прохожих приветливых немок, куда мне надо ехать, чтобы доехать туда, куда мне надо, и в итоге уже вел свой велосипед в гору, мимо винденского кладбища, мимо могилы некоего Альберта Клемма, осененного таким бело-золотым херувимом, которого обожала Айседора Дункан. Свернув на лесную дорогу, я снова встретился с Марией. Это была мозаичная, из смальты икона, похожая на православную, в каменной нише домиком, с тремя горящими свечками перед ней. Мария была очень молодая, в синем платке, на золотистом фоне. Днем на всхолмье было еще больше маков — бабочек, не умеющих летать. Ноги от ходьбы в гору устали, тяжело мне, замирают ноги7, а вечером надо было думать о совсем других ногах. Балет.
Это был не балет как таковой. Это было — Tanz und Аkkordeon. Тридцать четыре девушки плясали, четыре девушки, во главе с учителем-мужчиной, отдельно от них играли на аккордеоне. Это было в дюренском Доме города, где работает Театр Дюрена, где проходят все главные представления, где располагается и студия Марии Барденберг, изящной серебряноволосой красавицы с открытым лбом, сербки, пестующей юных немок. Да, это похоже на самодеятельность, и, по существу, это и есть самодеятельность, и когда все началось с танца девчонок в черном и красном, я тут же вспомнил владивостокский Морской клуб, где плясала моя старшая сестрица, когда ей было столько же лет, сколько и этим двенадцати-тринадцатилетним девчонкам. Несколько толстушек старались больше всех. Все шло по нарастающей, и в смысле возраста тоже: плясуньи взрослели, темп убыстрялся, танец наполнялся психологией и той особой эротикой, которая состоит из женских тел, лишенных эротизма. Звучали Шопен, Барток, Дворжак, Григ, Глюк, Кораб, Ондрашек, Пьяцолла и Хачатурян — да, он самый, вальс из «Маскарада». К слову сказать, в репертуаре Theater des Ostens, гастроли которого будут осенью, объявлен и М.Горький, «Дети Солнца»… Девушки летали по сцене, лежали на ней, водили хороводы, топали ножками, мечтательно задумывались в виде античных статуй, перенесенных в немецкий парк, всплескивали руками, длина которых порой перекрывала диагональ между кулисами, замирали в объятиях друг у друга, расторгали узы привязанностей, мирились и торжествовали в достижении легкости бытия. В танцевальный модерн вкраплены элементы классики, иные номера были полностью классическими. Топоток пуантов, если закрыть глаза, напоминает ночное путешествие ежика по человеческому дому. Каждый номер покрывался валом аплодисментов. Вероятно, половину зала составляли родители, ибо вторая половина состояла из бывших студиек Марии Барденберг, которые поднялись к ней на сцену в прощальном параде-алле. Цветов было море, и море это, между прочим, во время представления почему-то лежало на полу, под зрительскими стульями, в том числе и наш букет алых роз, сорванных все с той же стены дома Адема.
Германия приняла на себя балканскую волну. Албанцы, хорваты, сербы — они тут все без различия, в одном котле.
Я не смог выяснить, как оказалась в Дюрене Мария Барденберг. Она совершенно чисто по-русски сказала: «Как жаль, что мы не можем поговорить», на этом ее познания в моем языке обрывались. Фрау Людвиг привезла меня к ней домой после театра. Там кроме членов ее семьи были, по-видимому, самые близкие ее друзья, включая индийскую чету с сыном: отец семейства — владелец магазина в Кёльне, в Германии живет двадцать два года. Темно-смуглая женщина в ярком сари с захлебом говорила по-немецки, звук ее голоса таял в деревянной отделке стен, на которых висели картины и фотографии. Высокая гостиная Марии обставлена так, как и должны обставлять свой дом артисты — ее муж музыкант, работает на ТВ: фортепьяно у стены, синтезатор неподалеку от него, несколько кресел, кушетка, большой стол с фуршетной снедью, застекленный шкаф, в котором на трех-четырех полках стоят миниатюрные куклы со всего света, коллекция хозяйки. Алкоголя никто не пил, мне было подано пиво в леденящем пальцы поллитровом круглобоком бокале из толстого стекла, а на столе я нашел свою порцию пиццы. Это чисто немецкий дом, никакой сербской ностальгией не отдает, если не считать две иконки византийского типа на стене рядом с необрамленной картиной, запечатлевшей бюргеров XIX века, отдыхающих на природе: во всем преобладает зеленый колер. Домашние сновали то вниз, то вверх. Не знаю, что там было наверху, как, впрочем, не знаю, что было внизу, но оттуда, снизу, по деревянной лестнице поставлялись бутыли с апельсиновым соком и минеральной водой, неоскудевающая снедь и огромные, на мой глаз, тарелки, с которых гости ели. На моей тарелке по краю были изображены груши и вишни. Тоже закуска. Было уже поздно, я вышел покурить, во дворике сама по себе зажглась лампа, дачный столик и два кресла пустовали. Я прошелся по каменной дорожке, сильно похолодало. Пора домой, в Лангенбройх. Мы засобирались уходить. Высоченная девушка с миловидным личиком сказала круглыми губками на прощанье: «Здравствуйте». Наверно, я с заметным аппетитом поглощал пиццу: парочку порций ее и еще каких-то пирожков положили на белую тарелку, обернули фольгой, и со всем этим в руках я потопал за фрау Людвиг к машине. «Как жаль, что мы не можем поговорить», — слово в слово повторила Мария. Мы обнялись. Прощай, Мария.
В кромешной ночи летела «Ибица», и фрау Людвиг вспоминала, как она посетила Одесский театр, и какой он грандиозный, и что строил его тот же архитектор, который построил Ла Скала, и возник внезапно в этом ее воспоминании поэт Езенин, который погиб от пристрастия к шнапсу, и Изидора, так хорошо танцевавшая, так любившая поэта и так ужасно ушедшая с этого света в автодорожной катастрофе.
Тёмно-смуглая, в огненном сари, на костре упоенья сгорая,
Говорила делийка на дойче, словно пела на дереве рая,
Посреди деревянной гостиной, превращённой её упоеньем
В поднебесное синее пламя, отдающее гибельным пеньем, —
Оживали падучие звёзды, уходили от Ганга цыгане,
На кострах полыхали колдуньи, начиная большое изгнанье.
Но в огне уцелела Мария, и в изгнанье она уцелела,
И в своей деревянной гостиной, где пророчица звонко сгорела,
«Как мне жалко, что я не умею разговаривать с вами по-русски», —
Прошептала по-русски, и точка. Дальше — пиво, молчок и закуски.
Мы не ведали общего слова, ни Мария, ни я, хоть умри я.
У неё отшумела премьера, я сказал: «До свиданья, Мария!»
Сербка, сербка, серебряный волос, ты блестишь не у края дороги,
Над тобой пробежали не годы — юных немок летучие ноги.
Не горели родимые горы, не свистели проклятые пули,
Где по сцене кружились овечки, а над ними летали косули.
Я сказал: «До свиданья, Мария!», мы щеками навеки прижались,
Как в эдеме до грехопаденья первожители соприкасались.
Фрау Людвиг меня увозила и под рокот ночного мотора
О Езенине мне говорила, и плыла в небесах Изидора
До того, как в кончине ужасной улетела с ужасной дороги,
На которой набили мозоли юных немок летучие ноги.
Мы неслись по прекрасной дороге, и в кромешной ночи мирозданья
Я сказал: «До свиданья, Мария!», потому что не будет свиданья.
Цены колеблются
Забарахлил мотор «Ибицы». Не заводится. Фрау Людвиг что-то пробурчала насчет Детлефа, мы вышли из машины, прошли к ее гаражу, пересели в белый «Фольксваген», рванули в парк.
Это приватный парк. Он принадлежит семье Вайер, двор которой, состоящий из нескольких строений, стоит на въезде в парк, как бы защищая его от нашествия посторонних. Мы не были таковыми. Нас ожидала на холме башня «Мона Лиза». В башне, сделанной в готическом духе, на побеленных каменных стенах висели доски, на которых резчик изобразил несколько подвигов Геракла, мучения Прометея, терзаемого огромным адлером-орлом, и много всяческих могучих животных — от бизона и носорога до оленя, впрочем, пораженного тем же Гераклом, или кем-то другим, в обличии древнего героя, никогда не снимающего с себя шлема со звериными хвостами на нем. Холм с башней возвышается над прудом. Прудов в парке много, они связаны между собой, выдавая не совсем природное свое происхождение. Систему прудов продумали и сделали давно, но так давно, что многое уже пришло в упадок. Деревянные мосты над водой, мостки на берегах — все подернуто темной плесенью времени, въевшегося в старый парк. На поддержание парковой жизни зарабатываются деньги при помощи изумительно зеленых полей для игры в гольф. В глубине дубовой рощи я различил пронзительно-голубой рододендрон.
Режет на досках Эдмунд Гёрц. Это его хобби. Он — школьный учитель. Пожилой плотный господин с классическим голым черепом и седой бородой вокруг правильного мужественного лица, больше, скажем, греческого типа, нежели немецкого. Его сын Пит — профессиональный художник, модернист, внешне — несколько укрупненная и, пожалуй, смягченная копия суроволикого отца. У того и другого синие глаза. Герр Эдмунд Гёрц показывал доску, на которой Геракл посещает царицу амазонок. Она передает ему меч, в другой руке держа ветвь оливы. Работа тонкая, подробная, четко детализированная. Геракл больше похож на древнего германца, лесного человека в том самом шлеме и звериной шкуре на бедрах, достаточно свирепого. Царицу амазонок я, каюсь, поначалу принял за Жанну д’Арк в облачении римского легионера. Я легко постучал костяшкой пальца по дереву: фихте (ель)? Найн, линде (липа). Это выставка-продажа. Наряду с резьбой по дереву Эдмунд Гёрц делает и фигурки зверей и птиц. Цены колеблются от 80 до 3 000 DM. В последнюю сумму оценивается зеркало в резной раме, на которой много всякой флоры-фауны, в том числе, говоря словами Гейне, «исполинское соитие» двух пар козлов со своими возлюбленными козочками, весьма кудрявыми.
На открытом воздухе нам предложили вина, мы отказались, седой человек с бородкой звучно произнес: «Водка!» Это, так сказать, знак внимания. Позже, гуляя по аллеям парка, мы столкнулись с этим человеком. Он из Аргентины, немец, но мама его — русская, родилась где-то в районе Саратова. Весьма отчетливо он произнес: пирог, плуг, кнут. А что? Большой круг русской жизни за этими понятиями. Но вообще-то кровей в нашем аргентинце оказалось столько, что это уже полный интернационал, по его выражению. Выяснилось, что он бывал в России, и назвал ее города: Самарканд, Ташкент, Бухара… Фрау Людвиг заговорила о деспотическом режиме в Узбекистане, они перекинулись на Латинскую Америку, где много генералов, разговор стал дискуссионным.
Но мне кажется, что немцы не спорят. Они все время смеются. У них у всех замечательные зубы. Среди них у меня уже есть знакомые. Бургомистр Дюрена герр Пауль Ляри поздоровался со мной, как со старым знакомым: мы познакомились еще на премьере Марии Барденберг. Герр Ляри — человек средних лет, свеж, дочиста выбрит, приветлив, подвижен. У него французская фамилия, но живет его семья в Дюрене спокон веку, более того: семья Людвиг, жившая тогда в Дюрене, и семья Ляри были соседями по улице, и сын фрау Людвиг Детлеф — одноклассник Пауля. Тут, кажется, все друг друга знают. Круг дюренской интеллигенции вряд ли слишком широк. По крайней мере он не очень молод. Я говорю о том круге, куда волею судеб на время введен я. Это люди преклонного возраста с редкими вкраплениями более молодых генераций. Относительно молодой была женщина, минуты три-четыре поговорившая со мной по-русски. Чище всего у нее получилось слово «Пока!».
У парка есть имя — Шиллингспарк. Он принадлежал фамилии фон Шиллингс. Древний баронский род фон Шиллингс в ХХ веке дал два имени, известных Европе. Это братья: Карл фон Шиллингс, крупный африканист, и Макс фон Шиллингс, композитор. Помимо многого прочего, он написал оперу «Мона Лиза», в честь чего и названа башня на холме у пруда. Макс фон Шиллингс еще до прихода Гитлера к власти был президентом берлинской Академии искусств, и, когда первый наци страны в начале 33-го года дал аудиенцию маститому музыканту, у них состоялся примерно такой диалог. «Если Шиллингс вступит в партию, то в музыке он станет Римским Папой!» — «Нет! Лучше я покину пост президента Академии искусств». — «Прошу вас, оставайтесь!» Этот высокий сухопарый старик с длинным сияющим черепом и благородной кровью в жилах умел быть убедительным. В том же году Макс фон Шиллингс, успев получить Бетховенскую премию и медаль Гёте, умер во время операции от эмболии. Наследников не осталось. Шиллингспарк принадлежит другим людям. Рыбалка в пруду разрешена, но только после 15 июня.
Мы посидели на скамейке под белым охотничьим домиком перед обширным, совершенно заболоченным озером. Впечатление такое: вода ушла, черное дно выперло наружу и густо поросло стелющимися широколиственными растениями — ни кувшинок, ни лилий. Оно похоже на Арал. По нему можно ходить, как по черной пустыне. В нем не провалится даже могучий мохнато-меховой Геракл из древнегерманского леса. Старый парк, очень старый парк.
Свою Германию я начал с прилета в Дюссельдорф, на родину Гейне, с неба упал, и первое, что я там увидел, был самолет по имени Пегас. Говорят, шестилетний Генрих чуть не выпал из окна, заснув на подоконнике, — ему снились райские птички, певшие песни на его слова. Гейне не выпал — выпал Ходасевич, но не до конца: отловила няня, это случилось намного позже, и об этом есть великие стихи, обращенные к родному языку: «Не матерью, но тульскою крестьянкой…» Падение с небес, находящихся на уровне второго-третьего этажа, у поэтов кончается попаданием в язык. Ныне живет один русский поэт, упавший с шестого этажа литинститутской общаги, и у него это кончилось почти нормально: неоднозначно-высоким творчеством. Бальмонт и Мандельштам выкидывались из окон сами. Первый охромел на всю жизнь, второй навсегда забыл, как жить в реальном мире. Да он в нем и не жил никогда. Гейне жил в реальном мире. Он не умел делать реальные вещи, например, торговать, но он сумел, войдя в романтическое загробье, потеснить призраки того света, в который немецкая поэзия глядела с седых времен. Юноша с горячим сердцем вышел в путь, запел, и песни его, пролетев над немецкими полями, пронеслись над всей Европой. Сей образ — в сущности, тоже романтический. Кстати, это пушкинский тип артиста. Кстати, в Дюссельдорфе есть памятник Пушкину — кудрявоголовый бюст. Недаром появился русский Гейне: Гейне в России и для России.
Русский Гейне состоит в общем-то из «Книги песен». Что бы Гейне ни написал на склоне лет, русский человек воспринимал как одну из песен той Книги. Не важно, что у него не все и не везде рифмовалось. Соль и перец гейневской иронии странным образом растворялись в той лирической реке, которая носила имя Рейн, и Лорелея пела, и сосна стояла на голой вершине, и два гренадера говорили о своей Франции не где-нибудь, а посреди немецкого пейзажа. Гейне сумел сделать с русскими поэтами то, чего сами они не хотят и не умеют и что за них делает только время: объединить их. Тютчев и Добролюбов. Курочкин и Блок. Жуковский и Плещеев. Огарёв и Пастернак. Неплохая компания? Своим русским переводчикам Гейне давал полную свободу самореализации. Лермонтов, замкнутый на себе, не заметил однополости в любви сосны к пальме. Или решил, что так оно и надо. Байронизировав Гейне, Лермонтов произвел Лермонтова. Тютчев дал, может быть, первый у нас образец верлибра, зарифмованного в конце: «…Я здесь один — / На дикий брег заброшенный грозою, / Лежу простерт — и рдеющим лицом / Сырой песок морской пучины рою!» Вот мощь. Императорский театр. Каратыгин. И немножко Пушкин: «На дикий брег заброшенный грозою».
Гейневский дольник вывел русский стих из канонической одномерности. Оказывается, можно было и раскачивать размер, и не рифмовать первую строчку с третьей, и вообще не рифмовать, и вообще писать в размере, который только слышится, не входя ни в одну из систем. Начни с одной мелодии, перейди на другую, а заканчивай третьей — и это будет в порядке вещей. Гейне дал свободу русскому стиху подобно тому, как он освежал русские мозги. Аполлон Григорьев не смог достичь гейневского изящества, на это был способен Блок, но — в своих стихах, собственных, а в переводах из Гейне он утрировал эту ритмическую свободу: добиваясь естественности, впадал в искусственность. Это осознал Вильгельм Левик. Переводя, он осторожничал. Его Гейне звучит ровно, не фордыбачит, не ниспровергает романтических кумиров-предшественников: его Гейне прошел горнило полуторавековой русификации и выглядит спокойным, уверенным в себе классиком, которого уже давно любит вся Россия. Может быть, это неизбежно. Но еще не вечер. У Маяковского есть стишок под названием «Гейнеобразное». Пустячок, для Маяковского странноватый. Так, ни о чем. Видимо, надо было пнуть еще и этого…
Между тем нынче в России пишут много гейнеобразного. Вряд ли это осознается нынешними поэтами. Однако стихи, в которых лирический звон микшируется ироническим раствором, теперь в ходу. Думаю, самое гейнеобразное сейчас — у Кибирова. Он бросает все в топку, без разбора, и в его плавильне возникает тот тон разговора обо всем на свете, который продиктован не заведомым пафосом, а естественным течением бытия, полного слез и смеха.
Я выгуливал себя вечером после посещения Антверпена. Забрел в Бергхайм. Подошел к Богородице и, прости меня, Господи, невера старого, перекрестился. В ее ногах стоял горшочек с красной геранью. Только отошел от нее — вздрогнул. На меня смотрела пара. Эта пара сидела на скамейке — на крыльце «поссовета». Бергхайм все еще отмечает свое пятидесятилетие? Еловые украшения и золотая дата — на старом месте. Я позволил себе присмотреться к сидящим на крыльце. Куклы. Ну да, в обыкновенном человеческом формате. Сидит возлюбленная пара. Я поднялся к ней по лесенке. Сидит она хорошо. Он — в черном костюме, в галстуке, в желтом канотье, в белых перчатках. Она — в черной кофте, в цветной юбке, в белой матерчатой шляпке с красными цветочками над затылком, в белых перчатках. Она держит правую руку в белой перчатке на его переднем месте, которое сильно вздыбилось. Он держит свою правую руку в белой перчатке у нее на том же ее месте. Он важно задрал свою очкасто-усатую физию с длинным, красным, возбужденным носом. Она, напротив, потупилась со смущенно-блаженной улыбкой. При этом она сильно накрашена и намного старше партнера. Народный юмор. Они тут рядом — мадонна и юмор. Не успеешь перекреститься, наткнешься на милое неприличие. Кстати, под домом стоит несколько ящиков с бутылочной тарой. За домом — возвышенность, деревья и дома, откуда как-то недавно раздавались голоса вечернего застолья и ко мне на дорогу вышел — наконец-то — совершенно нетрезвый немец средних лет в очках. Он пытался не шататься. Кажется, он шел к будке телефона-автомата, которая светится до утра. Я еще подумал: не экономят эти немцы электричество. Это единственный нетрезвый немец за полтора месяца моего вглядывания в страну.
Зато их было много в Антверпене. Целая ватага горлопанящих хором немцев. Они шли через Ратушную площадь к Сильвио Брабо. Это народный герой Бельгии. На площади он увенчивает внушительную скульптурную композицию фонтана: мощные крутобедрые ундины держат его на руках — он как бы бежит по пальцам их рук, и в руке у него — человеческая рука, из которой тоже бьет струя. Человеческая рука принадлежала пирату Антигону Дрюону, который, перекрыв устье Шельды, грабил всех и вся. Доблестный Брабо, собрав отряд справедливых головорезов, организовал отлов хищника и, оторвав руку, бросил ее в реку. Такова народная этимология слова Антверпен: hand — рука, werрen — бросать. Есть у этого слова и другие, родственные между собой значения: мыс, мол, коса. На город дышит Северное море. Антигона Дрюона ундины, впрочем, тоже держат на руках, но ниже, в ногах, у самой земли, как поверженного неудачника. Это, говорят, единственный в мире неогражденный фонтан, вода падает прямо на площадь, и те, кому стало жарко, с удовольствием пользуются бесплатным душем. Хор немцев не стал этого делать. Мужчины и женщины в зрелых летах, они шли разреженной толпой, кое-кто в обнимку, с пивными бутылками в руках, горланя во все горло, разгулялись на свободе, за границами Дойчланда. Им было, конечно, не холодно. Но в Антверпене и жарко не было. Дул ветер. Порой накрапывало. Однажды мелькнул в небе клочок лазури — еще Блок его заметил 90 лет назад.
И тут к нам подошел Илюша. По Ратушной площади, где два светлочубатых гнедых тяжеловоза без хвостов и с мохнатыми ножищами возят гостей города во вместительном омнибусе, Илюша давно бегал без определенной цели — давно относительно, потому что я не более десяти минут посматривал на пару, неясно чем привлекшую мое внимание: они стояли немного в стороне ото всех, мужчина был рыжим и поддатым, женщина блуждала рассеянным взором по бедрам ундин, а мальчик бегал сам по себе. «Я русский», — сказал Илюша и назвал свое имя. Здесь же он сообщил о том, что он уже умеет говорить по-голландски и по-английски. На Илюше развевались золотые кудри. Ему уже стукнуло семь лет, и ему хорошо тут в Бельгии, хотя они живут в Голландии, и скоро приедет папа, который сейчас болеет и живет в Харькове, а дядя Питер живет здесь, но скоро приедет папа, и мама меланхолично сказала: «И у Илюши будет два папы». Дядя Питер простился с нами в полупоклоне: «Дозвиданиа».
Правильно. Так оно и должно быть, возможно. Вот мы с Даней посетили греческий ресторанчик, в котором на стенах бледная, как бы выцветшая на солнце фреска изображала горный пейзаж с гречанками, древним пифосом и средиземноморским пафосом, обслуживала нас милая синеглазая фламандка, живущая за рекой, на кухне трудился израильтянин (фламандка сказала), а блюдо называлось шаурма. Эту сугубо мифологическую пищу в раблезианском объеме с гомерических тарелок поедали две миниатюрные блондинки из города газовиков Надыма, одна из которых пару последних лет живет в Дортмунде. Фламандской школы пестрый сор.
В русскоязычной «Рейнской газете», которой я склонен верить, Даниил в рекламно-хвалебной заметке сообщил человечеству о моем выступлении в Кёльнском культурном центре Ignis («Пламя» — лат.).
Выступилось нормально. Люди сидели в уютном кафе за столиками, по-домашнему. Два с половиной часа прозы и стихов — много, по-моему, но выслушали всё, дезертиры не замечены. Ignis — арендует помещение в старом особняке в центре Кёльна. Культурный центр создан в оны годы польскими иммигрантами, затем его интересы распространились на всю восточно-европейскую культуру, а теперь и дальше пошли. На меня (в плохую погоду) пришли человек пятьдесят — это интерес к Москве, к России, и, судя по вопросам, литература моих слушателей интересовала больше, чем политика. То есть последняя вообще никого не трогала: когда эмигранты молчат о политике, это говорит о многом. Один пожилой господин тихо спросил: «Простите за чисто еврейский вопрос: вы сюда насовсем?» Получив внятный ответ, ни капли не обиделся.
Мне сказали, что главный полемист «Пламени» на моем вечере отменил свое амплуа. Напротив, он честно признался, что «мы тут ничего не знаем», и был, похоже, сокрушен информацией о несколько померкшей популярности Высоцкого. Наверно, это естественно, что русские в Кёльне живут прежними ценностями. Факт возникновения другой литературы, других имен и, может быть, других ценностей никого из моих слушателей не оскорбил сам по себе. Некоторая покорность судьбе прочитывалась в глазах зала. На стенах кафе висит много ярких полотен, кричаще никаких. Не знаю жанра этих холстов, не знаю их авторов. Но впервые в жизни испытал теплое чувство к изделиям подобного рода. Наглотался чужой ностальгии?..
На узких тротуарах у домов стоят мусорные бачки: на темном фоне в белой рамке белый силуэт рабочего с белой метлой и надпись Kliko — что бы это значило? В голову пушкиноцентриста (мою, в частности), конечно же, ударит продукт вдовы Клико. В Париже я узнал, что существует орган Клико: он установлен в солдатской церкви Дома Инвалидов. Нет, бачок — не орган, но штука тоже важная.
Так вот. Никакое это не пятидесятилетие Бергхайма. И никакой не поссовет, разумеется. Фрау Людвиг просветила: это — золотая свадьба. Отмечают всей деревней. Возлюбленная пара не сходит с крыльца золотых молодоженов. Мимо нее каждый вечер хожу я, поглядывая на богородицу. Мычат коровы, блеют овцы, ржут лошадки, тихо, трезво, жизнь течет.
Один за другим произошли два феста, слившись воедино. 23 июня Анне Марии Бёлль исполнилось девяносто один. Она приехать не смогла, у нее нет праздника на душе: болен внук. Приехали другие, их было невероятно много, и все это означало обновление руководства Фонда Бёлля. Собственницей усадьбы является Анна Мария Бёлль, она сдает ее внаем ферейну (обществу) Bцll-Haus-Langenbroich за символическую плату в 1 (одну) DM. В Кёльне существует независимая от Фонда организация — Архив Генриха Бёлля, им руководит Виктор Бёлль, племянник писателя, приветливый крупный человек, дышащий энергией. Как двор и сад уместили всех гостей, неведомо. Где стояли их машины, не знаю, так и не выглянул за ворота в течение дня. Это был действительно праздник, а не бюрократическое словоговорение, хотя и его немножко было: отчитались перед присутствующими за проделанную работу. Помимо интеллигенции на фест явились политики: бургомистр Дюрена, экс-бургомистры Дюрена и Кёльна. Зрители сидели во дворе на лавках, привезенных и расставленных накануне герром Кноделем во главе бригады рабочих. На территории усадьбы раскинулся шатер временного павильона и пивная лавка BITburger. Милые официантки разносили стаканы с напитками на подносах. День выпал солнечный, все щурились, глядя на ораторов, ораторы щурились, глядя на публику. Когда мы с Адемом уселись за столик перед публикой, ее стало намного меньше: разошлись по саду со стаканами в руках. Тем более что я в своем выступлении не явил ни жалоб на судьбу, ни претензий к существующей в России власти.
Откуда ни возьмись возникла русская девушка Юля Иванова. Она тут рядом, в Бильштайне, вот уже год работает в немецком доме неизвестно кем: нанималась нянькой, стала всем на свете — кухаркой, прачкой, уборщицей, домработницей. Она из Омска, студентка-германистка, этот год ей будет засчитан как практика. Такие люди, как она, — наши гастарбайтеры по линии Института Гёте. «Я — billig», — сказала она. Все это время, этот год, она ни с кем ни слова не сказала по-русски. Ей платят 400 DM в месяц. Это по нашим меркам большие деньги. Вот и торчи у хозяев, с которыми ладить трудно. Разные мы люди. Они, например, не понимают, почему русская девушка пригласила к столу внезапно пришедшего во время завтрака человека. Так нельзя, это неправильно. А не подметать пол неделями — правильно? «Грязнули?» — удивляюсь. Да, единственные в деревне, все остальные — нормальные. Спрашиваю: «Что значит Бильштайн?» Пожимает плечами, улыбается: «А что значит Бабайловка?»
Этот фест кончился поздно, намного позднее отъезда гостей. Погуляв в сумерках по окрестностям, я вернулся в Бёлль-Хауз и угодил на ужин. Приехал Абдеррахман Бургармух, тот самый бербер, кинорежиссер. Он старожил этих мест. В общей сложности, с перерывом, он здесь прожил года полтора. Это он дал имя Айше. Это он снял фильм о судьбе своего народа, после чего его путь в Алжир завален камнем невъезда. Выглядит он живописно. Среднего роста, плотный, чернокудрявый, с плешкой, волосы по плечи, в белых штанах, в белой рубашке, на вид — в моем возрасте. Он навалил в камин полешек, готовит площадку для гриля. Уже темно, но широкий круглый стол стоит в саду под черешней, озаряемый слабыми свечками. Уже холодновато. Удивительно сноровисто работает спутница Рахмана, молодая черноволосая женщина, — расставляет посуду, стаканы, бутыли, носит еду с веранды к столу. Время замедлилось. Совсем стемнело и совсем похолодало. Перебираемся на веранду, к камину. Внутренне я отмечал несколько дней рождений: к Анне Марии прибавилась Анна Андреевна Ахматова, чье появление на свет скользит по числам — то ли 23-го, то ли 24-го. Беседа обещала быть бесконечной, а у меня завтра — сегодня уже — день рождения.
Он и произошел, второй фест, неотделимый от первого. Приехали гости — Даня с Ларисой, их друзья Фрадкины. Понавезли подарков и снеди. Торт и пирог. Сели под той же черешней за тем же столом. Рахман уклонился, Адем пришел к нам. Пошло-поехало. По-вчерашнему грело солнышко. Разумеется, появилась фрау Людвиг. Узнав, в чем дело, сбегала к себе, вернулась с бутылью. Ее не почали. Наутро я увидел этикетку:
ВИРОБЛЕНО В УКРАIНI
ШАМПАНСЬКЕ
ОДЕССА
НАПІВСОЛОДКЕ
В овально-медальонной рамке воздел ручку изящный одесский Дюк в римской тоге. О, фрау Людвиг. Ее стиль. Бутыль стоит в холодильнике, ждет Наталью. Застолье длилось долго, потом пошли в лес, я показал им всем то, что хотел показать: руины старого замка.
В глухом лесу, к руинам подходя
Седого замка, после перевала
Я шёл в слезах прошедшего дождя,
Когда она — косуля — пробежала.
Её прыжок — на уровне плеча
Тевтонского — моей коснулся плеши
Дыханьем восхищённого плюща
На стенах замка, в качестве плаща
Заткавшего зияющие бреши.
Шумит сосна, которой больше нет.
В веках стоит отсутствующий замок.
Хозяин замка, рыцарь и поэт,
В парижах навещает куртизанок.
Но больше он охотник до охот —
Утиных, соколиных и медвежьих.
На зорьке, собутыльников несвежих
Будя, голодных псов ведёт в поход.
Пока он говорит по существу —
Путём стрельбы, а я хожу без цели,
Готические окна цитадели
Законсервировали синеву
Небесную, поскольку наяву
Нет витражей — и каждое окно
Небесной синевой застеклено.
Кощунственно — производить ремонт
Руин, где позабытый женский зонт
Невинный грех, как девичью головку,
Покрыл вдали от бандерш и кутил,
Покуда строевую подготовку
Строительный подлесок проходил.
Тень женщины без очага и крова
Слоняется, чем старше, тем юней.
Не говоря о том, что нет ни слова
О ней на стенах памяти моей,
Без надписей руины смотрят хмуро.
О, несловоцентричная культура.
Развалины пометил чистый дух,
А не продукт прямой кишки вандала,
О чём напоминаю вновь и вслух.
Ну, надо же! Косуля пробежала.
Вон, видите, здесь лежит позабытый женский зонтик. А вон там пробежала косуля. Поэзия факта, дорогие. Время бежало. Гости устали. Пошли через поля.
Очередная ошибка
Здесь произошло историческое событие. По полевой дороге продвигались две старушки, убеленные сединами. Одна из них была Анной Марией Бёлль. Я подошел, она опередила меня: «Русский писатель?» Потом Зигрун мне скажет, что мадам Бёлль умеет, немного, по-русски. Такая это женщина — приехала на другой день после шума, чтобы побыть здесь в тишине.
Супружеская чета Гу Шэнь и Си Йи страшным образом ушла на тот свет: после попытки удушения жены в Бёлль-Хаузе китайский поэт вынужден был вернуться в Новую Зеландию, где они с женой жили в качестве эмигрантов, там эта тяжелая история нашла свою развязку: он перерезал горло жене, а сам повесился. Это было в августе 93-го года. Гу Шэнь был странным человеком, странно одевался, надевал на голову отрезанный низ джинсовой штанины, призраком бродил по ночной деревне.
У фрау Людвиг есть манера: когда рассказывает-показывает, становится на колени рядом с креслом, в котором сидит собеседник, рассматривая предмет. Говоря о смерти, она почему-то хохочет во все горло. «Ха! Ха! Ха!» Говорит об этих китайцах — и хохочет.
Снова видел косулю — в поле за лесом. Шпарила неизвестно откуда в лес. Длинными прыжками, довольно большая. Обрадовался даже больше, чем в первый раз.
Оказалось, Рахман — богач. У него в Алжире гран-ферма, плантации оливковых деревьев. Большая семья. Молодая его спутница — племянница, дочь брата. Она уехала раньше на пару дней. Когда она уехала, он стал нарезаться без оглядки на время суток. Сидит ночью у себя на кухне, дверь нараспашку, перед входом — столик, на котором ваза с большим букетом роз, он сидит у себя за столом, перед ним бутылка и манускрипт. Я прохожу мимо — зовет, захожу, он говорит, что у него в Алжире стреляют, показывает руками — держит винтовку: та-та-та-та. Сочувствую, ему больше и не надо. На другой день перебегает к моей двери через двор, говорит и показывает то же самое. Лохматый, плотный, во всем белом, в седой щетине. Час спустя его приняла на борт «Ибицы» фрау Людвиг, мы с Адемом проводили его до машины, обнялись, в его глазах стояли слезы. Наутро фрау Людвиг прибежала искать его манускрипт: очухался, звонил из Парижа, где-то оставил рукопись. Ничего не нашли.
Интересно до смешного: два брата Рахмана учились в Москве, а сноха его — жена одного из братьев — родом из Владивостока. Он мне на чистом русском сказал как-то, приглашая к себе на кухню, где сидел за столом перед бутылкой и манускриптом: «Заходи сюда!» Кто его этому научил? Неужели сноха? На арабском он, непреклонный бербер, не говорит вот уже лет десять принципиально.
Можно было бы и поправить себя, убрать ошибку задним числом — нет смысла: смысл в постепенном постижении того, что вижу, неизбежно ошибаясь. Я говорю о фанерной фрейлен в воротах куффератского ресторана, см. выше. Нет, это не ворота ресторана. И фрейлен не из фанеры — она вся деревянная. И срам она прикрыла рукой, а вот рука ярко накрашена. Я подошел к ней в уверенности, что иду в ресторан. Пройдя арку ворот и осмотрев девушку, намеренно неровно вырубленную из дерева, я углубился во двор, начиная догадываться о своей ошибке: двор был тих, дочиста прибран, обширен, ни музыки, ни запаха кухни, а главное — вдоль дорожек и по разным другим местам стояли деревянные скульптуры. Веяло духом мастерской. Тут живет художник, нет сомнения. Я подошел к веранде большого дома. Ко мне быстрым шагом вышла женщина средних лет, порядком удивленная. После необходимых извинений, весьма припадочных, я узнал, что это — да, приват, а ресторан — там-то и там-то, но он вряд ли сейчас открыт. Хозяйка дома была опрятно одета по-домашнему и причесана, как на выход.
На сей раз я вряд ли ошибаюсь. Это дом художника, а не вилла, декоративно изукрашенная. Немцы любят свои дома, утопающие в садах, и нарядно оформляют. Не говоря о том, что бьет в глаза — скульптуры а ля антик в садовой зелени или оленьи головы на наружных стенах, — вам может открыться какая-нибудь звериная головка, поддерживающая оконный карниз, или бронзовая ладонь, получающая письма у почтовых ящиков, несть числа этим милым выдумкам, идущим, что называется, из глубин любящего сердца. Ручка на калитке в форме ракушки. Мраморный амурчик между ног держит большую рыбину головой вверх, у нее открыт рот: фонтан бьет из ее горла. Большой белый гипсовый башмак у гаража — цветочный горшок. Еще и так: у крыльца — два крупных тележных колеса, между ними — кусок древесного ствола с двумя ветвями вроде крыльев, вдоль по стволу сверху выдолблено углубление, в нем земля, растут цветы. Красные. Вообще, для цветов придумано много всякого. Например, у нас в деревне стоит почти настоящий колодец, но воды там нет, это — большой цветочный горшок. На многих дверях висят венки. Грустновато как-то. Но привыкаешь.
Часовня в Бильштайне. Я полюбил ее больше, чем все иное из немецкого зодчества. Вот ее параметры на глаз: общая высота — 8,5 м, ширина фасада — 6 м. Приземистая, шестигранная, грани неравномерны, серые камни сложены симметрично, нет старинной якобы хаотичности, да и откуда ей быть: часовня-то, в принципе, молодая, всего 1896 года рождения (дата высечена над входной дверью), на десять лет моложе Ходасевича да Гумилёва. Юная в принципе. В нише над входом — каменная фигура странника в колпаке и с посохом, безусловно — св. Мартин. Вообще в ней много интимного, земнородного, что ли. Воздушен только шпиль колоколенки. По бокам — по два готических окошка. Слева ее стережет высокий клен с ароматной листвой, сизо-фиолетовой с изнанки. Эта капелла — существо женского пола. Что-то домашнее, вроде няньки или кормилицы. А петушок на ней вот именно золотой. Да, Пушкин везде. Тут и Барон может выйти из подвала замка на твою дорогу через Унтермаубах. Рядом с часовней автобусная остановка: Kapelle. Здесь же другой щиток-указатель: Hochkoppel, что означает Высокий Выгон. Хорошая рифма. Конское ржание по чистоте равно молитве.
И тут, может быть, своевременны два слова — о Христофоре. Здесь, в Европе, он на каждом шагу. Не говоря о кёльнском гиганте внутри собора, я внезапно увидел Христофора на оборотной стороне правой створки рубенсовского триптиха «Снятие с Креста»: вполне могущественный персонаж. А в крохотной нише унтермаубахского бурга на уровне моей груди за легкой решеткой двигался с Христом на груди в левой руке — деревянный, я бы сказал, Христофорушка, эдакий дядька, воспитатель, Никита Козлов, не выше тридцати сантиметров, у ног его просматривалось что-то морское вроде рыбьего хвоста, напоминая о его непоследней ипостаси покровителя мореплавателей. Не успеешь пройти и полкилометра, как на тебя со стены белого здания смотрит средних размеров чеканка — опять он, младенца несет. И так везде. В Европе это поразительно — дух домашности, смещение и смешение масштабов. Христофор — былинный молодец вроде Ильи Муромца без его шумных ратных подвигов. Или даже Микулы Селяниновича. Его силушка посвящена Сыну Божьему, ну и морякам, конечно. Всеприсутствие и одновременно некоторая затененность, сокровенность существования в европейской жизни — именно это ошеломляет в его внезапных возникновениях то на обороте Рубенса, то в крохотной нише древнего бурга. Никак не могу вспомнить: есть ли в русском фольклоре герой, благоволящий к детям? Кроме cерого волка, конечно.
Мы из племени старых ворюг
В облаках полублоковских вьюг,
Награбастали, наворовали,
Перехвастали, всё переврали.
Крысолова не переиграть.
Если старые крепости брать,
Не рассчитывай на Гёльдерлина,
Не участника штурма Берлина.
Ибо цивилизованный мир
Не нуждается в трепете лир,
Не кончают, как псы под забором,
Голубые под Кёльнским собором.
А в соборе такой Христофор,
Что горой — высочайшей из гор —
Возлежит на плечах Христофора
Невещественный камень собора.
Пахнут краденым наши умы.
На ворованном воздухе мы
Прикарманенным солнцем согреты —
Путешествующие поэты.
Идя в поле, я подумал: а ведь в сущности Германия — какое-то единое мегапоселение, жилые участки которого разделены полями-лесами. Деревушки и городки находятся бок о бок. Порой одна деревня просто-напросто втекает в другую. Например, найти просвет между Бильштайном и Унтермаубахом я не смог. Тесно, а простора много. Странно все это.
Эти комфортабельные, чистые, совершенно современные жилища с видом на луг, где ходят лошади, помахивая хвостами.
Не знаю, как ночью, а днем по немецким дорогам гоняют на машинах в основном женщины. Может, мужчины сидят, там, в офисах, или у станков стоят, или пашут в поле, но за рулем я вижу, как правило, их, немок, с великолепной посадкой, с открытым взглядом спокойных глаз. Есть и еще одно свойство немецкой дороги, и оно касается как раз мужчин. Совершенно незнакомые люди, они вам, пешеходу, машут рукой. Я уже привык здесь здороваться со всеми встречными, это дело не неожиданное в деревенских условиях, — теперь перемахиваюсь с пролетными водителями.
Звонит жена. Она должна приехать ко мне по приглашению Фонда Бёлля. Ей не открывают визу, потому что не пролонгирована моя виза. А мою визу делали долго и по-дурацки. Вызов ко мне пришел на четыре месяца. Я посетил посольство, где мне сказали, что такой срок требует специальных действий, в частности — мои документы надо переслать в германский МИД, в Берлин, чтобы оттуда получить добро на такой срок. На это дело ушел месяц. Визу мне открыли. На три месяца. Полная бессмыслица. На срок до трех месяцев ее должны открыть без всяких пересылок туда-сюда. Немцев можно понять: к ним валят толпы наших соотечественников. Этот бурный поток надо как-то регулировать. Я не собираюсь исподтишка проникать в чужую страну, оседать в ней, укреплять русскую мафию и проч. Я вызван легально и на определенный строк. Зачем же воду мутить? Бюрократ везде одинаков. Он водит за нос сам себя. В итоге — меня.
Германия невелика по территории? Не знаю. У меня тут много места. Но я уже стал встречать знакомых на улице! Давно такого не было. В Москве столкнуться с кем-то из знакомых на улице — большая редкость. Здесь — пожалуйста. Не говорю о Дюрене во время праздника, там их полно было. А тут пошел в магазин в Унтермаубах за зажигалкой, взял ее, вышел — крик: «Илиа!» Айке, учительница моя. Только что расстались, сидели за компьютером, стучали всякую чушь в форме диалога. Предложила подвезти меня в Лангенбройх — спасибо, не надо, у меня променад. Распрощались, поднялся по горке через лес к часовне, сел на деревянный край цветочной клумбы типа корыта в ста метрах от кафе «Кюнстер», сижу рисую часовню. Увлекся, отвлекся ото всего. Слышу визг тормозов. Выходит компаньонка мадам Бёлль, радостно здоровается. В машине и сама Анна Мария Бёлль. Я поклонился обеим и выслушал вопрос: где им тут покормиться? Спрашиваю: «Кюнстер» закрыт? Увы. Направляю их в кафе на Бургплац в Унтермаубахе. Машина резко дала с места по крутой дороге вниз.
Мне сказали, что Бильштайн свое имя ведет от кельтов. Bil — что-то очень древнее, потерявшее семантику. Лишь гадательно осознается, что в имени этого места лежит языческий алтарь, некий священный камень, коему поклонялись древние обитатели сих мест. Так что значение слова Кюнстер — тоже откуда-то оттуда, и смысла в его поиске нет, тем более что чуть не половина бильштайнского населения — Кюнстеры. Действительно, я видел даже какой-то рекламный щит фирмы с этой фамилией. Это было по дороге из Унтермаубаха в Бильштайн, по дороге крутой, в горку, я шел не спеша и, завидев лысоватого молодого парня, возящегося над машиной у гаража, привычно кивнул ему: гутен таг. В ответ: «Хай!» — я вздрогнул, послышалось «хайль!»
Рахман вернулся из Парижа. Поутру фрау Людвиг свозила нас троих — Рахмана, Адема и меня — в Дюрен, по хозяйству. На обратном пути, въехав в Лангенбройх, фрау Людвиг внезапно притормозила у нашей кирхи. Она повела нас в кирху. Там было пусто и прохладно. Разговаривая громко, как у себя дома, она подошла к подиуму алтаря, подвела нас туда же и призвала меня поднять край стелющегося по всему помещению ковра с другой его стороны у алтаря, подымая свою сторону. Что мы увидели на бетонном полу? Металлический лист 30 х 40 см, почерневший от времени. По четырем его углам высечены изображения черепа над скрещенными костями. И текст.
Anno 1717 den 2 April ist der wol er windiger Herr Matteus Wolf gewesener Pastor in Drove und zugleich Rector der Gey — Kirchen als Fondotor dieser Jesu Maria Joseph capellen in Langenbroich alhier begraben er ruhe in Frieden Amen
Это старонемецкий текст, язык несколько отличается от современного. Вот по возможности точный перевод: «1717 день 2 Апрель. Высокочтимый герр Маттеус Вольф, бывший пастором в Дрове и также ректором Гай-кирхи как основатель (пожертвователь средств) этой часовни Иисуса, Марии и Иосифа в Лангенбройхе здесь похоронен. Он отдыхает в покое. Аминь».
В алтарной части церкви за небольшими шелковыми занавесками сокрыто нечто. Что? Занавески отодвинуты: маленький сейф. Железная дверца. Прямо в стене. Там заперта деревянная статуэтка Марии с Иисусом на руках, время ее изготовления 1350 год, сделана в кёльнской скульптурной школе, весьма дорогой подарок какого-то богача: сейчас она стоит 60 000 DМ. Я потом видел ее фотографию. Богородица весело улыбается, держит в правой руке жезл, на них обоих короны. Впрочем, это — первоначальный замысел, великолепно исполненный. Жизнь внесла коррективы. Короны и жезл вместе с рукой исчезли. Червь точит дерево. Были коррективы и повесомей. В церковь попала бомба во время ожесточеннейших боевых действий, происходивших рядом, в Хюртгенвальде, в пяти километрах от Лангенбройха. Там полегли 12 500 немцев и 55 000 американцев. Тогда же пропали витражи окон. На одном из них крылатый ангел нисходит к Марии. Бомба упала с тех же синих небес. Однако на стенах церкви сохранились скульптурные портреты Святого Рохуса, оберегающего людей от чумы, и Святого Иво, церковного учителя. Рохус — по пояс, Иво — почти в полный рост, с воздетой правой рукой. Крупные деревянные фигуры темно-коричневого цвета держатся на каменных подставках, вмонтированных в стену.
Когда выходили из церкви, Рахман всех остановил у выхода внутри и, показав на довольно толстую, похожую на канат веревку колокола, спускающуюся сквозь проем в потолке прямо к нам, взял веревку двумя руками в позе звонаря и начал как бы звонить, сообщив о том, что приезд Наташи будет отмечен именно так. Встретим мы тебя звоном, встретим.
Днем на крыльце веранды лежал мертвый скворец. Разбился обо что-то на лету. Когда-то на Шикотане я похоронил вороненка, закопав под бараком, думал и тут это сделать. К вечеру птицы на крыльце не оказалось. Я пришел звонить. Там сидел у телефона Рахман. Я сел на ступеньку крыльца в ожидании конца его разговора. Французская речь лилась долго. Я смотрел на черешню, постепенно освобождающуюся от ягод. Всю жизнь путаю черешню с вишней, тем более что фрау Людвиг называет данное дерево «шерри». А оно не «шерри», потому что ягоды сладкие. Разницу накануне объяснила мне в тысячный раз Наталья по телефону. Мне надо ей звонить. Рахман говорит долго. Терпеливо жду. Вчера Адем говорил вообще без конца: когда он закончил, я вошел на веранду с крыльца и сделал пальцами специфическое движение насчет денег. Он ответил, махнув рукой на деньги: «С женом!» Понимаю. Наконец Рахман умолк. Я вошел на веранду. Он сидел в кресле за столом, где стоит телефон, в зеленых трусах, похожих на шорты, и красной майке. У него оказался большой живот. На столе громоздился бумажник, подпертый пепельницей с горой окурков «Мальборо» и высоким стаканом с виски. «Телефон?» Я кивнул. Он деликатно вышел, и, сев за аппарат, я видел через открытое окно, как во дворе Рахман приветствует мадам Бёлль, приложившись к ее ручке. Они стали разговаривать как старые знакомые. Я углубился в свой разговор. Мой факс получен. Все в порядке. Завтра — новый визит в посольство. С легкой душой я ушел в поля. Теперь темнеет поздно, в десять вечера еще светло. Я заглянул в Бильштайн. Часовня на месте. Решив получше изучить, что там у нее внутри, я прислонил лоб к застекленной двери — лицо покрылось паутиной, незримой сетью повисшей на решетке двери. Сюда никто давно не входил. Внутри часовни четыре скамьи в два ряда и алтарь, увенчивающийся силуэтом башни, похожей на кремлевскую. Во всей округе лишь один священник — пастор кирхи св. Бригиды в Унтермаубахе, я видел его: он приходил пешком на венчание в кирху Лангенбройха, нестарый, седой, благообразный, в золотисто-оранжевом одеянии. Кирха в Лангенбройхе сейчас носит имя Марии Бракосочетающей. Припадочного вероисступления в Германии нет, все идет по обычаю, по обряду. Со священниками, кажется, напряженка. Если взглянуть на мою часовню издалека, метров с пятидесяти, вдруг обнаружишь, что в сумерках она отдаленно похожа на колпак странника, тот самый колпак, который острым верхом торчит на голове св. Мартина в ее нише.
Домой я пошел через Бергхайм. Возлюбленная пара покинула крыльцо. Видимо, кавалер согласился пройти с дамой внутрь дома. Стемнело. Я вернулся в Бёлль-Хауз. Из окна своей комнаты я видел, что Рахман выносит из помещения цветное одеяло. Ночью пойдя звонить, я видел его лежащим под черешней на траве. Над ним мерцали звезды пустыни.
Утром прорвало канализацию. Фрау Людвиг побежала искать хаузмайстера. Мы втроем — Адем, Рахман и я — сползлись к канализационной ложбине во дворе, где что-то булькало и тихо клокотало. Звук, похожий на рычание сцепившихся кобелей, то и дело исходил из-под земли и с разных сторон двора. Совместно с соседями покачав головой, я пошел к себе. Они продолжали стоять над канализационным отверстием. Два пузана, в сандалиях на босу ногу. У них оказался почти одинаковый подъем ноги — толстый, белый, как бы припухший. Посмотришь со стороны: досужие дачнички философствуют над говном. Адем на родине десять лет ходил без работы, Рахмана десять лет не пускают на родину. Завтра он уезжает в Грац, как выяснилось. Видимо, это решение — плод ночных бдений под бедуинскими звездами. Жаль. Такого звонаря мне не найти.
Вечером ко мне заглянул Рахман с листом бумаги в руке. Там была им написана от руки строчка Маяковского по-французски, которую он взял где-то у Эльзы Триоле. Он попросил меня воспроизвести ее по-русски. Зашел Адем. Совместно разобрались, в чем дело. Это была строка о точке пули в своем конце из «Флейты-позвоночника». Когда я рассказывал им о поэме, у меня в голове мелькнуло: а ведь Мандельштам питал пристрастие к метафоре позвоночника явно не без участия той юношеской поэмы Маяковского. Поговорили о треугольнике Владимир — Эльза — Лили, о треугольнике Луи — Эльза — Жан-Поль. Рахман был в белом, кудри падали на воротник рубашки. От него слегка припахивало, начался час виски. Вот о чем он думает. О точке пули. Через некоторое время я был позван к веранде: фрау Людвиг по просьбе Рахмана делала групповые снимки, руководя событиями. Рахман сказал о ней: ставит мизансцену, режиссер. Я сказал: Станиславский. Он поправил меня: Бондарчук. Снимались под черешней. Я объяснил фрау Людвиг, что она ошибается насчет «шерри». Адем подхватил: по-албански и по-сербохорватски «черешня» звучит почти так же, как по-русски. Так что это черешня, а не вишня, а что касается шерри, так у нас с ним сорт нашего капитанского табака как раз обозначен как «шерри». Когда сели на крыльце есть ягоду, фрау Людвиг известила нас о том, что вчера покончила с собой жена Гельмута Коля. Под черешней лежало цветное одеяло Рахмана, аккуратно сложенное.
Адем Гаши жжет по ночам электричество. Сидит у компьютера. Порой до пяти утра. О чем он пишет, не знаю, но зарифмованные стихи про меня — подвиг для представителя нерифмованной поэзии. Я благодарен моему соседу за полное невмешательство в мои дела и пытаюсь отплатить ему тем же. От него исходит необременительное обаяние южанина-увальня, беспечного и медлительного. Его продолжительные телефонные разговоры, видимо, не замыкаются на жене: как-никак он руководит писательской организацией. Сам по себе он не шибко-то организован. Как-то я ему говорю: иду в Куфферат, поищу пива — хочешь пива? «Хочем». И начинает собираться. Я спрашиваю: а что, в театр сегодня с фрау Людвиг в Дюрен не едешь? Он бьет себя по лбу. О! Забыл!.. Я орудовал шваброй в своей берлоге, убираюсь раз в полмесяца, — он подходит, интересуется: ждешь гостей? Да нет, просто навожу порядок. Ага, он идет в подсобку, включает стиральную машину, трудится. Убираясь у себя в следующий раз, слышу грохот швабры и у него в апартаментах. За территорию усадьбы он выходит редко. Узнав о моих велосипедных прогулках через Куфферат, он округляет глаза: ого. Ему кажется, что это страшно далеко. А компьютер его пашет до утра. Если все косовары такие, с кем ты там воюешь, брат мой серб?
Пару раз я был свидетелем уличной перебранки супружеских пар. Один раз все было как у нас: она сердито шла впереди в гору, он плелся за ней покачиваясь, она что-то выговаривала ему через плечо. Сердце радуется, ребята. Все как у людей.
Я шел поздно вечером по спуску трассы, пересекающей Бергхайм, в задумчивости поглядывая на узкий тротуар перед собой. Резкий звук, похожий на звук от виража облетающей человека птицы, остановил меня. Прямо передо мной наискось проскочил велосипед. Его вела девушка. Она резво въехала на небольшой подъем к дому. Джинсы были посажены низко, полоса голизны между ними и рубашкой была широка, крутые округлости бедер при нажатии кроссовок на педали ходили сильно и медленно. Девушка снялась с велосипеда, оказавшись высокой, стройной и крепенькой. Я последовал дальше. Навстречу мне подымалась другая, похожая на первую. Она сказала: «Гутен абенд!», я с промедлением ответил. Оглянувшись ей вослед, увидел, что у дома первой уже стоит красный «Мерс», откуда высовывается светловолосая голова юноши. Вот и все. Что «вот и все»? Этому «вот и все» уже лет пятнадцать. Я начал стареть, когда мне исполнилось сорок четыре. Ночью разразилась гроза. Уснуть было трудно.
Хлопнула дверца машины. Я посмотрел в окно. В «Ибицу» садился Рахман. Я вышел, набросив ветровку, — дул ранний утренний ветер. Рахман вылез из машины. Мы обнялись. Фрау Людвиг сказала, что Айша издалека кричит: оревуар! Действительно — кричит. Пришлось изобразить ржание тоже. Они уехали. Неважная погода. Часа через три я пошел на веранду звонить. Грустноватый Адем с трубкой ходил под черешней.
Я никогда не начинал строку стиха с прописной. Компутер — парень своенравный: начало стиховой строки изображает только с прописной. Я вынужден был признать его правоту, потому что заглавная буква повышает тональность как минимум. Вообще на многое в стихе влияет, но тональность — точно: выше. Это совпало с моим состоянием.
Что испытывает немец, с пеленок до блеска отмытый, на московской улице при взгляде на бомжа, во вшах и с десятисантиметровым слоем цыганского загара? Что происходит с немецким нежным носом, натолкнувшимся на глухую эту стену зловонья? Представить не могу.
Двадцать лет назад фрау Людвиг по прилете в Москву увидела в иллюминатор самолета, как великолепный советский летчик, только что отвечавший за жизнь сотен пассажиров, весь в золотых шевронах, тащит в обеих руках авоськи с картошкой.
Ожидаем с Адемом фрау Людвиг на «Ибице», чтоб ехать в Дюрен, у ворот Бёлль-Хауза. Адем уже лежит на травке, фрау Людвиг задерживается. К соседнему дому из-за угла выходит его хозяйка, молодая женщина, с перфоратором в руках. Постояв немного как памятник Стаханову с отбойным молотком на плече, приступает к обработке фундамента — какие-то неровности ей там не нравятся, видимо. Адем говорит мне, кивая на перфораторщицу: может, поможем женщине? Я честно говорю: я не могу, это Пастернак ринулся из-за стола президиума на писательском съезде к женщине с отбойным молотком. Подъезжает фрау Людвиг. Садясь в машину, я киваю на труженицу: «Брунгильда». Женщина в этот момент смотрела на нас внимательным тазом. Фрау Людвиг поглядела на меня почему-то укорительно.
А ведь мог. Был бетонщиком на стройке, когда Хрущёв решил вузовских первокурсников отправить на параллельную работу на стройках коммунизма. Там и на перфораторе мог.
Фрау Людвиг задержалась на почте. У нее немало проблем — с телефоном, радио, прочими атрибутами дома. Мы с Адемом сидим на гранитном бордюре на назначенном месте встречи с фрау Людвиг. Говорим о том о сем. Он спрашивает: Ахматова жива? Нет, Адем. Ахмадулина? Жива, Адем. Как выглядит? Проходит фрейлен в тесных джинсах с рюкзачком на спине. «Постарше этой». Адем говорит: как много мы поговорили о России. Он восхищен.
Тебя ждут
Молчит колокол на башенке кирхи Марии Бракосочетающей. Нет Абдеррахмана. А Наталья уже взяла авиабилет.
По пути в Бильштайн я прохожу мимо одинокого лесного хутора — большой усадьбы за проволочной оградой. К ней как-то подбежали три диковинные козы — золотистые, субтильные, легкие, дико общительные и с острыми рожками на маленьких головах. Я заметил их раньше, до личного знакомства. В сумерках на острой вершине сложенных друг на друга больших камней картинно стоял один из маралов, остальные ходили чуть ниже рядом. А что если эти камни и есть древний кельтский алтарь? Чушь, конечно, но красиво.
Сел в кафе «Кюнстер». Подошел молодой кельнер, я заказал пива. Принес быстро, заговорил со мной, почему-то тотчас сам угадав, что я из Бёлль-Хауза. На стакане — надпись: Deutcher-Herold. Они тут все знают. Назавтра прохожу по лесной дороге между Бергхаймом и Бильштайном, выходит с одинокого хутора белоголовый старик с собакой на поводке, заговаривает со мной, отвечаю, что не могу по-немецки, он тут же соображает: Бёлль-Хауз? Да, руссишен литерат. Он говорит, показывая пальцем на соседний, бильштайнский лес: Julia. Да, говорю, я видел ее, познакомились на фесте в Лангенбройхе. Он хвалит мой немецкий. Вежливые люди.
Schutzenheim — дом стрелков. По дороге на Бильштайн через Бергхайм я вижу каждый вечер это вытянутое одноэтажное здание, в котором тир и кафе, порой тут толпятся люди, стоят легковушки, рядом — нечто вроде беседки: там очаг с грилем. Скоро праздник стрелков. На детской площадке возле тира сооружают большую конструкцию какого-то аттракциона. Уже поставили щит с изображением двух древних алеманок-охотниц в коротких юбках. Понаехали автобусы, трейлеры, вагончики, специальные строительные машины. Днем, проезжая на велосипеде, я видел рабочих, молодых парней, совершенно неотличимых от наших рабочих. Доставлены два пони с большими животами: рыжий мальчик и темная девочка. Первый, с пышным чубом, когда я тронул его чуб, укусил меня за носок туфли, девочка согласилась быть обласканной: стоит неподвижно, как тумба, готова ко всему. Скорей всего, на них будут возить детишек. Поздним вечером возвращаясь из кафе «Акрополис», слышал музыку из машин и, остановившись около пони, заметил тень девушки, вышедшей из трейлера. Прозвучал смешок. Правильно, хлопцы. Приехали — хватайте местных, так все делают. Аттракцион уже обрел свое лицо: площадка для катания на мини-автомобилях в форме цветных башмаков, которые сгруппировались под навесом. У нас на въезде в деревню висит на столбе объявление: Шютценфест в Лангенбройхе. Вот немцы, все бы им стрелять.
Чеканка Христофора висит на доме под названием Haus Waldwinkel (Лесной уголок). Иисус воздетой ручкой с плеча Христофора приветствует прохожих. Под домом стоит острый камень метровой высоты, на котором взмахнула крылами бронзовая чайка в зеленой окиси. Тоска по морю.
Длинноногая гнедая лошадь с длинной шеей, жующая траву, издалека силуэтно напоминает золотистую негритянку, стирающую в Ниле. Но у нас тут сухо, ни одного большого водоема, Рур — речка узкая, тихая. Можно говорить лишь об иллюзии. Как та чайка на камне.
Есть изумительно-чудовищный по красоте и сущности миф, использованный Гёльдерлином в «Гиперионе». Царь лапифов Иксион, попав на пир богов, увлекся мужней женой Герой, и зловредный Зевс изобразил облако в ее виде, с которым Иксион сочетался, в результате чего появились кентавры. Это поэма об иллюзии. Я вот хожу в кафе «Акрополис», что в Унтермаубахе. Там можно сидеть и в крытом помещении, и на воздухе. Кафе размещается в старонемецком доме, на первом этаже — видимо, аренда. Когда сидишь на воздухе, смотришь на афинский Акрополь, в довольно крупных размерах белой краской изображенный на каменной стене старого островерхого дома. Рядом с Акрополем на стене еще и три человечка танцуют сиртаки. Я бывал в настоящем Акрополе, ничего общего, разумеется, нет между этой живописной самодеятельностью и подлинной греческой древностью (впрочем, лишь воспроизведенной — теми же немцами). В Германии уйма следов античности на бытовом уровне, в культуре ее повседневности, в дизайне домов и садов, в том же обилии кипарисов и каменных киприд, для этого в общем-то и не надо импортировать новогреческую кухню вместе с поварами и официантами. Кстати, эти греки в «Акрополе» не знают ни слова по-английски, кое-как научившись шпрехать. Моего немецкого они не понимают, говорим на пальцах. Для расчета я протягиваю ладонь с мелочью, бармен берет сам сколько надо. Их там работает несколько человек — ребята молодые, симпатичные, удивительно быстрые в движениях-передвижениях. Мне здесь приятно бывать. Как-никак единоверцы. А вообще — веет больше Коктебелем, чем Пелопоннесом. Больше — Мандельштамом, чем Гёльдерлином. Обула Сафо пёстрый сапожок . Но никакой Сафо нет. Слева от меня говорят по-немецки, справа — по-гречески. Сидит за соседним столиком хорошенькая немочка перед высоким стаканом пива, произносит что-то на ласковом кошачьем языке, пока ее мальчик, большой толстый мальчик лет двадцати, поедает обильное блюдо с большой тарелки. Насытившись и порозовев, он шарит у себя по карманам, расстраивается, обращается ко мне: нужна зажигалка. Вот они курят, время идет, на дворе темень, и к той поре, когда я собираюсь покидать помещение, немочка уже кричит во все горло, зеленые глаза горят изумрудами. Бросаю взгляд на ее большой стакан: почти допила. Греки тоже к ночи повышают тональность, вроде как перекрикивая эту пифию. Гуляет гул некоего общего смешанного языка. Иду в ночи к Бильштайну в гору через темный лес, хоть глаз выколи, ни зги не видать, иду наощупь, глядя под ноги: еле-еле белеет тропа. Щелкает соловей. Богов нет, их жен нет, приставать не к кому, кентавров не будет.
Акрополь на стене изображён
На островерхом доме старой кладки.
Достаточно плутать, вопрос решён,
Вот здесь и бросим кости без оглядки.
Там, где стрижи мозгами шевелят
Не так, как нам велит старуха Анна,
Опять я пью не то, что мне велят,
Из тонкого высокого стакана.
Изрезана стрижами вкривь и вкось,
Соединила все моря и реки
Воздушная дорога на авось,
Моя дорога из варягов в греки.
Шумит негромко Рур, моя река,
Моя рука не кажется мне лишней
Среди ветвей, простите дурака,
Он путает всю жизнь черешню с вишней.
Наружный вид и нижнее бельё
Неравнозначны у стихов и прозы.
Почто же не понюхать мне её,
Коль на плечо легла, — головку розы?
Я не лишён — помимо афродит —
Влечения к иллюзии летучей.
Но Иксион ошибкой наплодит
Кентавров, согрешив с жемчужной тучей.
Я не дошёл до златокузнецов
В Антверпене… Муссонами Итаки,
По-моему, не тянет в край отцов
Сей кипарис, танцующий сиртаки.
Сей пинии в остриженном саду
Уже не надо дальнего лазорья.
По воздуху и я не перейду
Бушующего Средиземноморья.
Мадам Анна Мария Бёлль уехала. Я выходил в наикухонном виде прикладываться к ручке. На даче пусто. Утром яркое солнце светит в ее комнаты. На стоячей вешалке белеются старушечьи шляпки, много летних шляпок.
Гнедая красотка с белыми пятнышками на позвоночнике. Я потом, при свете дня, видел выжженный у нее справа на крупе ее номер — 19, а слева на груди — тавро в форме буквы Х. Эта гнедая сейчас носит матерчатую маску на морде (защита от мух), как и еще две кобылки, тоже очень эффектные, черная и белая, — они пасутся за оградой на краю деревни. Белая пришла к ограде и высунула ко мне морду. Черные глаза сквозь просвечивающую голубоватую маску смотрят с любопытством. Я долго гладил ее могучую лебединую шею. Отойдя, взглянул на пальцы — черные. Вот как. В белой шерсти все-таки скапливается грязь.
Заболоцкий: Животное, полное грёз. О лебеде. Твардовский этого не понимал. Какие, к чертовой матери, грезы в крестьянском сознании? Журнал — деревенский гусь, а не парковый лебедь. В результате оба пили водку в одиночку и держались за сердце. Тотальное взаимонепонимание. Та же коллизия, что и у Анненского с «Аполлоном». Смерть на ступеньке Царскосельского вокзала (похожего на Кёльнский) — лишь одна из жертв, принесенных литературой на свой алтарь. Литературные эпохи сосуществуют, ожесточенно взаимодействуя. Шиллер с Гёте не воспринимали Гёльдерлина, хотя Диотима вполне слышала Ивиковых журавлей. Германия — страна, где сельский гусь и окультуренный лебедь, по идее, не взаимоотрицаются. Каждый двор при более или менее богатом доме — маленький парк. Мраморные киприды белеют из-за садового куста роз в сени оленьих рогов, вылезающих вместе с оленьей головой из наружной стены дома. Шиллер Заболоцкого — дань животному, полному грез. Русские поэты очень точно воспроизводили немецкую мечтательность. Недаром у истоков этих переводов стоит Жуковский. Недаром в лучшем из них скачет конь. То вётлы седые стоят в стороне.
Под вечер слышу во дворе крик: «Илиа!» По лесенке спускаюсь на выход, разговариваем в дверях. Фрау Людвиг показывает руки, все в белой краске. Красит наружные стены дома. Спрашивает меня: слышали сегодня утром колокол нашей кирхи? Нет. Умерла гроссмуттер Дановски, ей было 105 лет. Где будут хоронить? В Виндене или Унтермаубахе. Когда? Еще не ясно, необходимо оформление свидетельства о смерти и прочая бюрократия. Какие могут быть свидетельства? Старухе Сто Пять Лет.
Так-то, Абдеррахман. Жить надо долго.
Весь день было пасмурно. То лило, то накрапывало. Постоянно дуло. Я сидел у компьютера. Вечером — сначала смутно, потом отчетливо — взыграла музыка. Боже мой, сегодня же шютценфест! Праздник стрелков. Посмотрел в окно. Идут. Со стороны кирхи. Выскочил на улицу, встав в воротах. Они шли колонной по три человека в ряду — впереди музыканты, за ними остальные. Гремели духовые да ударные, выделялась флейта, много флейтисток в белых кофточках, капельмейстер махал жезлом. Музыканты были в синей форме, стрелки — в зеленоватых мундирах с золотыми погончиками и такого же цвета шляпах с пером у затылка. Меня окликнули: «Халлё!» Герр Шмитц, стрелок. Правда, с зонтиком в руке. Улыбается. Оказывается, в мундире-то он статный мужик. За стрелками топала молодежь в белых матросках с синими зюйдвестками и в бескозырках с вьющимися ленточками. Моросило. Колонна промаршировала по Генрих-Бёлль-Штрассе, вывернув на Вальдштрассе. На балкон своего дома выскочила фрау Людвиг. Помахала мне рукой и изобразила, помелькав локтями, походный марш. Я вернулся к себе, немного утеплился, то есть напялил шляпу и взял зонтик, пошел в Бергхайм, фактически — через дорогу. На почти всех домах и отдельных флагштоках были вывешены флаги: белая и зеленая горизонтальные полосы по полотнищу. В придачу к стягу стрелков — государственный флаг Дойчланда. Их мотал ветер. На Вальдштрассе стояли участники шествия. Я дошел до кирхи — раздалась музыка, колонна двинулась как бы за мной. Я уже вышел на развилку шоссе, колонна остановилась у кирхи. Музыканты, продолжая играть, повернулись лицом к кирхе, остановились. Стрелки пошли попарно в кирху, на ходу снимая шляпы. Пойти за ними я не счел возможным. Дойдя до Бергхайма, я понял очевидное: праздник кончается. Еще работал павильон BITburger, где на сцене вяло допевала утомленная девушка под автоматическую игру маленького оркестра. Еще можно было купить картофель фри в лавке Blackfisсh, что я и сделал. Со стороны аттракциона грохотала музыка. Пара башмаков разъезжала по блестящей плоскости. Морось усилилась. В глубине детской площадки под деревьями прятались мокрые пони.
Приехала
Наталья приехала. Мы сидели вдвоем в мансарде за скромно-праздничным столом, когда она сказала: «Приготовься к очень плохому. Я должна тебе это сказать. Повесился Борис Рыжий».
Борис звонил мне накануне моего отлета, когда мы с Рейном ушли гулять по Москве. Он повис в воздухе в момент моего взлета на Дюссельдорф. Нет конца моей вине, я в чем-то виноват, не знаю в чем, — может быть, в том, что я был причастен к его гибельному взлету, тогда похожему на успех: я говорю о премии «Антибукер», которой его отметили в качестве поощрения, за дебют 99-го года. Сейчас незачем умалчивать: да, это я, будучи членом жюри премии, выдвинул его, найдя в знаменской подборке совершенно не известного мне автора нечто большее, чем стихописание, то самое, что нынче так страшно получило свою окончательную форму. Что-то меня связывало с ним помимо стихов. Может быть, родство натур, мною различаемое, ему неизвестное по разнице в возрасте. Может быть, провинциальное происхождение. В любом случае — в его стихах и над стихами дул свежий ветер с востока в сторону столицы, в сторону большой судьбы, ветер, воющий по ночам среди мрачно-серых кварталов огромного промышленно-бандитского города. Его появление на вручении премии вызвало переполох. Внешне он оказался эдаким хулиганизированным Блоком со шрамом на скуле. В ресторан «Серебряный век», где происходил литературный обед в честь вручения премиальных наград, он явился уже на взводе, музыкантам струнного квартета, играющим что-то классическое, бросил: «Сбацайте Моцарта!», шарахался без привязи под аляповато расписанными сводами бывшей бани, долго сидел за моим столиком, за столиком Рейна, успел задрать Максима Амелина, еще кого-то, на прощанье влепил в уста страстный поцелуй моей жене, что совершенно потрясло молодых ребят из «Независимой газеты», и, отдав ей свой наградной букет роз, исчез в ночи. Накануне получения награды он провел ночь у Гандлевского, никакого хамства, по-видимому, не явил, если судить по тому, что Гандлевский позже очень тепло отметил его очередную публикацию в «Знамени». Он стал звонить мне из Екатеринбурга. Это были звонки по поводу и без повода. Поводом были, скажем, мои какие-то публикации. Для него было откровением то, что нынче стало попросту хорошо забытым старым. Я говорю о некоторых свойствах стиха и именах позавчерашней эпохи: Слуцкий, Луговской. Его звонки можно было бы счесть лестью и расчетом, но в трубке звучал живой, взволнованный голос юноши, ищущего старших. Ему недоставало живых, материализованных учителей, он честно говорил о полном незнании той эпохи, в которой задержался я. Потом он приехал в Москву, зашел ко мне, принес алую — эквадорскую — розу Наташе, и эта роза у нас осталась по сей день. К той поре уже вышла его книжка в «Пушкинском фонде», он надписал ее нам. Книжка получилась тоненькая, он был не уверен в ней и затем, уехав, звонил. Во время гостевания у меня он был трезв, говорил, что совсем завязал, но вчерашним по крайней мере пивком от него попахивало. Я надписал ему свою книжку «Прозапростихи», наутро он, еще будучи в Москве, позвонил: прочел за ночь. Между прочим, сетуя на свое екатеринбургское одиночество, он пылко и щедро хвалил своих нескольких тамошних друзей-поэтов, и, потом прочитав некоторых из них, я убедился в его правоте: там есть хорошие ребята. Он, помимо прочего, рассказал мне о том, что в его городе одна похоронная фирма учредила, с его подачи, поэтическую премию под названием «Вечность» и, после непростых переговоров с городской администрацией, вознамерилась в качестве награды ставить прижизненные памятники лауреатам на территории своей конторы. Такие шутки. Такая вечность. Как-то, в одном из телефонных разговоров, он просил совета относительно издания предлагаемой ему «Пушкинским фондом» новой книжки: надо ли издаваться? Бери, пока дают. Таков был мой совет. Я обращался к нему на «вы», дистанции не сокращал, а мог бы: что-то вроде сыновства он сам предлагал мне. О его книжке я отозвался по телефону скуповато-сдержанно, о чем тогда же пожалел, и произнес нечто маловразумительное насчет моего отклика на нее. В самом конце апреля я сдал в «Арион» статью о четырех современных поэтах, в том числе о нем. В начале мая, в один день, мы оба взлетели. Я — в Германию, он — туда, откуда нет возврата. Его последний звонок мог быть просьбой о совете, стал неразделенным прощаньем.
В тот день, когда я улетал,
Ты в воздухе повис
И совершенно лёгким стал,
Глаза уставя вниз.
Не знаю, в чём моя вина,
Но из чужих лесов она
Отчетливо видна.
Мы совершили перелёт
Совместно — кто куда.
Тугой желудок пережжёт
Немецкая еда.
С любовью из Свердловска в ад
Перемахнул плетень,
И не торопится назад,
На мой отброшенная сад
Мальчишеская тень.
Наталье снится Чубайс, а также невезучая подружка по литинститутской общаге и вор, что-то стыривший у нас тут в Лангенбройхе. Такое кино. Остросюжетное. С ней происходит то же, что было со мной поначалу: невозможность мгновенного переключения на Германию. Перенастройке могла бы помочь фрау Людвиг, но и она не всемогуща. Она, разумеется, появилась у нас, мы сели в мансарде, выпили по сто граммов «Кьянти», поболтали, и фрау Людвиг был вручен маленький презент: бисквитно-фарфоровый бюст Пушкина из Москвы — в дополнение к ее Татьяне Лариной. На следующий день был отдарок сверх меры. Называлось это словом Рурберг, но в него не укладывалось. С плато Айфель — с одной из вершин его — нам был показан такой вид, в который входили Кёльн и Бонн.
Сопутствуя нам, в золотом поле на фоне синего леса пробежала косуля.
Сначала мы заехали на немецкое военное кладбище в Хюртгенвальде. Не только посетителей, но и ни единого служителя кладбища там не было. В маленьком музее — это одна комнатка с незапертой дверью — мы нашли точные цифры побоища, которое длилось с 12 сентября 1944 по 23 февраля 1945: да, тут пали 12 500 немцев и 55 000 американцев, из земли было потом вынуто свыше 1 000 мин. Во время этих работ — обнаружения останков павших и мин, дремлющих в земле, — подорвались на минах 100 человек, включая бургомистра Хюртгенвальда Баптиста Линцениха. Работы велись в 1950–1952 годах, и 17 августа 1952 года первый президент Западной Германии Теодор Хойсс, философ и поэт, открыл кладбище. Останки американцев были переправлены на родину. Очень высокий и массивный крест из серого дикого камня, шероховато обработанного, без текста на нем, стоит на зеленом холме среди маленьких сдвоенных крестов над могилами тех солдат, чьи имена были установлены и не установлены (в этом случае кресты голы, без надписей). Наклонное поле кладбища, размером с футбольное, окружено деревьями и ровно остриженным, плотным кустарником самшита, несколько высоких могучих дубов шумит, идя вдоль могил внутри поля, подчеркивая грандиозное молчание главного креста. Мы с Наташей не знали, что будем привезены сюда: наших двух роз, предназначенных для Рурберга, мы решили не разнимать, испытывая неловкость, хотя они и остались в машине. Вокруг лежали горы, на которых до войны не было селений — одни леса. Эти леса погибли в огне войны. Сейчас насажены новые. Мины время от времени взрываются и сейчас. С пустынного кладбища нас выводила возникшая как из-под земли разноцветная кошка, очень ухоженная. Она довела нас до гранитных ступенек выхода и с достоинством удалилась в сторону музея.
Мы отправились в Рурберг. Это недалеко. Уже с дороги было видно оригинальное строение, о котором фрау Людвиг сказала, что это русская изба. На избу это здание не похоже, скажем прямо. Однако само по себе оно впечатляет, и недаром архитектор получил некую премию, о чем сказано на бронзовой доске у входа в дом, каковой является музеем. Но чтобы войти в этот музей, необходимо было заранее позвонить в соответствующий офис и получить ключ от него. Мы обошлись без музея. Вход на кладбище открывает невысокий православный каменный крест, увенчивающий композицию из нескольких неровных гранитных глыб, слитых воедино. Но это не центральный крест, к которому надо идти по зеленым дорожкам среди безымянных могил без надгробий и могил павших под пирамидками с установленными именами. Меня сильно удивила редкая фамилия Ивинский.
Фрау Людвиг уже давно принесла мне альбом, посвященный массовому захоронению советских военнопленных, погибших в этих местах. Собственно, это не альбом, а что-то похожее на большую тетрадь для рисования с отполированно-гладкой белой обложкой. Это репринт, сделан в 1991. В Рурберге, в пятнадцати километрах от Лангенбройха, погребено 2 322 человека, имена установлены у 372. Кладбище открыто в 1956 году. Просматривая список установленных имен, мы вдруг наткнулись на одно-другое-третье женское имя: их оказалось немало. Здесь же приводятся даты рождения и смерти (если установлены), место рождения и место смерти (если установлены). Два человека погибли в Виндене, пятнадцать минут хода от Лангенбройха, под бомбежкой. Это Иван Казенко, место и дата рождения неизвестны, погиб 06.10.1944, номер захоронения 36. Это Михаил Швец, данных нет, кроме той же причины гибели, даты ее и места захоронения: 37, рядом с Иваном. Лангенбройху тоже порой перепадало с огненных небес, однако советских рабов тут не было. Список приводится на двух языках — немецком и русском. Есть ошибки. Мое имя в этой тетради постоянно пишется так: Иля. Тезок погибло много. Среди фотографий есть и такая: три православных священника, держа тяжелые литые кресты у груди, идут вдоль маленьких мемориальных пирамид. 1961 год. На других фотографиях немецкие девочки в белых платьях — среди них учитель в черном костюме — молятся перед крестом, утонувшем в венках, и те же девочки возлагают цветы на землю, поросшую травой. Молитва называется Vater Unser: Отче наш. Мы с Наташей положили наши две розы перед большим крестом. Гранит. Огромный, розоватый, вписанный в пейзаж и тишину. Ходить среди этих могил трудно. Что-то неоднозначное ворочается в груди. К тому же вновь внезапно подул ветер, наметился дождь. Мы не задержались там, восстановив безлюдье.
Православный священник с тяжёлым крестом на груди
Вдоль безвестных могилок проходит, и ты проходи.
Переполнено синее небо безмолнийным громом.
Это наши союзники в небе грохочут знакомом.
Всё проходит, полки бундесвера идут, как часы,
Ева Браун побрила подмышки, а Ницше — усы.
Хватит, милая Гретхен, стоять виноватой в углу.
Гений Бисмарка реет, звеня на Немецком Углу,
Заполняет мозгами пустующий череп Вильгельма,
А оттуда летит нетопырь сквозь чугунные бельма,
Чтобы насмерть разбиться о башню в пустых небесах,
Где старик Бакенбауэр в форме стоит на часах.
Не суди, не ряди относительно смутных времён.
Не взыщи, не ищи потерявшихся в поле имён.
Разве есть имена у сокрытых во мраке вселенных?
Русских много везде — и на кладбище военнопленных.
Немцев тоже немало, а также британцев и янки,
И гремят самолёты в безоблачном небе, как танки.
Но на Божием агнце горит золотое руно,
И грудастая фрейлен несёт молодое вино.
Если города нет, всё равно уцелеет собор,
Ключ Петра подойдёт, чтоб открыть неоглядный простор.
Золотую скалу подопрёт золотая долина,
Гёте с Шиллером вновь поприветствовали Гёльдерлина,
Не кончается май, тьма рассеется в общем и целом,
«Фатер Унзер» споют белокурые девочки в белом.
Общий хор голосов, уходящих в весенний зенит,
Православный священник тяжёлым крестом осенит.
Погода в немецком июле неровная. Солнце высквозило из туч, да и сами тучи постепенно посветлели и разошлись, когда мы подъезжали к монастырю под названием Лес Марии: Kloster Mariawald. Он стоит в горах среди лесов, полей и лугов. Белый монастырь, настоящий белый монастырь, с невысокой каменной оградой и высокой колокольней. Монахи монастыря, принадлежа к католическому ордену траппистов, блюдут обет молчания. В 1860 году французы, пребывавшие в этих местах, закрыли монастырь. Он возродился. В мае — весь месяц май — сюда приходят пилигримы. Они идут пешим ходом из разных точек Германии. Петлистый серпантин приводит их на высокую гору, где, обходя монастырь по кругу, они молятся у четырнадцати каменных скульптурных рельефов, инсталлированных в кругловерхие ниши на каменном заборе. На рельефах — новозаветные сюжеты. Вошли в пустую кирху. Она высока, белый потолок лишен изображений. Тускло светятся желтые трубы небольшого органа в стене, на желтых дубовых пюпитрах алтаря стоят высокие книги в желтых дубовых обложках. Было около семи вечера. Скрипнула дверь. Возник высокий монах в серой рясе из материи, похожей на солдатское сукно, с кожаным желтым поясом на бедрах, похожим на ремень. Его седобородое лицо вышло из Библии. Он был в очках, из-под длинного подола рясы были видны большие ноги в черных носках и домашних шлепанцах. Он тихо переговорил с фрау Людвиг (а обет молчания?), кивнул нам и углубился в алтарную часть. Когда мы оставили кирху, раздался колокольный звон. Ударило ровно семь вечера. Видимо, монах с библейским лицом — монастырский звонарь. Из ниши на церковном фасаде, расположенной очень высоко, над входом в церковь, на нас смотрела каменная мадонна с младенцем. Мария Лесная. При ударе колокола фрау Людвиг заметила: в честь Наташи. Но этого сюжета Наташа еще не знала. Она смутилась, пробормотав: «По ком звонит колокол…»
На следующее утро колокол звонил по гроссмуттер Ренате Дановски. Мы пошли на мессу в нашей кирхе. Священник в зеленом облачении с золотым рисованным крестом на груди уже читал по бумаге, лежащей на стойке кафедры, слова службы. Кирха Марии Бракосочетающей была почти полна. Женщины — в черном. Помогала пастору юная девушка с открытым чистым челом, ангел в красной юбке и длинной белой рубашке. Она принесла ему золотой бокал, подала в стаканчике влагу для этого бокала и, встав на колени у ступеньки алтаря, зазвонила в четырехчастный колокольчик. Прихожане в определенные моменты подпевали поющему за нашей спиной фисгармонисту, держа в руках тексты молитв, которых восемь. Я заглянул в текст на бумажном листе, который держала фрау Людвиг — протестантка, молящаяся в католическом храме. Вот откуда идут «косые», разделяющие стихотворные строки, когда стихи цитируют в строку. Так, через «косые», пишутся стихи католических молитв. Месса закончилась Причастием. Прихожане, выстроившись в очередь к алтарю, получают от священника светлые невесомые облатки, вино католики при этом не пьют. В церкви были не только верующие: внук покойной герр Питер Дановски — атеист. Его дочь, миловидная стройная девушка в черном (брюки, кофточка, туфли на высоком каблуке), причастилась. Знакомясь после службы с пастором, герром Бюсгеном, который, переоблачившись в нецерковное, стал загорелым европейцем в хорошем костюме, мы узнали, что в кирхе бывали Солженицын и Копелев. Они обнаруживали в общении с местным священством абсолютную толерантность. Между прочим, покойная фрау Дановски — в архиве Питера есть документ на сей счет — принадлежит к выходцам с Украины, но что особенно интересно: на Украину ее предки попали по той причине, что были гугенотами, бежавшими на край света. Еще пятьдесят лет назад, говорит фрау Людвиг, в Германии религиозная распря была реальностью. Прошло.
Оказывается, виза у меня не Шенгенская. Меня вызвал Дойчланд, на нем я и замкнут. У Натальи, приехавшей ко мне, — Шенген. Ее Величество Бюрократия опять наступила на бесчисленные подолы своих юбок. Анекдотическая ситуация. Но сей анекдот плохо пахнет в наших видах на Париж и прочую Европу. Впрочем, Даниил говорит, что проверка документов на вшивость бывает раз в четыре года. Будем надеяться — пронесет. В конце концов, Бельгию да Голландию я уже повидал без вашего Шенгена.
Сто раз я проходил мимо хутора герра Роллерсбруха, сто раз смотрел на его альпийских коз, на дубовую скамью под оградой, стоящую там, куда подбегают козы, стоит лишь хлопнуть в ладоши. Внезапно случилось невероятное: задрав голову, я увидел во весь рост огромное, как дерево, Распятие. В нем было не менее пяти метров высоты. Оно стояло среди деревьев перед проволочной оградой в нескольких шагах от скамьи. Бетонный Иисус сквозь приспущенные веки в муке смотрел на землю. Ума не приложу, почему я не видел его раньше? Не оттого ли, что принимал его за дерево? Не таковы ли вообще мои отношения с Германией? Вглядываясь в малое, не вижу большого. Сколько же таит в себе этот немецкий лес. Такое ощущение, что тут на самом деле стояло дерево, но решило стать Распятием. Крест Распятия — деревянный, столб как столб — обычный, круглый, бревнообразный, похож на фонарный, за ним — внутри хуторской ограды — на земле светится лампада: красный огонек в большой бутыли, горло ее накрыто сверху лопаткой. Я и раньше поздними вечерами видел этот, как мне казалось, наземный фонарь, не придавая ему особого значения, и уж конечно, не задирая головы к небесам. На медной табличке, 20 х 25 см, привинченной восемью шурупами к плоскому, спереди закругленному и покрытому мелкими пятнами лишайника камню в подножии Распятия, выбита надпись. Из нее следует, что здесь 1 июля 1856 года попал в аварию со своей груженной камнем подводой и погиб каменотес из Лангенбройха Мартин Хайдбюхель. В его память возвели каменный крест высотой 1,30 метра, который во Вторую мировую войну осколком снаряда так сильно был поврежден, что не подлежал ремонту. Хранящийся в лангенбройхском приходском доме, с 1952 года он перешел в скульптурную мастерскую (среди скульпторов которой, эвакуировавшихся в Лангенбройх из разбомбленного Кёльна, был и Герберт Фалькен; священнический сан не мешал ему быть художником, а в будущем — другом Бёлля, католика вне церкви). Вместо уничтоженного креста была сделана намного больших размеров бетонная отливка Христова тела, деревянный оригинал которой находится в Елизаветинской больнице в Аахене. В 1972 году бетонное тело соединили с деревянным крестом и установили на место, где стоял старый каменный крест. Где бы ты ни спал, каменотес Мартин Хайдбюхель, пусть земля тебе будет пухом. Огромный бетонный Иисус страдает за тебя. Легконогие золотистые козы с острыми рожками доверчиво летят на хлопок в ладоши. Старый фермер каждый день возжигает лампадку. Вряд ли он думает о кельтском алтаре. Все проще. Он хранит свою веру.
Крутой дорогой топал и думал о расплате
На пламенном закате за лучезарный луг.
Высокое, как тополь, бетонное Распятье
Над кельтскими камнями образовалось вдруг.
Куда смотрел всё лето? Как оказалось — мимо,
А полагалось — прямо. Рога альпийских коз
Прокалывали это — гнетущее незримо —
Высокое пространство, пуская под откос.
Отметил с опозданьем бетонное страданье,
Пробитое гвоздями, на солнечной горе.
Когда на гору встанем, зачтётся опозданье,
И не помогут розы и песни на заре.
Завёл бы речь о розе, да помешали птицы,
Сплетая небылицы, пронзительно свистя.
Похлопал по берёзе — по шее кобылицы —
Ладонью, избежавшей бетонного гвоздя.
Еще в Шиллингспарке мне стало ясно, что тут за каждым кустом прячется великолепный подвох. Это произошло, когда из мрака заросшего дубняком полуоврага в глаза брызнул лазурный рододендрон. Но этого было явно мало. Потому что за братьями фон Шиллингс стоит нечто большее.
За Карлом Георгом Шиллингсом (1865–1921), братом менее блистательным и менее известным, — сама Африка. Я видел его фотосафари в Музее Леопольда Хоеша. На старой карте прочерчен его маршрут из Европы через Красное море в Немецкую Ост-Африку, в Дар-эс-Салам, в Танганьику, к берегам озера Виктория. Все эти земли, как и юго-западные колонии, в результате Первой мировой войны став подмандатными, затем благополучно перешли к Англии. Распластанная на столе шкура львицы ощеренной пастью обревывала понесенные потери. Мальчики Шиллингсы, братья, в бабочках и брючках-гольф, на пару увековеченные фотокамерой, смотрели со стены на ее трагический рев, еще не зная своих предстоящих судеб. Карл Шиллингс пошел в джунгли молодым человеком, вынеся оттуда в походном рюкзаке такие объемистые книги, как «В дикой Африке», «С лампой и ружьём», «Фонарики в джунглях» (не их ли начитался юный Гумилёв? существует, между прочим, giraffa schillingsi), а также звериные головы и шкуры, чучела птиц (schillingsvogel), память о белоснежной вершине Килиманджаро, тонкие копья, стрелы и кожаные щиты полуголых аборигенов, с патронташами на поясе и с винтовками в руках полукругом стоящих над убитым львом. Бегемоты, слоны, львы, леопарды, олени и зебры, не говоря об антилопе гну и смеющейся гиене, составили его многодесятилетнее сафари. Гологрудые африканки смело смотрели в стеклянный глаз железной фотокамеры чужеземца. Многое погибло во времени, в том числе и фотокамера Карла Шиллингса, не перенесшая бомбежки Дюрена. Ее аналог подарил Музею Хоеша Детлеф Людвиг. Череп львицы, лежащий отдельно от ее полномасштабной шкуры с головой и когтями, овеян некой думой. Далекой думой об Африке, о прежней Германии, о потерянных колониях, о проигранных войнах, о такой неверной, в сущности, вещи, как вечность. Что остается? Копье. Оскал гиены. Имя, вплетенное в наименования никому не известных существ. Непереизданные книги.
Наше усадебное болотце оказалось лилейным. Белое чудо на толстом стебле, перерезанном ножом, уже стоит у меня на столе в высоком стакане — Наталья постаралась. Три новые лилии назло врагам вымахнули из неподвижной тины, как белые птицы, сев на широкие листы. Лягушки греются на камнях при болотце, прыгая кувырком назад, к себе, когда идешь смотреть на лилии. Над ними стоит черешня — ягоды падают им на голову. Чтоб не задавались. Потому что есть у нас тут в саду и тигровые лилии — куст красно-золотистых напоминаний о дальневосточной тайге или коктебельском береге.
Наталья ходит по усадьбе с белым пластмассовым креслом и блокнотом, садится где удобно, записывает стихи, мне их не читает, приберегая на потом. Я тоже помалкиваю, все новое пряча в компьюторе.
Идиллия, да не совсем. У веранды опять лежал труп скворца. Разбивается неразумная птица, скорей всего, об оконное стекло. Один из скворцов недавно умудрился залететь вовнутрь веранды — обнаружив его, мы долго за ним гонялись, и он все время тыкался в стекло. Не видит стекла. Странное зрение. Эту птицу мы отловили, погибшую — похоронили. Я взял у камина лопатку, вырыл ямку под розовым кустом, на могилку положил розовую розу. Что касается красных роз на стенах дома Адема, их не стало — почти не стало — молодая жена нестарого герра Шмитца Рената остригла умирающие цветы. Остались самые живучие, растущие у самой кровли, вокруг окна кабинета Генриха Бёлля. На даче тихо. Мы здесь вдвоем. Адем уже неделю гостит в Штутгарте, фрау Людвиг…
О дамы и господа, фрау Людвиг — в России. В Питере да в Москве. Мы нарисовали ей — на карте Москвы — путь к нашему дому. Она обязательно там будет. Хотя бы потому, что именно на нашем доме висит мемориальная доска в честь некогда тут живших Фридриха и Конрада Вольфов, а тень Маркуса Вольфа ложится на ее черный мрамор. Узнав об этом, фрау Людвиг закричала: «Мишка!»
Тихо на даче. Звенит колокольчик. Смотрю в окно. Желтый грузовик везет в кузове целую свалку старых велосипедов, притормаживая у каждого дома. Честно говоря, практически все велосипеды Бёлль-Хауза следовало бы вышвырнуть в кузов с металлоломом. Кстати, едучи по Германии, Бельгии и Голландии, я видел горы ржавого железа, аккуратно собранного в специальных местах. Ни одной беспризорной железки не встретилось мне на дороге или в лесу во время моих прогулок. Правда, на Высоком Выгоне лежала партия автомобильных покрышек, но было ясно, что их сюда принесли по делу, а не шуранули с маху куда попало. Мой велосипед остался при мне, но я им давно не пользуюсь. Ходим пешком по многу часов. Наталья узнает свое детство — эти дома она видела в Калининграде и Балтийске, где жила ее семья, когда отец, военный врач, служил на Балтийском флоте в 50-х годах. Такие дела. Жена моя росла на бывшей прусской земле, а живем мы в московском доме, где ходят тени немецких эмигрантов. Еще один круг замыкается.
Приехал Винцент Бёлль. Его «Рено» стоит на улице Генриха Бёлля под моим окном. Переждав, пока он перенесет чемоданы из машины в дом, устроится и обойдет свои владения с заглядываниями в кладовки и подсобки, я вышел познакомиться. В белых брюках и белой рубашке, он курил сигарету над болотцем, глядя на поля. Высокий брюнет с залысинами, в очках, породистый, басистый, полноватый. Говорят, он очень похож на отца. Я назвался и обрисовал обстановку на даче, он с интересом отреагировал, сообщив, что с ним приехала его муттер. Мадам Бёлль отдыхала, не выходя из помещения, — солнце палило, как в Эквадоре. Я сказал, что на его имя постоянно приходит корреспонденция, складываемая на столе в комнате отдыха. Он поспешил туда. Чуть позже я обнаружил конверт на его имя у себя в мансарде. Видимо, письмо выпало на мой стол из газеты. Я отнес его Винценту Бёллю, который уже сидел при открытых дверях на первом этаже своих апартаментов за столом, застеленным белой скатертью, с пепельницей, сигаретами и белой бумагой перед собой, держа в руке карандаш. Приехал работать?
Вечером мы с Наташей пошли в сторону Куфферата. В глаза било закатное солнце. Обирая по пути ежевичные кусты, мы достигли пшеничного поля. Там работал фермер на зеленоватом комбайне Clans. Он был молод, в шортах и быстро вел свою машину, весьма компактную. Золотое поле, накрытое рокотом машины, избороздили сжатые полосы. Придорожье состояло из колючей щетины еще не сбритой пшеницы. По ней лихо кружил на велике рыжий пацан, подскакивая на невидимых колдобинах. Похоже, сын фермера. Над комбайном вилась золотистая пыль вышелушиваемого колоса. Заполнив бункер комбайна, фермер повел его мимо нас рядом с дорогой, не выезжая на нее, а миновав нас, выехал-таки на асфальт по направлению к двум зеленым прицепам, поджидавшим его на обочине дороги. Зерно полилось в кузова прицепов. На дороге блестели пучки и метелки половы. На серебристых контейнерах с зерном, стоящих в кузовах прицепов, было написано слово Кirchhof, церковный двор. Нижняя часть поля была сжата уже целиком. Убранная пшеница напоминала огромные солдатские скатки, симметрично расставленные по стерне. Было около семи. Через два часа, когда мы возвращались, фермер еще работал. Кому ежевика, кому жатва.
У Лангенбройха навстречу нам шла молодая пара. Мужчину я знал. Это он в одиночку строит огромный дом из камня на Лесной улице. По ночам там горит свет прожектора, большая тень подъемного крана стоит или разъезжает по освещенному пространству, и почти такая же большая тень человека постоянно движется по стене соседнего дома. Однажды я проходил поздно вечером мимо стройки, меня окликнули с балкона: «Гутен абенд!» Я ответил, остановился, мы поговорили на англо-немецком наречии. Строителем дома оказался молодой парень, кудрявый шатен, улыбчивый и гостеприимный: каждый раз при подобных встречах он приглашал зайти в недостроенный дом взглянуть на обстановку, я отнекивался, неудобно как-то, даже имя его узнать было почему-то неловко. Порой, по моим наблюдениям, мы только двое и не спали в лангенбройхской ночи, не считая соловьев, разумеется. После феста в Бёлль-Хаузе, куда домостроитель наведался, он рассказал мне, что, будучи пацаном, видел тут Солженицына, который ему очень понравился. И вот он, идя навстречу нам с девушкой, высокой и худой, на чистом русском языке говорит: «Добрый вечер!» Я остолбенел. Оживила меня девушка, заговорив по-русски. Она-то и сослужила ему суфлерскую службу. Ее зовут Алла, она из Белоруссии, восемь лет назад приехала с подружкой на заработки — задержалась в Германии. Живет неподалеку — в Аахене. Раз в год бывает на родине. Еще одна биллиг. Наташа ей рассказала, что на днях в Дюрене мы зашли в магазин на предмет обувной ложки и, обратившись к женщине в фирменном халате магазина, услышали русское: «Ложка? Это можно», — она оказалась женой русского немца из Ташкента. Я сказал: что-то в последнее время стройка по ночам не светится. Строитель дома улыбнулся: недельный отгул. Мы условно договорились, что, может быть, съездим как-нибудь вместе в Аахен, древний город, где хранятся мощи святителя Николая. «Вы за рулем?» — спросил я Аллу. «Да». Имя моего знакомца — Питер! «Петя», — сказала Алла.
Фрау Людвиг тихо проворковала под окном: «Аллё». Я громко отреагировал, из сада прибежала Наталья. Мы поднялись в мансарду. Сначала о плохом — в Москве новая катастрофа: буря. Погибли пять человек. Фрау Людвиг была утомлена, приехала глубокой ночью. Ее лицо потемнело от загара — в Москве и Питере 31 с лишним градус жары. Итак, к нам домой она заходила. Там на пару недель остановилась супружеская пара:Наталья, дочь покойного поэта Сергея Поликарпова, с мужем, кстати, голландцем, гостящие в Москве, — ее мать не может их разместить в своей однокомнатной квартирке. Фрау Людвиг осмотрела наше московское хозяйство, особых комментариев пока что нет, кроме того, что подъем в нашем грохочущем лифте — не подарок. Ждем фотосвидетельств.
Уже пятый день из семи идет Аннакирмес. Это чисто дюренский праздник, охватывающий все близлежащее. Он посвящен Анне, бабушке Христа, покровительнице Дюрена. Но святая Анна превыше географии. Когда мы пришли на утреннюю службу в кирху св. Анны, там в торжестве принимала участие польская делегация: строгие священники в светлом одеянии сидели на алтарном помосте вперемежку — немецкие с польскими. Пастор Лотар с кафедры говорил о Франциске Ассизском. Каждый день всю неделю церковных служб посвящен отдельной теме. Церковь переполнена людьми, по преимуществу пожилыми. Золотая голова Анны, извлеченная из зарешеченного реликвария, стоит на столбике рядом с кафедрой. Священник читает текст по бумаге, и, может быть, это походило бы на лекцию, если бы не звучащий время от времени орган и хоровое пение всех участников службы, включая, разумеется, паству. Люди то сидят, то стоят, то становятся на колени, для чего есть специальная подставка. Привкус организованности и комфорта присущ и дому молитвы. Брошюрки с текстами и нотами молитв лежат на перегородках между рядами лавок. Между проповедником и паствой — полное взаимопонимание, спектакль идет без сбоев, все знают свои роли давно и назубок. Однако аскетический стиль церковного интерьера действует неотразимо — в какой-то миг мне показалось, что все мы находимся внутри некой грандиозной пещеры, красноватые каменные стены которой, озаренные незримым огнем, помнят стоны Роженицы и первый крик Новорожденного. Наталья, как почти всегда, когда слушает молитвы и высокие стихи, всплакнула.
Фрау Людвиг назначила файф-о-клок. С высокой стены на нас, сидящих за круглым столиком в «Русском уголке» дома, поглядывал канюк, охотник за полевыми мышами, которого сбила некогда машина на дороге в Куфферат. Назвать его чучелом язык не поворачивается. Как и дятла с красной головкой, тоже перенесшего трагедию: разбился об оконное стекло. «Русский уголок» — это фортепиано, на котором фарфоровая Татьяна Ларина теперь согрета присутствием Александра Сергеевича, и патефон, из мембраны которого поочередно пели апрелевские Робертино Лоретти и бас Михайлов. Объясняя сюжет песни «Степь да степь кругом», я провел аналогию с двумя гренадерами Гейне. Скорей всего, так оно и есть — наш ямщик скопирован с гейневского гренадера. Ставил пластинки и крутил ручку патефона Детлеф Людвиг. Как выяснилось, на днях он удивил собственную мать: понавез такое количество ванночек для фоторабот, что они заполнили чуть не все помещения дома. Надо сказать, что и вместительный бассейн их особняка забит бесчисленным количеством фототехники, забыв о своем прямом назначении. Потом, когда мы по окончании чаепития просматривали московско-питерские трофеи фрау Людвиг, Детлеф — он специализируется на черно-белой фотографии — попутно показал два альбома со снимками XIX века. Дюма-отец, Беранже, Тургенев, Вагнер, Мейербер, Гарибальди, княгиня Ольга Долгорукая… Увековечены многие. Даже мнимый Достоевский. Детлеф ошибочно счел таковым одного из интеллигентных бородачей. Ему простительно, он франкофил. Но и его мать-русофилка ошибается. Она искренне перепутала Чехова у МХАТа с Пушкиным, присев для фотосъемки у его подножия. Ничего. Чехов тоже хороший писатель. Хотя он сам на себя не походил в составе новоприобретенной матрешки, начинающейся с Пушкина, внутри которого были Лев Толстой, похожий на Распутина, следом — Достоевский, немножко похожий на Достоевского, затем еще кто-то и, наконец, тот самый Чехов, молодой, без очков, кто-то из команды Грефа, наверно, поскольку сия матрешка сделана в Питере, и фрау Людвиг хохочет: «Китч!» Таким образом, «Русский уголок» пополняется не по дням, а по часам. Утром, когда мы выезжали на службу в церковь Анны, фрау Людвиг где-то по пути за большие деньги — 55 DM — прихватила толстенный том под названием «Империя Березовского» с жутким портретом смеющегося олигарха на суперобложке. Наталья удивляется: зачем вам это надо, фрау Людвиг? О, ты еще не знаешь фрау Людвиг, Наталья. Она вцепилась в тему и не отпустит ее, пока не освоит предмет. Она его освоит, вот увидишь. Зачем ей надо было из гостиницы «Россия» регулярно названивать по нашему московскому телефону, чтобы отловить наших постояльцев? Вот они, эти постояльцы, муж и жена, голландца Эдди вижу впервые, и рядом с ними сама фрау Людвиг — в моей комнате. Они улыбаются на фоне настенной фотографии моей матушки. Господи, знала ли моя сибирская матушка, что когда-нибудь она окажется в фотоколлекции немецкой волонтерки Бёлль-Хауза? Что ее скуластое лицо, грубовато слепленное в глухой таежной деревне Солонцы, помесь польского с бурятским, еще молодое ее лицо будут рассматривать со стены немецкие канюк и дятел? Я тут получил единственное письмо из России — от человека, в свое время бравшего Восточную Пруссию. Когда он ее брал, оттуда бежала семья Sveshik. Я сижу в особняке женщины, родившейся рядом с Мазурскими болотами. Она только что была в городе Блока, стоящего на других болотах. Отец Блока умер в Варшаве. Ее бабка была полячка, она знает несколько польских слов, поляки сегодня служили в немецкой церкви, где вместе с католиками пела молитву она, протестантка. Исторические хитросплетения не поддаются спрямлению, однако фрау Людвиг искренне радуется одной из книг, привезенных ею из России: это первый том послевоенной немецкой литературы на немецком языке, том, в котором наконец-то объединены писатели западной и восточной сторон Германии. С нами сидит Адем Гаши. Католическая месса, мягко говоря, не очень близка его мусульманскому уху, но он терпеливо выслушал ее, а теперь рассматривает виды Москвы, к которой у него могут быть свои счеты. Он отложил их. В саду фрау Людвиг есть небольшой бассейн, на который она тоже, как и на усадебное наше болотце, кричит: «Жаба!» Там растут лилии. Рядом цветет магнолия. По ее поводу фрау Людвиг говорит: аномалия. Потому что магнолия должна цвести в апреле, а это случилось с ней в конце июля. Что-то случилось с немецким климатом.
Конец июля? Да нет, братцы. Начало августа. Первое число. Пшеничное поле начисто сжато. Высокий Выгон опустел — коней перегнали на новое пастбище. Да и вообще всех моих лошадей куда-то подевали. Ни пегой, ни белой, ни гнедой — никого нет. Темнеет рано, в десять часов. Чем-то осенним дохнуло. Наталья взяла на прогулку шаль — не зря. Воздух остро свеж. Сверчков почти не слышно. Пролетела утка-одиночка. Хуторские козочки не поделили протянутого им пучка травы, столкнулись лбами, самца-командира на них нет. В километре от них молодой баран за колючей проволокой безуспешно наскакивает то на одну, то на другую овцу. Что это с ним? Весна?
Надо искать новый календарь. Прежний, прикнопленный к стене, — весь в карандашных крестах, проставленных на прожитых днях. Скоро все это кончится.
За хлебом и дальше
В полдень мы пошли за хлебом в Унтермаубах через Бильштайн. Было солнечно и облачно одновременно. Накануне поздно вечером фрау Людвиг вывозила нас на финал Аннакирмес. Еще болели глаза от фейерверка, поистине ослепительного. Тыщу раз за полчаса мне показали происхождение Вселенной. После Большого Взрыва из черной невидимой точки во все стороны рассыпались мириады звезд и падали исключительно на меня, угасая в последнюю секунду. Сумасшедшие аттракционы — сплошь американщина — на полчаса фейерверка остановились и затихли. Десятиметровый Кинг Конг, можно подумать — перенесший свободное падение, прекратил корчить рожи. Несколько тысяч молодых сумасшедших повисли в небе вниз головой внутри красных спасательных жилетов. Остальные бесчисленные тысячи молодых и старых смотрели в небеса, откуда падали вселенные. А куда им было падать? На безразмерной Анна-Кирмес-Плац яблоку негде было упасть. Немецкая глубинка гуляет почище Голливуда. В бессчетных детских колясках без задних ног спят их пассажиры. Их не смела даже толпа поклонниц, сопровождавших двухметрового брюхатого молотобойца, выигравшего все призы на жалком для него силомере. Под ногами хрустело стекло битых стаканов — море пива было выпито сухопутным Дюреном в честь своей Святой. К концу фейерверка бабка Анна обрушила на свой город дождь, переходящий в ливень. Мы мокрыми вернулись в заполночный Лангенбройх.
Над моим письменным столом висит настенная фотография Бёлля под стеклом в тонкой деревянной рамке. Он сидит за письменным столом рядом с дубовой опорой потолка, за ним — книжная полка и окошко. Я долго не осознавал, что сидит Бёлль в… мансарде, здесь, у того самого окошка, за которым растет белая береза. Возможно, она уже не растет, а выросла окончательно — очень высока, и ствол ее могуч. Я по нему как-то похлопал — как по шее белой кобылицы: мускулистый ствол. Сбила меня с панталыку береза — я предположил, что она посажена у мансарды намеренно, означая, так сказать, русский участок усадьбы, в который включена мансарда. Береза стоит между входом в мансарду и входом в подсобку, где — помимо прочего — установлена стиральная машина.
Наталья наметила стирку, мы вошли в подсобку. Адем объяснял нам, как это делается на этой немецкой машине. Мимо по двору Винцент Бёлль проводил под руку Анну Марию Бёлль, седенькую, с палочкой в руке. Мы раскланялись. За целую неделю ее вторичного пребывания в Бёлль-Хаузе я увидел ее впервые. Здесь за это время произошел какой-то фамильный фест, было много родни, среди них Рене Бёлль, я никого не видел. Я только слышал. Слышал, как за дощатой переборкой кашляет и ворочается в ночи Винцент Бёлль.
Мадам Бёлль с сыном скрылись в своих апартаментах, я ушел к себе, Наталья приступила к работе. Через пару минут Винцент принес ей пустую корзинку для белья. Еще через минуту в дверях подсобки появилась мадам Бёлль, желая познакомиться с фрау Натальей. Она ценит женщин, не чурающихся простой работы. Напоминаю: ей девяносто один год.
На другой день они уезжали. Наталья опять трудилась, теперь уже на кухне. Я услышал голоса, спустился по лесенке. В нашей прихожей стояли Бёлли, мать с сыном. Винцент держал в руках большую керамическую вазу, кашпо, заполненное роскошным букетом из лимонно-желтых роз, хризантем и гвоздик в обрамлении кудрявой декоративной зелени. Наталья недавно приняла душ, голова ее была в чалме из полотенца, в руке ее был кухонный нож, и вообще ее общение с мадам Бёлль происходило крайне куртуазно: то у стиральной машины, то в дверях кухни. Я унес цветы на второй этаж. Мы вышли к воротам. Дверки «Рено» были распахнуты. Наталья удивилась изяществу, с которым Анна Мария Бёлль села в машину.
Все разъезжаются. Через три дня в Альпы, в санаторий городка Бад Райхенхалль у австрийской границы, отбывает фрау Людвиг — почти тыщу километров она будет лететь на своей «Ибице». Адем возвращается домой в Приштину через десять дней. Мы в это время должны быть в Париже.
Встал в пять утра. Рассветало. Сел у стола, поглядывая в окно. На западе в синем небе возникла радуга. Она была розовой с зеленоватой подсветкой понизу. Около семи, после боя колокола из Куфферата, услышал: фрау Людвиг заводит машину. Выглянул в окно — точно, гараж распахнут, выезжает. Набросив ветровку, выскочил проводить — не получилось: «Ибица» покатила на запад, прямиком в ворота радуги. Добрый путь, фрау Людвиг. Отдохните наконец от всех нас.
Мне стало известно, что в результате раскопок 1934 года был обнаружен алтарный камень высотой 95 см и длиной 150 см, с таинственным орнаментом на нем. Возможно, очень давно — примерно 2000 лет до Р. Х. — он служил для человеческого жертвоприношения народу, имя которого пока что не установлено. Камень хранится в дюренском Музее Хоеша. До священного камня я так и не дошел.
Кто-то в поле стал ходить / И пшеницу шевелить. Наталья напоминает мне сюжет «Конька-горбунка». Мы идем в поле. Пшеницы уже нет, все убрано. Кукуруза еще стоит, со свистом вырастая на глазах. Поле ее превращается в лес. Но и его скоро не будет. Неделю назад мне казалось: кузнечиков хор спит. Ошибка. Звенят вовсю. Приближается ночь. Кажется, будут звезды. Кто-то в поле стал ходить. Конек-горбунок обрастает плотью. Единственная сказка, которую я прочел в детстве собственными глазами. Лет в девятнадцать-двадцать написал стишок об островке в Амурском заливе, сравнил его с горбиком конька-горбунка, — может быть, стишок еще жив, не лишенный некоторого юношеского обаяния. Не знаю. Все так давно было, что я и Ершова позабыл. Вот, иду по неметчине, вспоминаю. За оградой луга, откуда куда-то угнали моих кобыл, пасутся два жеребца, как с неба упавших. Это еще та парочка. Натуральная пара гнедых, однако один — высокий и статный, другой — ему по брюхо, пони. Морды глупые, подростковые. Пони — дикий игрец: увидав нас, стал давать представление: на бегу хватать зубами высокого дружка за ядра, тот двинул ему копытом по скуле, не оборачиваясь, и ничего, все довольны. На днях поздно вечером, в густых сумерках, я приходил сюда один. К ограде подошел высокий. Белизна на всем широком лбу и по долгому носу до губ светится, как косметическая маска. Постояв немного напротив меня у ограды, отошел к дереву и, задрав голову к листве, сразу вырос до небес — объедает звездное дерево. Несколько звезд, точно, проглотил. Когда он бежит, земля трясется.
Буря в Париже
Ну, Париж как Париж. См. дальше.
По возвращении из него мы получили почтовую карточку из Бад Райхенхалля от фрау Людвиг: там все хорошо, скоро будет дома, съездила в Грац к Абдеррахману. Адем Гаши вернулся в Приштину. В Лангенбройхе появился новый стипендиат — Афтаб Гусейн, урду, поэт из Пакистана. Ожидается прозаик из Кении.
В поле вечером мы снова увидели косулю. Она была не одна — с косуленком. Они быстро скрылись в лесу. Желтая листва устилает тропы и дороги, по которым мы ходим вечерами. Любимый куст лаванды срезан под соседним домом, запах ее остался. Айша отчего-то ржет целыми днями. Я покормил травой высокого гнедого жеребца, потом похлопал его по шее, неосторожно коснулся коленом проволочной ограды, меня ударило током, электричество передалось коню — гнедой отлетел от меня, удивленный незаслуженной карой. После Парижа прошло десять дней — шумно появилась фрау Людвиг, предъявив фото из Австрии: Дом творчества на горе Шлоссберг, бывший замок князя Серрини. Наполеон взорвал Грац, но князь откупился от разрушителя, сохранив свой замок. В замке томится Абдеррахман.
Загулял бербер Абдеррахман,
У него на родине стреляют,
У него на сердце много ран,
И чело пожары опаляют.
Не помог ему его Коран.
И враги клянутся на Коране.
Загулял, сидит не в ресторане,
Но среди чужих, стабильных стран.
Он теперь летит в Париж из Граца.
Ночь тиха, в Бёлль-Хаузе покой.
В тёмном небе сделаны из кварца
Звёзды, не ведущие домой.
Дом горит, коньяк его горит,
В темноте сидит, не в ресторане,
Снова на стипендии сидит,
По-арабски он не говорит
Из протеста, на киноэкране
Фильм его прокручен и забыт,
И сидит, забыв киноэкран,
Кинорежиссёр Абдеррахман.
Десять лет сидит на чемодане.
Париж горел синим огнем. Пламя охватывало небеса по частям и сначала обходилось без грома. Потом грянул и он, сразу отовсюду. Небеса вспыхнули целиком. Ветер сорвался с цепи и понес мусор, которого было много, потому что урн в Париже с некоторых пор нет во избежание бомб террористов. Мусор собирают на утренней заре специальные команды мусорщиков. Но до утренней зари было далеко. Было чуть за полночь. Все бомбы всех террористов мира взорвались в небесах. Жахнуло так, что пошатнулась башня Эйфеля, с которой непрерывно испускался бесконечный луч прожектора, блуждая по всему Парижу. Луч время от времени тонул в синем зареве. Прожектор напоминал око колоссального Полифема. В пещере мироздания запалили пожар, при сем оказались мы, и это было в Париже.
А могло бы быть и в Мессинском проливе, где пятнадцать лет назад подобное око со скалы Скиллы ходило над морским водоворотом, высвечивая во мраке не так уж и далекую Этну, в тот момент извергнувшуюся. Я стоял, вцепившись в мокрый поручень. В сущности, я висел на руках. Меня мотало по пеленгаторной палубе, и оказаться за бортом можно было в два счета. Все обошлось.
В Париже на набережной Сены нас было двое. Мы укрылись за платаном в три обхвата. Мимо нас неслись тучи мусора. Лило как из ведра. Ливень тушил вселенский пожар. За соседним платаном прятались две гризетки в белых шортах. Их полоскало на ветру. Куда их унесло, я не заметил. Порой над нами сверкали золотые мечи и трубы в руках четырех Слав на мосту Александра Третьего. Взнузданные Славами золотые кони били по гранитным пилонам золотыми копытами. Золото вспыхивало, заливаемое тоннами ливня. Казалось, камни падают с небес. До моста было метров двести. Там промелькнула тень Николая Александровича, последнего русского царя, некогда открывшего мост имени своего батюшки. Мы решились побежать в сторону Дома инвалидов. Его поднебесный купол, изредка проступая сквозь мрак, был единственным указателем в сторону метрополитена, дай бог не затопленного. По колено в воде мы по-спринтерски пересекали эспланаду перед Домом инвалидов. Навстречу бежал японец без зонта и без фотокамеры — где он ее оставил? Ведь он с ней родился. Где его группа? Японцы не ходят в одиночку. Их туристические толпы залили всю планету. Кажется, в Японии — по крайней мере летом — японцев нет, кроме, может быть, императора, жена которого наверняка тоже где-то разъезжает со своей фотокамерой. Парижский японец бежал под ливнем один, и на всякий случай я прокричал ему: где тут метро? Он остановился как вкопанный, великолепно улыбаясь. А что ему, японцу? Их там все время трясет. Он был в своей стихии. Один из его соплеменников когда-то лупанул палкой по голове цесаревича Николая, гостя Страны Восходящего Солнца. Это было давно, а я жаждал побыстрей провалиться в земную трещину, в подземку. Оставив японца при его улыбке, мы через некоторое время сделали это — провалились сквозь землю. На нас не было ни единой сухой нитки. Буря в Париже! Мы пережили тебя. Это был наш первый парижский вечер. И когда бронзовый Бальзак Родена на станции «Варенн», задрав глаза под своды метрополитена, чуть шевельнулся при резкой остановке поезда, я осознал наконец: мы там, где надо.
Остановиться. Сосредоточиться на внутреннем маршруте. В Париж въезжаешь со своим Парижем. Для того, кто читал Гюго, Дюма или Саган, это не проблема. Лицейский Француз резво добежал на тех самых ножках до хемингуэевского праздника-который-всегда-с-тобой.
Тихо Сена течёт под мостом Мирабо.
Ну что, пойдем на мост Мирабо? Потом. Начнем с того, что нужно тебе. Нужна Мари Лорансен. Мы увидели ее впервые у Таможенника Руссо в Музее изящных искусств на Волхонке: «Муза, вдохновляющая поэта». Миниатюрный Аполлинер и массивная она, Мари. В натуре все было наоборот.
Я брал кудиновского Аполлинера с собой в долгий многомесячный рейс тридцатитрехлетней давности на плавзаводе «Михаил Тухачевский». Над Охотским морем полыхали сухие молнии, на палубе лежали горы краба и скумбрии. Рыба, образ Спасителя, пересекает подводный чертог. Мари Лорансен была далеко.
Ее называли Пичужка-с-лорнетом. Она была полубезумна. Роман с Аполлинером был сумасшедшим. Ее картины совершили странноватый и далековатый посмертный путь, в конце концов оказавшись под Токио. Там для нее создан отдельный музей. В Париже ее плохо знают. Ты занималась этой судьбой, писала о ней, печатала эссе. Нам сказали, что Лорансен может быть в Токийском дворце. Мы отправились в Токийский дворец на авеню Президента Вильсона, 13. Чуть промахнувшись, оказались на береговой авеню Нью-Йорка, с другой стороны Токийского дворца. Из-за Сены смотрела Эйфелева башня. Неподалеку стоял мост Альма, рядом с ним — тот туннель, куда безвозвратно въехала принцесса Диана. Если верить первоначальному мифу о Диане, о Диане-охотнице, — ее постоянно сопровождала косуля. Диану с косулей мы видели в Фонтенбло, в Саду Дианы, а тут, у моста Альма, над въездом в туннель горел золотой каменный факел. По пути мы обнаружили музей Рахманинова и ресторан при нем, закрытый в это утреннее время. На ресторанных дверях висело меню, украшенное бородатым образом незабвенного Григория Распутина. Нас сопровождало время Николая II, в просторечии — Серебряный век. В меню были некие национальные русские блюда, названий которых мы не знали. Напитки в том ресторане под балалайку пьют французские и итальянские. Цены кусаются. Под рестораном на скамье сидела пара молодых русских в ожидании открытия. Миновав их, мы прошли к Токийскому дворцу. На широкой площадке возлегали три мощные рукотворно-каменные фигуры женщин. За ними мы увидели знакомую картину: забор, стройку. Ремонт, реставрация.Прошли вдоль забора и, заметив проход в заборе, достигли дверей офиса Токийского дворца. Я нажал на кнопку звонка. Нам ответили. Я представился: русские литераторы, ищем Мари Лорансен. После паузы мне сказали, чтобы мы ждали. Мы ждали десять минут. Безрезультатно. Выйдя на авеню Вильсона, заглянули в Музей современного искусства города Парижа. Мари Лорансен там нет.
Ну что ж. Пойдем к Аполлинеру. Наугад. На бульвар Сен-Жермен. Пройдя полбульвара, очень длинного, поняли: надо ехать на Пер-Лашез. Дома не нашли — найдем могилу. Это-то попроще? Увы. В проспекте кладбища и в схеме его, вывешенной у входа, оказались разночтения. Мы искали могилу по подсказке схемы, пока не догадались повнимательней взглянуть на проспект. Да, могила была не совсем там, где мы оглядывали каждый сантиметр. Пер-Лашез — город с поименованными улицами, поделенный на кварталы-дивизионы. Поднявшись по кладбищенскому авеню Циркуляре, мы свернули направо — на авеню Трансверсаль-2. Улицы замощены крупным тесаным булыжником, отшлифованным миллионами подошв. Идти по ним непросто ввиду глубоких промежутков между булыжинами, обувь горит.
Склепы там есть поистине многоэтажные. Этот город мертвых основан Наполеоном в 1803 году. Не так уж и стар. Но камень есть камень, он сам по себе веет вечностью, и когда его ставят на каком-то месте, это место дышит веками. Каменные постройки, равновеликие домам, застыли свидетельствами не столько прижизненного достатка их бесплотных обитателей, сколько отношения нации к смерти. Говорят, французы умирают легко. Наполеон у Льва Толстого восхитился на поле Аустерлица прекрасной смертью русского офицера — Андрея Болконского, тогда не умершего, к счастью. Пер-Лашез — грандиозный памятник самой Смерти. Тени великих здесь настолько густо смесились, что трудно представить живых, навещающих кого-то в отдельности. Пойдешь к Модильяни — наткнешься на Мольера. Пиаф перепутаешь с Дункан. На меня вышел Виктор Сидорофф. Кто это? Не знаю. Квадрат черного мрамора на стене крематория. Родился в 1896-м, умер в 1965-м. Это загробная просьба: не ищи только великих, мы тоже жили на белом свете. Французская земля не отвергает изгнанников. Гейне лежит на кладбище Монмартр.
Святая Женевьева, некогда защитившая Париж от нашествия гуннов, именем своим осенила русское кладбище, то есть приняла в некотором роде далеких потомков тех самых гуннов, людей с Востока. Сент-Женевьев-де-Буа — другой город, другая архитектура, другой дух, нежели чисто французские некрополи. Тут нет вавилонских башен, кроме разве что массивного гранитного холма — или кургана — над массовым захоронением белого воинства во главе с Лавром Корниловым. У Бунина белая могила скромнее скромных, у Нуриева — восточное пиршество красок: многоцветный каменный ковер, блещущий золотом каменной ткани, или сценический тяжелый занавес с бахромой. Мережковских показывают туристам — Газданов остается вне рекламы. На русском кладбище тихая печаль, на французском — чудовищное величие смерти. Святость тут обманчива, между тем. Я почти случайно, по оплошке сунулся было в открытую дверь одного из попутных склепов — горы экскрементов.
Мы плутали долго, разделясь на параллельные дорожки. Ты шла быстрее меня, ушла куда-то далеко, и, выйдя из-за очередного каменного строения, я вдруг увидел: ты с кем-то разговариваешь на краю дивизиона. Твоим собеседником был молодой человек в черной форме без погон. На авеню Трансверсаль-2 стояла легковая машина, приблизившись к которой, я понял: полиция. Кладбищенский ажан, черный ангел, явил максимум любезности: мало того, что он не выгнал нас оттуда (мы не знали, что Пер-Лашез работает до 18 часов, а было начало седьмого), он еще и помог отыскать могилу. И этого мало. Он сфотографировал нас у могилы поэта моим «Олимпусом». Надгробье над фамильной могилой Аполлинеров — серый трехметровый гранит, скошенный кверху. В последнем пристанище поэт окружен родней. Пухлый мечтатель, якобы Бонапартид, да еще, дескать, из рюриковичей, он жаждал французского гражданства и, в отличие от импрессионистов — Писарро и Моне, в свое время сбежавших от войны в Лондон, пошел на войну. На фронте его ранило в голову. Ранение стало летальным, усугубленное «испанкой». Он был медлителен во плоти, а теперь и вовсе никуда не спешил.
Зато над нами летело время. Мы засеменили к выходу. Издалека увидели: громадные, высоченные железные ворота медленно закрываются, нам светило остаться на ночных могилах. Мы припустили к воротам, крича о себе. Привратник придержал их. Тотчас за воротами ты остановилась, каменно застыв. Что такое? Каблук. Полетел каблук. Так вот что означали две черные кошки, поочередно возникшие перед нами на Пер-Лашез. Одна из них просто перешла дорогу, а другая по-египетски спокойно расположилась на чьей-то гробнице, ухом не пошевелив при нашем приближении. Ты попросила меня сфотографировать египтянку, я отказался — и вот результат.
Мы вернулись в отель. Он называется Des Chasses и стоит на улице этого же имени, не считая того, что у улицы теперь есть новое имя — Pierre Beregovoy. Таблички с именами висят на домах одна над другой. Коробка с красным померанцем — моя каморка. В номере на двоих — не более семи-восьми кв. м. Постельное белье — ослепительно-желтого цвета, словно здесь прошелся Ван Гог. Мы просыпались в подсолнухах. На тумбочке с твоей стороны кровати — твой блокнот с новыми стихами.
В гостиничном телевизоре за полночь я однажды наткнулся на порнуху в степени абсолютного непотребства. Штук шесть одалисок в интерьере гарема вились вокруг гиперфаллоса, и происходило это где-то в Египте во время раскопок. Их приемы не отличались воображением. Группен-секс Томаса Кутюра в «Римлянах периода упадка» — почти пять метров в высоту, почти восемь в длину на первом этаже Музея д’Орсе — самое невинное, что можно изобразить на сей счет. Когда Курбе по заказу Халил-бея пишет свое «Происхождение мира», справедливо полагая таковым подробный портрет женского детородного органа, а всю остальную женщину оставляя за кадром, наверняка прав искусствовед Филипп Дюфур, на страницах альбома Музея д‘Орсе назвавший свою статью «Победа реализма». Прямо под заголовком помещена репродукция «Происхождения мира». Халил-бей прятал сей усеченный портрет за зеленым покрывалом, потом Жак Лакан вообще укрыл его под сдвигающейся картиной Массона. Почти сто лет никто не видел шедевра Курбе. Увидели — и мир не перевернулся. Он знает свое происхождение.
С женщиной непросто. Что уж тут говорить, если в том же Лувре все начинается с обезглавленной женщины? У нее и рук нет, и обе ее ступни отсечены, а вместо всего этого распростерлись могучие крыла. Такова цена Победы? Или цена имени? Милосская соперница увечной Победы вот уже свыше двух тысячелетий требует срочного хирургического вмешательства. На близком расстоянии поражает мощь ее торса и бедер, однако более изувеченных красавиц не бывало никогда. Веет войной, севастопольской бойней, необходимостью Ивана Пирогова. Нет, конечно. Нет на нее хирурга. И не надо его. Собственно, Лувр и есть тот реаниматор-оператор-трансплантатор, который на своих этажах восстанавливает женщину, доведя ее до неописуемо изумительного совершенства, вполне салонно-избыточного. Именно эта работа с женщиной и есть, по существу, история изобразительного искусства. Лувр сам переел академического и салонно-избыточного совершенства и перекармливает им своих посетителей. Импрессионисты, а затем нео- и постимпрессионисты явились вовремя и очень естественно, усадив женщину в десакрализованно-неприглядном виде за столик с абсентом или погрузив ее усталые ноги в таз с горячей водой во время утреннего туалета. Живопись очнулась от самоупоения в 1863-м, возник «Салон отверженных» — факт, говорящий не только о честности художника, творящего свой мир, но и о трезвом понимании потребителем искусства правды художнического высказывания: не стоит забывать, что «Салон отверженных» был создан по августейшему распоряжению Наполеона III.
В конце ХХ века у Ники Самофракийской — отдельно от нее — появилась голова. На площади перед церковью Сент-Эсташ лежит песочного цвета великолепная каменная голова Клио работы Генри Мура. Голова подперта ладонью. Она кругла и огромна. Женское лицо молодо и прекрасно. В отсутствии волос, может быть, есть намек на концлагерь или тиф. Муза истории слушает одним ухом землю, другим — небо. Тела нет. Связать Нику с Клио — натяжка. Но Париж пронизан историей. Париж и есть история. Это история победительна, потому что она не разбазарена человеком.
Самостоятельное плавание по Парижу на своих двоих — затея как минимум честная. Главное — не очень дробиться. Всего не обнять. Тем не менее нас интересовали две Анны. Для этого дважды навестили Люксембургский сад. Мы искали мраморную Анну Ярославну среди французских королев, разошедшихся по саду, — не удалось. Мария Стюарт — пожалуйста. «Снимись под ней в честь Бродского», — сказала ты, взяв камеру. «Снимусь, но в честь Пастернака, в честь “Вакханалии”». Второй Анной, нужной нам, была Ахматова, разумеется. В Люксембургском саду с ней нет проблем — она встречалась с Модильяни у фонтана Марии Медичи. Там страшный Полифем застукивает Галатею в объятиях пастуха Ациса. Вряд ли ироничная Анна Андревна видела метафору именно в этом месте свиданий, но сейчас, задним числом, тут можно обнаружить некий символ, имея в виду косоглазие Гумилёва. Ахматова не была символисткой. Не была она и бонапартисткой, в отличие от Цветаевой, но жила в Париже на улице Бонапарта. Это рядом. Мы прочесали всю улицу. Результат — тот же, что и с Анной Ярославной. Сколько можно? Я сказал: «Нет Анны».
Вернемся к нашим ногам. Каблук полетел, и туфли, в свое время взятые в Кронштадте, ушли в мусорное ведро. Нашлись другие. Нас ждал Монмартр. Мы там уже были, но я-то плохо видел в то утро. Это было утро после совершенно бессонной ночи переезда в Париж из Кёльна. В автобусе было жутко холодно, я глаз не сомкнул, к тому же меня тревожило мое положение нарушителя границы, отсутствие Шенгена в моем паспорте. На рассвете, когда мы пересекли границу и франкоговорящая молодая шпана, скорей всего бельгийская, высыпав на стоянке в парижском предместье из соседнего автобуса, обнажила зачем-то задницы для справления легкой нужды под кудрявыми деревьями, я облегченно вздохнул: приехали. Без приключений. Шпана сделала свое дело, и здоровенный балбес, нос бульбой, стал неистово грохотать палкой по барабану. Орднунг Дойчланда кончен. Мы во Франции, медам и месье.
С ходу начался обзор на бегу вавилонов великого города. Усталость навалилась на нас у Нотр-Дам. Двадцать восемь иудейских царей с карниза второго яруса смотрели не в нашу сторону. Высоковознесенным химерам было тоже глубоко наплевать на мое личное присутствие в ареале их обитания. Даже Святая Анна, которой посвящен целый портал собора, никак не отреагировала на мое рассматривание рельефа ее портала. Самой Анны-то там нет. Св. Марсель, епископ Морис де Сюлли, Людовик ХII и Мадонна между двух ангелов — они там, в камне, в веках. Нет Анны. Я обнаружу ее потом в Лувре у Леонардо да Винчи, и ее дочка Мария будет сидеть у нее на коленях, протягивая руку к младенцу Христу, играющему с овечкой. Мария сидит на коленях своей матери. Она сама — ребенок. Вечный ребенок. У Нотр-Дам мы оказались в католический день ее успения, 15 августа. Народу было невпроворот. Говорят, через Нотр-Дам ежегодно проходит пятьдесят миллионов душ. Неизвестно откуда над площадью перед собором гремела месса. Несметноголовая очередь ползла в храм. Туда мы не пошли. Сил не было. Мы к тому времени уже оттопали подъем по лестнице к церкви Сакре-Кёр на вершине Монмартрского холма, и, хотя он не так уж и высок — всего 130 метров, это все равно самая высокая природная точка Парижа, что ни говори. Там, в лавчонке у храма, ты приобрела четки — в честь Анны Андреевны, разумеется.
Париж смотрится. Он безграничен. И хотя глаза мои не слипались, он был все равно в некой дымке. Говорят, его цвет — грязновато-белый. Похоже. Утром художники отсыпаются после вчерашнего, и на площади Холма было почти пусто. Так или иначе, мы недосмотрели Монмартра. Мы вторично отправились туда.
И это был вечерний Париж. Не тот, инфернально-буревой. Обычный вечерний Париж. Летний, теплый, затопленный всемирной толпой. Мы вышли из метро на площадь Клиши, где героический маршал Монсей в бронзе продолжал сражаться с русскими войсками 1814 года. Тут мы несколько заблудились, не самым коротким путем двинувшись в гору. Имени улицы, по которой мы шли, я не знал и не запомнил. Малолюдная и скупо освещенная, она круто шла вверх. Я твердо знал одно: надо идти вверх, и когда ко мне обратились две девушки — японки, разумеется, — с вопросом о дороге на Монмартр, я с чистой совестью ткнул пальцем вверх: туда. Мы пришли на вершину Холма. Его лестницу усеяло бесчисленное множество людей, по преимуществу молодых. Море парижских огней мерцало во мраке, как безразмерное покрывало, слава богу не погребальное, по роскоши сравнимое с нуриевским. Доминировал Эйфель. С ним пыталась соревноваться башня Монпарнас. Планетарный турист оккупировал высоту богемы. Художники у мольбертов и над листами бумаги и картона без устали производили блиц-портреты. Модель желает сходства. Ей надо засвидетельствовать свое пребывание на самой высокой точке Парижа. Здесь был Вася. В кафе на площади Холма мы обошлись более чем скромным ужином под открытым небом. Я проглотил спагетти по-неаполитански в одну минуту. Больше спагетти там не было — тебе досталось нечто мучное, запеченное с сыром, обильно пропитанное томатным соусом. Пиво было немецким. Гарсон дал мне два франка на чай. В том смысле, что не стал дожидаться, пока я отыщу на своей ладони всю необходимую для расчета сумму среди кучи незнакомых мне денег. Мерси, месье. По-моему, я был принят за немца, поскольку между делом, попросив воды, обронил уже привычное wasser. В городе, где на воротах Сен-Мартен есть рельеф «Поражение немцев», надо выбирать выражения.
Церковь Сакре-Кёр по вечерам ярко освещена прожекторами, действительно — по ходовой метафоре — напоминая белого жирного голубя. На небольшой площадке в сени густых деревьев молодые арабы танцевали под звуки хорового пения. Мы спустились на бульвар Рошешуар, вдоль которого гомерическая индустрия Эроса расположила свои бесчисленные заведения. Они стоят бок о бок впритирку, словно переходят друг в друга, образуя бесконечные лабиринты по обеим сторонам бульвара. Фотореклама в витринах и распахнутых фойе дает представление о ночной деятельности обитательниц лабиринтов. Мне показалось, бульвар Рошешуар предпочитает лесбийский вариант, не чуждый, кстати говоря, и Лорансен в итоге ее женского поиска: см. ее холст «Женщина-Конь». Причинные места фотодевушек, распахнувших нижние конечности, залеплены черными полосками лент. Постепенно мы вышли к «Мулен-Руж». Красная мельница полыхала крыльями в ночном парижском небе. Очередь в кабаре протянулась не менее чем на километр-полтора. Ее составляли благообразные отцы семейств и их пожилые завитые матроны. На родину канкана ходят чуть не семьями. Представление идет до глубокой ночи. За упоительное зрелище и полбутылки шампанского с персоны берется по 500 французских франков. Спокойной ночи, малыши.
Ни на канкан, ни на Эйфеля, ни на башню Монпарнас нас не тянуло. Пять парижских дней — золото, которое не стоило разбрасывать с искусственных высот. На бульвар Монпарнас нас занесло из-за «Ротонды». Париж вообще оказался причудливой материализацией Эренбурга (ну, Хэм и Ремарк — само собой…). Этого следовало ожидать. Эренбурговской «Бури» я не осилил, «Падения Парижа» — тоже. Получил свою парижскую бурю. «Хулио Хуренито» и «Второе дыхание», пожалуй, сквозят — как проза — в том, что я сам пишу в прозе. Но главное — мемуары. Еще до Эренбурга — из Маяковского — я узнал о «Ротонде». Долгие годы меня не оставляли завсегдатаи этого кафе и оно само. На улице Менжинского во Владивостоке рядом с телеграфом было кафе с высокими окнами. Там я изображал из себя парижанина. Это было на первом курсе моего университетского филфака, вуз я посещал редко, но поэтом-гражданином уже стал: в Южной Корее шли манифестации против Ли Сын Мана, и я обязан был обличить диктатора. Юный идиот часами марал блокнот в пустой кафешке под приглядом скучающей буфетчицы, упрощенной реинкарнации Гертруды Стайн. Но не все так просто, медам и месье. Даже у ярких публицистов есть хорошие стихи — у Эренбурга это Испания и Париж. Прости, что жил я в том лесу,/ Что всё я пережил и выжил,/ Что до могилы донесу/ Большие сумерки Парижа. О них речь — о больших сумерках. Мы сидели за столиком «Ротонды», рассматривая ее и все, что двигалось мимо нас. Конечно, «Ротонда» не та. Нынче она буржуазно шикарна, и ее посетитель не тот — случаен и небогемен. Важный вид метрдотеля не обличал в нем никаких эстетических привязанностей. Он без особого энтузиазма позволил мне щелкнуть чью-ту графику под стеклом, изображение старой «Ротонды», — эстамп висит на четырехгранной колонне, отделанной коричневым блестящим деревом. Кроме этой картинки, ничего другого внутри кафе заснять мне не полагалось. Но нам не до обид. Мы — там, где надо. На нас — то, что надо: только что в монпарнасском филиале «Галери Лафайет» куплена шляпка от «Наф-наф», черный куполок с короткими полями в духе 20-х годов ХХ века. Моя парижанка ест мороженое, я — надо ли говорить, что я поедаю жидкий хлеб, то есть пиво? Сумерки увеличиваются, борясь с электричеством. Я жду, когда из отеля «Истрия» выйдет Маяковский, он всегда там останавливается. Я всё равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоём с Парижем. Его нет. Есть Бальзак, опять-таки Родена, он стоит на перекрестке Вавен, там, где бульвар Распай пересекается с бульваром Монпарнас. Сразу же по выходе из «Ротонды» мы наткнулись на него. Он плотен, он шатен,/ Он смертен, и однако/ Таким, как он, Роден/ Изобразил Бальзака. Сказано о Тициане Табидзе. Он носил гвоздику в петлице, о Париже грезя в Тбилиси. Сказав «Он смертен», Пастернак не знал, что это близкое пророчество. До конца своих дней переписываясь со вдовой Тициана, Пастернак как бы раскаивался в случайно оброненном слове. «Голубые роги», грузинские французы, были уничтожены. В живых чудом остался Колау Надирадзе. Его поэму о золотом петухе я перевел, когда Даня редактировал последнюю прижизненную книгу Колау в «Советском писателе». Среди переводчиков той книги был и Пастернак.
Думал ли я, что шестое августа по-старому проведу в Париже? Утреннее солнце снопом обрушилось сквозь открытое окно в нашу гостиничную каморку на полотняные подсолнухи. Необходимые стихи о преображенской лазури были прочтены наизусть на два голоса. У меня в памяти мало стихотворений целиком. «Август» не выветривается оттуда несколько десятилетий и возникает в лучшие минуты. Пастернак не в лучшие свои дни был в Париже на Конгрессе в защиту культуры (1935), но именно тогда он произнес слова о том, что поэзия валяется в траве. Надо только сделать некоторое усилие, нагнуться, подобрать ее с земли. Я нагнулся и поднял лист платана. Широкий, промокший лист. Это было накануне Второго Спаса, после «Ротонды», после повторных поисков аполлинеровского адреса по бесконечному бульвару Сен-Жермен, опять безуспешных. Там нас прихватил дождь, загнав в вестибюль метрополитена. Такие же, как мы, люди без зонтов толпились в вестибюле, пережидая непогоду, на сей раз несерьезную. Мы переждали ее и опять шлялись до ночи, а когда вернулись в отель, я пошел в приглянувшийся мне ночной магазинчик. Взяв чего надо, на обратном пути я увидел этот лист на тротуаре бульвара Жана Жореса. Широкий лист платана, прибитый дождем к тротуару.
Днем мы проходили по набережной Анатоля Франса вдоль Сены под тем платаном, который защитил нас от бури. Рядом торговал букинист. К его прилавку были пришпилены старые журналы. С первой полосы пожелтевшего «Пари-Матч» на меня смотрел Николай II. Опять он? Да нет же, не он. По чутью я угадал: это его двойник Георг V, великобританец. Подойдя к прилавку, я убедился в правильности угадки. Он смотрел на меня, а через мое плечо — на Музей д’Орсе. Там безумствовал Ван Гог. Над гением живописца, над династическими сложностями, над тенью принцессы Дианы, над успокоенной Сеной — над всеми нами ровно шумел платан, почти касаясь кроной золотых конских копыт на пилонах моста Александра Третьего. Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва. Наполеон мог из Рима перетащить в Париж колонну Траяна — столп Ивана Великого ему был не по плечу, посему он решил взорвать его, но и этого не получилось. Золотая моя столица растратно безмерна — она нещадно сносит свои деревья. Она душит их газами, травит химией, губит фальшзаботой о них. Ветреный Париж живет себе под платанами да каштанами, и ни одна собака в мире не помешает ему в этом. Я поздно пришел в отель и, не успев заснуть, проснулся. Шестое августа по-старому. Сноп солнца, подсолнухи. Надо прожить этот день. Он Богом даден.
Негры да арабы, ночь Парижа,
Каждая улыбка белозуба,
Ночь Парижа, облачная жижа —
Снова в Сену выброшена шуба.
Ну и шут с тобой, гуляй, рванина,
Старый город, дивная химера,
Ветреность твоя богохранима,
И Людовик любит Робеспьера.
На костях Лютеции туманной
Всё давно другое. Бога ради,
Хватит вам охотиться за Анной,
Всё равно какой, в каком наряде.
Бродят по садам иные девы,
Твой дружок седей царя Гороха,
Не найти вам Анны — королевы —
В том саду, где парочкам неплохо.
Здесь не пахнет Русью, и не надо,
И не знает слова печенеги
Многомиллионная громада
Безрассудства, похоти и неги.
Но вальсок сыграет на шарманке
Попугай, наверно не последний,
Царь Горох умрёт на парижанке,
Кажется, несовершеннолетней.
Свет в окошке, чёрные ли кошки —
Всё равно, от скуки не завою.
Что мне помешает по оплошке
Сену пятый раз назвать Невою?
Мельница на площади отпетой
Мне не вскружит голову, и в целом
Я не знаю цвета ночи этой.
Говорят о грязновато-белом.
Это произошло на лестнице в Версале. То ли щербина в мраморе ступени, то ли переизбыток принятого пива, то ли то и другое вместе взятое, то ли судьба — я услышал спиной женский вопль «Месье! Месье!» и понял, что женщина вопит не за моей спиной, потому что спиной я лежу на версальском мраморе. Да. Я грохнулся на мраморе версальской лестницы.
Я искал кельтский камень? Жертвенный алтарь? Я получил его. Может быть, он упал с небес во время ночной бури.
Мрамор дышит гибелью, как встарь.
Собственное головокруженье,
Положив поэта на алтарь,
Производит жертвоприношенье.
Отходил, отпрыгал, отскакал?
Ничего. Другие — воскресали.
Кельтский камень! Я тебя искал
И нашёл на лестнице в Версале.
Упали небеса. Атака на Америку. ТВ непрерывно показывает черные факелы нью-йоркских башен и вселенскую биржевую панику. На веранду, где смотрю ящик, заглянул Афтаб Гусейн, урду, поэт из Пакистана. Я показал пальцем на экран — он, по-моему, улыбнулся в тихой радости.
Это невыносимо. Пора домой.
Последний раз сходили в Унтермаубах через Бильштайн, мимо Распятия, альпийских коз, памятного камня и капеллы. В лесу, в овраге возник ручей: все эти дни лил дождь. На унтермаубахском кладбище — новая могила. «Герда Дановски 1904—2001». Питер похоронил мать. На обратном пути, пройдя бильштайнский лес, на полевой дороге встретили девушку с детской коляской. Я узнал Шолпан. «Друзья зовут меня Айсель». Приехала на год, из Алма-Аты, месяц адаптации дался трудно. В коляске сидел голубоглазый карапуз по имени Мартин. Он все время улыбался. По Высокому Выгону, где, казалось, росли ирисы, розы, фиалки, гиацинты и нарциссы, бегали молодые кони. Удивительно стройные, похожие на цирковых. Летом этих коней там не было.
Sie kоnnen den Computer jetzt ausschalten — Вы можете компьютер теперь выключить.
2001, май — сентябрь
Лангенбройх
1. См.: Наталья Аришина. «Воспоминанья зарифмую» («ДН» № 9, 2021).
Примечание к примечанию: Наталья Аришина — поэт, жена Ильи Фаликова (ред.).
2. Bitte — пожалуйста (нем.).
3. Оно почему-то не дошло до адресата.
4. Соответствующие памятники в России появились позже.
5. ALDI — сеть продуктовых магазинов.
6. Гёте.
7. Тютчев.
8. Ошибка фрау Людвиг.
9. Billig — дешевый, дешево и т.д.
10. Ее здесь называют только так: мадам Бёлль. О франкофилии этой семьи я уже говорил. Впрочем, имя внука — Борис. Под моим окном растет береза.
11. Межиров.
12. Мандельштам.
13. Гёте — Жуковский. «Лесной царь».
14. Мандельштам.
15. Аполлинер. Пер. М.Кудинова.
16. Аполлинер. Пер. М.Кудинова.
17. Пастернак.
18. Между прочим, сей чекист в качестве художника до 1917-го обитал на Монпарнасе.
19. Маяковский.
20. Пастернак.
21. Маяковский.