(Время вышло. Современная русская антиутопия: рассказы; Мои девяностые. Пёстрая книга / Сост. Л.Аркус)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2022
Время вышло. Современная русская антиутопия: рассказы. — М.: Альпина нон-фикшн, 2022. — 280 с.;
Мои девяностые. Пестрая книга / Сост. Л. Аркус. — СПб.: Сеанс, 2021. — 344 с.: ил.
Когда на стол вашего покорного обозревателя лег сборник, посвященный различным вариантам антиутопического представления о будущем, а вскоре вслед за ним — книга о том, как сегодня вспоминаются 1990-е годы, стало ясно, что в некоторых существенных чертах они сопоставимы. Ну хотя бы в том, что обе книги — коллективные высказывания, и в каждой сошлись, разглядывая один и тот же (труднообозримый, неисчерпаемый) предмет, люди совершенно разных — до несовместимости — взглядов и разных поколений.
Но это не все: несмотря на взгляды, позиции и поколения, в своих представлениях как о будущем, так и о прошлом авторы обеих книг обнаруживают редкостное единодушие.
Таким образом, стало ясно и то, что речь должна идти не об образах будущего или прошлого как таковых. Эти образы — две стороны одного и того же: сегодняшнего чувства истории и ситуации человека в ней. А чувство это — катастрофическое. И сборник воспоминаний о девяностых наводит на эти мысли еще куда более антиутопического.
В книге, собранной Любовью Аркус, — частью из текстов, написанных самими участниками разговора (в том числе и не для этого сборника, как эссе Александра Гольдштейна, умершего в 2006-м), частью из интервью, проведенных составительницей, — три сезона памяти, три стадии ее созревания, соответствующие трем разным историческим состояниям: собственно девяностые, нулевые и двадцатые.
Хотя перед нами не исследование, а собрание принципиально частных мнений, картина складывается полная (ну, приближающаяся к таковой) и объемная. Диапазон представленных точек зрения и позиций — от либералов-западников до леваков-экстремистов. От Дмитрия Пригова и Льва Рубинштейна до Виктора Топорова и Эдуарда Лимонова, от Дмитрия Галковского и Дмитрия Быкова до Марии Степановой и Екатерины Шульман. Выборка — репрезентативнее почти некуда.
При понятном разбросе впечатлений практически все сходятся на восприятии последнего десятилетия XX века как не просто трудного, но разбивающего стереотипы, происходящего совершенно помимо сложившихся ожиданий — и не принесшего надежных и общезначимых результатов. Да, было то страшно, то захватывающе, чаще — страшно и захватывающе вместе, но — главное — от всего этого, кажется, не осталось плодов, на которые можно было бы опираться сегодня. Как-то больше похоже на то, что девяностые склонны вспоминаться как время не столько обретений, сколько разочарований и утрат, и не столько созидания, сколько разрушения.
И это чувство, кажется, с нарастанием дистанции между нами и девяностыми не слишком меняется — скорее, уточняется.
Люди девяностых — Дмитрий Пригов, Александр Гольдштейн, Людмила Петрушевская… — говорят о своем времени как об эпохе нежданного, не очень понятного, едва ли не чудесного освобождения («Жизнь победила, — говорит Пригов, — никому не известным способом»), не слишком ясного понимания того, как им распорядиться (Пригов же: «Художники вдруг стремительно разбогатели и в этих новых обстоятельствах вели себя несколько глуповато»). Изысканнейший стилист Александр Гольдштейн (покинувший в те годы бывший Советский Союз, — и девяностые для него действительно стали временем новых возможностей, только в другой стране: в Израиле) вспоминает воздух этого времени как «темнеющий», а разговор о нем начинает со страшной резни армян в Баку, которая вообще-то случилась еще в конце восьмидесятых (и накрепко срослась с образом девяностых). Одним из главных чувств обсуждаемого десятилетия он видит дезориентированность: «Отваливались целые пласты старого опыта, еще негде было найти им замену».
Лев Рубинштейн, вспоминая девяностые из нулевых, не без удивления говорит, что в это «веселое и страшное» время, при, казалось бы, буме всяческой новизны («все было — бум») ни в художественной жизни, ни в философской мысли не возникло ничего примечательного. «…Все идеи, которые тогда были в ходу, родом еще из 1970-х — может быть, самого плодотворного и самого неизученного десятилетия во второй половине века». Просто в девяностые «пробку вынули». Но сами девяностые ничего существенного не создали. Те, кто владел тогда умами, были вообще «вне культуры», главным жанром словесности стала журналистика (с ее поверхностностью и ситуативностью). Атмосферу этого времени характеризовали, считает он, неразъемлемые «надежды, страх, стремительность, дураковатость, двусмысленность».
О девяностых сказано тут много честного, жесткого, точного. Но вот удивительно: почти никто из сошедшихся в разговоре заочных собеседников не вспомнил эту переходную эпоху действительно добрым, благодарным словом. Пожалуй, только Мария Степанова говорит о ней как о времени если и не больших возможностей (с большими невозможностями, как мы знаем, тогда тоже все было хорошо), то — роста, расширения мира, обострения зрения — именно общекультурного. «Весь мир был новый, моя Москва со страшной скоростью расширялась, появлялись какие-то новые закоулки, открывались и сразу же закрывались кафе, в Киноцентре показывали Годара. ”Вдруг стало видимо далеко во все концы света”, — было ощущение абсолютной сияющей транспарентности, все было достижимо и под рукой». Конечно, видение этого, накладываясь на простую биологическую молодость, во многом и определяется ею.
Но такую точку зрения разделяют не все даже из тех, кто был тогда совсем молодым. «Те годы казались замкнутым куском времени и пространства, чем-то вроде острова, откуда совершенно необходимо было сбежать, но совершенно непонятно как», — пишет Полина Барскова, которой в 1991-м было пятнадцать. Сама Степанова, которой в том году было девятнадцать, и на девяностые пришелся период ее интенсивного личного и творческого становления, говорит, что для нее происходившее тогда не имело привкуса катастрофы — просто потому, что все воспринималось как должное, а начинающаяся взрослая жизнь захватывала как небывалое приключение. Но это относится именно к личному опыту и сопровождалось, признает Степанова, естественным в своей слепоте юношеским эгоцентризмом; в целом же девяностые как общий опыт она теперь оценивает жестко. «А то, что эта трансформация, внезапная перемена участи, была так или иначе навязана всем, от младенцев до стариков, кто находился тогда в постсоветском пространстве, меня не задевало, — меня не хватало на то, чтобы это себе представить». (Некоторым исключением может быть назван разве что Эдуард Лимонов, вспоминающий в эссе под названием «СМРТ», как круто было тогда присутствовать в разных местах боевых действий, — его ожидания в этом смысле, кажется, не только оправдались, но и были превзойдены. Но это трудно назвать расширением горизонтов и усложнением понимания мира.) Людмила Петрушевская с безусловной благодарностью вспоминает «Незабываемый 1991-й», означавший прекращение самой возможности советских преследований, но это относится именно к начальному году десятилетия.
Вообще, стоит обратить внимание на то, что 1991-й вспоминается как-то отдельно от последовавших за ним девяностых. Это как будто разные темы. Девяносто первый был пережит скорее мифологически: «вот эти три дня <…> и дальше полная окончательная победа добра», как сказала Мария Степанова. Но потом такое чувство уже не повторялось.
Кстати, это можно заметить и в репликах участников круглого стола, проведенного «Дружбой народов» в декабре прошлого года, в дни тридцатилетнего юбилея конца советской эпохи. Участники его вспоминали 1991 год — в основном август, как перелом чувствовался именно он, хотя советская власть после того продолжалась еще почти четыре месяца — и то, что случилось потом. Так сказать, психологические девяностые — не совсем совпадающие с календарными. Там тоже складывается впечатление, что 1991-й и девяностые — две совсем разные материи. Правда, бывает и так, что мифологически-освобождающий 1991-й остается практически незамеченным. И более того: чем моложе респондент, тем более он оправдывает и принимает советский опыт. (Ну, это как раз понятно: чем менее он лично прожит, тем больше и домысливается.)
Так, совсем не вспоминает 1991-й Валерий Айрапетян, бывший в девяностые ребенком — и ребенком же заставший ту самую армянскую резню в Баку, которую вспоминает и Гольдштейн в книге Аркус. Эта катастрофа, заставившая его семью «оставить дом и в спешном порядке спасаться из пекла разгорающегося межнационального конфликта» и слившаяся в памяти в одно событие со страшным спитакским землетрясением 1988-го, означала для него начало девяностых: они начались для него не с освобождения, а с беды, и это определило характер памяти о них. Утрата Союза для него — катастрофа. Елена Крюкова, тридцатипятилетней испытавшая при виде сокрушения памятника Дзержинскому на Лубянке утрату «чувства защищенности», вспоминает девяностые, с одной стороны, как «тяжелейшие», с другой — как «прекраснейшие», но только потому, что в это время им с мужем удалось найти собственный образ жизни, минимально зависимый от социума: «мы освободились от… От чего? От технологий приспособления. От соблазна наживы. Да много от чего; мы живем так, будто в запасе вечность. Радостно живем». Дмитрий Шеваров, которому в 1991-м было двадцать девять, оценивает начавшиеся тогда перемены как «распад, развал и разложение» и вообще полагает, что в том году «крушили <…> социализм с человеческим лицом», а вместе с ним — «человечность как таковую». Его почти-ровесница Елена Долгопят двадцативосьмилетней в один из тех судьбоносных дней «с родителями <…> ездила к Белому дому. Видели танки. Было не страшно. Было странно. Постояли на площади, послушали Ельцина. Вернулись домой. В электричке (туда и обратно) мне казалось, что людям нет дела до происходящих событий, все заняты своей обыденной, будничной жизнью». О девяностых не говорит ничего, кроме: «Хочется сказать: все прах. Так и говорю».
О девяностых жалеет, и то отчасти, Олеся Николаева, вспоминающая их почему-то как время «расцвета толстых литературных журналов», хотя расцвет пришелся на времена более ранние — на перестройку, а в девяностые они уже едва выживали. Вообще же она говорит, что ее «надежды и чаянья начала 90-х потерпели полнейший крах».
Складывается впечатление, что — по общему, распространенному чувству, совершенно независимому от пристрастий и ценностных позиций его носителей, — с девяностыми мы не справились. Мы все. И это — именно на уровне общекультурного чувства — подорвало наше доверие к истории и к самим себе в ней. Разрушило его нашими собственными руками.
Настолько, что утопия (предполагающая как-никак веру в будущее) стала чуть ли не органически невозможной, антиутопия же, напротив, — чуть ли не тождественной образу будущего как таковому.
Впору, кажется, говорить о соблазне антиутопизма. О наваждении его.
Что же касается антиутопий, то понятно, что ничего хорошего они обещать и не должны, — но что же именно они обещают? В каких направлениях развивается и движется (если она вообще куда-то развивается и движется) антиутопическая мысль наших современников — и далеко ли она в этом движении зашла?
Скажем сразу: на удивление недалеко. Можно даже утверждать, что она никуда и не уходила.
И дело даже не в том, насколько далеко от наших дней авторы располагают воображаемое будущее (даты указаны не всегда, но если да, то они совсем близко — мировая война в рассказе Андрея Рубанова разражается в 2033-м, то есть она куда ближе к нам, чем ныне осмысляемые девяностые, а главный герой того же рассказа, которому предстоит совершить нечто эпохальное, вообще родился в 2006-м и теперь живет среди нас, вот уже школу заканчивает). Дело в том, что, в какой бы точке временной оси это будущее ни располагалось, между ним и нами авторы не предполагают никакой дистанции вообще.
Есть, кажется, основания говорить об устойчивых антиутопических топосах, определяющих футурологическое воображение наших современников. Среди преференций антиутопической мысли с огромным отрывом от всего остального преобладают диктатура, тирания и репрессии. Александр Пелевин так прямо и пишет: «В середине XXI века на земле воцарилась ужасная тирания» и вообще «Земля превратилась в огромный концлагерь». У Дениса Драгунского Новая Честная Власть, свергнув Антинародный режим, немедленно вешает всех, на ком была кровь борцов с режимом, «бескровных» противников отправляет в лагерь, а прочий чуждый элемент — в ссылку, предварительно конфисковав все имущество. У Алисы Ганиевой «Министерство благополучия» предписывает изображать счастье в государственных социальных сетях, а «нарушители цифровой картины благополучия страны выселяются куда подальше <…> без права возвращения». А тирании сопутствует (или существует помимо нее, но родственная ей, переходящая в нее, заменяющая ее) и избыточная, превосходящая то, что мнится нам разумными пределами, регламентация жизни, — неважно ради чего («Иногда неважно, что запрещать, — резонно комментирует это герой рассказа Садулаева. — Важен сам факт запрета»). В мире Александра Пелевина запрещено, среди многого прочего, есть эклеры и быть похожим на Стравинского. У Германа Садулаева запрещены «Телеграм» и чтение произведений советского писателя Самохина (что немедленно порождает не просто влечение к этим текстам, но формирование на этом основании тайных организаций). Вполне тиранические черты имеет и мир Эдуарда Веркина с его доведенным до некоторых крайних следствий социальным расслоением; у Вадима Панова над миром с помощью высочайших технологий властвуют диктаторы, объявившие себя богами. В рассказе Александра Снегирева тирания с регламентацией торжествуют в пределах отдельно взятой семьи, от чего не менее тошно.
Навязчивому представлению о диктатуре существенно уступает даже мысль о гибели человечества в ядерной катастрофе (которую устраивает секта самохинцев в рассказе Садулаева). Особняком средь тревожных ожиданий стоит неведомая болезнь, встречающаяся только у Сергея Шаргунова в рассказе «Двадцать два» (это — возраст героя, уже преклонный): «сам вирус не был смертелен, проходил как легкая простуда», но «ускорил механизм старения»: отныне «умирали до тридцати, успевая за это время жениться, родить детей, состариться». Кстати, это еще не самый антиутопичный вариант. Ну да, культура стала существенно проще и грубее, а цивилизация — ненадежнее: «Летали самолеты, ходили поезда, работали рестораны, но реже, реже… Упростилась грамматика, обнищала речь, зато освежился сленг <…> На улицах ежечасно грабили, справляли нужду, делали любовь, зато не было пробок. Местами шла злая резня, но атомного взрыва пока удавалось избежать». Но жить с этим, как видим, человечество вполне научилось.
И что принципиально: никаких существенных трансформаций в человеке, в его психике и мировосприятии не происходит: ни в одном из антиутопических вариантов. Везде все тот же человек — просто втиснутый в более узкие и жесткие рамки.
Это мы уже должны отнести к — пронизывающей весь сборник, общей всем авторам, независимо от их взглядов и ценностей, — антропологической интуиции: человек абсолютно ко всему адаптируется. Использует обстоятельства любой степени чудовищности, чтобы устроить подходящую ему, удобную для него жизнь.
(Ну, то есть: есть какой-то уровень в человеке, до которого эти обстоятельства со степенями их чудовищности не достают. Внешне — искажают, разрушают, да, — но до ядра не дотягиваются.)
И более тривиальное, но тоже всем общее: никакая сложность технологий не то что не спасает от дикости и варварства, но, будучи способной стать игралищем зла, как раз с легкостью к ним и приводит.
Да и вообще, разве это будущее? Скорее (слишком) легко узнаваемое настоящее, такое родное, обжитое, со множеством безошибочных примет. Ну, просто к нему поднесено увеличительное стеклышко. Совсем небольшое.
Но вот ведь удивительно: надежду на выход за пределы катастрофического умонастроения дает как раз антиутопический сборник.
В нем есть исключения из антиутопического ряда — возможно, не замеченные составителями в качестве таковых, но нельзя исключать и того, что помещены они туда не без тайного умысла. Один из них — открывающий сборник рассказ Андрея Рубанова. Из антиутопичного в мире, который смоделировал автор, — одна только «трехсекундная» война между искусственными интеллектами разных стран, в которой гибнут все участники. Правда, исключительно электронные.
«Мировая война разразилась в пасхальную ночь 2033 года и длилась 2,849 секунды, завершившись одновременной капитуляцией всех армий и суицидом всех основных мировых искусственных интеллектов <…> Одновременно с самоликвидацией искусственных интеллектов по их приказу были уничтожены все электронные базы данных воевавших армий, все программное обеспечение, вся телеметрия, вся переписка, вся статистика, все оцифрованные архивы; оказались до дна стерты все банковские счета военнослужащих — от рядовых до маршалов и главнокомандующих, а также все корреспондирующие счета. То же самое коснулось планетарного военно-промышленного комплекса: он просто перестал существовать. Все заводы, производившие военную продукцию, обанкротились мгновенно, вся инженерная документация исчезла».
Господи, да это уже сама утопия. О таком только мечтать можно.
Тем еще более, что мир после этого на удивление стремительно («менее десяти лет понадобилось…») вернулся к технологически сложной жизни — настолько, что и деньги (опять же электронные) стали мыслящими. Более того — мыслить они стали умом хорошего человека (рано умершей любимой жены их изобретателя), а вместе с этим умом обрели «веселый и жизнелюбивый характер». Ну, это утопия совсем (а читатель-то уж ждал рифмы «розы», то есть тоталитарных ужасов).
Второе исключение из общего порядка — рассказ Александра Иличевского. (Кстати, роль требуемой антиутопии в нем с блеском выполняют вспоминаемые героем ранние девяностые в Санкт-Петербурге — лишь по странной причуде истории очутившиеся не в приличествующем жанру будущем, а в недавнем прошлом.) Герой там сдает свой мозг в аренду «некоторой вычислительной корпорации», и та с этим мозгом, вшив в него «программный чип», не очень ведомо что делает (самому герою это тоже не слишком ясно). Однако из этого интересного и плодотворного фантастического допущения в рассказе (как и в романе «Исландия», по которому этот мотив нам уже знаком) не следует ничего систематического, никакой внятно выстроенной картины мира — и, в частности, никаких антиутопических следствий. (Приметы некоторого чрезвычайного, возможно, военного состояния мелькают на периферии повествования: «Самолеты опять не летали, города ощетинились кордонами…», — чтобы так ни во что и не развернуться). Вообще же в этом рассказе, который скорее — большое стихотворение в прозе, торжествует горячая чувственная жизнь — и только она одна: «Как травы солнечны и терпко маслянисты, развешаны вдоль косяков и рам, горячий ставень их хранит со снами и яблоками, рассыпанными по столу».
Летают ли самолеты, ощетинились ли кордонами города — а жизнь жительствует вопреки всему.
Я, то есть, думаю что-то вроде того, что составители антологии современного антиутопического сознания имели умысел приоткрыть дверцу, позволяющую из этого сознания выйти. И даже наметили направление, в котором можно было бы при этом двигаться. А уж если пытаться сформулировать, что это могло бы быть за направление, — формулировки напрашиваются и вовсе пафосные. Но преодолеть смущение и отважиться на них стоит: это — вера в человека. В того самого, не изменяемого никакими антиутопическими обстоятельствами.
Верное ее свидетельство — самый, пожалуй, удушливо-беспросветный, заключительный рассказ сборника: «Яхта из чистого золота» Дениса Драгунского. Новая Честная Власть, восторжествовав, лишает своих предполагаемых противников и культуры, и цивилизации — вплоть до отключения электричества, загнанный в резервации чуждый элемент дичает и звереет, но вопреки всему, чему только можно, в их мире существует любовь. Чистая, самоценная. Не нуждающаяся ни в культуре с цивилизацией, ни даже — как видно из рассказа — в самой физической возможности своего осуществления.
Лишенному всех мыслимых жизненных перспектив герою влюбленная в него женщина — совершенно темная, выросшая далеко за пределами цивилизации с культурой — в минуту жизни трудную говорит: «Не скучай! Я тебе носочки из козьей шерсти свяжу. Тепленько будет. Обними меня, поцелуй меня, погладь меня, мой красивый. И валеночки сваляю, и одеялко стеганое сошью…»
Разве что благодаря таким рукотворным валеночкам и спасемся.