О встречах и разговорах с Наумом Коржавиным
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2022
Владимир Торчилин родился в 1946 году в Москве, окончил химический факультет МГУ. Доктор химических наук, профессор, лауреат Ленинской премии в области науки и техники, живет в Бостоне, работает директором Центра наномедицины в Северовосточном университете, США. Прозаик, автор книг: «Странные рассказы» (М., 1995), «Повезло» (США, 1997), «Время между» (М., 2000), «Кружок друзей Автандила» (М., 2006), «Лабух» (М., 2012), «Дом на Маросейке» (М., 2016), «Поговорим о странностях любви» (М., 2018) и многих журнальных публикаций.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 1.
Для начала несколько слов о том, как эти заметки появились. В 1978 году я готовился к своей первой поездке в США в рамках сотрудничества и научного обмена в области медицины. Должен я был ехать на пару месяцев в одну из лабораторий гарвардской медицинской школы в Бостоне. Естественно, зашел попрощаться к своему литературному гуру Бенедикту Михайловичу Сарнову, который принимал большое участие в моих литературных начинаниях и которому я очень многим обязан. И когда Бен узнал, что я еду именно в Бостон, он спросил меня, не могу ли я передать письма от него и еще нескольких друзей Науму Коржавину, который после эмиграции осел как раз в Бостоне. Я, естественно, согласился: и Бену хотелось приятное сделать, и личное знакомство с Наумом Коржавиным представлялось более чем заманчивым.
Стихи его я хорошо знал, и даже видел его самого, и слышал его чтение на нескольких поэтических вечерах до его отъезда. Одно из таких выступлений в рамках ежегодного Дня поэзии, если не ошибаюсь за давностью лет, имело место в Книжной лавке писателей на Кузнецком, где мы были вместе с моим другом (к большому сожалению, ныне покойным) Лёней Филановским, московским поэтом и авиационным инженером (он еще встретится в рассказе о Коржавине). Лё ня потом описал свое (и, как оказалось, наше общее) впечатление об этой встрече. Лучше я сказать не смогу, поэтому процитирую Лёню: «Маленький магазин был заполнен до отказа. Стоявшие на улице тянули шеи, стараясь увидеть и услышать, что происходит внутри. Внутри магазина был тот же «день поэзии». За прилавком, ближе к окну, стоял невысокий, очень плотный человек в очках, с всклокоченными волосами и в расстегнутом китайском светлом плаще. Он был без галстука, и воротничок рубашки скомканным углом торчал из-под пиджака. Рядом с ним на прилавке стоял толстый неуклюжий портфель, лежали листочки. Он читал стихи. Мне хочется верить, будто я сам догадался, что это Коржавин, а не кто-то подсказал мне это. Что мы знали тогда о нем? Все то, что было напечатано Эренбургом, и все, что было опубликовано в «Тарусских страницах». Что я видел? Немолодого, по моим тогдашним понятиям, человека; такой же плащ, как у меня, мой был даже лучше, я его покрасил в черный цвет и скрыл многие изъяны. Проще — я видел обыденного человека. А вот что я ощущал? Ощущал я постыдное чувство. Ощущал его первый раз в жизни. Это было чувство жгучей зависти, зависти к этому человеку. И мне вдобавок еще казалось, что всем-всем вокруг было видно, что я завидую Коржавину. И еще я четко помню, помню дословно, о чем я тогда подумал: «Вот опубликовать хотя бы два таких стихотворения — и можно умирать». Я понимал, что это так же нереально, как побывать на иной планете или прыгнуть с самолета без парашюта и не разбиться. Никогда не завидовал никому ни до, ни после этого».
Так что нетрудно догадаться, с какой радостью я пообещал выполнить просьбу Бена и передать письма, которых оказалась довольно толстая пачка. В Бостоне я сразу начал обживаться в гостинице и в лаборатории, но про письма, естественно, помнил. Сначала я хотел позвонить по данному мне телефону из своего номера, но выяснилось, что даже местный звонок из гостиницы стоит некоторых денег, которые выдавались командированным весьма скудно. Точнее, местные платили нам как положено, но большую часть полученной в Штатах зарплаты мы обязаны были под угрозой репрессий привозить обратно в Союз и сдавать в родное министерство. Так что пришлось звонить из лаборатории. Трубку снял сам Коржавин. Я объяснил ему, кто я, передал привет от Бена и выразил готовность принести письма. Коржавин сказал, чтобы я немедленно приезжал к нему домой, но я объяснил свои две проблемы: во-первых, я днем работаю, а во-вторых, я только-только в Бостоне и не знаю ни города, ни транспорта, ни даже как этим транспортом пользоваться. Тогда он предложил встретиться после моей работы у станции метро, которая близко от моей лаборатории и на той именно ветке, которая проходит мимо его дома. Я сказал, что он узнает меня по усам (тогда еще черным), а я его визуально помню. Так и порешили. И часов, по-моему, в пять вечера я уже топтался у выхода из метро. Естественно, когда он появился, я его сразу узнал, но одновременно и понял, как я был неправ, забоявшись ехать к нему и заставив его приехать в центр города. Я, конечно, знал, что он плохо видит, но тут понял, что он едва видит, поскольку он шел очень неуверенно и проверял дорогу именно такой тросточкой, с какой ходят слепые. Я подошел и заговорил, поняв, что моих усов он все равно не увидит.
Сначала я хотел просто передать письма и распрощаться, но Коржавин решительно потребовал, чтобы я ехал с ним к нему домой поговорить. Я, естественно, поехал. Дома, представив меня Любе, он даже не дал мне толком с ней поздороваться, а немедленно потребовал полного отчета о своих московских друзьях. Быстро разобравшись, что я не слишком осведомлен о них и могу рассказать только то, что говорил мне Бен Сарнов, он переключился на вопросы о московской жизни вообще. В конце концов мы все-таки попили приготовленного Любой чая за кухонным столом, заставленным тысячью пузырьков с разными лекарствами, витаминами и добавками (Люба к этому относилась очень серьезно), потом опять сидели в комнате Наума, тоже заставленной-заваленной, но теперь уже книгами, и отпустил он меня только поздно вечером, взяв твердое обещание приехать к нему опять завтра или в крайнем случае послезавтра. Так все и началось.
Как честный человек я приехал к нему через день, потом опять, и эти визиты с разговорами повторялись два-три вечера в неделю все время моего пребывания в Бостоне. Думаю, не потому, что ему было так уж со мной интересно (по крайней мере, тогда), а потому, что ему страшно не хватало живых людей из Союза, которые могли рассказывать о «сегодняшней» тамошней атмосфере, хотя о многом из происходившего там он был осведомлен даже лучше, чем я — так внимательно он смотрел (насколько мог) и слушал всевозможные русские программы радио и телевидения.
Наша совместная с американцами работа шла успешно, а потому (и еще, естественно, потому, что никакой негативной информации о моем житье в Штатах в компетентные органы не поступало и все положенные деньги я сдавал в министерство вовремя и до копейки) продолжение сотрудничества получило одобрение властей, и каждый год в моей лаборатории стали появляться американские коллеги, а я и мои ребята ездили работать к ним. И поскольку в нашей теме Бостон был основным местом, то в каждый свой приезд я проводил столько вечеров (и выходных, хотя по уикендам мы тоже нередко торчали в лаборатории), сколько мог, у Коржавиных. Выяснилось, что мы можем разговаривать часами и, вроде бы, обоим это не надоедало (мне-то уж точно). Так продолжалось добрых лет десять. Так что, когда я переехал в Штаты и окончательно осел в Бостоне, мы уже встречались как добрые знакомые и не в течение двух-трех месяцев в году, а круглый год (а перезванивались и говорили по целому часу практически ежедневно), и эта традиция постоянного общения не прерывалась двадцать пять лет. Должен здесь заметить, что, несмотря на долгое общение и тесные дружеские отношения, я дистанцию соблюдал всегда и, в отличие от многих окружающих, по-свойски называвших Коржавина на ты и Эмкой, всегда был с ним на вы и называл его или Наумом Моисеевичем или, в крайнем случае, просто Наумом.
Коржавины были и нашими первыми гостями в первой снятой нами в Бостоне квартире. Я не могу сказать, как часто они ходили в гости, но к нам — или они оба, или только Наум — приходили всегда, когда мы их приглашали, а приглашали мы их часто. И даже выходили с ними в свет — поужинать в каком-нибудь ресторане, чаще всего китайском, поскольку Наум китайскую еду любил. Пару раз в год мы совершали такие походы вместе с Сашей (его уже нет с нами) и Эллой Горловыми — близкими друзьями Коржавина с давних времен и тоже бостонцами.
Я не льщу себе мыслью, будто я такой, мол, незаурядный индивид, что стал коржавинским конфидентом. Ему просто не хватало аудитории. Он чувствовал себя как в клетке. И каждый, кто был хоть немного настроен на ту же волну, что он сам, становился ему нужен. По-видимому, наши волны совпадали чуть больше среднего, вот мне и повезло с интенсивностью нашего общения. Может быть, и не очень заслуженно… Но уж, что было…
* * *
В хронологическом порядке выстроить эти записки у меня все равно не получится, поскольку одни и те же темы всплывали в наших разговорах в течение многих лет, так что лучше именно тематически и излагать. И начать хочу даже не со своих воспоминаний. Или, точнее, не совсем со своих, поскольку я сегодня единственный владелец писем, в которых эти воспоминания приводятся, а самого автора уже с нами нет. Кстати, эти письма отчасти объясняют, как и когда я стал делать заметки о своих беседах с Коржавиным. Объясняю.
Весной 1995 года Коржавин собирался в Москву. И хотя там друзей у него было много, и опекали его, насколько я знаю, со всем возможным тщанием, он спросил, нет ли у меня надежного друга, который мог бы сопровождать его в походах по книжным магазинам и редакциям. Я сразу подумал о Лёне Филановском, которого уже упоминал в начале своего рассказа. Снабдил их взаимно телефонами и с того момента был абсолютно уверен, что все визиты в книжные и в редакции пройдут на высшем уровне. И тут я хочу привести несколько отрывков из писем, которые Лёня писал мне в Бостон. Тех, где он говорит о своем общении с Коржавиным.
Май 1995-го: «Я еще раз встречался с Коржавиным перед его отъездом. Он — благороднейший человек. Старое, редко употребляемое слово. Но в данном случае очень точное.
— С каким сердцем вы уезжаете, Наум Моисеевич?
— И приезжал с тяжелым, и уезжаю с тяжелым.
Вот так вот. Грустно все это».
Примерно через год Коржавин снова собрался в Москву. Когда я сказал об этом Лёне, он написал мне: «Ты говоришь, что Коржавин опять собирается сюда. Тут и радость, и некоторое сомнение. Что такое радость — понятно. А сомнение (другого слова не подобрал) вот в чем выражается. За это время, что его не было, успехов здесь не наблюдалось. И он это увидит. И настроения это ему не улучшит. И разговоры, которые он будет здесь вести, вряд ли будут кончаться на оптимистической ноте. Проще — я боюсь, что он испытает мало веселых моментов от новой поездки. Не придаст она ему сил. Но это все между нами. Мое частное мнение. Но он мне ведь не чужой человек. Хочется, чтобы ему было хорошо, а не плохо».
В Москву Коржавин все равно поехал, и Лёня его снова опекал. Так, как он пишет в мае 1996: «Позавчера с Коржавиным ходили по книжным магазинам. В жару. Ручки пакета для книг, который мне дали в его доме, быстро порвались. Пакет приходилось при ходьбе прижимать к груди, а другой рукой поддерживать Мэтра под руку. И был у меня, если смотреть со стороны, нелепый, но счастливый вид. Наум Моисеевича узнавали, дважды просили автограф. Маршрут наш шел от Калининского на Полянку, на Горького и домой. При хождении по книжным какой-либо складной беседы не получается. И хоть я уже знаком с Коржавиным не первый год, но до сих пор чувствую рядом с ним себя несколько замороженным. На Горького он захотел непременно поехать к Филиппову. Но, как я потом сообразил, — ему просто захотелось хоть немного пройтись по ней. И было видно, что ему не хватает не только привычного круга людей, но и самого города. Кстати, недавно прочитал в старом «Искусстве кино» в статье Рассадина следующее. ЦДЛ, начало шестидесятых. Стоят Коржавин и Рассадин. Слышат, как Вознесенский кому-то говорит, что он сегодня написал гениальное стихотворение, на что Коржавин замечает следующее: «А ведь он прав. Откуда ему знать, что такое гениальность». Молодец Наум Моисеевич!
В троллейбусе, когда мы ехали с ним на Полянку, я очень осторожно завел разговор о Бродском. Сначала о его прозе. Она действительно, Володя, произвела на меня очень большое впечатление. Он не читал, но от многих слышал, что проза прекрасная. Он считает, что Бродский очень рано осознал себя гениальным, что наложило отпечаток на его творчество, сделало его холодным. Но ты, наверное, сам это все много раз слышал от него.
Володя, так все быстро проходит, так все в жизни быстро забывается… Короче, фиксируй свои разговоры и встречи с Коржавиным. Кому как не тебе это делать».
Вот именно после этого Лёниного письма я и стал делать свои записи, осознав его правоту.
Но, чтобы закончить цитирование не своих впечатлений, еще один отрывок из Лёниного письма. На этот раз уже 2003 года: «Несколько слов о Н.М. Чем чаще я его вижу, тем четче вижу расстояние, отделяющее меня от него. Его масштаб. Это не просто большой поэт, это один из умнейших людей нашего времени. И человек, оставшийся самим собой, несмотря на все обстоятельства. Не изменивший самому себе. И потому мне с течением времени не проще, а сложнее общаться с ним. Боишься сморозить глупость, не соответствовать, отнять время. В этот раз я даже стихи постеснялся читать ему. Может быть, одно из важнейших событий моей жизни — знакомство с ним.
В этот приезд первая встреча с ним происходила в воскресенье вечером. Он позвонил и позвал. Приехал. Включен телевизор. Идут воскресные аналитические передачи. Он весь внимание. Иногда вставляет реплику. И так с 6 до 10 вечера. Когда я собрался уходить — последовало: «Ну что ты так рано?» Он весь в нашей жизни.
Вторая встреча. Звоню. (Я даже звонить ему лишний раз уже стесняюсь.) «Приезжай, ведь у тебя нет моей новой книги, но только я ухожу в гости, успей за сорок минут». По эскалатору бежал, хотя это не в моих правилах. Успел. Он еще не одет, не собран. И не торопится. Мы вышли вместе из дома часа через полтора после моего приезда. Первая его фраза после того как мы поздоровались: «Она думает, что я без нее ничего не могу, я от ее опеки умру». И через некоторое время: «Люба, где мои брюки?» — «Там». — «Где там?» — «Там». — «Я же не вижу». — «На». С этим диалогом хорошо сочетается монолог, который я от него слышал в прошлый приезд. Противная весна. Вечер, но не поздний. Я пришел. Разговариваем. Через некоторое время понимаю, что он не со мной, а с дверью — ждет возвращения Любы. «Поскользнулась, упала, машина, толкнули…» — вот его некоторые предположения, сказанные тогда вслух. Итог: «Я ее больше одну никуда не отпущу». Дверь открылась — жизнь продолжилась. <…>
На той неделе был у Коржавина. Выглядит он хорошо. Бодр и боевит. Что-то делает по поэтическому сборнику. Какую-то сверку. С помощью Любы. У нее было несколько вопросов по правописанию и по цитате из Пушкина. Позвонил Вале (Лёнина жена. — В.Т.) — получил правильный ответ. На следующий день нашел точную цитату — позвонил сам. Русская литература теперь нас с Валей не забудет».
* * *
Ну вот, а теперь можно и про то, что я, следуя Лёниному совету, поназаписывал за Коржавиным в течение многих лет. Как я уже говорил, хронологии не получится, поэтому вразбивку по темам. И не только прямые цитаты и пересказ, но кое-что из антуража, чтобы понятнее были атмосфера и ситуации, в которых коржавинские сентенции звучали. И еще одно важное предуведомление. Я практически уверен, что многое, если не все, о чем он говорил мне и со мной (за исключением очень личных для нас обоих моментов), звучало и в его разговорах с другими — друзей и почитателей вокруг него всегда было много. Он часто повторял некоторые важные для него соображения, как бы оттачивая их, чтобы потом многое из того, что мы ловили на слух, появилось в законченном виде в его многочисленных статьях. Но, независимо от этого, я буду говорить о том, что слышал сам и записал, что называется, по горячим следам.
У кого-то мне довелось читать, что Коржавин был критически настроен по отношению к другим поэтам и редко кого хвалил. Думаю, это очень поверхностное суждение. За почти 40 лет нашего регулярного общения я этого не заметил. Может, тот автор просто попал под горячую руку. А на деле Коржавин не просто великолепно знал поэзию, но и восторженно — другого слова не подберу — относился к удачным строчкам разных, даже не самых знаменитых поэтов. Вот пара случаев. У Коржавина была привычка заламывать пальцы и похрустывать ими, когда он волновался и говорил о чем-то для него важном. И вот как-то раз в процессе именно такого разговора, когда коржавинские пальцы работали вовсю, я, желая понизить напряжение, с улыбкой процитировал: «Я руки ломаю и пальцы разбрасываю, разломавши…», а он мгновенно продолжил, прервав волновавшую его тему: «Так рвут, загадав, и пускают по маю венчики встречных ромашек». Ну хорошо, это все-таки Маяковский. Но вот как-то говорили мы о Твардовском и роли его «Нового мира». Я довольно резко отозвался об уровне, на который «Новый мир» опустил Наровчатов, и сказал что-то вроде: «И редактор никакой, и поэт слабый». Коржавин на мгновенье умолк и вдруг прочитал:
Где ночами белолицые метели, Словно девушки, гоняются в горелки, Где — коня в опор, стрелой лети до цели — Десять дней скакать до ближней перестрелки, Где лишь в пору медведям одним да рысям Жить, не ведая ни горя, ни напасти, Там живу я, ожидая Ваших писем, Как большого незаслуженного счастья…
И довольно ядовито спросил: «Тебе и это кажется слабо?» и укоризненно добавил: «Наровчатов!».
Потом я долго листал томик Наровчатова из Библиотеки поэта, пока не нашел эти строки в стихотворении «Новогоднее письмо», прочитав по дороге немало других вполне достойных строф.
Даже когда он был настроен критически, то комментировал не со злобой, а скорее с иронией. О его критическом отношении к поэзии Бродского хорошо известно («стиль опережающей гениальности»). Мы с ним много говорили на эту тему (у меня тоже к стихам Бродского сложное отношение), и свое впечатление от этих разговоров я изложил в публикации о книге статей Коржавина «В защиту банальных истин». Могу только напомнить здесь: «Знаменитая статья о Бродском, появившаяся в «Континенте», не взялась ниоткуда и тем более не выросла из каких-то личных мотивов, имевшихся у Коржавина по отношению к Бродскому (даже тени какой-нибудь зависти или личной неприязни я в наших многочисленных разговорах никогда не замечал; Коржавин был выше таких примитивных мотивов!), а органически продолжала соображения, всегда бывшие для Коржавина самоочевидными и даже в каком-то смысле банальными. Что можно и чего нельзя в поэзии и за какие грани выходить, мягко говоря, рискованно и для самого поэта, и для его поэзии — одна из центральных тем размышлений Коржавина, к которой он снова и снова возвращался во многих своих статьях на протяжении десятилетий, и в этом смысле рассуждения по поводу Бродского прямо следуют из статьи «О поэтической форме», написанной Коржавиным еще в 1961 году. Так что дело вовсе не в Бродском, а в определенном феномене, чуждом коржавинской эстетике. И с определенными основаниями коржавинское отношение к этому феномену можно рассматривать как хорошо известное и разделяемое целым (и отнюдь не худшим!) направлением в русской поэзии. Приведу здесь только ключевые строфы стихотворения «Читая стихи» другого замечательного русского поэта, Николая Заболоцкого, написанные им в конце сороковых годов прошлого века:
…И в бессмыслице скомканной речи
Изощрённость известная есть.
Но возможно ль мечты человечьи
В жертву этим забавам принесть?
И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?
Нет! Поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто, играя в шарады,
Надевает колпак колдуна…
Не правда ли, много общего в понимании того, что такое поэзия и что ей можно и даже должно, а чего нельзя?». Но некоторые стихи Бродского Н.М. ценил очень высоко. Например, с восторгом отзывался о его стихотворении «На смерть Жукова». А в разговоре вполне мог и сыронизировать. Вот, записано мной сразу и дословно: «У Бродского есть несколько хороших стихов, остальные — (с иронией. — В.Т.) — гениальные. Рано решил, что он гений, и дальше только в таком качестве работал». В ответ на чье-то соображение сказал: «Имярек (не помню, про кого шла речь. — В.Т.) поставил Бродскому в заслугу, что он сблизил русскую поэзию с английской (снова с иронией. — В.Т.). — А что, разве была такая задача у русских поэтов? Я про нее не слыхал». Или мог сделать профессиональное замечание: «Бродский и последователи загнали текст в подтекст, а подтекст превратили в текст. В результате их поэзия часто буксует и не читается».
О Твардовском: «Твардовский — не до конца соглашался понять, что Тёркин не только его дар, но и момент, и пытался оставаться на том же уровне, хотя дара для того, чтобы оказаться на уровне, на котором оказался в силу ряда причин Тёркин, у него не было, хотя поэт хороший».
Часто вспоминал свой разговор с Кайсыном Кулиевым и, похоже, очень гордился своим определением: «Когда-то я сказал Кайсыну Кулиеву, что всю восточную поэзию можно вместить в одну пушкинскую строку — «В груди горит огонь желанья». Он говорит — А русскую? Тоже в одну — «Жил на свете рыцарь бедный». Кайсын засмеялся…»
Были у Коржавина и свои «нелюбимые» периоды в поэзии: «Многие были под влиянием Серебряного века. А я считаю его блудным веком. Письма о русской поэзии Гумилёва были их главным знанием. В 1910-е годы лицо было обращено на публику. А если с изнанки посмотреть, то своего лица не было. Бунин так же считал». И, кстати, добавил задумчиво про Бунина: «А вот в «Окаянных днях» Бунин перерос себя самого из-за искренности переживаний».
Как-то рассказал, как хотел привести к Ахматовой познакомиться Чухонцева. «Она сказала — дайте ему телефон и пусть сам позвонит. Не любила принимать по двое. Наверное, чтобы не было двух подтверждающих друг друга посетителей».
И еще относящееся к теме: «Моя эстетика соответствует жизни. То есть она требует наличия культуры, жизни, развития. Она не годится для гибели культуры и цивилизации». И поэтому был очень критичен по отношению к модернизму и эстетам нашего времени: «Нельзя, стоя на наклонной плоскости, делать вид, что гуляешь по Люксембургскому саду». И сюда же: «Не люблю искусство авангарда, поскольку оно есть результат, в смысле — продукт, хаоса, а искусство должно быть не результатом хаоса, а ответом гармонии на хаос».
И в заключение: «Людям Пушкин нужен, даже если они сами этого в какой-то момент не понимают. Если будет жизнь, то будет и поэзия. Вот в том, что будет жизнь, я как-то не очень уверен…»
В связи с этой «неуверенностью, что будет жизнь», у нас было немало разговоров. Вообще, у Коржавина были очень сильны эсхатологические настроения: Россия гибнет, Америка гибнет, мир катится в тартарары, цивилизации наступает конец. Мрачнее, чем у Шпенглера. Вне всяких сомнений, его знаменитое стихотворение «Последний язычник» — это о нем самом и о том, кем и как он себя ощущал. Как-то я напомнил ему, что такие разговоры ведутся с древности, но цивилизация не сдается, и даже сослался на один из своих любимых литературных отрывков — письмо Петрония Марку из сенкевичевского «Камо грядеши», романа, ставшего ключевым в решении о присуждении Сенкевичу Нобелевской премии. «Петроний тоже предсказывал конец мира, но ведь мир существовал и после Петрония», — сказал я. Коржавин категорически не согласился: «Неверно! Как раз именно его мир и перестал существовать. Языческий мир исчез, и образовалась долгая дыра — ведь до возникновения настоящей христианской культуры прошло несколько веков. Исчезновение своего языческого мира он и имел в виду. Только он не знал, что эта новая культура возникнет. И это повторяется снова и снова. И сейчас мы близки к концу цикла, а каким и когда будет новый, я не знаю. Знаю только, что моего скоро не станет. И не потому, что меня не станет, а вообще… Цивилизация в ее нынешнем виде существовать перестанет. Хотя потом она, наверное, возродится в каком-то другом виде. Не знаю в каком». Считал, что наша цивилизация имеет явную тенденцию к самоуничтожению и для облегчения охоты на себя сама запирает себя всякого рода фетишами вроде политкорректности, которые парализуют её сопротивляемость и разрушают её устойчивость. Очень опасался, что цивилизация наша может быть разрушена нацизмом, к которому в отчаянии придет население и который будет принят, как было и с Гитлером, за спасителя цивилизации. Потом добавил то, что говорил мне много раз: «Мир рушится. Хорошо, что у тебя есть твоя биохимия. Есть чем отвлечься, а я ничего не умею и схожу с ума от мыслей о гибели цивилизации не только в России и в Америке, но и везде». Подобные разговоры происходили у нас очень часто. Он сильно нервничал, выкручивал себе пальцы, и я старался перевести беседу в какое-нибудь другое русло. Но все равно он к этой теме возвращался снова и снова…
* * *
Помимо главного в его жизни — поэзии — Коржавин был «политический человек» par excellence. Он внимательнейшим образом следил за происходящим в мире, особенно в России и, естественно, в Америке, буквально часами смотрел/слушал новостные и политические программы (предпочтительно на русском языке) по радио и телевизору и постоянно искал возможность обсудить с кем-нибудь увиденное и услышанное, а я часто был под рукой. Вот и слушал, а иногда и спорил.
Очень часто Наум говорил о сталинщине, считая ее самым страшным мороком России. Говорил он (и писал во многих статьях) об этом при каждом удобном случае (а иногда просто переключаясь на эту тему в середине любого разговора), не уставая повторять, что в России никогда не будет нормальной жизни, пока страна (и люди!) не избавятся от страшного наследия сталинщины. Его слова: «Новое поколение календарно из Сталина выросло, но духовно и исторически — нет!» И еще одна запись на эту тему: «Сталинское опустошение всего и вся привело к тому, что торжествует бессмыслица. Ведь когда спикер парламента говорит, что парламент не место для дискуссий, это не только возмутительно. Это вопиющая темнота. Привычка говорить чушь, поскольку бессмыслица может торжествовать». И эту мысль в разных вариантах он повторял очень часто… При этом он нередко говорил, что понимает силу влияния сталинщины и сам под этим влиянием находился довольно долго, до вполне взрослых лет (об этом есть и в его мемуарах). Я как-то раз высказал ему свое удивление, что такой умный человек, как он, мог не видеть всей гнили и фальши советской системы.
— Наум Моисеевич, — говорил ему я, — я себя уж больно умным не считаю, но всю эту дрянь просек с детства. Конечно, вынужден к ней был приспосабливаться, чем отнюдь не горд, но отлично понимал, к чему именно приспосабливаюсь. Помню, как мама, не доверять словам которой у меня нет никаких причин (кстати, мама подтвердила эту историю и, когда мы как-то сидели за ужином с ней — она гостила у нас в Бостоне — и Коржавиным), рассказывала, что однажды, в юном пионерском возрасте, придя с какого-то очередного школьного мероприятия, я очень серьезно сказал ей: «Мама, как я все это ненавижу!» И ей стоило немалого труда убедить меня нести свою ненависть только ей, не разделяя ее ни с кем больше. Так вот, я ребенком понимал, а вы нет? В голове не укладывается!
— Ты ничего не понимаешь, — отвечал он. — Ты уже позже рос, когда многие вещи понятней стали, а я попал в самую сердцевину.
— Ну, не вы один, — заметил я. — Вон Зиновьев тоже попал, но пишет, что он с молодых ногтей все видел и понимал и принять не мог. Зиновьев, значит, видел, а вы нет?
Обиделся!
— Что ты со своим Зиновьевым лезешь! Мало ли что он написал! Я тебе говорю как было, а ты — Зиновьев!
Больше я ему своих сомнений по этому поводу не высказывал. Но потом этот разговор вспомнил, когда читал дневники Пришвина. Вот что я записал тогда для себя: «Все еще читаю дневники Пришвина — еще на пару лет чтения. Быстро такое не прочтешь. Удивляюсь — и у него, при всем его понимании большевизма (видно в ранних дневниках), появляется такое раболепие перед коммунизмом и Сталиным и такая нелюбовь к западной демократии (особенно к Черчиллю и Америке), что просто диву даешься! Это от страха он себя убедил или ему так пропаганда мозги промыла? Вспоминаю Наума, который искренне убеждал меня, что до какого-то момента он во все это верил. Может, конечно, и так, но ведь Бен, который ровесник Науму, с самого начала видел по-другому, то есть как оно было. Когда я каждому из них говорил, что ненависть (именно ненависть — до дрожи) к окружающему Совку я ощутил лет в 10, то Бен отвечал, что это естественно для разумного даже ребенка, а Наум полагал, что это было чуть не на двадцать лет позже, чем его заблуждения, а к тому времени все настолько выродилось, что и ребенок уже мог понять. Но ведь и Наума, и Пришвина недумающими никак не назвать. Что же такое с ними было?»
Очень внимательно относился Коржавин к российским либеральным реформам 90-х и воспринимал их, мягко говоря, настороженно. По его словам, покойный Борис Можаев рассказывал ему, что в начале перестройки он, присутствуя на писательско-журналистском совещании в ЦК КПСС, услышал, что они могут писать и печатать все, что им покажется стоящим, и им больше не следует ездить в ЦК за разрешением. Вот Можаев и пришел в редакцию журнала «Коммунист» узнать о своем остром по тем временам очерке и сказать, что согласовывать его не надо, а можно прямо печатать, если в принципе подходит. Редактор, тоже знавший о новых веяниях, обещал напечатать и пригласил через пару дней зайти просмотреть гранки. Но когда Можаев пришел, то гранок не было, и ему сказали, что работавший тогда в журнале Егор Гайдар повез их в ЦК согласовывать. «Вот такая смелость, — комментировал Коржавин, — очерк напечатать побоялся, а всю страну вверх дном перевернуть — нет. Может, потому, что такая публикация грозила неприятностями лично публикаторам, а неудача «смелого» эксперимента с целой страной экспериментаторам ничем не грозила». И Коржавин напомнил, что ответил Гайдар на вопрос, что он будет делать, если все окончится неудачей: «Буду преподавать в каком-нибудь западном университете». «Это же не лабораторный опыт провалить, — горячился Коржавин. — В их «опыт» были втянуты судьбы миллионов людей и страны в целом». Позднее про этот случай Коржавин рассказал в своей статье «Злонравия достойные плоды», посвященной проигрышу либералов на выборах 2004 года. Я не уверен, что последовавшее за публикацией коржавинской статьи, где этот эпизод был рассказан со всеми подробностями, известно многим. А было вот что. Гайдар прислал Коржавину письмо, в котором, после уверений в глубоком уважении, писал, что такого инцидента не было и ни в каком ЦК он статью Можаева не согласовывал. Коржавин позвонил мне сразу после получения этого письма и прочел его мне по телефону, а через пару дней, когда я заехал к нему, дал мне самому его прочитать. И в обоих случаях подвел итог одинаково: «А Можаеву я верю больше!» И еще часто ссылался на свой разговор с Буковским, который (по словам Коржавина) в качестве характеристики российских либералов в целом и выбрав Гайдара как типичного их представителя, не раз говорил, что Гайдар работал в «Правде», когда он (Буковский) сидел, а потом пришел к власти и под хорошими лозунгами развалил все, за что боролись диссиденты.
Следил за российскими выборами и страшно переживал по поводу результатов. В 1996 году без симпатии относился к обоим кандидатам, но тем не менее говорил (записано мной дословно): «Смотри: ельцинисты и коммунисты; первые — ворье и шпана, а вторые будут убивать по программе. Ельцин может дойти черт знает до чего, но именно с этого «черт знает чего» коммунисты и начнут». Об организации и честности выборов отзывался скептически. Когда после выборов 1996 года я в ажитации назвал председателя избиркома Николая Рябова подонком, Коржавин возразил: «Да какой он подонок? Он просто еще не стал человеком, но уже стал начальником». В успех демократов верил мало. Некоторые его комментарии: «Жириновский взломал оборону демократов» или «Пока демократы выпендривались по лондонам, Зюганов ездил в Новосибирск». Российское руководство после 1996 года называл «жулики-лунатики». «Жулики всегда, но сейчас еще и совершенно не понимают реальности».
Много говорил о взаимоотношениях России с Западом. При этом всегда Запад (включая США) оценивал не слишком высоко: «С собственной глупостью Россия еще как-нибудь сможет справиться, но если к ней присоединится глупость американская, — Россия погибла». Впрочем, доставалось обеим сторонам (записано мной дословно): «Советская политика всегда была глупой. А выживала, потому что западная политика была еще глупее. Как только к власти пришли умные — Рейган и Тэтчер, то советская тут же пролетела. По настоящему понимал ситуацию только Андропов, который прямо сказал, что надо заставлять Запад делать глупости». Интересно, что подобные соображения я встречал у Авторханова. И еще: «Западная Европа не выиграла холодную войну, а просто не успела ее проиграть».
Комментируя отношения России с исламским миром, говорил еще 20 лет назад (как будто предсказывая день сегодняшний): «Россия спровоцировала вспышку ислама, который стал опасностью для всего мира, поскольку давала основания думать, что она его союзник — поддерживала против Израиля. Теперь остается только подсчитывать, когда талибы возьмут Москву».
* * *
Хочу сделать тут некоторое отступление, которое по большей части к Коржавину прямого отношения не имеет, но кажется мне довольно важным. Интересная особенность жизни в эмиграции. Как ни странно, но она (эмиграция) сокращает дистанцию между людьми самых разных социальных групп и слоев. Ну, какова, скажем, возможность у обычного человека в России свободно побеседовать с членом правительства, или крупным политиком, или знаменитым писателем, или актером? Очень небольшая. А в эмиграции такое происходит сплошь и рядом. Особенно в Штатах (и, как мне кажется, особенно в Бостоне). Во-первых, немало знаменитостей среди эмигрантов, а русскоязычная община не так уж и велика, так что шанс столкнуться с ними в неформальной обстановке у кого-то из знакомых, которые, в свою очередь, с этой знаменитостью накоротке, достаточно велик. Иногда, правда, такая легкость завязывания отношений ведет к некоторой аберрации восприятия — иным начинает казаться, что эта легкость как бы уравнивает масштабы и — фигурально — можно со знаменитостью переходить на «ты». Во-вторых, очень многие известные люди приезжают (приезжали) из России с визитами (политики особенно часто появлялись на международных семинарах в школе политических наук Гарварда, Harvard School of Government) или с выступлениями, после которых, как правило, следуют дружеские вечеринки у кого-то из местных, где все становятся «своими». Вот так и получилось, что мне довелось на расстоянии вытянутой руки видеть и даже разговаривать со многими очень заметными представителями политического и культурного российского истеблишмента. Из политиков достаточно назвать Гайдара, Чубайса, Собчака, Старовойтову (все они были гостями довольно узких встреч в Гарварде, где какое-то время работала моя жена, что обеспечивало мне возможность на этих встречах присутствовать). И даже Горбачёва, от которого я сидел через два кресла, когда он выступал в Северо-восточном университете, где я работал, а он был почетным профессором. Про актеров, писателей и художников даже не говорю — многих знаменитостей нам выпала честь принимать у себя дома, а с некоторыми мы даже на многие годы подружились. Но тут я хочу рассказать забавную историю, связанную с бостонским выступлением Собчака, нью-йоркской газетой «Новое русское слово» и относящемся к этой газете комментарии Коржавина. Но лучше по порядку. В феврале 1995 года в Гарварде выступал Собчак. Я других его выступлений не слышал, но в этот раз он, выражаясь по-современному, «нес такую пургу», да еще с массой географических, хронологических и исторических ошибок, что знакомые американцы были сильно удивлены, а мы вместе с бостонским журналистом и политологом Валерием Лебедевым написали для «Нового русского слова» резко критическую статью под названием «Агитпроп по г-ну Собчаку» об этом выступлении. Статья была напечатана, когда Собчак еще гостил в Америке, и попалась ему на глаза. Через пару дней мне позвонила тогдашняя редакторша «Нового русского слова» Людмила Шакова, на редкость разумная и приятная дама, и со смехом рассказала, что с ней разговаривал Собчак (я не припомню, то ли он пришел в редакцию, то ли позвонил) и устроил форменный скандал, требуя, чтобы нам с Лебедевым «отказали от дома» и больше не печатали, а то он этого так не оставит и будет жаловаться. Попытки Шаковой растолковать ему, как работает американская пресса, успеха не имели, и стороны расстались недовольные друг другом. Позднее «Новое русское слово» удостоилось комментария Коржавина. Это случилось, когда новым редактором газеты стал приехавший из Москвы Г.Вайнер. Как полагали многие, его задачей было смягчить оппозиционный тон газеты по отношению к Ельцину и его команде или вообще газету угробить. Для этого он стал переделывать газету из вполне серьезного издания в таблоид, что в конечном итоге и закончилось исчезновением газеты в 2010 году. Именно редакторство Вайнера Коржавин и прокомментировал так: «По безграмотности и темноте совковый Вайнер делает не американскую газету, а такую, какой американская газета представляется ему из Москвы. И получаются «Нью-Васюки таймс»». Как в воду глядел Наум Моисеевич — поскольку «Нью-Васюки таймс» никому особенно не интересны, они с дистанции и сошли.
* * *
Очень часто и с заметным раздражением Коржавин говорил об американских русистах и советологах, которые не желали принимать его довольно консервативные взгляды и сильно осложняли ему жизнь в Америке. Когда я спросил его, а чего, собственно, они не понимают в России и в русской культуре, он ответил: «Они не понимают не в русской культуре, а в культуре вообще. Думают, что все можно понять, исходя из абстрактных концепций. Они специалисты. Это характер человека — «специалист». Они знают все и с высоты своих знаний — они же учились! — судят обо всем. А я специалистов не люблю. Если вы покушаетесь на их взгляды, то практически покушаетесь на их частную собственность. Подрываете ее ценность. Нет, у меня с ними как-то не сложилось. Ту систему взглядов, которую они выстроили со своих узких точек зрения на Россию, они считали единственно правильной и несогласия не выносили. Вот с ними и не сложилось. Конечно, не все такие. Но я, к сожалению, столкнулся именно с такими. И моя судьба в Америке была тяжелая из-за них. Любая девчонка с прослушанным курсом поэзии или истории была равна мне в глазах тех, кто решал, кого брать на работу, кого продвигать, кого уважать. Они отбирались по принципу группы — и не хотели пускать реальных людей в свой, в значительной степени выдуманный, мир, чтобы не разрушали их концепцию. Поэтому и меня не принимали. И это очень осложнило мою жизнь. Не духовно, но материально очень. Не давали работать. И это было для них гармонично и нормально. Кому угодно давали. А мне не давали. Даже не аргументировали. Просто не давали, и все. Летние русские школы были глотком воздуха, поскольку в основном там были русские».
* * *
Квартира Коржавина была буквально забита книгами. Кроме кухни — там было царство Любы (Любани, как звал ее Коржавин), и это царство было буквально переполнено бесконечными пузырьками, бутылочками, флакончиками, баночками с разнообразными лекарствами, витаминами, пищевыми добавками и тому подобным, поскольку, как я уже упоминал, она относилась к этому очень серьезно и внимательно следила, чтобы Наум не пропустил время заглотать что-нибудь полезное для здоровья. Баночки эти занимали две трети большого круглого кухонного стола, и еще куча расползалась по полочкам. А книги примерно таким же ползучим способом заполняли все квартирное пространство: полки, столы, кресла.
Все бы ничего, но квартира эта была государственная, то есть предоставленная пенсионерам или инвалидам (а Коржавин официально был инвалидом по зрению) за очень небольшую плату. А поскольку квартира была государственная, то государство в лице разнообразных комиссий имело право регулярно навещать такие квартиры, чтобы убедиться, что они добросовестно содержатся в нормальном состоянии и не используются для чего-нибудь противозаконного (например, для выращивания марихуаны). При этом «ненормальное состояние» трактовалось очень широко, и Коржавин получил как-то серьезное предупреждение как раз из-за захламленности (на взгляд комиссии) его квартиры книгами и бумагами. Пообещали даже, что, если эта захламленность не будет устранена, статус государственной дотации на квартиру может быть пересмотрен. Поскольку о визитах этих комиссий извещали заранее, то после «последнего» предупреждения о новом визите следовали звонки друзьям, которым полагалось собрать в ящики все разбросанные вне книжных полок книги и бумаги и увезти их к себе на временное хранение, чтобы вернуть после того, как комиссия признает, что квартира содержится в порядке. Обычно в этом мероприятии участвовали человек пять-шесть, и на долю каждого приходилось по несколько ящиков, что дает некоторое представление о том, что именно комиссию раздражало. Как-то я предложил Коржавину навести порядок на его книжных полках, ссылаясь на свой многолетний опыт библиофила и владельца большой библиотеки. После некоторых раздумий согласие было получено. Я занялся одним из стеллажей, предварительно объяснив хозяину, по какому принципу буду его заполнять. За несколько приездов, тратя каждый раз часа по два-три, я сделал идеальный (на мой взгляд) стеллаж, к тому же заметно расчистив пространство вокруг него. Был готов продолжать, но через несколько дней Коржавин сказал, что больше не надо. «Понимаешь, Володенька, — объяснил он мне, — я же все равно толком не вижу, как оно выглядит, а вот найти мне нужную книгу теперь сложнее. Раньше я на ощупь помнил, что где, а теперь теряюсь». На том дело и кончилось, и через месяц этот «упорядоченный» мною стеллаж уже от остальных не отличался, и перед визитами проверяющих мы снова съезжались к нему с пустыми коробками для расчистки поверхности. Действительно, с его плохим зрением действовать на ощупь было, наверное, удобнее.
Кстати, забавная история, связанная со зрением Коржавина. Как каждому инвалиду, ему был положен специальный пропуск, разрешающий парковать машину на специальных местах для инвалидов, которые обычно располагались поближе и поудобнее к каждому многоквартирному дому. При этом тот факт, что как раз из-за зрения он машину водить не мог и, значит, вопрос парковки для него не стоял, никакого значения не имел. Бюрократия остается бюрократией — раз положено, получи. Впрочем, этот Наумовский пропуск оказался небесполезен, поскольку им пользовались все его друзья, когда его подвозили домой, — а это требовалось после каждого мероприятия, в котором он принимал участие. Тогда ставили машину на инвалидное место перед его подъездом, под лобовое стекло клали его инвалидный пропуск, не торопясь, доводили его до дома, возвращались к машине и бегом относили ему пропуск, после чего окончательно возвращались и уезжали. Бегом — поскольку машина без соответствующего пропуска на инвалидном месте считалась серьезным нарушением, и если вдруг мимо проходил полицейский или транспортный контролер, то солидный штраф был обеспечен, а если отсутствие было долгим, то могли даже успеть оттащить машину на штрафстоянку. Так вот, как-то раз я отвозил Коржавина домой и оставил машину на инвалидном месте с пропуском под стеклом. Проводив Наума домой, я не спеша вернулся за пропуском и увидел под щеткой на лобовом стекле штрафной пакет. Когда я стал выяснять, за что меня оштрафовали, если пропуск был на месте, мне объяснили, что теперь электроника позволяет быстро получать все данные, и контролер обнаружил, что инвалидный пропуск выдан не на имя владельца машины (то есть не на мое, что было совершенно верно), а значит, я пользовался им незаконно, что представляет собой еще более серьезное нарушение, чем просто парковка без пропуска. Я написал письмо в городскую автоинспекцию, объяснив им, что пропуск выдан слабовидящему человеку, у которого и машины-то быть не может, и используется как раз чтобы его подвозить. В ответном письме мне было предложено представить нотариально заверенное письмо от владельца пропуска, подтверждающее мои слова. Поскольку штраф был действительно очень большой и платить ой как не хотелось, пришлось потратить некоторое время и такое письмо получить (Коржавин долго смеялся, но несколько требуемых слов по-русски накарябал и подписал, а я приложил перевод на английский). Да, кстати, на время разбора этого дела срок выплаты штрафа был все-таки продлен. Наконец требуемое письмо было отправлено по уже известному адресу, и через некоторое время получен потрясающий по бюрократическому стилю ответ с окончательным решением моего вопроса: «Сообщаем вам, что вы были оштрафованы правильно, но штрафа можете не платить!» Наум хохотал как ребенок…
Кстати, смех Коржавина — это особая история. Когда ему было действительно смешно или очень весело (такое, к счастью, тоже случалось нередко), он смеялся весь: лицом, руками, телом. Это было настолько привлекательно и заразительно, что потом, даже просто вспоминая его смех, я непроизвольно начинал улыбаться.
* * *
О сугубо личном тоже немало говорили. Но это, как мне кажется, не для выставления на всеобщее обозрение. Ну, разве что кроме одного момента. Я как-то спросил его: «Наум Моисеевич, а после крещения вы себя продолжали чувствовать евреем или нет?» Его ответ: «Продолжал, конечно, но я себя вообще чувствовал русским человеком. Конечно, когда Холокост и все такое, это меня очень волнует, потому что меня это касается. Я и за Израиль болею. А крестился я не для изменения национальности. Крещение утвердило то, что я чувствовал до этого. Христианская культура — это та культура, в которой я вырос и живу».
* * *
Навещаю Коржавина в больнице после операции. Когда к нему пустили, он уже в приличном состоянии и способен даже шутить. Стихами. Манит пальцем, чтобы я к нему наклонился, и читает на ухо:
Уж лучше б я погиб в бою,
Чем так, у смерти на краю,
Лежать с катетером в х…ю.
И радостно хихикает.
Коржавин и Люба болеют. Навещаю их в заведении для заболевших пожилых пациентов. Про себя он говорит неохотно, все только про то, как себя Любаня чувствует. С Любой действительно дела неважные. Пробую ее как-то отвлечь. Но она уже на другой волне. Долги раздает: «Я твоего Грэм Грина тебе еще не вернула (брала почитать «Конец одного романа». — В.Т.). Он в кухне на столе». «Да о чем вы, Люба! Главное, поправляйтесь!» Она свое: «Нет, надо успеть вернуть (с упором на слово «успеть». — В.Т.)!» Очень грустно становится…
* * *
Смотрим у нас дома на видеокассете «Особенности национальной охоты». Наум с Любой смотрят с интересом и много смеются, но в конце выносят приговор: «Смотреть занимательно, но такого в реальной жизни не бывает». Я, охотник с достаточным стажем, и именно в России, убеждаю их, что, если отбросить небольшие преувеличения типа медитирующего егеря и коровы в бомболюке, все остальное абсолютно точно, и именно так многие охоты и проистекают (правда, до зверя все-таки обычно добираются, но и в фильме у них еще не вечер). Долго не верят, но потом, из уважения ко мне, начинают правду воспринимать. Все равно после этого вечера в течение нескольких месяцев Коржавин регулярно обращается ко мне все с тем же вопросом: «А действительно фильм про охоту на реальность похож?» Наверное, окончательно так и не убедил. Интересно, что, посмотрев со мной фильм «Анкор, еще анкор», Коржавин и Люба ни на минуту не сомневались, что фильм абсолютно точно отражает то, что могло произойти и наверняка происходило в реальности советской армии, хотя и об охоте, и об армии Коржавины знают немного.
* * *
Несколько отдельных записей. Интересно, что многое из записанного за ним я потом встречал в его статьях. Как я уже говорил, похоже, он любил оттачивать свои мысли в дружеских разговорах.
Говорили о «Русофобии» Шафаревича. Коржавин подвел итог: «Шафаревич — просто плохой человек, и нечего искать глубокий смысл в его писаниях. Есть люди, которые пнут собаку ногой — и подводят философию».
Какой-то групповой разговор с его участием по поводу книг Суворова. Кто-то сказал, что 800 тысяч московского ополчения без винтовок в конечном итоге оказались полезными, поскольку немцы на них потратили неделю. Коржавин возмутился до крика: «Это — подлая сталинская мораль!»
Навещаю его в маленьком прибрежном поселке на Кейп-Коде (мыс под Бостоном), где Коржавины снимали жилье на несколько летних недель. Он только что наплавался. Спрашиваю: «Здорово?» Отвечает с пренебрежением: «Это что… Вот когда я в Индийском океане купался, это было действительно здорово!» Вообще о своем купании в Индийском океане во время поездки в ЮАР вспоминает часто и с явной гордостью. Впрочем, и сама поездка ему очень понравилась. Иначе с чего бы так часто вспоминать.
«Сколько нужно гениев? Они появляются все время и даже в одной области. Скажем, в литературе их уже так много, что человеку всех, от Эсхила до Пастернака, не охватить. Часть выпадает. А где критерии отбора?»
«Вина Троцкого не в том, что он предал революцию, а в том, что он остался ей верен».
«Я потратил ум, чтобы научиться понимать механизм демагогии».
«Америке во Вьетнаме нанесли поражение объединённые силы Гарварда, Коламбии, Беркли, «Нью-Йорк таймс», АВС и прочих престижных университетов и СМИ».
* * *
Когда, уехав после смерти Любы из Бостона, Коржавин жил у дочери, мы периодически общались по телефону. И каждый раз он говорил, что собирается в Москву… Голос слабел, а желание съездить в Москву — нет.
* * *
Когда Коржавина не стало, в моем мире образовалась огромная пробоина. Их уже несколько: мама, Лёня Филановский, Бен Сарнов, Наум Коржавин. Хочу закончить не своим, а некрасовским. Мне все равно лучше не сказать:
Природа-мать! Когда б таких людей
Ты иногда не посылала миру,
Заглохла б нива жизни…