Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2022
Пётр Воротынцев — писатель, кандидат искусствоведения, доцент кафедры истории и театра историко-филологического факультета РГГУ. Автор книг «Чешский смех» (2018, «Геликон Плюс»), «Джоджо Стрелер. Музыкальность как принцип режиссуры» (2012, Lap Lambert Academic Publishing), «На сцене: история театра» (2020, «Пешком в историю»). Живёт в Москве.
В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Памяти Вадима Моисеевича Гаевского, великого учителя и вдохновителя
Автор выражает огромную благодарность Валерии Пустовой
за неоценимую творческую помощь и поддержку
Итак, вы здесь сейчас увидите,
Как люди друг друга любят,
И злобы жестокой деяния,
И страданья наши, и крики ярости,
И смех безжалостный!
Позвольте ж просить вас позабыть на время,
Что пред вами комедианты,
В души наши вы загляните,
И что мы люди тоже вас помнить прошу я,
Что подобно всем на земле живём мы,
И любим, и страдаем!
Мысль пьесы сказал я,
Теперь судите, как она развита.
Итак, мы начинаем.
Руджеро Леонкавалло. «Паяцы». Пролог
Presto
22.11.2017
Вообще-то я певец. Более того — я оперный певец. То есть, по идее, я носитель высокой культуры. Моя профессия призвана пробуждать благородные порывы в душах людей и преображать мир.
У меня несомненно есть сценический дар. Я надеваю фрак, лакированные ботинки, бордовую бабочку и вырезаю пробор. В этот момент я хорош. Жаль вот только, выступаю нечасто. Ну уж ежели выступаю, то бесподобно! В основном в Домах культуры и школах. На престижные площадки меня не зовут. Пока. Но ничего, ничего… Всё ещё будет. Следите за афишами столицы.
Однажды в мебельном магазине мне дали скидку за голос. А сколько стоит этот комод? На слове комод голос я понизил до гудения. Ко-мод. Продавец тут и говорит: «У Вас такой чарующий голос, что я даю Вам скидку». А я его на концерт пригласил, в ДК Железнодорожников.
Вы, наверное, хотите знать, кто я такой, как меня зовут, как стал певцом, как развивалась моя так называемая карьера. Всё произошло неожиданно, внезапно, как удар литавры в симфонии Гайдна № 94 (она же «Сюрприз»).
С чего бы начать? Зовут меня Алексей Широков, мне двадцать пять. Семья и друзья называют меня на английский манер — Алекс. Заграничный колорит в имени преисполняет меня чувством собственной уникальности. И сценический псевдоним мне не требуется. Достаточно написать «Поёт Алекс Широков», и люди заинтересуются.
Да… сегодня умер человек, которого я любил и которым восхищался. Не стало Дмитрия Хворостовского. Я его никогда не видел, но любил как родного. В понедельник похороны.
13.02.2010
А в тот день тоже хоронили. Пышно, громко, с музыкой. У здания № 13 на Большой Никитской стояла толпа, тянувшаяся до Моховой. Несмотря на февральский мороз никто не уходил, не бросал очередь. Люди стояли, слипшись друг с другом, как конфеты в кульке. Я и не знал, кого хоронили. На Никитской я оказался случайно, просто шёл мимо, в тот день у меня был выходной. Служил я курьером в одной конторе (её уже нет, разорилась) по графику два через два. Меня с детства тянуло к большим сборищам, монументальным очередям и пышным погребальным обрядам. Вот и эти похороны меня заинтриговали. Я купил букет гвоздик и встал. Через полчаса я уже добрался до входа в Консерваторию.
Каждого усердно проверяла охрана. Видимо, ожидался приезд Самого или кого-то из его приспешников. На широкой лестнице, ведущей к Большому залу, были расставлены портреты, с которых глядело громоздкое, но красивое женское лицо. Под портретом подпись: Ирина Константиновна Архипова (02.01.1925—11.02.2010). Я смекнул, что хоронят важную советскую примадонну. Вообще я впервые попал в Консерваторию. Откуда-то сверху доносилась музыка, голос пел что-то классическое и высокое. Ещё через двадцать минут я вошёл в Большой зал. Портреты наверху глядели на меня серьёзно, почти грозно. Особенно недружелюбно — Бетховен, его портрет был мне известен, в классе музыки в школе висел такой же. На сцене стоял гроб, в гробе том лежала монументальная пожилая дама с огромной грудью, которую украшали бриллианты. Даже из зала я видел, что на округлом оперном лице у неё родинка величиной с орешек. Родинка притягивала взор и волновала. Я поднялся на сцену по боковой лестнице, аккуратно и беззвучно положил букет, бросил взгляд на царственно-печальное лицо покинувшей мир женщины и прошёл дальше.
Уже на выходе из зала кто-то любовно подтолкнул меня ладонью в спину. Я повернулся и увидел свою бабушку. Господи, и она на прощании, вот совсем я был не настроен ей что-то объяснять. Как, зачем, почему оказался в Консерватории. Бабушка смотрела на меня с удивлённым умилением и уже было открыла рот, чтобы поздороваться. Но я рванул. Я побежал прочь, расталкивая скорбящих, у одной благообразной дамы выбил венок, она взвизгнула и заплакала от досады. Я извинился и поспешил покинуть здание. К метро, скорее к метро! Скрыться, спрятаться от бабушки в подземке!
14.02.2010
В полдень меня разбудил накатывающий как прибой звонок нокии.
— Да, алё, — мрачно прогудел я.
— Алекс, привет, можешь говорить? Я еду, буду часа через три, — мама возвращалась из короткой туристической поездки по Золотому кольцу, — сувениров набрала. К ужину что-нибудь купить? Да ты спишь, что ли? — строго спросила мама.
— Да, сплю.
— Отпуск у меня, а ты должен быть на работе. Такая у тебя работа, сам выбрал, поэтому будь добр и в воскресенье вкалывай. Ты почему не на работе, спрашиваю?
— Не знаю, не хочу туда. Неинтересно там.
На работу я и не вернулся в итоге. Трудовую мне привёз через неделю курьер, нанятый вместо меня.
— Эх, Алекс… Не учишься, не работаешь толком, вот загребут тебя в армию, поплачешь ещё, там тебе мозги вправят, отмазывать тебя не буду, предупреждаю, — мама бросила трубку и, похоже, заплакала где-то далеко, за гранью сиюсекундной физической досягаемости.
Я встал, умылся и вышел на кухню. Там сидела бабушка и разгадывала кроссворды. Она решала кроссворды, полагая, будто это избавит её от Альцгеймера. Чёрта с два! У нас это генетическое, передаётся по наследству.
— Ба, привет!
Бабушка оторвалась от мира чёрно-белых кроссвордов.
— Алекс, ты что вчера на похоронах делал? Неужто, наконец, оперу полюбил?
— Да не… Случайно попал.
— Случайно? Нет, случайно на похороны оперных певиц не попадают, это определённо знак! Мне всегда казалось, что ты будешь артистом. Ты когда родился, мне сон приснился, что внук будет оперным певцом! Сон не забылся, я отчётливо его помню, — бабушка предалась зачаровывающим воспоминаниям. — Ты стоишь на сцене, в галстуке-бабочке, и поёшь «Я вас люблю, люблю безмерно. Без вас не мыслю дня прожить». Ты был удивительно хорош во сне, из тебя выйдет идеальный лирический баритон. Ты заканчиваешь арию, оркестр тает, из зала летят цветы, ты держишь благородное спокойствие, хотя тебе очень приятно и хочется улыбаться… Твоё время пришло, Алекс! — патетически воскликнула бабушка. — У тебя же отличный голос. Ну-ка крикни.
— Ба, зачем это?
— Крикни, я сказала, крикни «ааа».
Я орнул. Люстра завибрировала.
— Во какой голосина! А какой тембр, — слышишь изумрудные переливы в тембре?
Я крикнул ещё. Да, что-то в моём голосе было. Звук тёк легко, приятно щекотал грудь.
— Я же говорила тебе много раз, что у тебя великолепный голос, а ты игнорировал мои просьбы учиться музыке, дурью маялся, зарывал талант в землю. А это грех! Мама тебя всё жалела, думала, что перенапряжёшься в музыкальной школе. Ну ладно, наверстаем ещё. Есть у меня идейка… В Гнесинку и Консерваторию тебя, ясное дело, без должной подготовки не возьмут, но можно в одно местечко податься, уж туда-то ты поступишь. Значит, так, — она любила делать всё быстро, — у меня есть педагог. Я ей позвоню. Вот прямо сейчас и позвоню.
Бабушка взяла блокнот, где от руки были записаны номера телефонов, и пролистала его до нужной страницы.
— Вот, Влада Алексеевна. Набираю. Диктуй, — бабушка передала мне раскрытый блокнот. Я кое-как подхватил записную книжку, попутно помяв уголок страницы с телефоном Влады Алексеевны.
Я диктовал цифры, прислушиваясь к голосу. Голос звучал. Точнее, я теперь знал, благодаря бабушке, что у меня хорошо звучит голос. Он будто вынырнул из глубин и обосновался в глотке.
В принципе, мне было всё равно: таскать документы по Москве или горланить песенки. На момент этого странного происшествия мне было восемнадцать лет и жил я с бабушкой и мамой. Пролетев с инженерным институтом, пошёл работать. В течение года надо было себя занимать чем-то ещё, помимо вялой подготовки к повторному поступлению. Я спокойно жил в условиях полупраздности, и тарелка супа всегда ждала меня дома.
Оперу я никогда не любил, точнее, не был знаком с этим чудом света, учился ни шатко ни валко, искусством не интересовался. Зато бабушка ходила на все премьеры и значимые концерты в Москве. В Большом академическом театре России её как родную, приветствовали капельдинерши. Иногда она срывалась в Петербург (бабушка говорила «Ленинград», я не люблю это слово, оно отдаёт кровью и страданием) в Мариинку или же Михайловский театр. В день важной премьеры она принаряжалась, собирала не утратившие роскошь седые волосы в элегантный пучок, брала сменную обувь (бабушка семенила в туфлях до старости) и отправлялась в театр на такси.
Вечером на семейном совете договорились (по правде, всё решила бабушка), что отныне я посвящая себя только пению, готовлюсь к поступлению, а бабушка и мама будут меня содержать до тех пор, пока я не стану знаменитым певцом. Тем более зарплата моя и так не впечатляла, и хватало её на десять походов в «Пятёрочку» или три посещения «Азбуки вкуса».
— Проживём как-нибудь, без куска хлеба не останемся, — заключила бабушка. — А пока, вот тебе, — бабушка подошла к полке и сняла с неё диски с записями великих. Я пошёл к себе слушать диски. Опера так опера.
Ночь с 14 на 15 февраля 2010 года
Бабушка дала мне три диска. Все сольники: Образцовой, Атлантова и Хворостовского. Я поочерёдно вставлял диски в свой поцарапанный ноутбук. Прежде чем заиграть, CD бешено вращался, а компьютер кряхтел, выбрасывая пыль, чтобы через пять-семь секунд разразиться оркестровым вступлением. С каждого альбома я решил послушать по одной арии и лечь спать. Меня клонило в сон, я отбывал аудиальную повинность. Разделавшись с Атлантовым и Образцовой, я достал диск Хворостовского, в спешке обляпав сверкающую гладь. Моё внимание привлекла ария «Спит стрелецкое гнездо» из «Хованщины» Мусоргского. Уж больно странное название оперы — «Хованщина», оно отдавало супом и капустой. И тут я пережил откровение. Баритон начал тихо-тихо: «Спит стрелецкое гнездо…» — затем через паузу с угрозой и разочарованием продолжил — «спи, русский люд», — и взорвался на словах — «ворог не дремлет». А «Господи» в середине арии он произнёс с такой усталостью, что мне стало жалко себя. Да и всех: маму, бабушку, директора фирмы, из которой я сбежал, даже шумного соседа и того стало жаль. Ария нарастала, приближалась к кульминации и, миновав пик, добралась до главных слов: «Ей, Господи, вземляй грех мира, услышь меня: не дай Руси погибнуть от лихих наёмников!» Последними аккордами оркестр поддержал напряжение, не испарившееся даже после конца арии. Диск перещёлкнулся на следующий трек, на протяжную тему Елецкого. Я остановил прослушивание и захлопнул ноутбук. Спать расхотелось. Подошёл к окну. Заиндевевший спальный район застыл. Люди спали в уютных квартирках, чтобы утром встать на работу. Меня поманил магический мир сцены, софитов, цветов, грима и полных залов…
17.02.2010
Бабушка обо всём договорилась. Через два дня, обмотавшись шарфом, как почитаемый бабушкой Иван Семёнович Козловский, и нацепив старомодную ондатровую шапку, я отправился на первое занятие по академическому вокалу.
Миииииииии, на полтона выше мииииииииии, ещё выше, ещё на полтона, давай ещё на полтона — нет пока рано, голосовые складки (связки — говорят дилетанты) устали. Мягко спускаемся вниз. Потом распевка на ма, мо, му. Тренируем легато и стаккато. Мычим, чтобы разогреть резонаторы.
К педагогу, Владе Алексеевне, внучке великого баритона Большого театра, я сразу же почувствовал симпатию. Она служила в детском театре Сац. Её не смущало, что в одном из спектаклей она поёт партию Бутерброда. Меня Влада Алексеевна полюбила, скорее всего, за то, что я баритон. Как и её выдающийся дед. Ещё Влада Алексеевна уважала мою бабушку. Бабушка у меня Заслуженный акушер-гинеколог Российской Федерации, работала в крупной московской больнице.
Подготовку к поступлению Влада Алексеевна не форсировала. Первый месяц только вокализы, затем мы принялись разучивать старинные арии и романсы. В конце марта я даже попробовал «Фигаро» (Моцарта). Репертуар Влада Алексеевна подбирала аккуратно. По своей доброте она окрестила меня большим талантом и пристрастила к стрельниковской гимнастике. Теперь каждое утро я сгибаю локотки, устанавливаю их параллельно полу и делаю дыхательные упражнения. До головокружения! Количество вдохов должно быть кратно восьми! Шумный вдох носиком, сильнее, сильнее, нюхаем пол, нюхаем потолок, дышим, дышим! Не расслабляемся.
За пару месяцев я достиг уровня училища, азы сольфеджио Влада Алексеевна мне тоже объяснила. После идиотской работы курьером я отдыхал душой. В мае Влада Алексеевна посоветовала рискнуть и подать документы в Консерваторию. Намекнула, что поговорит с ректором… Но бабушка отсоветовала, сказала, что в Консе я могу сломаться. И пошёл я в Заведение. К слову, малознакомым людям я вру, что окончил Консерваторию или Гнесинку (произношу по-московски Гнэсинка), для солидности. А уж профессионалов не особенно-то и проведёшь, приходится сознаваться, что учился в Заведении.
Чтобы узнать, куда меня отправляет бабушка, я погуглил, что за вуз такой. На сайте написано, что это единственное место в мире, где творческими специальностями могут овладеть люди с различными нарушениями. Инвалиды, короче, если отбросить политкоррректность. Но в тексте была ремарка, что и здоровые имеют право поступать. Ага, значит, берут всех. Далее я заглянул в раздел истории. Заведение возникло в начале 90-х на волне интереса к новаторским педагогическим теориям. Уже в 1998 Заведение обзавелось сайтом с первой в России версией для слабовидящих, всё прогрессивно! А в 2000-х там открылась аспирантура. Отличное место, благим делом люди занимаются! Четыре факультета: изобразительного искусства, театральный, музыкальный и звукорежиссёрский. Я перешёл к фоткам. Три этажа, типовое здание школы середины 50-х. На третьем художники, даже по фотографиям чувствуется, какая там царит сосредоточенная тишина. На втором обитают музыканты и звуковики. На первом актёры. Больше всего фото на сайте посвящено гордости Заведения: театру глухонемых и его основательнице Алёне Бедной. Глухонемые актёры в чёрной монашеской одежде много выступают, ездят по миру и снимаются в кино. Размещены снимки с гастролей по Европе. В вузе есть смешанный оркестр. Набор инструментов в оркестре богатейший: три скрипки, литавры, две виолончели, четыре балалайки, три флейты, баян, две домбры, барабан и ситар.
Здание Заведения внесено в реестр культурного наследия города Москвы. Фасад вполне торжественный: четыре толстые, как ноги слона, колонны подпирают меланхоличную улыбку портика. Цвет сдержанный: тёмно-коричневый. Слева от входа пандус, как же иначе, специализированное место! Пандус вымощен бежевыми квадратиками плитки. Есть лифт, организована безбарьерная среда, пупырчатые надписи для незрячих и слабовидящих на стенах, профессиональные сурдопереводчики в штате… Всё по-серьёзному.
А в подвале столовая, есть фотографии и этого места. Столовой заведует Сюзанна Хачатурян. Вот как, и работников столовой не забыли, трогательно.
К июлю я подготовил полноценную вокальную программу для поступления: арию Фигаро Non piu andrai, старинную арию и романс Свиридова. Про запас у меня ещё были серенада Дон Жуана Чайковского и «Дубинушка», считающаяся народной. Голос собрался и приятно ударял бархатными кулачками по резонаторам.
15.07.2010
Москву щипал дым. Белёсая дрянь опустилась на столицу тем засушливым летом. А надо было петь, и петь хорошо.
От метро до Заведения метров сто. В погожий день хорошо пройтись, прогуляться и продышаться перед занятием вокалом. Но тогда, в день экзамена, я с трудом пробирался сквозь плотный терпкий туман. Видно было метра на два вперёд. Тени людей сновали в плотных, облегающих масках, чтобы злой воздух не проник в лёгкие. В маске было неудобно, она перегревала рот и щёки, но делать было нечего. Я шёл, отбивая такты арии Фигаро, пока не понял, что заблудился. Голова загудела от алого прилива паники. Я опаздываю!
Я ускорился, расталкивая дым локтями, но торопливый шаг мой резко оборвал голос, истошный и парадоксально красивый для крика. Голос кричал отчаянно, сбиваясь на лёгкого, приятного «петуха», слов я не разбирал, но было ясно, что человек зовёт на помощь. Я пошёл на голос, тот звучал вроде бы близко, но странно глухо. Сделав несколько шагов, увидел широкий чёрный обод большого колеса, он рельефно прорисовывался в ядовитом тумане, спицы же колеса сливались с дымом. Я двинулся навстречу молочной дыре, извергавшей дым. Толстый человек сидел в коляске. Кто-то называет этот вид транспорта кресло. Но кресло — это нечто удобное, глубокое, мягкое, вельветовое и вальяжное. Сидя в нём, курят сигару, попивают виски со льдом и заключают многомиллионные сделки.
Левый глаз парня безбожно косил, но правый смотрел твёрдо и беспощадно. Торс полный, плотный, и не скажешь, что человек нездоров, если бы он просто сидел на стуле. А вот ноги худые, как веточки, безжизненные, сразу ясно, что в них отсутствует сила. Высохшие, тощие, не знающие движения, они завалились влево странным зигзагом. Ступни молодого человека почти соскальзывали с пыльных подножек.
— Вы как тут оказались? Помочь, может? — растерянно завёл я беседу.
— Меня зовут Павел, Павел Волынский, — пробасил колясочник. Он уже не кричал, не расплёскивал себя и звук, говорил школьно, без горлинки, искусно направляя звук. Столь официальное представление поставило меня в тупик.
«Неплохой голос», — не без зависти подумал я.
— Я ищу… — он произнёс официальное название Заведения.
— Я тоже, давайте искать вместе этот… невидимый град, — приторно рассмеялся я, и собственный натянутый смех раздосадовал меня.
— Моя сопровождающая, она же моя мама, затерялась в тумане. Подтолкни коляску, пожалуйста, — не особенно церемонясь и переходя на ты, но при этом и как бы извиняясь за свой недуг, попросил Паша.
Я взялся за ручки коляски, выпиравшие, как рога, и повёз абитуриента. Крадучись, с лёгким шорохом покатилась коляска. Это с гигантскими колёсами соприкасался болтавшийся сзади, видавший виды чёрный рюкзак с серебристым светоотражателем. В нём наверняка лежало нечто очень важное: склеенные ноты или аттестат зрелости.
Павел Волынский был не только громок, но и тяжёл. А ещё от него исходил какой-то инородный, незнакомый запах. Много позже я понял, что так пахнут тяжело больные люди. Запах обречённости и увядания. Моё дыхание сбилось, везти столь значительное тело было непросто. Коляска катилась, легонечко шурша резиной по асфальту. Левое колесо подсдулось, отчего Пашу слегка кренило. Всего через три минуты мы нашли Заведение.
— Кажется, вижу колонны! — вскрикнул Паша.
— Большого театра? — сострил я.
— Это в будущем, — парировал Паша.
— Господи, Паша, ты куда пропал? — подбежала к Паше опешившая женщина средних лет. Оказывается, мать оставила сына, а сама бросилась искать дорогу. В это время Паша в надежде найти путь и помочь маме самовольно откатил коляску (руки-то работали неплохо) достаточно далеко и сбился с маршрута. Одним словом, они разминулись.
— Познакомьтесь, моя мама Алла Валерьяновна, — невозмутимо представил Паша.
— Алекс, — подал я руку. — Алексей, по-русски говоря.
— Очень приятно. Нашла, нашла дорогу, ух, перепугалась же я! — суетилась мама.
— Мы тоже нашли, — отрезал Паша.
— Ну, с Богом, — напутствовала мама.
— Нет никакого Бога, — сумрачно откликнулся Паша.
У входа в Заведение столкнулись двое слепых, их палки скрестились, как шпаги. Они обречённо шли друг на друга прямым курсом несколько метров, один размахивал палкой, словно ошалевший дирижёр, второй же зондировал асфальт, как сапёр. Наконец, неизбежное свершилось и слепые столкнулись.
— Это кто? — раздражённо крикнул первый.
— Да я это, куда чешешь-то? Слепой, что ли? — расхохотался второй.
Они пожали друг другу руки, перед этим долго ловя воздух ладонями. Относительно близко, метрах в тридцати, грубо прогавкала собака, и слепые синхронно подпрыгнули, будто перед их ногами возник тугой поводок.
— Весёлая атмосфера, — без улыбки пробурчал Паша, проверив по ходу фразы громкость голоса.
Мама закатила Пашу по пандусу, я же поспешил к двери. Хотелось пропустить Пашу и маму, импозантно откинув дверь, но она оказалась тяжелее, чем я ожидал.
Сонный охранник даже не привстал, чтобы помочь.
— Где лифт? — без особого почтения обратился Паша к охраннику.
— Там, — тот вяло махнул влево.
Мы вместе двинули к лифту, я не решился отколоться от мамы с больным сыном. Паша меня слегка пугал, но и притягивал.
Мама нажала кнопку лифта, наверху что-то громыхнуло, как бутафорская гроза, и резко оборвалось. Лифт сделал ещё одну попытку поехать, но дёрнулся в истеричной конвульсии и заглох окончательно. Он был попросту неисправен. Всё-таки это здание бывшей школы, и лифт планом предусмотрен не был. В Заведении его пристроили искусственно, получилась своеобразная люлька на стене здания, инородное тело.
— Сломался, уходим отсюда. Ещё совести хватает на сайте расхваливать безбарьерную среду, — запальчиво прошептала мама.
— Что такое? Чем могу помочь? — потёк женский голос сзади.
Это была ректор (ректорша, ректорка — нынче в ходу феминитивы), я узнал её, она нередко появлялась на телевидении и разглагольствовала о достижениях инвалидов в области культуры. Вера Александровна Винилова. Тучная, как тесто, кучерявая тётка средних лет. Говорила она с ванильной интонацией. Руководит Заведением с момента его основания. По профессии дирижёр.
— Не волнуйтесь, ради бога не волнуйтесь, сейчас мы вашего сына занесём наверх, — сказала Винилова, распушая интонационные перья. Она обратилась не к Паше, а к его сопровождающему. — Сейчас всё исправим, Вася, чего сидишь, помогай! — крикнула она в сторону охранника.
Охранник расслышал приказ ректорши не с первого раза. Её слова заглушал звук баяна: он нависал, словно купол. Услышав слова Виниловой, охранник поплёлся делать одолжение.
— И ты неси, чего стоишь? — обратилась ко мне Винилова.
Я, не успев возмутиться и возразить, просунул пальцы в спицы и взялся за правое колесо.
Слева орудовал Вася.
— На второй этаж, там экзамен у вокалюг, — фамильярно сказал Вася.
Дыхание отрезала усталость. Я с облегчением опустил колесо и попробовал вздохнуть, но не смог, будто мне всадили со всей дури по рёбрам. Внутренние органы уперлись в низ живота. Заносить коляску наверх — это я скажу, тяжело. А от чувства ответственности ещё тяжелее. Ты несёшь живого человека, а не мешок с удобрениями.
— Вот молодцы, отлично дотащили, — похвалила Винилова.
Сбоку раздался зажигательный смех. Ко мне подбежала блондинка в ретро-очках. У блондинки был маленький горбик, выпиравший на спине, как рюкзачок. Платье на ней было розовенькое, в цветочек.
— Смешно. Смешно-то как! Вы такой красивый, в белом костюме, и платочек на шее, а вид у вас глупый, когда таскаете коляску. Катя весёлая! — сказала она о себе в третьем лице и побежала по коридору в сторону туалета. Там наткнулась на слепого и, испугавшись, заверещала:
— Уходи, уходи.
Девушка была слегка на пределе.
У входа в аудиторию толпились абитуриенты: здоровая с виду девушка, карлик и огромный бритоголовый парень в тёмных очках, дужки которых рьяно впивались в раскрасневшиеся уши, как крючки. Время от времени он снимал очки и поправлял разболтавшуюся левую дужку. На зрачках у него расплывались белые кружки, словно белые пятна замазки в школьной тетради. Карлик травил анекдоты.
— Душно. Потолки низкие, — парень в тёмных очках безупречно угадал пространство вокруг.
Катя тоже поступала. Скрюченный дцпшник полушёпотом повторял французские слова арии Валентина из «Фауста» Шарля Гуно. Руки так и чесались разгладить его, как смятую бумагу. С нами со всеми болтал какой-то кучерявый тип с серьгой в ухе, он давал советы, явно ощущая своё превосходство. Видимо, давно уже здесь учится.
— И за границу выезжаем, в Прагу, например, там у них тоже есть подобный специальный вуз, в посольствах выступаем, а недавно нас принимал сам Патриарх. Я, кстати, в церкви пою… а вы воцерковлённые?
— Это, уж извините, личное дело каждого, — сказала с виду здоровая девушка с печальными глазами.
— Приготовьтесь, что будете проводить здесь много времени! Искусство требует служения! Кстати, рад познакомиться, — воцерковлённый протянул руку для знакомства. Я пожал её и чуть не отпрыгнул от неожиданности и брезгливого ужаса. Рука воцерковлённого была деформирована, вместо пальцев торчали подрезанные клубни.
— Может, знаешь, — обратился я к нему, дабы заболтать неприятный эпизод, — кто там на баяне играет наверху? Очень шумно, сосредоточиться трудно.
— А, это Федя, он вечно сидит на лестнице и играет на своём баяне, даже на каникулах, — рассмеялся парень.
— А почему на лестнице?
— Да классы вечно заняты, вот и сидит на лестнице, негде больше.
Тем временем из аудитории вышла пожилая тётушка и хрипло, распыляя изо рта запах курева и кофе, пригласила нас:
— Уважаемые абитуриенты, пройдите в аудиторию.
— Бегу, бегу, — вылетела из дальнего конца коридора Катя и ловко вписалась в дверной проём первой.
Мы заходим и рассаживаемся кто куда. Каждого из нас по очереди вызывают на сцену. Аудитория маленькая. Окна наглухо заперты от смога. Длинный, вытянутый, в форме хоккейной площадки стол для комиссии, бутылки воды, пластиковые стаканчики. Всё кричит о серьёзности происходящего. В метре от комиссии рояль. Абитуриент встаёт во впадину рояля и видит перед собой заспанные и уставшие физиономии педагогов Заведения. Он буквально дышит в лицо членам комиссии. Комиссия старается сохранять важный вид — всё как в лучших вузах Российской Федерации. Программу абитуриента перед выступлением зачитывает по бумажке пригласившая нас в аудиторию тётушка.
Первой экзаменуют Катю. В момент пения Катя мнёт пальцами воздух, будучи не в силах контролировать свои спазматические движения. Она очень волнуется. Голос у неё маленький, детский, приятный, но разобранный, звуки рассыпаются в стороны, как бисер, поёт она воющими приливами. Исполняет первую арию Церлины, романс «Не искушай» Глинки и половину шлягера «O mio babbino caro» из «Джанни Скикки». Допеть последнюю арию ей не дали: «Достаточно, Катенька, дорогая». Закончила выступление Катя изрядно потрёпанной, её белые волосы пылали нимбом волнения, а розовые перчатки цвета клубничного йогурта сползли. Катя хлопнула дверью и куда-то понеслась. Из-за двери послышалось:
— Я тебе покажу, плохо спела, несобранная!
Мать её, что ли?
Затем прошли карлик, шкаф и девушка с печальными глазами. Украинская песня «Казав менi батько», «Серенада» Шуберта, «Лучший город земли» — каких только произведений и интерпретаций не пришлось выслушать в тот день.
Неумолимо подошла моя очередь. Под шейным платком образовалась испарина, пиджак изнутри раздувался жаром, на лбу плавала в поту жирная чёрная прядь. Аккомпаниатор начал, аккорды арии Фигаро задорно подпрыгнули. С пианистом я провёл репетицию накануне, мне разрешили, хоть и без воодушевления. Обычно в Заведении позволяют поработать с концертмейстером лишь в день экзамена, что тяжко. Ведь приходится пропевать программу в полный голос! Я прошёл программу с вялым помятым пареньком лет двадцати семи, Валерием Валентиновичем — выпускником Заведения. Он слабовидящий и, когда играет с листа, наклоняется к нотам так низко, что его корпус, как может показаться из зала, висит параллельно клавиатуре. Неаккуратный: на репетиции посреди арии смахнул, переворачивая ноты, листы, отчего клавир безжизненно раскорячился на полу. Валерий Валентинович ведёт в Заведении общий рояль, я предпочитаю говорить именно так, помасштабнее звучит, чем какое-то там общее фортепиано. Поговаривали, что Валерий Валентинович доносит начальству и распространяет в свободное время брошюры по саентологии Хаббарда, во что лично я не верю. Слишком он ленив. А на фамилии Хаббард можно, кстати, хорошо распеваться!
Я дошёл до самого сложного хода в арии Фигаро. Delle belle turbando il riposo! Я прямо-таки влетел в верхнее ми, выпадающее на неудобную гласную о. И она заострилась и отзвучала, как упавшая тарелка. Ария неслась вперёд. Говорят, что на сцене время летит, но это не так, оно не летит и не движется, а куда-то вываливается. Я успешно отправил Керубино на войну и перешёл к следующему произведению.
Вторая ария была барочная Sebben crudele композитора Кальдары. Я хотел показать комиссии кантилену — навык импровизирования и выпевания хитрых орнаментов, — немного перевести дух после моцартовской бравады. Ария-то Sebben crudele простенькая. Можно пройти её не напрягаясь, отдохнуть, восстановить дыхание. Барочная музыка вообще выигрышный вариант, она гипнотизирует и поднимает человека над миром. Если посредственный режиссёр не знает, что делать со сценой в кино или в театре, то врубает барочную музыку (Пёрселл там, Вивальди или Порпор, на худой конец), и всё одухотворяется, воспаряет.
Для концовки я выбрал ударный романс Свиридова «О родина, счастливый и неисходный час» из вокальной поэмы «Отчалившая Русь» на стихи Есенина. Мощная, тревожная музыка, оглушающая колокольными переливами. Пел на предельном звуке, крупным помолом, почти кричал, выдавал три f, не церемонясь с нюансами. Пропев последнюю фразу «Несу, как сноп овсяный, я солнце на руках», артистично (как мне казалось) закрыл лицо руками, дабы передать порыв. Музыка остановилась и через цезуру комиссия зааплодировала. Полноватый мужичок с сальными глазками обратился к Владе Алексеевне так, чтобы все слышали: «Ваш ученик очень одарён!» На лацкане пиджака мужичка красовалась золотистая клякса. Я присмотрелся, это был значок, а на нём аккуратным полукругом выгравировано: «Почётный член Академии голоса». Он потёр сухие желтоватые руки с многочисленными гречишными пятнами и подмигнул мне.
Комиссия громко совещалась, пока я собирал ноты. Кто-то отметил «потрескивающий морозец» в грудном резонансе. Меня хвалили, я вернулся на место с чувством глубокого удовлетворения. Я определённо был на высоте.
Последним шёл, если так можно сказать, Паша. Мама выкатила его и развернула лицом к комиссии.
Голос Паши отвлёк меня от вонючего запаха недавнего ремонта — жуткой комбинации краски и линолеума. Он пел ровным и собранным звуком, тихо, почти затаённо. Но, главное — что он пел! Романс, которым я пару минут назад закончил программу. Я орал, а он почти шептал, взвешивал каждое слово. При этом слышно было его отлично, звук наполнял комнату, узкий коридор, весь бесконечный мир. И не подал виду Паша, что поёт то же произведение, принял вызов холодно, не задёргался. Вот это выдержка! А я-то думал, что романс такой сложности уж точно никто не возьмёт.
Паша пел, и комиссия его не останавливала. Русскую народную, неаполитанскую скучноватую арию степенного Зарастро. Он был страстным неаполитанцем с мандолиной, а минуту спустя мудрым жрецом, — перевоплощался Паша молниеносно. Нельзя было и допустить мысли, что поёт тяжело больной человек. Я восхищался и завидовал. Конечно, проблемы в пении у Паши всё же были, техника не отточена, дефицит ритмичности и музыкальности, изредка он нечётко вступал, смазывая сильные доли…
— Можете забирать вашего мальчика, — выдернула нас из сладостного упоения хриплая тётушка.
— Хорошо спел, Пашенька, молодец, — подбодрила она Пашу, обращаясь на ты, по-школьному.
Паша промолчал, ограничившись пресным кивком.
Потом комиссия обсуждала результаты. Уже почти стемнело, а мы всё ждали в тесном коридоре. К запаху свежего ремонта вечером добавились ароматы цветов, косметики и кисловатого пота. Паша даже задремал.
Наконец-то дверь распахнулась, из зала вывалился необъятный выхлоп духоты.
— Результаты объявит Аида Сигизмундовна Роднина, — дежурно отчеканила Винилова и удалилась в свой кабинет на первом этаже.
С листком А4 вышла та самая хриплая тётушка и, выдержав паузу, с многозначительной улыбкой прошептала: «Приняты все». Радость, объятия, всполохи удовлетворения — победа!
— Могли бы и сразу сказать, зачем столько держать было? — пробубнил Паша.
Роднина метнула в его сторону недобрую улыбку. От раздражения она еле заметно притопнула старой, позолоченной, очевидно парадной туфлей.
В этот момент Катя побежала по коридору, размахивая руками, словно танцовщица фламенко, и засмеялась от радости.
— Утомила меня сегодня эта Эмилия Марти, — сказал мне Паша, кивая на Роднину.
Я не знал, кто такая Эмилия Марти, но предпочёл согласиться.
Вышла Влада Алексеевна и обняла меня. Она долго прижимала меня к себе, благодарила за экзамен и поздравляла так, словно я только что с успехом дебютировал в Венской Штаатсопер.
Я попрощался с Владой Алексеевной до сентября и засобирался. Паша с мамой тоже уходили. Мы вышли на улицу втроём и затянулись пригоревшим воздухом. Паша и мама покатили к воротам, там их ждала специальная машина для транспортировки инвалидов: социальное такси с подъёмником. На территорию Заведения машину не пустил охранник.
Мы тепло распрощались.
— Видишь, вошли мы в невидимый град, а ты нервничал! Теперь главное — выйти отсюда! — саркастически подметил Паша.
Мама слегка присела и подняла Пашу из коляски, обхватив за талию. В это мгновение она напомнила служащего магазина одежды, несущего манекен. Мама усадила Пашу в машину, через полминуты ловко сложила коляску.
— Ой, а я и не помог вам, — растерялся я.
— Да нет, у нас уже всё отработано, — ответила мама, видимо, привыкшая к минутным порывам и рвению посторонних.
Я улыбнулся и помахал Паше, мне всё больше нравился этот колючий человек. Я уже отошёл от утреннего инцидента и не обижался на него за то, что пришлось затаскивать коляску на второй этаж. Да и в чём он, собственно, виноват?
Ехать домой, на свою родную улицу, и особенно на метро, было немыслимо. Сегодня я заслужил право слегка пошиковать. Нужно как-то отметить официальный старт творческой биографии, погулять и оторваться. Я достал кнопочную нокию и набрал телефон такси. 84955000500. Миловидная, судя по голосу, девушка пообещала, что через шесть минут водитель подъедет. Он действительно приехал через шесть минут, его «Форд» мягко разрезал посиневший в сумерках туман.
— Куда едем? — водитель был подозрительно бодр и весел.
— В центр. К ГУМу. К фонтану, — попробовал я пошутить.
— Поехали, довезу, — добродушно вздохнул шофёр.
Мне очень захотелось мороженого. Гумовского. Советского. В рожке. Напоследок. После я собирался более основательно беречь голос и отказаться от мороженого.
Ближе к МИДу, там, где поворот на Садовое кольцо, мы упёрлись в огромную пробку. Мороженое откладывалось. Стая машин никуда не двигалась. Шпиль сталинской высотки ввинчивался в задымлённое небо. Озлобленный светофор не давал дорогу. На табло текли секунды, с девяносто девяти до нуля, а потом по новой. Красная роговица светофора, казалось, вот-вот должна была позеленеть, но нет… за нулём снова выпрыгивали две красные девятки и начинали медленно убывать.
Ждали кортеж.
Andante
01.09.2010
Я пришёл в Заведение 1 сентября. С гладиолусами. Нас всех ожидал праздничный концерт в актовом зале, собеседование, первые лекции и распределение по педагогам, которые будут вести специальность. День был сырой и невзрачный. Редкие жёлтые листья вросли в мокрый асфальт.
За август на входе установили турникеты. Колясочники заезжали в здание с чёрного входа. Слепые путались в холодных металлических дебрях. А ловкие, выдрессированные глухие актёры лихо перепрыгивали турникеты. Вслед им неслась безрезультатная брань охранников, на которую они отвечали невнятным бормотанием.
Нас собрали в актовом зале. Приступили к официальной части. По залу торжественно прошествовала Винилова, все встали: слепые отложили свои палки и поднялись, глухие вскочили, колясочники же остались сидеть — дефицит мобильности они компенсировали воодушевлённым хлопаньем. Я тоже поднялся. Рядом с Виниловой покорно встал сурдопереводчик, следить за ним было интереснее, чем слушать ректоршу. Сурдопереводчик вил руками восхитительную паутину, Винилова путано излагала. Инвалидов она назвала «людьми с ограниченной ответственностью». Сурдопереводчик замялся и пассаж этот опустил. Далее нас наградили лаконичным концертом. Меня взбесил конферансье. Он нёс постыдную бредятину, типа «вы вступаете во взрослую жизнь, полную искусства и творчества, пусть ветер дует в ваши паруса».
По окончании официальной части нашу группу, в которую вошли Паша (после лета он выглядел получше), девушка с печальными глазами и я, отправили в аудиторию для собеседования. Девушку с печальными глазами, как выяснилось, звали Варя.
Весёлый слепой дядька с пустыми глазницами задавал вопросы о классической музыке, сольфеджио, полифонии и гармонии. Проверял наши знания. Знаний было немного. В тональностях, кварто-квинтовом круге и контрапункте мы не шарили. Но Баха от Оффенбаха отличали. В руках он вертел печать, которую слепые используют в качестве подписи.
— Ладно, гуляйте, научим ещё, — махнул он рукой и выронил оснастку со штампом. Варя подорвалась с места, подняла её и вложила в руку преподавателю.
Мы поплелись в другую аудиторию на свою первую лекцию по истории музыки. Её провёл округлый, как пингвин, очкарик. Милый пугливый человек. Говорил он мало, предпочитая ставить музыку. На лекцию пришёл с горой компакт-кассет.
Перед самым окончанием занятия ввалилась Винилова, чтобы объявить, с кем мы будем изучать нелёгкое ремесло вокалиста.
— Волынский и Широков к Магомаеву, Купряшкина — к Родниной.
Вот так нас и задрафтовали, выражаясь языком североамериканского спорта.
— Простите, — меня тряхануло, — а можно узнать, где Влада Алексеевна? Не видел её сегодня. Я был уверен, что она станет моим педагогом.
— Ой, ушла, больше не с нами, — ответила Винилова и умчалась.
Я опустил глаза, передо мной расстилалась бесконечная светлая гладь парты.
В себя я пришёл лишь на праздничном обеде. Было вкусно, душно и людно. Плотный борщ с плавающим комком сметаны, говяжья вырезка с макаронами, компот из сухофруктов. А на десерт подали арбуз, нарезанный кубиками. Надо же как заморочились, кубиками нашинковали. Заботятся о нас, балуют. Эта мысль меня немного утешила.
02.09. 2010
С утра час дозванивался до Влады Алексеевны.
— Ой, Лёшенька! Рада, что позвонил!
— Влада Алексеевна, почему вы не предупредили, что уходите?
— Боялась, Лёша, боялась, что бросишь вокал совсем, когда узнаешь, что я ушла.
Подошла бабушка и выдернула трубку властной рукой.
— Владочка, алё! Что случилось? Как так? Мы же договаривались, — бабушка старалась говорить вежливо, однако раздражение прочитывалось в её голосе слишком отчётливо. Влада Алексеевна отвечала односложно.
Через неделю мы узнали от знакомых, что она уехала в Израиль. Сейчас у неё там вокальная школа.
Вечером я получил от Влады Алексеевны смс. «Береги голос. Слушай Бога». При бабушке, старомодной атеистке, такое сказать она бы не решилась. Да и не надо говорить такое вслух, лучше написать.
03.09.2010
Я положил в тугой кожаный портфель термос, куда бабушка бережно влила раствор шиповника, чтобы я в любой момент мог смягчить гортань и разогреть связочный аппарат, захватил нотные листы и поехал знакомиться с новым наставником — Владимиром Муслимовичем Магомаевым.
Магомаев уже ждал меня, сидя на неудобном школьном стуле. Владимир Муслимович встал, слегка театрально поклонился и протянул мне длинную руку, выросшую из белого многокарманного жилета. Ладошка была суха и немного потрясывалась, а лицо лоснилось румянцем. Рука пахла душной теплотой. Лицо моложавое, тянет лет на пятьдесят пять от силы, гладкое, слегка припухшее, выбритое до лазурного сияния. Его русопятому лицу категорически не шли восточные отчество и фамилия. Вперёд выдавалась развитая певческая грудь с бездонными лёгкими. А вот со спины он выглядел как семидесятилетний старик (ему было семьдесят четыре). Спина какая-то обмяклая, склизкая. Странный контраст с фасадом. Зная это, он старался спиной лишний раз не поворачиваться.
— Здравствуй, Лёшенька, присаживайся, Зая.
Заей меня ещё никто не называл, и это обращение царапнуло своим бесстыдством. Я покорно сел.
— А я ведь не сын Магомаева, как ты мог подумать, моего отчима Муслим Магомаев звали, но это не тот Муслим Магомаев, совпадение. Да и настоящего Магомаева я даже постарше буду. А отца я не помню, его забрали в тридцать девятом. Ребята во дворе меня дразнили «сын репрессированного, сын врага народа». А я их бил, до крови. Жестоко. Отец так и не вернулся. Сгинул в лагерях. Я справки наводил, но так и не узнал, когда и где его расстреляли. Тяжёлые времена были, тяжёлые, Зая, — я хотел изобразить сочувствие, но не успел. Магомаев понёсся дальше. — А петь я начал в самодеятельности в пятнадцать. У нас в Таганроге отличная самодеятельность была, потом Военно-морское училище, служба на подводной лодке, оттуда у меня шрам, — он провёл пальцем по розоватой, цвета ветчины линии на подбородке. — Но искусство перевесило, без пения жить не мог. В двадцать пять начал жизнь с нуля, бросил всё — флот, жену, город — и отправился в Горьковскую консерваторию к великому педагогу Григорию Евгеньевичу Крестовскому, он-то и отстроил мне голос. А дальше… Москва, Филармония, новая жизнь, онкология… Ой, сколько я пережил, Лёшенька. Лучевая, химия, восстановление… Думал всё, братцы, «отговорила роща золотая». Но я победил болезнь, я Козерог, а мы, Козероги, никогда не сдаёмся и прём к цели вопреки всему, мы, Козероги, живучие, не лыком шиты, нас голыми руками не возьмёшь, не на тех напали! — его голос взмыл вверх на последних словах. Я слегка вздрогнул. — Вот и с тобой мы многого добьёмся, будешь Князя Игоря через три года петь в Большом, — я приосанился, это обещание приободрило меня. — Отныне, Зая, я для тебя главный человек в жизни — ты должен доверять мне все тайны. А я клянусь, что научу тебя петь лучше всех, буду служить тебе. Ведь в ученике, как говорил Кант, надо раствориться! Ладно, что это я всё о себе да о себе. Расскажи и ты что-нибудь.
— Да не знаю, — замялся я. — Учился в школе, оперу вот недавно полюбил, музыкой никогда не интересовался. Так, иногда почитать люблю. Достоевского, скажем, или «Записки сумасшедшего», — я лгу Магомаеву, высокая словесность мне безразлична, просто не хочу сплоховать после Канта.
— Ты с чтением поосторожнее, Лёшенька. Думать надо о пении, не размениваться на всякую лингвистику-филологию. И с девками поосторожнее, домой их не води, предохраняйся, дети тебе ни к чему. В оперный театр поменьше ходи, сейчас все на горле шпарят, техники ни у кого нет. Я вот если и хожу в театр, то весь спектакль как на иголках сижу, горло болит от такого, ведь наши связки реагируют на чужое пение. А уж если совсем невмоготу, то вставай и уходи со спектакля. Сейчас всё равно классику перевирают.
Тут, наконец, Магомаев пригласил меня попробовать голос. Он одним пальцем взял тон на ненастроенном, дребезжащем фортепиано и потребовал тон повторить. Я сделал то, что он просит.
— Так, хорошо, Зая, спел чисто. — Затем Владимир Муслимович раздул грудь и издал что-то среднее между русским «ха» и украинским «га». — Освободи гортань. Ха-га-ха!
Стало шумно, его хлёсткий, сфокусированный голос давил пространство, под этим напором могли треснуть хрупкие фортепианные клавиши. Для пожилого человека он находился в ошеломляющей вокальной форме. Но вот тембр показался мне стандартным, стёртым.
Я спел ха-га-ха.
— Теперь на пьяно, — Магомаев извлёк из себя приятное шуршание-шипение.
Воздух медленно и лениво пополз по его телу в область пупка, приоткрывая звуковые створки. Я с лёгкостью и безропотно выполнял требования Магомаева.
— Молодец, Зая, молодец, — подстёгивал педагог, — голос у тебя крепкий, настоящий, будешь большим артистом! — меня пощипывало тщеславие и грезились пурпурные кресла Ла Скала. — На продыхе пой, на кадычок звук не посылай, только в грудь! Мягонько, мягонько. Отдохнём, на первом занятии голос перенапрягать ни в коем случае нельзя. Дома рот открывать запрещаю! Все звуки только на занятии!
За двойными шумопоглощающими дверями послышалось копошение. Шла борьба с жёсткой ручкой. Наконец, дальняя дверь хрустнула и неторопливо открылась. Через две секунды отворилась и ближняя дверь, ручка на ней была более податливой. В аудиторию хлынул поток коридорной суеты. В класс въехал Паша. Владимир Муслимович улыбнулся новому ученику.
— Проезжай, Пашенька, располагайся, Зая. А я ведь не сын Магомаева, как ты мог подумать, моего отчима Муслим Магомаев звали, но это не тот Муслим Магомаев, совпадение. Да и настоящего Магомаева я даже постарше буду. А отца своего я не помню, его забрали в тридцать девятом, — Магомаев повёл тот же рассказ, до Козерога он дошёл через семь минут, я засёк.
В ходе монолога Магомаев вручил нам с Пашей по брошюре Академии Голоса. Автором методических материалов был Магомаев. Потом Паша попробовал голос. Голос у Паши был, по мнению Магомаева, «настоящий и крепкий». Паше светила большая международная карьера.
Под занавес первого занятия Магомаев затребовал от нас контакты, причём не только наши телефонные номера, но и родителей. Я по памяти продиктовал номер мамы.
— А номер отца? — поднял глаза от записной книжки Магомаев.
— Номер отца? Да, секундочку, — я залез в телефон и назвал цифры бабушкиного телефона.
07.10.2010
Я постепенно (pian piano, как говорят на Апеннинах) втягивался в жизнь Заведения. Привыкал ходить на пары и занятия по специальности, учился чувствовать себя студентом. Было приятно, что в кармане, упираясь в правое бедро, лежал вишнёвый студенческий. На входе я ловко раскрывал его и показывал охранникам. Поводы быть счастливым у меня были. Я слушал музыку, посещал концерты, дома разучивал произведения, вокализы, упражнялся в сольфеджио. Я был неофитом от пения. Отказывался от прогулок, — ведь складки нельзя переохлаждать, рано ложился спать, — ведь голосу надо отдыхать, полностью игнорировал мороженое, — как и обещал себе. От собственной стойкости я наполнялся важностью. И ходил на все занятия, не пропускал ничего, не болел. Я жил музыкой! Жил!
В тот день я шёл в класс в привычно приподнятом настроении. У нас был ансамбль. Не терпелось приступить к распевкам, поработать над фразировкой, актёрским образом, взаимодействием с партнёршей. Перед аудиторией, где мы занимались ансамблевыми спевками, располагался небольшой репетиционный зал. Там работали глухонемые актёры. Я пришёл раньше. Делать было нечего, и я принялся наблюдать за их репетицией. Глухонемые актёры иллюстрировали жестами, красиво опутывая пространство, какую-то популярную зарубежную песню. Их руководительница Бедная, сухая и стройная женщина (бывшая танцовщица) пальцами показывала ритм, чтобы артисты не сбивались. Это было восхитительно. Глухонемые артисты, обречённые никогда не слышать музыку, создавали её телом. Ближе к двери стоял смуглый высокий парень. Он наслаждался процессом, лепил музыку своими сильными и гибкими руками. Но ближе к концу песни он почувствовал, что на него кто-то смотрит и обернулся в мою сторону. Улыбнулся кончиками тонких, как полоска цветной бумаги, губ, сбился и съехал с темпа.
— Стоп! — вскрикнула Бедная. — Дэн, ты что делаешь, куда смотришь, куда смотришь, блин, я тебя спрашиваю?
Смуглый парень зачастил руками и начал что-то невнятно и громко тараторить в своё оправдание, в этом лепете с трудом распознавались знакомые слова «извините», «сбился», «отвлёкся». То, что глухие тихие — это заблуждение, ой какое заблуждение! Бедная приблизилась к Дэну и, глядя в глаза, хорошо артикулируя, чтобы он мог прочитать по губам, отчётливо произнесла: «Если так пойдёт, то вылетишь отсюда как пробка, мне такие рассеянные не нужны!»
— И не вздумайте его утешать, он этого не заслуживает, — пригрозила она всем. — Всё, репетиция закончена! — отрезала Бедная и выбежала из класса.
Раздавленный Дэн направился к выходу. Друзья похлопывали его по плечу, мол, не переживай, и жестом показывали, выкинь из головы, ты же знаешь эту Бедную. Выйдя из зала, он увидел меня и, пожав плечами, виновато улыбнулся.
День испортился и поник. Гадость и горечь застряли во рту. Так бы и сплюнул прямо на пол, но сдержался. Как я занимался ансамблем в тот день? Не помню.
09.11.2010
Первый раз был урок итальянского языка. Какой оперный певец без итальянского языка? Есть странное заблуждение, что итальянский лёгкий язык. Ни черта он не лёгкий. Я вот его так и не выучил, хоть и пою по-итальянски.
Почему итальянского не было два месяца, нам не объяснили. Просто поставили в расписание, и всё. Занятия вела незрячая дама лет тридцати пяти. Вот пытаюсь вспомнить, как её зовут, и не могу. Первый урок мы посвятили правилам правописания. Они-то как раз и не очень сложные. Как пишется, так и слышится. Впрочем, ошибок в первый день мы наделали будь здоров. Поскольку преподавательница ничего не видела, мы диктовали слова по буквам. На один лишь инфинитив frequentare потратили сорок минут.
Слушая нас, она вся обращалась в слух, глядя своими подведёнными глазами почти в сторону отвечающего. Простенькое слово rosso я написал и продиктовал без ошибки. Signora professoressa (на таком обращении она настаивала сама) меня похвалила, и я спросил, что собственно значит rosso. «Красный», — улыбаясь, ответила педагог и слегка покраснела. Похоже, внутренним слухом она угадала, что в этот момент я подумал о её слепоте. Она и не подозревала об агрессивном великолепии красного цвета. Я повернул голову в сторону окна, голая осенняя ветка билась о стекло. Темнело. Внутри прошмыгнуло низенькое чувство превосходства над преподавательницей. Всё-таки хорошо быть здоровым и зрячим. Я вижу мир, а педагог итальянского никогда не увидит, не исцелится, чуда, как в «Иоланте», не произойдёт.
01.12.2010
Я спел первый отчётный концерт в актовом зале. На него даже пришла Винилова. Просканировать, так сказать, первокурсничков.
Перед концертом я, не буду скрывать, волновался. Выступить лучше всех и сделать Пашу — отличная мотивация, питавшая моё ничтожное тщеславие.
Паша медленно выполз на сцену, зафиксировал привычным жестом коляску, чтобы она ненароком не уехала, и через короткое фортепианное вступление затянул «Эй, ухнем». Сначала тихо, на двух piano, а потом всё более распаляясь. Подбородок Паши трясся как медуза, а из горла лился чудный голос. Интонация его по-прежнему была нечиста, но голос за месяцы систематических занятий подокреп.
Я ждал своего выхода на сцену, в животе разгонялся поршень волнения. Наконец, Паша допел, выкрикнув последнее «ухнем». Он не пропел слово, а именно выкрикнул, подчеркнув подобной фразировкой бурлацкую удаль. Ход был эффектный, зрители зааплодировали. Я понял, что Паше надо чем-то ответить. К отчётному концерту мы подготовили в классе два номера. Арию Орфея из оперы Глюка, транспонированную для баритона (изначально она написана и вовсе для кастрата) и песню «Вот мчится тройка почтовая». Сочетание так себе, но не будем о грустном. Это была не та самая знаменитая ария «Потерял я Эвридику», а другая, которую Орфей поёт перед входом в ад. Я и не заметил, как спел её. А вот на «Тройке» я, что называется, оторвался. Эта песня мне полюбилась, и я бесконечно напевал её дома. Так что впето произведение было железно. В тот вечер я поистине был бесподобен. Звук скользил привольно. Как корабль по Волге-матушке. На словах «Ах, милый барин, скоро святки» голос взмыл в бешеном крещендо. Я идеально загвоздил верхнюю ноту. Тут-то меня и накрыла волна бесконтрольного актёрского вдохновения. Я мягко, как учил Владимир Муслимович, допел песню и на финальном фортепианном проигрыше опустился на одно колено и зарыдал. Переборщил, не скрою, но публика была определённо довольна. Винилова с первого ряда громко произнесла «Браво!» Я раболепно улыбнулся начальнице. Растроганный Валерий Валентинович встал из-за рояля и пожал мне руку. После концерта меня все поздравляли, Владимир Муслимович важно ходил и самодовольно улыбался, мол, посмотрите, какие у меня ученики — бриллианты, ого-го какие ученики. Он красовался, скабрёзно шутил и целовал руки дамам. Когда он приложился к дряблой руке Виниловой, меня замутило. В ноздри брызнул запах старости и крема для рук.
В Заведении нет никаких гримуборных, все необходимые для артиста процедуры приходится проводить в классах. В классе я медленно переодевался, пил из термоса шиповник, вдыхал мягкие пары ингалятора, который всегда ношу с собой в холодные дни, и вытирался полотенцем. На улицу зимой после выступления выходить сразу не рекомендуется, так что домой я не спешил. Тут же копошился и Паша, он складывал в рюкзак ноты, грузно выдавая вперёд торс. Когда он что-то искал, то я боялся, что он вот-вот выпадет из коляски. Но он умело управлял телом и педантично собирал склеенные ноты. Мама его деликатно осталась за дверью, чтобы не смущать меня. Мы молчали, отходили от концерта. Но тут в класс вторгся Владимир Муслимович. Он был настроен совершить разбор полётов безотлагательно.
— Значит так, Заи. Я всё про вас понял. Надо вас драть, как сидоровых коз. С завтрашнего дня и начну! По-хорошему не понимаете! Завтра в восемь тридцать! Оба! — заорал педагог. Он ждал от нас реакции, но мы не ответили. Так шокировали эта перемена настроения и отсутствие заслуженной похвалы.
— Не парься, — не поворачиваясь ко мне, сказал Паша, когда Магомаев вышел. — Не слушай его, ты серьёзный талант, а он банальный и опасный газлайтер. — И чтобы подбодрить меня, хотя Паша и сам нуждался в поддержке, подъехал ко мне и приятельски похлопал по пояснице. Выше достать с коляски он не мог.
Паша сказал это совсем просто, натурально, без придыхания. Меня ещё никто никогда так не хвалил. А ещё я опять узнал от него новое слово — «газлайтер».
02.12.2010
Я с ужасом шёл на специальность. Уж больно вчера разбушевался Владимир Муслимович. Я приготовился к худшему, так как прекрасно понимал, что под таким давлением критики ничего не смогу — не то что спеть, но даже и сказать. Реальность оказалась намного страшнее ожиданий. Магомаев встретил нас с Пашей недоброй улыбкой и, не здороваясь, вывалил:
— Всё, всё неправильно вчера пели, всё на жабрах. Где дыхание? Где полётность звука? Где, я вас спрашиваю? — ярость Магомаева пугала, в ней отсутствовало притворство. — Всё зажали, горло сдавили, как спринцовку. Я в четыре утра встаю, всю жизнь вкалываю ради искусства, а вы… — он махнул рукой, мол, вы даже упоминания не стоите. — Если обосрались, то стойте смирно, а не расхаживайте гоголем по сцене. Так надо петь, так, слушайте же!
Он запел стретту Манрико из «Трубадура». По-русски. Оно и понятно, вся его творческая деятельность пришлась на советскую эпоху (служил он в Филармонии), а тогда пели по-русски. Чтобы рабочий класс понимал сюжеты опер. «Нет, не удастся, в том я клянуся, дерзким злодеям мать погубить». Каждый слог стоял у Магомаева в идеальном резонансе, тут не поспоришь. Никогда не слышал, чтобы человек так пел утром.
— Владимир Муслимович, а почему же Вы с таким голосом не пели в Большом, — с искренним интересом, без ёрничания задал вопрос Паша.
Тут Магомаев опечалился.
— Был один тенор, ребяточки, — (он произнёс очень известное имя) в голосе возникло удивительное после бури смирение, — он ещё убил в конце семидесятых девушку во время полового акта. Вот он и развернул против меня коалицию и закрыл дорогу в Большой. Интриги, интриги, как говорила моя знакомая Роза Юсуповна, легендарная женщина.
— Кто это? — поинтересовался я, хотя меня это и не интересовало.
— Да работала одна на «Пушкинской» в большом общественном туалете, ещё в советское время. Сейчас уже этого замечательного, удобного туалета нет. Так вот, в один прекрасный день Роза Юсуповна исчезла. Померла, подумал я и даже сходил в церковь поставить свечку за упокой души. В советское время, заметьте. А через пару лет встречаю её в Перово, тоже в общественном туалете, но поменьше и не столь престижном. Вот призвание у человека — служить в сортире. Я опешил и спрашиваю: «Как же так, Роза Юсуповна?» А она так спокойно и отвечает: «Интриги, Вовочка, интриги». — Магомаев захохотал. Кхе-кхе-кхе.
У меня-то смех идиотский, я смеюсь вперёд, бесстыдно хрюкаю и краснею, но смех Магомаева вообще ни в какие ворота не лез.
Мы для проформы улыбнулись.
— Так, посмеялись и хватит, начинаем урок. Сейчас мы с вами сольёмся в экстазе так, что мало не покажется! Лёшенька, ты первый, а ты, Паша, посиди пока.
— Я и так сижу.
Магомаев проигнорировал Пашину колкость. Педагог ткнул пальцем в клавишу в районе басового диапазона и повелел спеть слоги: «Ма-мэ-мо-му».
Я начал. Магомаев прервал меня:
— Поджимаешь, Зая. Расслабь челюсть, представь, что тебе к подбородку привесили гирьку. Расслабь же челюсть, говорю! У тебя слюни должны потечь, как у дауна! И не ширь звук. Звук надо собирать, он должен быть резким, лететь, как хлыст! Пусти звуковую волну! Ну же!
Я запел.
— Ни-ни-ни! — завизжал он, но завизжал в вокальной позиции. — Всё мимо, всё поджимаешь, из себя поёшь, а не в себя! Дыхание пусти, пусти, говорю, дыхание. Мягко!
Магомаев встал, упёр руки в раздутые бока и громким шёпотом изобразил, как должно течь дыхание. Звук этот напоминал шипение яичницы на сковороде. Скопировать это я, уж извините, никак не мог.
— Да провали же звук вниз, мать твою. Наверху собери и прикрой ноту, внизу растопырь дыхание. Обопри звук, протяни гласную! Крикни: «Я Машу хочу!» Я так всегда делаю, когда голос не отвечает, — даже волосок в носу педагога заколыхался от гнева.
Я прислонил руку к уху, так делают иногда вокалисты, чтобы лучше себя слышать, и попытался пропеть выражение на тесситурно удобном фа.
— Не смей прикасаться к ушам! — Магомаев завёлся уже не на шутку и жахнул по ни в чём не повинному инструменту. Висевшее напротив зеркало задребезжало и завибрировало. Зеркало нужно для того, чтобы мы следили за правильной работой челюсти при вокализации, её рекомендовано расслабить.
Звук не проваливался в область диафрагмы. Дыхание застревало в горле и не желало лететь вниз. Я сдался и тупо уставился на Магомаева. Он зло и до обидного похоже передразнил мой сдавленный хрип. Да ещё и скорчил такую рожу, будто хлебнул кислого пойла.
— Уходи! Уходи, Алексей. Не хочу тебя видеть. Нет у тебя бойцовского характера, нет у тебя яиц. Уходи! Что смотришь синими брызгами? Что у тебя в глазах за грусть всего еврейского народа? Сейчас с Пашенькой позанимаюсь. Ух-од-и! — проскандировал, как на митинге, Магомаев.
За дверью, прямо рядом с классом, упало что-то тяжёлое. Мы замолкли и услышали, как по недавно отполированному уборщицей линолеуму попрыгала какая-то дребезжащая вещь, вероятно, стеклянная. Владимир Муслимович открыл дверь и картинно охнул. На полу, вперившись одним глазом в потолок, лежала крепкого вида девушка. Второй же глаз отсутствовал. Я знал её, прилежная слепая пианистка, любимица Виниловой, она приходила в Заведение в такую рань, чтобы позаниматься в свободной аудитории.
— Божечки, что же случилось? Давай помогу, — Магомаев кинулся ставить на ноги девушку, но сил своих не рассчитал. — Лёша, давай-ка! Помогай!
Мы кое-как поставили её на ноги.
— Вы закричали, — медленно, ещё не оправившись от шока, произнесла девушка, — я испугалась и потеряла ориентацию. Затык в мозгу от громких звуков. Как будто из-под тебя ковёр выдёргивают.
— Господи, как так-то? Ну что, всё в порядке у тебя? — Магомаев нервно потрепал девушку по плечу, пропуская её речь мимо сознания.
— Нет, не всё, глаз потеряла.
— А, глаз, да, глаз. Лёшенька, поищи-ка глаз.
Я поехал домой. Идти после такого, с позволения сказать занятия, — сольфеджио и история музыки были уже не под силу. Ещё никогда урок у меня не длился пару минут. В полупустом метро я заснул. Помню, что перед провалом в короткий сон я успел подумать: «Как странно, что вокруг меня нет больных людей». Мне не хватало палок для слепых, инвалидных колясок и слуховых аппаратов. Удивляло и бесило, что есть жизнь за пределами Заведения.
18.09.1998
Я часто думаю, когда же именно всё зашло не туда. И, кажется, знаю ответ. В ту самую сентябрьскую пятницу.
Осенью 1998 года я пошёл в первый класс. С большущим букетом цветов. Девочки-первоклассницы с бантами, великаны-одиннадцатиклассники, высокопарные речи на линейке. Первая учебная полунеделя. День города в выходные, не такой пышный, как за год до этого, но тоже ничего. Бабушка даже разрешила съесть на праздник мороженое в парке. Настоящее, холодное, с хрустящими льдинками — язык сводило. Обычно мне запрещали холодные продукты, меня оберегали, даже слишком. «Ты должен беречь своё горлышко, оно тебе ещё понадобится», — твердила бабушка. А если мама и покупала мороженое, то бабушка грела его в микроволновке.
18 сентября начинались уроки труда. Нас вывели из класса и велели построиться по парам. Мы впервые покинули родной класс, нам предстояло путешествие на другой этаж.
Последний урок. Пятница. Тёплый день с редкими холодными вкраплениями. Бабье лето. Солнце через рубашку пощипывает кожу. Падают, глухо лопаясь, каштаны. И такое тревожное счастье внутри, тревожное от осознания скорого конца. Но счастье. Окна в классах распахнуты. Сидишь почти на улице. Я мечтал об этом дне всю неделю. Ведь на вечер у нас с мамой куплены билеты в цирк. Мама обычно была занята всё время: либо работала, либо устраивала личную жизнь, что я понял в зрелом возрасте. А сегодня мама шла со мной в цирк на Вернадского, «новый цирк», как говорят москвичи. Я в те годы мечтал освоить профессию клоуна. Как меня завораживало их искусство, в цирке я только и ждал их интермедий! Ни животные, ни акробаты, ни жонглёры меня не увлекали. Клоуны и никто другой. А уже дома я повторял весёлые клоунские антре на кухне, доводя до усталого бешенства маму и бабушку. Десять раз подряд один и тот же номер тяжело смотреть даже в исполнении любимого внучка (сынка). Так вот, в ту пятницу я впервые в сезоне намылился в цирк. Да ещё и с мамой, а не с бабушкой!
Тот урок труда сложно назвать провалом. Это не провал, а катастрофа. Учительница, помню только, что звали её Любовь, а вот отчество, хоть убейте не помню, раздала нам жёлтые листочки А4. Сперва мы загнули один уголок, затем второй, а вот что надо было делать дальше, я не знаю и по сей день. На третье действие меня уже не хватило. Учительница видела, что у меня не получается, но помогать не спешила. Я, цепляясь за последний шанс, обратился за помощью к соседке, девочке-отличнице Ане Трупиной. У неё и правда была вот такая фамилия, во взрослом возрасте она её сменила на ягодно-оперную фамилию Вишневская. Но Аня очень взрослым тоном наставила меня: «Попробуй подумать и сделать сам, никто в жизни за тебя делать твою работу не будет». Тут я скис окончательно и остаток урока просидел, пялясь в жёлтый лист бумаги с двумя загнутыми уголками.
— Ну, ребятки, покажите-ка, что у вас получилось, — все, кроме меня, подняли вверх готовую мышь.
— Все молодцы, кроме тебя! — учительница приблизилась ко мне, её груди, обтянутые синтетическим свитером, колыхались над моей головой, как мачты. — Встань!
Я встал.
— Как тебя зовут, лоботряс?
— Алекс, — глухо промычал я.
— Алекс? Не русский, что ли? Значит так, Алекс, ничего из тебя не выйдет. Будешь семечки на базаре продавать! Бездарь!
Учительница взяла жёлтый лист А4 и уверенной рукой крепкого ремесленника нарисовала тощую, длиннющую, красную единицу.
— Кол! Вот твоя оценка, — продемонстрировала она лист всему классу.
По классу прошелестело хихиканье.
— Урок окончен!
Любовь выстроила нас и повела к раздевалке. Первым делом дети весело и счастливо дарили в раздевалке ожидающим их родителям и бабушкам-дедушкам примитивных жёлтых мышей. Мне дарить было нечего, листок с загнутыми уголками так и остался лежать на парте.
Мама, видя мою понурость, сразу спросила, в чём дело. Я лишь кивнул в сторону Любови, она разговаривала с бабушкой Ани Трупиной и, судя по жестам, расхваливала её ненаглядную внученьку. Мама всё поняла и, закипая от благородной ярости, пошла на переговоры. Переговоры прошли быстро. Мама вежливо дождалась окончания панегирика в честь Трупиной, извлекла из своей сумочки небольшую коробку конфет Ferrero Rocher, протянула дорогую сладость училке и с ледяным вызовом отчеканила:
— Надеюсь, что впредь вы не будете обижать моего мальчика. К Алексею подход нужен, а вы что делаете? — в этом жесте мамы, в этом протягивании конфет сосредоточилось что-то бесконечно презрительное, полностью дискредитирующее злую учительницу. Типа берите, жрите! Спустя годы я догадался, что мама приготовила эти конфеты для меня, для вечернего чая, но, повинуясь порыву, отдала ужин врагу.
Любовь возмущённо ахнула (не привыкла, что ей дают отпор) и хотела было что-то сказать, но мама взяла меня, показывая тем самым, что не желает её слушать, и увела. Мешочек со сменкой поскакал за мной, и мы вылетели из школы. Внутренне я благодарил маму за то, что она меня защитила, отстояла, не дала растоптать полностью. Но героическое благородство мамы не затмило обиду. Во мне поселилась тухлая ненависть к миру. Хорошо хоть, что она, а не бабушка забирала меня в тот день. Бабушка точно бы отчитала меня прилюдно за неумелую попытку художественного творчества.
— Не бери в голову, Алекс, дур всяких много ещё встретишь по жизни, — мама даже не спрашивала, что конкретно произошло. Мне нравилось, что она говорит со мной со взрослой интонацией и взрослыми «плохими» словами. — Сейчас пообедаем, и в цирк.
Мы подошли к переходу. Светофор тут установили незадолго до учебного года, после того, как летом погиб ребёнок из нашего подъезда.
Я шёл по переходу и считал белые линии. Досчитав до трёх, застопорился. На белой, чуточку забрызганной вчерашним дождём полоске, отпечатался ёжик. Получился этакий аккуратный, идеальный оттиск ёжика. Хоть соскребай и на стену вешай, как в некоторых загородных коттеджах вешают шкуру медведя. Видимо, уже ни одна машина проехала по бедному ежу. Куда же он торопился, где и с кем его детки? Мне и в голову не приходило, что у нас в округе водятся ежи. Зелёный догорал, но идти я не мог. Уже газовали самые нервные водители, но я застыл и не двигался с места.
— Да что с тобой, Алекс? — дёрнула меня за руку мама, чтобы я шёл скорее. Я повиновался. Мама ёжика не видела, она всегда, даже сейчас, смотрит только вперёд. У тротуара я обернулся и бросил последний взгляд на беднягу.
Дома пахло выпечкой. Я понял, что бабушка готовит мой любимый рулет. Я обожал её рулеты. Сладкое хрустящее тесто, нашпигованное абрикосовым вареньем. После смерти бабушки я не ем рулеты, их попросту некому готовить. Мама так не умеет. Прости, мама, но это так.
Не поздоровавшись с бабушкой, я направился в свою комнату. Рухнул на кровать с портфелем на спине и заплакал.
Бабушка обвинила маму в моём срыве. «Вечно, когда с тобой возвращается, он сам не свой». Она говорила с мамой холодно и жестоко. Мама не оборонялась и не отвечала (правильно делала).
В цирк мы не пошли тем вечером. Билеты пропали.
24.12.2010
А вот Марина клянётся, что не смеялась надо мной на том уроке труда. И я ей верю.
Бабушка не любила Марину, а мама, напротив, относилась благожелательно, радовалась, что у меня есть подруга. И я радовался. Перспектива умереть девственником всерьёз пугала меня лет с четырнадцати.
В тот день Магомаев меня похвалил. Сказал, что звук у меня свободный и бархатистый, и что я напоминаю ему молодого Хворостовского. Я так возликовал внутри, когда это услышал! А вот к более позднему творчеству Хворостовского Магомаев относился плохо и называл «нулём без палочки». «Всё утратил, всё просрал, зря в Верди полез, пел бы Онегина, и всё бы хорошо было», — ругался Владимир Муслимович. — Эх, говорил же я ему, не послушал меня, олух красноярский».
— А вы знакомы с Дмитрием Александровичем, — встрял я в монолог учителя.
— Немного, немного, — свернул тему Магомаев и продолжил распевать меня. Как всегда, одним пальцем, аккорды он брать не умел. Да и с листа читал неважно, что меня не смущало, — Паваротти тоже не знал нот.
Я хорошо повокализировал и прошёл всю программу для первого экзамена. Голос отвечал, педагог хвалил меня, Марина ждала у себя дома. Её родители уехали куда-то за рубеж, по-моему в Карловы Вары на Рождество, можно было спокойно побыть вдвоём. Без её назойливых предков и без контроля моей бабушки.
Бабушка ужасно обиделась, что я поехал к Марине. Она хотела, чтобы я помог ей купить на базаре живую ель. Ни про какую искусственную ёлку она и слышать не могла. Я, если уж по-честному, плевать хотел на эту ёлку, толку от неё? Одни осыпавшиеся иглы убирать часа два.
Превозмогая покалывания вины, я бежал к Марине через лиловые сумерки. Не дожидаясь лифта, поднялся на третий этаж, ухватив терпкий запах кошачьей мочи.
Марина открыла дверь. Пренебрегнув дежурным «приветом», я бросился целовать её. Но в губы не попал, обцеловав воротничок её рубашки. Марина ловко увернулась.
— Торопишься, как всегда, — с сарказмом заметила Марина. — А как же ужин, вино, конфеты, поговорить? Эх ты!
Я растерялся под напором её иронии. Марина развернулась, и по комнате пронёсся запах её свежевымытой головы и цитрусовых духов.
— Поел бы сначала, — с менторской интонацией отчеканила она. — Смешно, конечно… — внезапно, будто переключили рубильник, на неё нашло счастливо-созерцательное настроение, интонация помягчала. — Нам по девятнадцать лет, а мы разыгрываем супружескую пару, прожившую, ну, лет двадцать минимум.
Кастрюля в её неумелых руках плясала и гремела, Марина волновалась, перекладывая на тарелку картошку в мундире. Ей было важно, чтобы ужин мне понравился. Картошка развалилась и потеряла форму. Марина расстроилась, но виду не подала и подложила мне нечто, отдалённо напоминающее оливье.
— Вкусно, пальчики оближешь, — подбодрил я девушку, хотя было просто нормально.
— А курицу будешь, Алекс? — жалобно спросила она.
Я взглянул на серую, уныло лежащую на дне прозрачного бульона куру и, излишне заглубляя голос, провибрировал:
— После, Мариночка, после.
А после молчание. Тугое. Пахнущее обнажённой горячей кожей. Я глажу Марину по бёдрам, а она меня по волосам:
— Алекс, ты так повзрослел, совсем большой. Ты талантлив, ты будешь петь в Большом! А я буду знаменитым адвокатом (она не без успеха училась на юридическом), — Марина всхлипывала, а я ничего не говорил, ощущая своё превосходство. В самоупоении я дошёл до того, что гордился вызванными у девушки эмоциями. Надо, наверное, было найти парочку слов утешения или благодарности, но я даже не искал. А Марина их заслуживала.
Счастливый, расслабленный, приятно пустой, я напыщенно возлежал на кровати Марининых родителей (они, вероятно, ели в эти мгновения рождественского карпа в Карловых Варах) и значительно молчал. Похвалы и комплименты воспринимал как должное. А Марина всё говорила и плакала, плакала и говорила: про будущее, про кучу детишек, загородный дом, в котором мы будем жить с этими самыми детишками и огромной лохматой собакой — её непременно надо завести. Она любила общаться после этого дела, а я всегда предпочитал лежать и смотреть в потолок.
— Курочку хочешь, Алекс? — перевела тему Марина, уловив, что возвышенные материи и планы меня сегодня не занимают.
На этот призыв мозг откликнулся и послал сигнал.
— Хочу курочку, моя курочка! — я хлопнул Марину по ягодицам. Ягодицы зазвенели.
Марина глупо захихикала. Тогда ей нравились все мои остроты. Марина обвила себя бюстгальтером, впрыгнула в джинсы и отправилась на кухню.
Господи, какой же я пошляк! И какое счастье было жевать недоваренную, жёсткую, безвкусную курицу.
20.01.2011
Хорошие получились январские каникулы. Не бездарные, как обычно, когда все жрут, смотрят телек, спорят о политике и ссорятся. Я поработал, выучил новые произведения, выспался. А сон для певца — основа голосового здоровья.
Марина проводила время с родителями. Мне без неё было спокойнее, стыдно признаться. Делал я целыми днями, что хотел. Впервые в жизни посмотрел спортивное мероприятие, хоть к спорту и равнодушен. Наши обыграли канадцев! 5:3. Проигрывая по ходу матча, 0:3. Я орал так, что даже голос подсел. Стал плоским, эстрадно-гортанным. Меня переполняли патриотические чувства. Россия ещё способна рождать большие таланты! Себя я так же причислял к большим дарованиям.
После праздников я достаточно быстро закрыл сессию. Спел программу, сдал сольфеджио, музлитературу и всякую мелочёвку типа английского языка и физкультуры.
Владимир Муслимович занятий не прекращал и спуску мне не давал. Приходилось ездить не в Заведение, где на каникулах шёл вялотекущий ремонт, а прямо к нему в гости. Жил он недалеко от Заведения, на Кутузовском в трёхкомнатной квартире с женой. Супругу на время занятий всегда выпроваживал, я видел её от силы раза два.
20 января я поехал к нему впервые. Дома у него пахло облепихой и петрушкой. Владимир Муслимович встретил меня в халате. Это слегка позабавило и внутренне рассмешило: Шаляпина из себя строит, что ли? Прямо на пороге, чтобы не забыть, память-то уже подводила, вручил мне бутылочку «Шишкина леса» со святой, как он выразился, водичкой — набрал на Крещение. Он брызгает её и на машину, Магомаев уверяет, что Боженька хранит его «Фольксваген» от аварий и освобождает места на переполненных московских парковках.
Я снял дублёнку, по которой потянулись ниточки растаявших снежинок, расшнуровал ботинки, отпечатавшие на полу тёмную слякоть, и прошёл в комнату с фортепиано Petroff, за которым сидел очередной аккомпаниатор, уже третий с начала учебного года. Владимир Муслимович довольно поглаживал пузо и слушал моё пение. Не останавливая. А в конце прошептал: «Лёшенька, ты готовый певец. Не знаю даже, чему тебя учить». В последнее время Магомаев пребывал в неплохом расположении духа: меня хвалило руководство вуза, и ему это льстило.
После занятия педагог предложил «откушать чаю». Аккомпаниатор от чая отказался и поспешил ретироваться. Мы пили чай на свежей скатерти (на ней был нарисован скрипичный ключ) и вели бессодержательную беседу. Вот здесь-то и случилось непоправимое, то, что впоследствии сам Магомаев назвал «предательством искусства». В общем, мне позвонила Марина и взволнованно, но не теряя самообладания, выпалила:
— Они не приходят, Алекс!
— Кто они? — спросил я как лопух.
— Кто? Кто? Женские проблемы!
— То есть как?
— А вот так! Помнишь, ты был неосторожен тогда, в декабре! А ещё хорохорился! Говорил, что успеешь, что ты музыкант и чувствуешь свой темп.
Осознание скатилось по желудку, в пупке заболело. Рисовались картины гнева родителей (моих и Марининых), предстоящей гульбы на свадьбе (я же приличный человек), неумолимо растущего живота. Какая-то другая область мозга настаивала на противоположном и подсказывала круглое, такое далёкое от моей жизни и непонятное слово — аборт.
Самое ужасное, что за этим разговором наблюдал Магомаев. Он не встал, не отошёл в стороночку похлопотать на кухне или в другую комнату. Он внимательно слушал, пялясь мне в глаза, и царапал зубами бледную нижнюю губу.
— Мариночка, я всё улажу, — произнёс я и закончил разговор. Я играл во взрослого мужчину.
07.03.2011
Марина преувеличила. Она не склонна к истерикам, но по поводу задержки разволновалась. Мы в тот же день сделали тест. Я впервые покупал что-то такое в аптеке и неуклюже изображал уверенность. Тест великодушно опроверг подозрения. Фух, пронесло, одна полоска! Мы обнялись с Мариной на радостях, отчего испытали неловкость. Ведь радовались мы неприходу в мир человека. Было в столь бурном выражении чувств нечто кощунственное.
После той истории что-то исчезло в наших отношениях. Не сразу: это «что-то» начало убывать и испарятся постепенно. Владимир Муслимович не упускал возможности напомнить мне про разговор с Мариной. «Осторожнее с девками надо быть», — повторял он после любого неудачного занятия. «Думай лишь об искусстве и пении, а о семье пока забудь. Пустое всё это. Чепуха. Или же семья обязана организовать вокалисту условия, певец — главный человек в доме. А ты, Лёша, не можешь себя поставить!» В такие минуты, когда Магомаев всё это произносил с лёгкой добродушной (я же любя, я же за тебя переживаю) улыбкой, я чувствовал себя нижтожнейшим человеком. Мямля. Слабак. Говно.
Накануне Международного женского дня в Заведении состоялся праздничный концерт. К нему мы готовились особенно тщательно. Ведь 7 марта, помимо всего прочего, день рождения Виниловой. Мы репетировали неделю без перерыва. В Заведении всё время что-то репетируют. Но напряжение висело такое, будто мы готовились не к рядовому концерту. В коридорах только и разговоров: «У меня репетиция, я тороплюсь, давай завтра». Всё очень угрюмо и сурово. Во время очередного прогона на двери актового зала повесили грозную табличку: «Тихо! Идёт репетиция!!!»
Концертом занимался режиссёр Заведения Александр Борисович Арабов. Трудовая лежала у Арабова в серьёзном музыкальном вузе. Но в Заведении он был своим человеком. Более чем своим: мужем Виниловой. Супруги, а фамилии разные. По жизни Арабов выглядел мужичишкой забитым, а вот на репетициях брал реванш. Он кричал, входил-выходил, хлопал дверью, манерно хватался за сердце и жалостливо приговаривал: «Ребят, ну вы меня убиваете». Арабов очень гордился тем, что чуть не инсценировал «Семёна Котко» в Мариинке. Что означает это «чуть» я так и не выяснил.
Концерт ожидался монструозный. Тут вам и оркестр, и глухонемые со своими пантомимами, и отрывки из опер, и Бедная с танцами. Арабов должен был скрепить хаос номеров единой драматургией. А ещё он вёл концерт! Нас с Пашей поставили в самый конец, что переполнило лично меня тщеславной гордостью. Какое доверие! Выступать последним! Как Пугачёва, Кобзон или Магомаев. Не этот, а настоящий. В маленьком классе рядом с актовым залом я нервно ходил из угла в угол и периодически проверял голос. Всё-таки выступать последним ещё тот стресс. Паша сидел в своей коляске и просто ждал. Не показывая лишних эмоций. Ходил бы он по классу, как я, или нет, если б мог, сказать не берусь. Вот так Паша сидел, а потом возьми да и скажи:
— Не то мы всё делаем.
Я его сперва не понял, или прикинулся, что не понял.
— В смысле? — говорю я.
— Сидим тут, ждём выступления, переживаем, а всё, чтобы удовлетворить Винилову, угодить ей, занимаемся не творчеством, а симулякрами какими-то. Нас, совсем не бездарных людей, просто используют и вынуждают соучаствовать в чём-то бессовестном и праздном.
Слово «симулякр» меня задело, но не само слово, а то, что я его до этого не слышал. Манера Паши выпендриться и вставить умное словечко меня подбешивала.
— Брось, Паша! — с лёгкой обидой ответил я. — Мы занимаемся творчеством, мы жрецы вокала, — это идиотское выражение я слышал от своего фониатра, доктора медицинских наук, профессора Лаврентьева. Паша посмеялся. Нас уже вызывали на сцену. Немного раньше времени, ведь Пашу ещё надо было на сцену доставить.
Номер наш не отличался замысловатостью. Мы пели дуэтом (наши с Пашей голоса неплохо сливались) неаполитанскую песенку «Вернись в Сорренто». По-русски, в переводе Арабова. Уже после верхнего ре, на фортепианном проигрыше, я спускался в зал и вручал Виниловой букет банальнейших красных роз (его мне «незаметно» передавал Арабов). А в момент кульминации глухонемые артисты выносили огромный парадный портрет ректорши, специально заказанный проректором по научной и воспитательной работе у наших же художников. Портрет ваяли на скорую руку. А точнее даже совсем не ваяли. Взяли хрестоматийный портрет Екатерины II из Третьяковки и заменили голову императрицы на башку Виниловой.
К концу вечера в зале скопилась жара, та особенная, концертная, обжигающая жара — из запахов цветов, парфюма, софитов и духоты тел. Но на нашем номере какой-то придурок сзади додумался распахнуть окно. В зал, извиваясь, залетела жирная струя холода. Холод хлестал нас по раскрасневшимся вспотевшим лицам. Излишне говорить, что мы с Пашей наутро заболели. Болели с полной потерей голоса, — резкие перепады температуры для него губительны.
Но выступил наш дуэт всё же бесподобно, ни разу не разойдясь ни в темпе, ни в интонации. Спев последние слова, «Любовь моя», я картинно, как Марат Башаров в «Сибирском цирюльнике», спрыгнул со сцены, выдернул из протянутой сбоку руки Арабова букет и, встав на одно колено, вручил Виниловой. Я слегка пережал в своём бессовестном подхалимаже. Вынесли портрет, все захлопали, закричали, проректор по научной работе пустила слезу. Началось беснование. Возбуждённые аплодисменты звучали минуты три, а затем началось скандирование. Весь зал выкрикивал имя Виниловой. Вера Александровна, Вера Александровна, Вера Александровна. Длинное отчество затрудняло скандирование.
Винилова растрогалась. Градины слёз, упрямо державшиеся за ресницы и не желавшие падать, увеличивали её и без того крупные зрачки. Ректорша обняла меня, прошептав на ухо: «Лёшенька, ты хорош. Будем делать из тебя звёздочку. Ты в начале своего блестящего пути. Это лишь репетиция, а великое — впереди». Я поверил её словам. А кто бы не поверил?
24.04.2011
Мы с Пашей решили посетить Консерваторию. Там как раз организовали к конкурсу Чайковского безбарьерную среду. Паша получил возможность туда ходить. Билеты купили месяца за два. На любимую Елену Васильевну Образцову. Мы оба ей поклонялись. Были заявлены французские романсы. Пуленк, Делиб, Сен-Санс — красота!
Я напялил шляпу, лучший костюм в полоску, пальто оливкового цвета. Паша тоже приоделся. Обычно он носил свободные свитера и рубашки, чтобы одежда не сковывала ограниченных движений. А в тот день он втиснул тело в пиджак. Пиджак задирался и мялся сзади, сидеть в нём, думаю, было крайне некомфортно, но Паша терпел. После концерта мы собирались идти за кулисы. Я купил цветы, дорогущий букет. В метро изо всех сил оберегал его от невнимательных пассажиров, ведь диве нельзя вручить вялый, потрёпанный кустарник. Она заслуживает букет! Мы подготовились и гордо направились в Консерваторию как надежда отечественной сцены, как знатоки, как московская интеллигенция.
Вежливая капельдинерша проверила билеты. Разорвав их, она как бы между делом, максимально равнодушно сказала: «Проходите, молодые люди. Правда, к сожалению, Образцова заболела. Сегодня замена. Споёт её любимая ученица Оксана Скоморохова». Нам отрезали путь к отступлению, лишили возможности сдать билеты. Обманули, просто-напросто развели, да не где-нибудь, а в храме музыки. Мозг затопило уныние. Руки опустились. Сил ругаться не осталось. Мы отправились слушать ученицу. В первом отделении она спела «Песни и пляски смерти» и ещё пару романсов. Спела как могла, раскачанным меццо. Видно, что к концерту готовилась впопыхах. Исполняя «Трепака» Мусоргского, ученица изобразила танец. На вторую часть мы не остались. Я подарил стареющей меццо букет, она приняла его с грустью. Вероятно, у меня было нескрываемое разочарование на физиономии.
Мы вышли на улицу и сели в дорогущее кафе рядом с Консерваторией. Пашина мама ещё не приехала, она предполагала, что мы пробудем на концерте несколько дольше. Вот и пришлось коротать время в кафе. Уже можно было сидеть на улице.
— Христос Воскресе, — елейно поприветствовал нас официант. Я еле выдавил из себя «Воистину», Паша отмолчался.
Заказал я капуччино, Паша — газированную воду. К ней он почти не притронулся, и я догадался, почему. Не желал заполнять мочевой пузырь. Посетить туалет для колясочника — целое дело.
— Знаешь, Алекс, в пятницу умер мой отец, от алкоголизма, — заметно было, что Паша хочет выбросить из себя эту информацию.
— Ой, соболезную, — начал было я, стараясь побороть шок удивления. Я и не знал, что у Паши есть (был) отец.
— Не стоит, я его и не знал, но всю жизнь мечтал посмотреть ему в глаза. Поглядеть на человека, бросившего жену с больным ребёнком. Узнать эту суку. Мама так и не свела нас.
— Понимаю, я ведь тоже вырос без отца. Он жив. Живёт себе на «Соколе», насколько я знаю.
— А ты не хочешь с ним повидаться?
— Не хочу. Смысл?
— Смысл? Он есть.
Я смутился и не спросил, какой именно.
Мы перешли к художественным впечатлениям и принялись полоскать ученицу Образцовой. Ох, как же мы издевались над её выступлением, злорадствовали нещадно. Разошлись и перешли к обсуждению девушек за соседним столиком. В тот вечер я рассказал Паше про Марину. И его, не склонного к откровенности, прорвало:
— Я бесконечно люблю пение, музыку, сцену. Но, знаешь, Алекс, есть ещё и жизнь. Обыкновенная, простая, полноценная. Я её лишён навсегда. Навсегда, понимаешь? Я никогда не узнаю, что такое свобода: просто выйти из дома и поехать, куда хочется, когда хочется, ни перед кем не отчитываясь. Магомаев любит причитать, за что же ребят нашего славного Заведения так обделила природа? Но ты думаешь, что он вникает в наши проблемы? Попричитает, поропщет и пойдёт домой, в свой мир, купив по дороге докторской колбасы. А мы останемся в своём! Ты думаешь, я обитаю в горних высях и мечтаю лишь о том, чтобы выучить партию Риголетто целиком? Нет, мне нравится эта опера, она гениальна, я люблю поорать: Vendetta, tremenda vendetta. Однако более всего я мечтаю потрахаться!
Первый раз услышал я от Паши грубое слово.
— Не дрочить под одеялом, а банально и смачно потрахаться с женщиной, как в тупом порно. Вот и всё. Хочется быть сильным и красивым парнем, а не немощным инвалидом.
Этот горький монолог слышала мама Паши. Мы и не заметили, как она подошла, слишком увлеклись беседой. Несколько мгновений у неё был застывший, покорно отчаявшийся взгляд. Затем она заговорила ничего не значащими фразами и расплатилась за нас карточкой. «Сегодня я угощаю», — улыбнулась мама. Чек со скрипом вылез из терминала и мы, решив, что немного пройтись погожим вечером не помешает, выдвинулись вниз к Моховой, к месту, где в феврале 2010 года я просто так, от нечего делать встал в очередь, не подозревая, насколько это переменит мою судьбу.
16.09.2011
На втором году обучения из меня начали лепить звезду. Формально не только из меня, но и из Паши. Паша шёл в довесок ко мне, так как руководство Заведения не могло презентовать инвалидный вуз одним лишь мной. Тандем хорошо поющего колясочника и представительного меня вызывал умиление, взывал к милосердию, будил сопереживание — беспроигрышный продюсерский ход. Первое испытание ожидало нас уже в середине сентября, когда и вокальную форму-то ещё трудно набрать после лета.
Я съездил с Мариной летом в Ессентуки, где музыку подзабросил. Так, изредка глазами пробегал ноты. Не до музыки было, мы много ссорились. Марина, как человек активный и деятельный, на курорте скучала. Меня же вполне устраивал однообразный досуг: прогулки в горы, питьё горячей, богатой железом воды, долгий дневной сон, необходимые для здоровья лечебные процедуры. Я копил силы перед сезоном, как я по-театральному называл предстоящий учебный год. Паша отдыхал в Подмосковье, в неврологическом санатории, путёвку в который ему щедро предоставило государство. В конце августа мы с Пашей бросились восстанавливать голосовую форму. Голоса за время летнего простоя утратили гибкость и округлость звучания. Приходилось ездить в необитаемое Заведение и заниматься с Магомаевым, вернувшимся к тому времени с дачи в город.
В середине сентября в кинотеатре на Цветном бульваре проходил большой фестиваль творчества инвалидов «Не сдавайся!». Нам с Пашей доверили выступить в последний день с оркестром. Махал молодой дирижёр из Мариинки, правая рука всесильного худрука театра. Босс Мариинки на фестиваль не приехал, хоть и обещал. Как назло, к выступлению я простудился. Инфекция не сильная, но выматывавшая. Спеть нам предстояло лишь одну песню, можно и с больным горлом, но оплошать и подвести Заведение мы не могли. Ожидались представители мэрии.
Генералку назначили на утро. Паша приехал в концертном костюме, дабы уже не переодеваться. Лишь бабочку он хранил в кармане, предпочитал не нацеплять её на толстую шею, бабочка жала. На коляску он установил специальный мотор, который крепился к подножкам. Это приспособление они с мамой приобрели недавно, что позволяло Паше весело гонять и преодолевать пороги. Чтобы Паша ненароком не опрокинулся, сзади к коляске приделали изогнутую железную трубочку — антиопрокидыватель. Я явился на репетицию в обычной одежде, а смокинг повесил в грим-уборной. Рутинность моего образа вполне соответствовала тривиальности прогона. Дирижёр прошёл с нами номер формально. Показал вступление, объяснил темп, дал пару рекомендаций по пению в микрофон. О работе над нюансами не было и речи. И зачем нас вызвали так рано? Как коротать время до концерта? Да, у нас были талоны на питание. Но в столовке всё время не просидишь. Паша предусмотрительно захватил книгу, кажется, «Доктора Фаустуса», а я взял с собой бутылку бехеровки. Пряный травяной ликёр я бесконечно подливал в чай. Надеялся вернуть голосу объём, гладкость переходов по регистрам и бархатистость. К обеду я высосал четверть бутылки. Тёплые змейки струились по груди и доставляли радость. Паша бесстрастно наблюдал, как я напиваюсь, а сам глотал страницу за страницей.
Обед в ресторане «Вилы» слегка «опохмелил» и расслабил меня.
— Поспи, — посоветовал Паша, — голос быстрее восстановится, а перед выступлением пососи Halls.
Я последовал его первой рекомендации и поспал в грим-уборной с полчасика прямо в низком мягком кресле советского образца. Чудились мне в ошмётках сна кентавры в кокошниках, поющие хором арию из «Князя Игоря»: «О, дайте, дайте мне свободу. Я мой позор сумею искупить».
За час до концерта я осознал, что освоил полбутылки. Я нетвёрдо встал, чтобы переодеться и попробовать голос. Звук я направил в носовой резонатор, спев нечто вроде «иии, ааа». Голос наличествовал. Богемский ликёр выручил.
— А, налей-ка и мне, — попросил Паша, — выпью, что ли, из солидарности.
— Тебе можно? — удивился я.
— Можно, конечно, на ногах мне всё равно не стоять.
Шутка меня рассмешила, из меня потёк невообразимо дурацкий, истеричный смех. Паша протянул пластиковый стаканчик, я плеснул туда вкусной коричневой жидкости. Он опрокинул в себя, и в эту секунду в дверь гримёрки постучала молоденькая помощница главного режиссёра концерта.
— Тридцать минут до выхода, — крикнула она через дверь.
Мы знали, что гораздо больше, ведь концерты в Москве никогда вовремя не начинаются. В финальный же день ожидались официальные речи. Помножьте это на стандартные для пятницы и последних тёплых денёчков московские заторы. Все едут на дачу, дороги загружены.
А что за песню мы исполняли? «Ой, каб Волга-матушка да вспять побежала». Её Владислав Иванович Пьявко любил петь на концертах. И всегда распевался дома этой песней. Подтверждаю: песня помогает проораться.
На концертах всегда так: ждёшь-ждёшь, а потом хоп, и до выступления три минуты. Шок от длительного ожидания бывает нешуточный. Но в ту пятницу то ли от алкоголя, то ли ещё от чего я испытывал такое спокойствие, что было аж страшно. Ведь без волнения выходить на сцену бессмысленно, более того — смертельно опасно для искусства. Волнение — топливо артиста.
Паша дёрнул плечами, этим рваным движением он поправил сбившийся и съехавший набок пиджак, я привёл в порядок бабочку и бутоньерку. Бутоньерка так плотно прилегала к пиджаку, будто её не вставили в карман, а пришили. Мы отправились на сцену. Оркестр затянул длинное вступление. Мы вежливо подождали, когда повиснет волнительная цезура, и вступили. Я вёл первый голос, Паша изысканно вплетал второй. Мы заполнили зал. А как мы засандалили верхнее ми на ужасно сексистской строчке: «Кабы можно, братцы, красным девкам верить!» На верхней ноте я сделал два шага вперёд и выпрямил руку в ленинском жесте. Психологический приём: не уверен, возьмёшь ли ноту, сделай пару шагов вперёд, и даже если слегка киксанёшь коварный тон (верхний или переходный), то у публики сложится иллюзия, что всё отлично. Нота отзвучала, мы положили её, как лампу над залом. Идеальная нота, овальная, объёмная, прикрытая. Зрители встали. По моей щеке нырнула слеза. Да ещё эта фраза в песне: «Кабы мы любили да не разлюбляли»… В угаре полупьяной сентиментальности я подумал про Марину и наши неудачные каникулы в Ессентуках.
03.05.2002
В четвёртом классе к нам пришёл мальчик. Новенький никому не нравился. Имя его было Серёжа, но все называли новенького исключительно по фамилии — Кучуров или просто Куча. «Куча, скажи «триста»». Куча говорил, ну а дальше сами понимаете, какое продолжение следовало. Толкнуть Кучу, пнуть считалось доблестью. В столовой он сидел один, никто к нему не подсаживался. Кучу чморили, кое-кто в лучшем случае относился к нему с брезгливым равнодушием. Учительница наша Мария Анатольевна на травлю закрывала глаза, предпочитала не замечать. Она была молодая и классом не управляла.
Куча был странным и в общем-то противным. Сейчас я думаю, что Куча высокофункциональный аутист или там что-то с небольшой задержкой. Но мы словосочетание «высокофункциональный аутизм» не знали, и для нас Куча был просто лохом. Длинный, нескладный, с сальными волосами, всегда в одном и том же сиреневом свитере с оленёнком — всё в Куче отталкивало.
К концу учебного года Кучу возненавидели. Причина этой ненависти не совсем ясна. Травили Кучу в основном два хулигана: Смирнов и Колпашкин. Нынче крутые топ-менеджеры, к слову. Я же, вился рядом с двумя клёвыми парнями, поддакивал и услужливо лыбился.
В начале мая Смирнов и Колпашкин придумали спецоперацию. Они крадут телефон у одной отличницы, а я доношу классной, что кражу якобы совершил Куча. Какой тонкий стратегический расчёт со стороны Смирнова и Колпашкина! Моторола-раскладушка с пластмассовым корпусом, тогда в школу с мобильными телефонами ходили только дети богатеньких родителей. Трубку Смирнов и Колпашкин намеревались загнать на Митинском рынке, а часть заработка разделить на троих. Моя доля самая маленькая. Оговорюсь сразу: ничего не вышло. С рынка нас погнали. Не знаю, на что мы тогда рассчитывали. Действительно обхохочешься: сопливая мелюзга пытается впарить ворованную Моторолу.
Мобилу своровали на перемене. Жертва заметила пропажу на уроке русского и незамедлительно сообщила о ней. Урок учительница немедленно прервала. Классная, изображая строгость, рявкнула: «Признавайтесь, кто взял?» Не украл сказала, а интеллигентно «взял». Сгустилась тишина. Я со скрипом отодвинул жесткий школьный стул и встал.
— Я знаю, кто украл.
В мою сторону повернулись все головы.
— Серёжа украл, — я впервые назвал Кучурова по имени и уверенно показал на него пальцем.
— Нет, нет, я не брал, — Серёжа разрыдался.
По классу пролетел шумный смешок.
— Серёжа, Алексей никогда не врёт, я знаю, — назидательно произнесла классная.
У меня в начальной школе была безоблачная репутация домашнего мальчика и отличника.
— Завтра с родителями придёшь, продолжаем урок.
И урок продолжился. Куча плакал, а учительница рассказывала про склонения.
На перемене Куча пошёл смывать слёзы в туалет. Мы выследили его и не дали спокойно прийти в себя. Физически зрелый, не по годам развитый телом Смирнов двинул Куче в живот. Колпашкин дополнил избиение пинком. Я наблюдал сцену и не вмешивался.
— Чего смотришь? Иди ударь, ссыкло, — орнул на меня Смирнов.
Куча сидел на корточках и стонал. Я приблизился к нему, но ударить не решился. А лучше бы решился ударить, не так гадко было бы, честнее. Я собрал из своих вечно сопливых ноздрей всю зелень и харкнул на светлые волосы Кучи. Он так и остался сидеть на корточках, а мы, хохоча, побежали на урок.
Кучу оставили на второй год. Мы продолжили своё обучение со Смирновым и Колпашкиным в пятом классе. Про Кучу и не вспоминали.
Два года назад я сочинил письмо с извинениями Куче. Текст, полный пафоса самооправдания: «Мы были дети, ну, понимаешь, меня вынудили, прости…» Найти Кучу в Контакте не составило труда из-за его редкой фамилии. Раздобрел, обзавёлся семьёй, улыбается на фотках, жарит шашлычки на даче. Всё как у людей. Куча сообщение просмотрел, но так и не ответил. Знать бы, что он подумал… Ничего хорошего, полагаю.
12.02.2012
Нас с Пашей показали по телевизору. В сонном субботнем эфире Первого канала. В 7:05. Такие передачи смотрят лишь пенсионеры, и то вполглаза. И всё же щекотало тщеславие. От важности аж тянуло в рёбрах. Мне не понадобился будильник. В шесть я уже завтракал подгоревшей яичницей. С половины седьмого я сидел, обвив правой ногой левую, в полосатой пижаме на диване и слушал, как женщина в белом халате отчитывает мужика пьющего вида за нездоровый образ жизни. Мужик стоял, будто школьник у доски, и изредка оправдывался. В его бормотании угадывалось: «Больше не буду», «Простите», «Перебираю малец». В семь пошли новости. Из них я ничего не узнал. Уму непостижимо, как можно отнять у человека пять минут времени и ничего не сообщить. Бескрайняя реклама. На рекламе к просмотру присоединяются бабушка и мама. Старомодная, ещё из девяностых заставка музыкальной передачи. И первый же сюжет о нас, о нашем дуэте. Слегка слезливо. О дружбе здорового и больного, о взаимопомощи и милосердии. Нашей прямой речи секунд на десять. Журналюги безбожно обрезали умные и небанальные мысли. Песня «Улица, улица, ты, брат, пьяна» (сколько запятых), разложенная на два голоса, — кульминация сюжета. Следующий сюжет. Бабушка идёт на кухню, мама досыпать.
Телефон приглушённо вибрирует в мякоти дивана. Марина, кто же ещё? Выключаю звук на телевизоре. На экране беззвучно царапают пальцы о струны бравые балалаечники из Курска. Звонит Магомаев. Неужели смотрел? Мы ему не докладывали. Смотрел. Делал дыхательную гимнастику и поглядывал на экран, а там мы. Недоволен. Как мы позволили себе не сообщить ему об участии в другом проекте? Ведь мы погубим свои голоса без его педагогической опеки, мы и распеться-то сами не в состоянии. «Нижнее фа, Лёшенька, завалили с Пашкой, выкатили вперёд, подсняли опору». Ложь, ноту мы не заваливали, спели собранно и ровно, даже светоносно, что для стремящихся укрыться в тени низких звуков — редчайшая удача. «Ладненько, пойду дальше пахать, завтра в 8:30, бессовестные вы с Пашкой», — резюмировал Магомаев.
Обида на слова педагога ускорила скольжение яичницы по желудку. Я устремился в уборную. Впопыхах, не рассчитав траектории движения, рухнул прямо на ободок. Треск (к счастью, пластмассы), холодные катышки пота, ужас осознания неизбежного. Стискивающая боль взмывает от живота к лёгким. Обморок.
Бабушка — врач с большим стажем, и она легко приводит меня в чувство.
02.04.2012
Три часа утверждали тему моей курсовой. Писать я не мастер, предпочитаю устный жанр. Курсовые я качал из сети, а антиплагиат обходил, меняя русское с на английское с. Научным руководителем назначили Магомаева, ему за это доплачивали сверху полторы тысячи. Наши исследовательские опусы никто не читал, а вот утверждали темы серьёзно, с заседанием совета. Протоколы визировались у самой Виниловой. Из-за её совещаний чрезвычайной важности утверждение, как правило, затягивалось до вечера. Моё рабочее название «Мария Каллас — величайшая примадонна ХХ века» учёный совет отверг. Не прошёл и заголовок «Каллас — великая певица ХХ века». Сошлись на названии: «Каллас — великий исполнитель ХХ столетия: особенности вокального стиля». Лаборантка, вдавливая острыми ноготками клавиши, отстучала текст и распечатала бланки. Через полчаса вернулась с подписанными бумагами. Напротив моей фамилии значилось: «В.М.Магомаев — великий исполнитель ХХ столетия: особенности вокального стиля». Научный руководитель: заслуженный педагог Российской Федерации Мария Каллас». В.А.Винилова. Монументальная, размашистая подпись.
06.05.2012
Утро после ссоры ужасно своей тишиной. Мы завариваем кофе, хрустим упаковками с едой, жуём, молча передаём соль или сахар, разливаем кофе по чашкам. Но в квартире ещё подвешено тянущее, ноющее эхо ночной разборки. Всего восемь часов назад всхлипы, сжатые кулаки, запирания на замок в туалете и включённая вода. «Марина, открой, открой, я люблю тебя». Марина открывает, после восьмой просьбы. Смотрит в упор мазутными повзрослевшими глазами. Бесплодные попытки поцеловать в шею. Марина сопротивляется и колотит меня по груди кулачками. Она поставила ультиматум: либо идёшь со мной на митинг, либо мы расстаёмся. Ну что за манипуляция? Неужели искала повод разойтись?
Её увлекла протестная активность, я же проявлял недопустимую аполитичность и равнодушие к гражданским свободам.
— Марина, ну как же я могу с тобой на митинг, если у меня концерт ко Дню Победы? — вопрошал я. — Да не где-нибудь, а в Доме Музыки, хоть и в малом зале.
— Не знаю, скажи, что заболел, отмени, обмани! Решается судьба России, а ты будешь спокойненько петь «Землянку» и «Журавлей», приколов ленточку? Да ещё и для членов «Единой России»?
Перепалка набирала обороты.
— Да, и что? Буду! Наши деды кровью умыли землю родную, а ты на митинг шлёпаешь накануне святого дня?
— Да, шлёпаю, чтобы больше умывать не пришлось, идиот! «Поклонимся великим тем годам», — так будешь блеять на концерте, под Зыкину?
— Идиот, говоришь, сволочь, — беспомощно ору я, стирая тембр от надсадного усилия, — да кто ты, чтобы мне ультиматумы ставить? И не смей оскорблять Людмилу Георгиевну, она наша совесть, наша Родина-мать! Ты не имеешь права издеваться над священной песней!
Я швыряю её подвернувшуюся под руку красненькую прямоугольную сумочку. Тушь, зеркальце, мелкая женская дребедень с царапающим шорохом скользят по комнате и ныряют в пыльные закутки, потревожив подол занавески. Это было низко… Господи, спасибо Тебе, что я не ударил Марину. Впрочем, и сумки было достаточно. Зачем же я бросил эту сумку?
— Уголок у зеркала откололся, надо будет новое купить, а то примета плохая, — Марина сказала это убийственно тихо с такой печалью, будто всё поняла про жизнь. А, наверное, и поняла в ту секунду. Моё бешенство отступило, сменившись подступающим раскаянием. Она такая красивая и уже чужая. Жалеет о зеркальце, а на самом деле о чём-то большем. Барбарина в «Свадьбе Фигаро» потеряла булавку. Булавку всего лишь, а ария такая безысходная… Мир рухнул, а не булавка затерялась.
Я ещё для галочки бурчу. Марина игнорирует мой поток. Отстранённо выдёргивает заколки из взбитых, словно миксером, волос и массирует скулы ночным кремом.
Ссора истощается. Ехать домой мне поздно, такси вызывать в ночи боязно. Остаюсь у Марины. Мы ложимся спать, она на постели, я на коротком и узком диване. Ноги ни вытянуть, ни поджать, держу их на гладком покатом подлокотнике. Ноги затекают. В икрах пляшет муравейник.
Утро. Молчание. Завтрак. Проверяю Контакт и почту. Марина удалила за ночь страницу в Контакте, Фейсбук ей милее. У меня Фейсбука нет, да и вообще какие соцсети, я и так ничего не успеваю. Мне приходит уведомление на мэйл, что теперь я встречаюсь с Удалённой страницей. Вопросов Марине не задаю, иду в ванную. Очень горячий душ запускает кровь по всему телу, мышцы пробуждаются. Пробую голос, распеваюсь, глотая хлорированную московскую воду. Пока моюсь, Марина красится, сидя на полу. Она напряжённо вглядывается в изувеченное зеркальце. Обсохнув, беру портфель с нотами и направляюсь к выходу. Марина сметает тяжкую тишину глухим от длительного молчания голосом:
— Ты, это… не приходи больше и не звони. Ладно, Алекс?
— Ладно. Не буду больше.
Вот так буднично и нейтрально. Будто и не было целой жизни.
Что сейчас с ней? Замужем, двое детей. Уехала из Москвы. К морю. Завела собаку, как и мечтала. Большую, лохматую.
02.01.2013
Я бы, может, и отошёл от разрыва с Мариной за полгода, но мой педагог, самый важный человек в жизни, не упускал случая уколоть меня и поиронизировать над крахом наших с Мариной отношений. Моя слабость и разобранность возбуждали Владимира Муслимовича. Он причмокивал от гневливого счастья, копаясь в моих неудачах как личных, так и художественных. Да ещё и приговаривал: «Я человек прямой, высказываю всё как есть, предупреждал тебя, девки дуры и поосторожнее с ними. Ухо держи востро! Измотала тебя твоя Маринка. Позабыл ты про пение, искусство на бабу променял».
Он был, к несчастью, прав: я утратил мотивацию. Я успешно выступал, ездил даже по другим городам, в основном в Щербинку и Подольск, там в концертных залах у Магомаева были связи. Но всё на автомате. Я исчез, сам боясь себе признаться в этом.
На концертах одни и те же приёмчики. Халтура, самая грубая подделка. Публика же не замечала, ох, как тошно, как тяжко получать дешёвый успех. Зрителям безразлично творческое качество, лишь бы развлекали. Я бросил учить слова и ноты, пел только с пюпитром или шпарил с листа без подготовки. Дошло до того, что в одном немецком ансамбле Брамса я вместо реальных слов перечислял известные мне немецкие фамилии или выдумывал немецкоподобные, Цукек, например. Этот «Цукек» я стаккатно мелодекламировал, заводясь от того, что дурю публику. Какая разница? В ансамбле всё равно никто слов не разбирает. На pianissimo я дошёл до подлинного свинства: спел Hitler. С немецким H, на выдохе. У других тоже вместо немецкого была во рту йогуртовая каша, но они старались, а я нет. В одной барочной арии вместо Ottone я пел Attone. А это, как ни крути, разные персонажи: Оттон — император Священной Римской империи, а Атон — египетский бог солнца.
Паша выступал со мной всё реже. Мы не касались этой темы, но Паша сдавал. Незаметно и неумолимо слабели все мышцы, даже дыхательные. Он расстраивался, но не терял самообладания. Паша терял голос.
В новогодние праздники жизнь в Заведении не остыла. Арабов вызывал на репетиции. Мы готовились сдавать актёрское мастерство. Хотя какое это мастерство? Так, самодеятельность. На первом курсе Арабов мучил нас этюдами: мы то в лифте застревали, то лук сажали в ковёр, то опаздывали в аэропорт. К третьему курсу мы доросли до отрывков из произведений классической русской литературы.
В острых, колючих курганах снега чёрные отметины петард. Хилая, опадающая новогодняя иллюминация цвета марганцовки в бедных окнах. Бабушки в шерстяных платках шелестят домой из магазина. Родители, выворачивая руки детям, опаздывают на очередной утренник. А я не спешу на репетицию к Арабову. Мы готовим отрывок из Островского для зачёта по актёрскому. Не хочу к Арабову, он мерзкий, скользкий, пахнет терпким одеколоном и сигаретами. Опаздываю. Поднимаюсь в актовый зал. На лестничном пролёте занимается баянист Федя, он разучивает фугу Баха в экстравагантном переложении.
Из-за двери актового зала, преодолевая жёсткость деревянной глади, несутся удручённые упрёки Арабова: «Ребята, ну, вы меня убиваете, почему текст не выучили?» А перед дверью, на линолеуме, облепленном сухой реагентной грязью, принесённой с улицы, сидит Катя. Сидит и машет перед лицом рукой. Монотонно и ритмично. Сквозняк крадётся по полу, но Кате жарко.
— Что с тобой, Екатерина? — заговариваю с ней.
Катя машет рукой перед лицом и, наблюдая за колебаниями пальцев, отстранённо лопочет:
— Александр Борисович сказал, что у меня таланта ноль. Способностей нет. Я не сдам гос. И меня выгонят. Боже мой, что же будет? Вот горе-горюшко. Мама меня убьёт, — плачет Катя, плачет по-вокальному, как учили, растягивая гласные.
Я беру её за руку и веду в зал. Арабов проводит актёрскую гимнастику. Тяжелее всех полной девушке Тане. Арабов не делает скидок на комплекцию и состояние здоровья, заставляет заниматься ритмическими упражнениями под музыку каждого: прыжками, приседаниями, поворотами, вставаниями на шаткий стул. Паша тоже участвует как может. Полная инклюзия. Происходящее Арабов называет пробуждением импровизационного самочувствия по Мейерхольду, биомеханикой. Замечая меня и Катю, Арабов беглой интонацией выговаривает: «Почему опоздал, зачем вернул её, для Кати репетиция закончена, ладно, пускай остаётся». Катя садится в углу и наблюдает за происходящим.
Репетируем «Лес». У меня малюсенькая роль мудака Буланова или Милонова, не помню. Всего-то одна фраза. «Алексей, учись играть эпизод, в профессии пригодится», — наставляет меня режиссёр. Репетиция затягивается часа на три. Своего выхода жду, усевшись рядом с Катей. Брожу в интернете. С кнопочным телефоном это неудобно, курсор блуждает по экранчику и промахивается, не попадая в слова. Арабов нарочно затягивает репетицию, мстит мне за опоздание, ставит на место. Я не подаю вида. Честно отсиживаю, произношу свою единственную фразу: «Мне-с? Благодарю-с». Отыгрываю удивление, принимая деньги от Гурмыжской (полная девушка Таня). Всё по Станиславскому, я в предлагаемых обстоятельствах. Арабов преувеличенно хвалит мой этюд. Отмечает наполненность моей игры, но меня не проведёшь, знаю, что умри я, ему дышалось бы свободнее. Меня не задевает его отношение. Ни ко мне, ни к Кате. Попривык уже за два с половиной года, смирился, что лучше не будет.
29.03.2013
Голые, но уже живые деревья. Снег ровной простынёй накинут на землю, но потихоньку сдаёт позиции, подтаивает изнутри. Чуть радостнее, чем пару недель назад, покрикивают вороны. Выйти бы на улицу и запеть во всю мощь «Весенние воды» Рахманинова, не щадя голоса, на солнечном морозце. «Весна идёт, Весна идёт,/ Мы молодой весны гонцы,/ Она нас выслала вперёд!» Но мы сидим во взопревшей от девственного солнца аудитории и изучаем сольфеджио. Ведёт урок весёлый незрячий дядька. Он любовно настраивается по камертону, аккуратно интонирует и строит трезвучия, подробно объясняет. Выкладывается. Но мне не до секстаккордов и тем более их обращений. Несгибаемая скука. Я неуместен здесь, в этой комнате. Паша, смотрю, работает. Трудолюбиво протыкают брайлевскую бумагу слепые. Все неправдоподобно сосредоточены. Развлекаюсь изучением портретов великих композиторов. Вот Пётр Ильич, доброе меланхоличное лицо, страдалец. Бах на беглый взгляд серьёзен, но, если присмотреться — насмешлив, сардоничен, колок. Вагнер — мерзкая рожа скряги, пропускаю Вагнера и соскальзываю на Верди. Тот ещё жук, хитрющий крестьянин, но очень умён и в людях-то понимает. Моцарт… Не додумываю про Вольфи, как его нежно называла жена Констанца, под лопатками проступает круглая горячая боль. Будто кто-то сзади влепил мне две раскалённые десятирублёвые монеты. Оборачиваюсь, на меня, а точнее, через меня смотрит девушка с печальными глазами — Варя. Опускает глаза и продолжает писать в крошечный девичий блокнотик с зелёными страничками. Очевидно, ей тоже не до сольфеджио.
— Ты что писала в блокноте? — наседаю я на Варю в перерыве.
— Стишок. Стишок пришёл. Записала.
— Да? И про что же? — поэтического дара я лишён наглухо и потому к людям, им наделённым, отношусь с настороженным восхищением.
— Объяснять поэзию сложно, Алекс. Про любовь, Бога, тебя, меня, каждого из нас.
Я тушуюсь и замолкаю. Варя вежливо улыбается, но лишь ртом, в её глазах застыла меланхолия.
— Почитай, дарю тебе, — Варя отрывает листок и протягивает мне. Пальцы её ещё горячи от недавней работы ручкой.
01.07.2013
Я созрел. Я решился. На что — утаил даже от Паши. Мы общались всё меньше. После летнего семестра Паша взял академ, подлечиться. Однако лечение не принесло результата. Пашины мышцы ослабли настолько, что он с трудом говорил. Объёмный голос вытек, обернувшись свистящим пришёптыванием. Так рассказывала мне мама Паши, она звонила пару раз по дороге в магазин, чтобы выговориться хоть кому-то. Паша не терпит причитаний в свой адрес и при себе подобных разговоров не вынес бы. Я слушал маму как мог, слал приветы Паше и ничтожные пожелания скорейшего выздоровления. Она обещала передать, но вряд ли передавала, болезнь Паши неизлечима, и травить душу сына глупыми пожеланиями мама бы не стала. О Заведении она не вспоминала.
А я не вспоминал и не думал про Пашу 1 июля 2013 года. В этот день мне не терпелось совершить художественный рывок. Цель была ясна, сверхзадача поставлена — войти в Большой театр не через парадный подъезд, минуя жирные клыки колонн, а через служебный. Как артист, как вершитель процесса, а не простой наблюдатель! За певцами Большого в день спектакля присылают машину, и я сотни раз воображал, как чёрное авто с тонированными стёклами останавливается на Петровке, напротив служебного входа, а из машины, кутаясь в бордовый шарф спешно и нервно, всеми мыслями в спектакле, выхожу я. Выхожу, прижимая к груди испещрённую пометками партитуру, бегло оглядываюсь по сторонам и исчезаю в таинственных коридорах театра. Меня заглатывает предстоящее представление, а чёрная машина уезжает в свою далёкую от искусства механическую жизнь. Пока же я вышел из метро «Театральная». Правый бок легендарного здания лежал в тени и спал, но на фасад и Апполона уже летели тугие, жгучие лучи середины лета. Жизнь в театре возобновлялась после вечернего всплеска, и здание нехотя протирало бежевые глаза.
Я знал, что в Большом есть специальная программа поддержки молодых певцов. Отвечает за неё великий вокальный педагог, никогда, впрочем, не певший, профессор Невестин. Невысокий, мускулистый мужчина средних лет. На таких хорошо сидят костюмы с бабочкой.
Это был план побега от Магомаева. Но сбегать в никуда тупо и страшно. А побег к Невестину обернулся бы моим триумфом и фиаско Магомаева. Прослушивание началось ровно в десять. Здесь каждый был сам за себя, как на гибнущем корабле. Кого-то прослушивали долго и усердно — они вылетали из зала алыми и возбуждёнными, кого-то всего минут пять — эти бедолаги выползали бледными и придавленными.
Эксперты расположились в партере, как зрители. Невестин сидел в первом ряду и держал в руке тёмно-зелёную бутылку Perrier. Его пальцы любовно лапали горлышко, оставляя на запотевшем стекле узорчатые отпечатки.
— Что вы приготовили? — спросил он свинцовым голосом.
— Романс Мусоргского «Листья шумели уныло», он же «Могила», смерть Родриго и «Лесного царя» Шуберта, — ответил я.
Я намеревался явить экспертам всю глубину своего трагического темперамента и щегольнуть немецким произношением, скопированным мной с лучших немецких записей.
— Можно начинать, — Невестин кивнул лысому концертмейстеру.
Мусоргского и Верди я спел достойно. Немного занизил ре-бемоль в романсе, нота вышла мерцающей, но это детали. Без привычных, концертных аплодисментов за чертой последнего такта было неуютно. Комиссия молчала, ничего не комментировала, давая певцу с минуту, чтобы отдышаться и собраться на следующий номер. Стоишь, тихонечко прочищаешь горло, настраиваешься, а они на тебя смотрят и напряжённо оценивают.
«Лесного царя» мне закончить не дали. Я едва ли допел Lied до середины. Невестин хлопком остановил пианиста, тот равнодушно низвёл оборванную скачущую фразу в тонику и остановился.
— Это рано вам петь, — нахмурившись, сказал он, и я понял, что несовершенный Шуберт нивелировал положительное впечатление от Мусоргского и Верди.
— Спасибо, достаточно.
И всё. Только «спасибо, достаточно» про многочасовой труд, мучения, подготовку, сомнения. И это «спасибо, достаточно» страшнее, чем прямое указание на твою бездарностью. Ведь в «спасибо, достаточно» есть надежда, иллюзия, грёза: тебя непременно пригласят, возьмут, зачислят, тебе позвонят. Не зачислят, не возьмут, не пригласят, не позвонят. Я — просто один из вокалистов этой огромной страны, и Невестин не распознал во мне гениального дарования. Я многократно слушал потом «Лесного царя», чтобы сделать себе больно и подивиться собственной наглости. Кто я такой, чтобы браться за «Лесного царя»? Фишер-Дискау, Бостридж, Людвиг, Норман, Квастхофф — они имеют право, но не я. Кстати, если бы Квастхофф учился в Заведении, что бы с ним сделали? Лепили бы из него звёздочку?
Сколько раз я приходил к служебному входу и бродил у Большого в надежде встретить Невестина, схватить его за плащ и всё объяснить про себя, попросить дать мне шанс ещё раз спеть «Лесного царя»! Умолять, встать на колени и убедить мастера в своей преданности вокалу. Но Невестин никогда не выходил из служебного входа. На вопросы, когда бывает Юрий Дмитриевич, охранник хрипло бубнил: «Информацию о сотрудниках не предоставляем».
Ничто больше не держало меня в Большом. Я поехал в пустую квартиру, частично гордый собой, что принял вызов и испытал себя на топовом уровне, но ещё более — разочарованный своей самонадеянностью с «Лесным царём».
Бабушка на даче пестует рассаду, мама на работе, соседи в отпуске в Турции. Матовая, тёплая тишь. Лишь колышется занавеска в большой комнате, привставая, чтобы впустить в квартиру прохладу, и изредка покашливает холодильник. Квартира ушла в отпуск перед осенне-зимней работой, когда зажгутся все лампочки, зажарят батареи и завертятся в фуэте счётчики.
Я открыл дверь и уловил тревожное присутствие человека. Мама, к моему изумлению, дома. Сидит на кухне, подперев виски ладонями, и её каштановые волосы изящно сочатся через пальцы.
— Ты дома? — спрашиваю я максимально спокойно.
— Дома. Отпросилась. Голова заболела.
— Мама, что случилось? — я знаю, что дело не в голове. Мама пойдёт на службу даже при температуре сорок.
— Отец звонил. Я была на работе, и он позвонил с неизвестного номера.
— Кто звонил?
— Отец. Папа твой.
Мама смотрит на меня очень серьёзно. Как тогда, после приезда из Ялты.
— Мечтает с тобой познакомиться. Говорит, осознал ошибки, хочет начать новую жизнь и всё исправить, говорит, что мальчику нужен отец и, знаешь, доля правды в его словах есть, — внезапная мамина перемена в отношении к этому человеку ошеломляет меня. — Ты человек взрослый, сочтёшь нужным — позвони сам. Вот номер. Записывай. 8903501…
Мама принимается произносить незнакомые, ничего не значащие для меня цифры.
— Мам, не надо. Давай лучше кофе попьём.
Она наигранно замедляет речь и нарочито удивлённо складывает очки, будто её коробит моё нежелание знакомиться с родным человеком. Мама встаёт, машинально поправляет причёску, в эту секунду она всё ещё думает о «папе», что меня бесит, и идёт ставить гейзерную кофеварку.
— Не надо так, не надо, Алекс, — как бы про себя шепчет она. — Тебе с сахаром или без?
— Без сахара, мама, не подслащивай, — говорю я и иду в ванную.
19.08.1997
Мы вернулись с бабушкой и мамой с моря. В Ялту мы съездили по маминой путёвке. В её секретном госучреждении за несовершеннолетнего можно было получать деньги, но мама предпочитала брать путёвками. Какой-никакой, но шанс побывать на юге, напитаться солями и йодом, «поесть воздух ложками», как говорила бабушка, развеяться, сменить обстановку.
Уже по дороге домой из Домодедово я заскучал по морю. Вчерашние камушки, волны, пятнистый щеночек на пляже, невыразительная санаторная еда отодвинулись во времени и воспринимались древностью.
Пропахшая бензином и едкой «ёлочкой» «девятка» выруливает к дому. Знакомый двор, редкие мальчишки лазят по облупившейся железной паутине. Подъезд с бетонным козырьком, перед скамейкой шелуха от семечек, выпитые до последней капли бутылки будоражащей детское воображение водки. Ржавеющий рельс для детских колясок за время нашего отсутствия оторвали, второй одиноко и понуро упирается в асфальт. Жизнь родного подъезда без меня продолжалась, это открытие мне неприятно. От него хочется отмахнуться, как от шершня.
Высушенный, пыльный, неживой воздух квартиры. Бабушка распахивает дверь балкона. Воздух в комнатах бегло обновляется. Вещи на тех же местах, но другие, пожившие без хозяев. Перевёрнутые чашки на кухне, недостроенное лего, открытый мамин шампунь в ванной, склонившиеся зубные щётки в пластиковом стаканчике, розовый синтетический коврик у входа с надписью «Добро пожаловать».
Я малость пришиблен, перелёт придавил меня. Правое ухо, в него накануне влилась вода при купании, разболелось, боль гусеницей ползёт в висок. В ухе звенит раздражающий высокий тон. На белках глаз расстелились красные жгутики — результат перемены давления. Не играется. За дни отдыха я потерял интерес к знакомым игрушкам. Капризничаю. Мама усаживает меня перед телевизором смотреть в сотый раз «Бэмби», а сама с бабушкой торопливо раскладывает вещи. Пространства у нас мало, опустошённые, истёртые чемоданы закидываются на шкаф. До следующего года.
Магнитофон глотает поцарапанную VHS, и я ныряю в приторный мир Диснея. Мультфильм об оленёнке примиряет меня с тяготами возвращения. Мама добреет, приняв душ. Из ванной выходит раскрасневшейся и необыкновенно лучезарной. Бабушка на кухне погружается в чёрно-белые квадратики кроссвордов. По правую руку от неё — домашнее вишнёвое варенье в миниатюрной белой розетке с небрежно отчеканенной малинкой на кайме. Вечер всё более походит на обычный.
— Доча, возьми трубку, звонят. Встать не могу, намучилась сегодня, — около входной двери трещит недавно купленный Panasonic. Меня забавляло, что у телефона нет диска с цифрами, но есть кнопки. Кнопки вдавливались в пластмассовую плоть аппарата мягко и беззлобно. Я не без запретного удовольствия тыкал их. Изредка мне позволяли набрать 100 и «послушать тётю».
Мама, плотно, словно скотчем, обмотав грудь полотенцем, запрыгала к телефону, оставляя на полу влажные следы.
— Алё, — суматошно, но доброжелательно ответила мама. Долго стоять в таком прикиде неудобно и непривычно холодно после липких, пахнущих мангальным дымом южных ночей. Ещё вчера обаятельные, прожаренные балкончики-шкатулки, солнце, прожигающее полотенце, солёные камушки, а сегодня уже предосень. Ещё вчера белые «барашки», нанесённые крупными мазками на гладкий холст моря, ещё вчера до ужина, пока тень не срезала три четверти пляжа, бродили с мамой по песку, держась за руки, и мечтали.
— И что тебе надо, Вася? — на слове «Вася» бабушка сняла очки и оторвалась от скрипучей желтеющей газеты.
— У него всё хорошо. Не нужно ему твоё внимание и такой отец! Я тебя предупреждала, не звони, даже не пытайся, к ребёнку не смей приближаться!
В трубке клокочет булькающий и убеждающий в чём-то маму голос.
— Знаешь что, Василий, шёл бы ты лесом!
Мама левой рукой сбрасывает звонок нажатием на рычажный переключатель, но в правой держит трубку ещё секунд двадцать. Приходит в себя.
Мне было известно, что отчество моё — Васильевич, я Алексей Васильевич. Но никакого реального человека за отчеством я не опознавал. Папа был сугубо номинальный. Какой-то там Вася. Врач. Но врач необычный, без молоточка и стетоскопа. Он никого не режет, не вырывает зубы, он беседует с пациентами, и ему охотно несут деньги. О том, что я мальчик из неполной семьи, я и не задумывался. С бабушкой и мамой хорошо, зачем мне ещё неизвестный папа?
Я почему-то знал, что звонит папа, хотя до этого он и не звонил. И меня абсолютно не удивляла эта ситуация. Ну, звонит и звонит.
— Алекс, досматривай и спать.
Я повиновался, у мамы был такой серьёзный и страшный вид, что спорить и капризничать, хоть и из вредности, я себе не позволил.
Я лежал и смотрел в потолок, сперва тёмный и неузнаваемый. Однако глаза привыкли к темноте через пару минут, и предметы проступили, как на переводной наклейке. На кухне сквозняком просвистывал напряжённый шёпот. Слова не имели очертаний, и о теме разговора я лишь догадывался по интонации. На кухне ругались и ругали. Ругались и спорили между собой, а ругали и проклинали — Васю. За несвоевременный звонок, за его разрушительный набег на мамину жизнь, за предательство: он ушёл от мамы, когда та отправилась со мной в коляске (мне не было и года) на молочную кухню. Сбежал муженёк, забрав с собой даже продырявленные корявыми большими пальцами тапки. Эти прискорбные и позорные подробности мама с бабушкой поведали мне в середине нулевых, в годы моего задорного и несдержанного пубертата.
— Я тогда села у окна, да так и просидела долго-долго, часов восемь подряд, сжимая в руке Васину записку. Карандашом написал, бледно-бледно, я всё её перечитывала и надеялась, что из-за близорукости неверно читаю, — рассказывала мама бесстрастно и безразлично, как об умершем дальнем родственнике. Ох уж эти сидения мамы у окна, как я их боялся.
Шёпот за стеной накатывал и отступал как прибой. На сильную долю маминого тезиса приходились две слабые доли бабушкиного антитезиса. Rubato их разговора настораживало и усыпляло.
15.04.2014
Время от времени репетиции в Заведении разрешались концертами разной важности. Но Концерта подобного уровня здесь не было никогда.
К тому моменту я стал звездой Заведения. Выступал на всех отчётных мероприятиях, ездил на конкурсы районного масштаба вроде «Романса упоительные звуки», завоёвывал медали и грамоты. Сотрудничал с серьёзными музыкантами, а маэстро Валерий Абисалович Гергиев лестно отозвался о моём голосе в прямом эфире музыкальной радиостанции «Эвридика». Я отбросил идею покинуть Заведение после прослушивания в Большом, хоть многое меня раздражало и шокировало, а отношения с Магомаевым окончательно перетекли в пассивную вражду. Он уже меня и не ругал. В припадках иронии Магомаев обращался ко мне на Вы, полагая, что его вежливость меня ранит. Я убедил себя, что возьму от него технику, которой он владел, а человеческие закидоны буду игнорировать. Да и как я посмел бы покинуть институт, так во мне нуждавшийся! Всё шло и шло. Плохонько, зато привычно. Подачки в виде грамот и побед на поганых международных конкурсах (десять россиян, один белорус, два украинца) меня удовлетворяли.
Уже за неделю до Концерта эксперты по безопасности с сердитыми лицами прощупывали Заведение и местность вокруг. Чёрные классические костюмы инородно смотрелись на их спортивных телах. Охранники сновали по всему Заведению с шипящими рациями. Собаки обнюхивали влажными носами помещение. Собаки и на службе оставались собаками, их тянуло вниз, в столовую. Снайперы деловито осматривали просевшую за зиму от груза снежных снопов крышу. Опытный стрелок объяснял молодому план действия, показывая могучей рукой на чиркающие по синеве неба башни Сити.
В Заведении царила азартная паника. С лестницы предусмотрительно согнали баяниста Федю, не участвовавшего в Концерте. В актовом зале сняли вишнёвые шторы, чтобы отвезти в химчистку, в классы завезли новые стулья, до филигранной точности настроили все рояли, в столовой повесили картину с морским пейзажем. Муниципалитет выслал дополнительных уборщиц. Их бросили на борьбу со смрадом, нёсшимся из туалетов. Податливые и молчаливые женщины, не скупясь, распыляли в сортирах казённые пахучие средства. Винилова стояла над их измученными душами, капала валокордин в гранёный стакан и тихонечко негодовала. Спать трудяги остались в Заведении, в танцевальном классе, напротив массивных зеркал. Спецодежду и дешёвые, купленные на рынке лифчики молочного цвета, развесили на танцевальных станках.
Вечером пятнадцатого апреля Сам действительно приехал! С часовым опозданием, но приехал.
Мы сидели в Заведении с утра. Выходить за территорию запретили. Я провёл весь день в классе 22 вместе с Магомаевым. Он хрустел газетой «МК», а я смотрел в окно и думал, когда же в наш двор заедет чёрная машина с упругим, неколеблющимся российским триколором на комично миниатюрном флагштоке. И с тягучим равнодушием сознавал, что к Концерту жизни не подготовлен. Магомаев думал то же самое. Вот уже неделю голос не «шёл», хотя симптомы простуды отсутствовали. Вероятно, я болел бессимптомно. Голос не отвечал. Ни верхов, ни низов, в середине каша из звуков, фонем и нездорового вибрато. На переходных нотах вылезал потрескивающий хрип, искажённый, убого пародийный вариант моего голоса. Магомаев легонечко распевал меня в среднем регистре, без форсажа и силовой подачи, но ничего не помогало.
Уже смеркалось, когда приехал Сам. По этажам забегала охрана. Участники Концерта подсобрались, нервно поправили галстуки и бабочки, девушки, из тех, что могли видеть, окинули себя беглым взглядом в зеркалах. Винилова выбежала на крыльцо в сопровождении секретаря и проректора. Сам поднялся из машины, на ходу застёгивая пиджак, и пацанскими дворовыми шагами, уверенно, через ступеньку, взбежал по лестнице. У него всё было хорошо, он переживал самые счастливые дни, недавно совершив натуральный геополитический прорыв. Первая ступенька, третья, пятая. Вот он уже лобызается с Виниловой, придерживая ректоршу за мягкие плечи. Винилова провела Самого по всему Заведению, рассказывая, что к чему. Сам довольно и одобрительно кивал. В столовой его угостили фирменным борщом. Сам вежливо откушал, предварительно покрошив в красное болотце белый хлебушек.
Артисты выстроились рядом с актовым залом и были готовы в любую секунду вырваться на сцену, чтобы показать класс. Был среди ожидавших и я. Пока участники Концерта, кто в академичных, как я, фраках, кто в народных костюмах, кто в платьях с «фонариками», толпились в душном предбаннике за сценой и наращивали волнение, я медленно пробрался в пустой зал, обойдя его с бокового коридора. Стулья расставлены аккуратно и педантично, над сценой гигантский транспарант: «Возвращение в родную бухту. Гавань победы» и немного покосившийся триколор. Из открытого окна несёт нарождающейся вечерней свежестью. В небе прорисовываются сумерки. Уже выплыла и застыла над ТЭЦ неполная Луна с подтаявшей, как забытое на столе масло, кромкой.
— Начинаем, готовность номер один, где Широков? — глухим стёртым голосом старается крикнуть Арабов. Я бегом возвращаюсь за сцену.
Арабов не ругается, но смотрит козьими глазами с презрением, мол, вечно ты выёживаешься, всегда наособицу держишься.
— Давайте, ребятки, верю в вас, — прикидывается добрым Арабов. Пока сурдопереводчик доносит до глухих установку режиссёра, Арабов крестится сам, крестит воздух в нашем направлении и целует извлечённый из заднего кармана брюк образок.
Из-за сцены слышно, как зал заполняется. Двигаются, царапая паркет, стулья. Гомон, смех, суета предвкушения. Постепенное стихание звуковой волны и резкий, оргазмический всплеск аплодисментов. Входит Сам. За ним дирекция Заведения. Сам не садится, а направляется на сцену. С подмостков он говорит нам о необходимости патриотического воспитания и успешного интегрирования инвалидов в общество.
— Инвалиды — пример силы духа и несгибаемой воли. Именно такие люди должны стать примером для подрастающего поколения, — он закончил речь столь привычной уху каждого гражданина Российской Федерации интонационной синусоидой.
Чтобы не утомлять и не задерживать Самого, концертную программу избрали самую короткую и беспроигрышную. Восемь отточенных номеров, два вокальных, два театральных, три танцевальных и сюрприз в финале. Отобрали талантливейших учащихся, а средненьких студентов попросили в этот день остаться дома и посмотреть интернет-трансляцию мероприятия на сайте. Баяниста Федю не пригласили играть на Концерте по причине длительности произведений, которые он исполнял.
Винилова решила зайти с козырей, а козырем в Заведении был я. Мне выпала честь открывать сей чудо-концерт грустным по содержанию, но патетичным и потому уместным для эпиграфа басовым (самый низкий репертуар мне подвластен в хорошие дни) ариозо короля Рене из «Иоланты» «Господь мой, если грешен я, за что страдает ангел чистый?».
Зазвучало лаконичное оркестровое вступление, и лица музыкантов смешанного оркестра преисполнились серьёзностью. Я начал уверенно. Первое слово арии «Господь» спел шелковистым и густым, как норковая шуба, звуком. Удачно подцепил низ, мягкий и тёплый тон поплыл по залу как туман. Внизу живота завибрировало и заколебалось от резонанса. Далее голос ритмично, уверенно, наступая на гласные, без проблем скользнул в верхний регистр, зашелестела ажурная нёбная занавеска. Я успокоился, взяв под контроль волнение и автоматически пел заученную ещё на втором курсе арию. Но голос обманул меня. Нагло, жёстоко, дав необоснованную надежду. Он перестал повиноваться на последних словах: «О, Боже, Боже мой,/ Сжалься, сжалься надо мною!» Я не справился с простеньким пассажем, упустил легато, излишне напряг мышцы шеи и из горла хлестнул скрипучий хрип. От рьяной атаки ноты гортань задралась, и голос соскочил, как велосипедная цепочка. Даже со сцены мне было видно, как Сам поморщился. Вслед за ним, подражая авторитету, скривила рот и Винилова. Из третьего ряда иронично заулыбался, радуясь киксу, Магомаев.
Ария была загублена. Я удалился со сцены, не слыша любезных аплодисментов. Мне навстречу из предбанника уже выбегала группа глухих парней в костюмах моряков. Я растерянно задержался в кулисах, ожидая то ли поддержки, то ли наказания. Перед сценой, за кулисой стояли Арабов и руководительница танцоров Бедная. Но никто из них, даже Арабов, на меня и не посмотрел. Они были уже в новом номере. Зазвенели тремоло балалайки, а через пару мгновений оркестр принялся строить главную тему. Бедная интенсивно затопала каблуком в такт озорного танца «Яблочко». Вибрации стелились по паркету, а танцоры распознавали их чутьём и опытом многочисленных репетиций. Чудесным образом, не слыша музыки, они не сбивались. Парни творили на сцене хореографический идеал. Успех «Яблочка» подсвечивал мою неудачу, затаптывал моё самолюбие.
— Молодцы, молодцы, ребятки, — радовался Арабов. Бедная, храня маску охлаждающего недовольства, внутренне торжествовала.
Потянулись долгие выступления: хороводная, художественное чтение (стихи про родину), ария Тоски Vissi d’arte в почти безупречной интерпретации Вари. Пока я шлялся по конкурсам и получал грамоты, Варя выстраивала голос. И комическая, безголосая, некомпетентная старушка Аида Сигизмундовна ей по крайней мере не мешала! Варя приходила для приличия на занятия, пела двадцать минут, а ремеслом занималась частно, с профессорами из Консерватории. Аида Сигизмундовна не противилась, ведь успехи Вари возвышали и её. В голосе Вари появился объём готического собора, интонация выровнялась, интерпретация повзрослела.
Главное и непоправимое обрушилось на всех нас стремительно и лихо. Когда и Концерт-то был фактически окончен. Композиция Концерта, по-ремесленному мастеровито и ловко скомбинированная Арабовым, была рассчитана на эмоциональное нарастание. И примитивная схема этого, с позволения сказать, режиссёра работала. В финале на сцену выходили все участники и пели-играли-показывали жестами гимн. Не Бог весть какой приём, но действует безотказно.
Недостаток музыкального баланса в исполнении компенсировался рвением хора. Меццо, сопрано, бас, тенор и даже контратенор (этот голос я и за голос-то не считаю) не очень сливались, но всё это не имело значения. Зал на гимне, естественно, стоял (кроме одного новенького с миопатией), а самые отъявленные патриоты даже неритмично подпевали. Не остался в стороне и Магомаев, он всегда был не прочь продемонстрировать, что его ещё рано списывать со счетов! Его живот колебался, а голос железным прутом прорезал пространство. Магомаев был доволен собой.
Мы громогласно оторали гимн на бесстыдном fortissimo. Сам по-детски непосредственно хлопал в ладоши. Он явно получал удовольствие от всей этой «клюквы». Что греха таить, мы стояли на сцене с такими щами, словно мы герои народа, не меньше. Я почти вытеснил из сознания неудачу с арией Рене. В эту секунду все мы были не виноваты, более того — прощены. Эйфория единения и победы, где частный огрех не существенен. Мы победили, мы вместе, и это главное!
«Мы гор-дим-ся то-бой!!!»
Все счастливы. Сам поднимается на сцену, чтобы поблагодарить каждого участника, их всего-то от силы человек двадцать. Рукопожатие у него, признаюсь, крепкое, но липкое. Вслед за Ним идёт Винилова. Ректорша влажно поцеловала меня в щёчку, стерев затем с моей щеки кровяную помаду костлявыми пальцами. Ужас, как противно. Но ещё противнее её слова: «Ты меня расстроил сегодня, Алекс. Но я тебя прощаю, мой мальчик. На сцене держишься идеально, даже в плохой день. Ты очень красивый», — на слове «красивый» она меня снова порывисто чмокнула.
Слепые заранее протягивают Самому руку, чтобы он вложил в неё ладонь. Глухие цедят слова благодарности. Всё идёт по плану. Сам доходит до Кати, она в составе хора, только что пела гимн. Сольный номер ей никто бы не дал, но в хоре её прозрачный, звенящий тембр незаменим. Катя турсучит платье, волнуется, собирается с силами, чтобы не очень громко, но достаточно отчётливо произнести:
— Знаете, вы очень плохой человек. У вас глаза злые. Вам бы покаяться!
Сам тушуется.
— Катя, — в ужасе вскидывает руки Винилова, — Извинись сейчас же!
— Нельзя, Вера Александровна, Богоматерь не могу ослушаться. А это она мне нашептала.
— С ней бывает, не обижайтесь, — неубедительно лепечет Винилова.
Ой, что потом началось!
Сам ретировался, не посетив даже кабинет ректорши. А в плане, между прочим, изначально значилось посещение ректората. Там уже в полной боевой готовности сидели операторы и журналисты федеральных каналов. Узнав, что визит к ректорше отменяется, они спешно и одновременно равнодушно зачехлили камеры и микрофоны.
Реплику Кати, попавшую на камеру, удалила охрана, дабы не произошло утечки. Кассеты были конфискованы, и компрометирующий момент, по слухам, уничтожили, его нет ни в одном архиве, даже под грифом «секретно». Визит Самого в Заведение правильно и грамотно смонтировали, после чего пустили в эфир. Хор по телевизору показали так, чтобы не было видно Кати.
А саму дерзкую студентку в присутствии мамы и ректорши допросили. Попрессовали да и отстали. Чего возьмёшь с этой душевнобольной?
После Концерта все рассосались и рассредоточились. Никто ни с кем не общался. В аудитории и коридоры грудой металлолома бухнуло тяжёлое молчание. Атмосфера самая трагическая. Все словно ждали, что раздастся звонок или выйдет приказ и нас сейчас же, прямо сегодня прикроют, а указ зачитает по громкой связи Игорь Кириллов.
Не прикрыли, мы настолько неинтересны и незаметны, что нас и закрыть-то толком не могут. Не нужны мы никому. Никакого эффекта, даже отрицательного, Концерт не возымел. Винилову не сняли с должности, Заведение не расформировали, бюджет не урезали. Лишь Катю отчислили, да она и сама не желала учиться. «Замуж хочу, а учиться не хочу, мама хочет, чтобы я была певицей», — так она часто повторяла.
На следующее утро все, кроме меня, вернулись к рутинным обязанностям, про Концерт посудачили да забыли. Подумаешь, Сам приезжал, что нам с того? Незрячих он не исцелит, глухим слух не восстановит, опорникам новые ноги не пришьёт.
Изгнание Кати сильно на меня подействовало. Да и голос совсем расстроился. От выровненного, благородного, красочного баритона остались бесцветные куцые клочья.
Я осознал, что продолжать, пожалуй, не стоит, и взял, подобно Паше, академический отпуск.
Grave
27.02.2015
— Может быть, вернёшься в Владимиру Муслимовичу? Останься у него, он хороший!
— Ага, Влада Алексеевна, хороший! Знаете, что он мне сказал после Концерта? Лёшенька, не занимайся больше пением, ничего из тебя не выйдет.
Я догадывался, что Влада Алексеевна жалеет о переезде в Израиль, достаточно было послушать её механическую, апатичную интонацию. Ребёнка она не родила, всемогущая израильская медицина не одолела её бесплодия. Дела вокальной школы расстроились, финансовый крах был близок. Влада Алексеевна, в свою очередь, догадывалась, что я жалею о поступлении в Заведение, и сгорала от вины. Ведь именно за ней я туда направился, ей поверил, а затем… это бесславное, всё нарушившее дезертирство педагога. Вдвоём мы бы как-нибудь выстояли. Влада Алексеевна чуяла обречённость, потому и не звонила.
25.06.2015
Время размякло и потеряло упругость. Я замолчал на четыре месяца. В смысле вообще замолчал. Не разговаривал. Не о чем мне с миром было говорить и незачем. С мамой и бабушкой изъяснялся кивками. Ежели требовалось взять соль или сахар, то я вставал и брал. Бабушка и мама делали вид, что всё ок, дескать, ничего экстраординарного не происходит. Изображали спокойствие они очень плохо. Между собой разговаривали раздражающим шепотком. Так ведут себя в квартире больного, умирающего или умалишенного. Через шершавое шушуканье проступали очертания неприятных для меня фраз вроде: «Его стоит показать специалисту» или «Сами мы уже не справимся». Домашние полагали, что я болен, а я банально не желал общаться. Молчание моё распространялось и на письменное общение. Несколько раз мне писала смски мама Паши, но я не ответил. Паша болел и чах, тело его, представлялось мне, покрылось кратерами пролежней. А я не отвечал.
25 июня я прервал череду спокойных и несчастных дней, похожих друг на друга, как спички в коробке. Я побрился и помылся. Слой чёрных катышков, обосновавшихся на коже, я тщательно стирал царапающим скрабом минут двадцать. Даже руки устали! Остыв, я воткнул ступни в жёсткие ботинки, взял удостоверение личности, студенческий билет и вышел после спешного завтрака из квартиры. Ни мамы, ни бабушки дома не было.
Я заново учился взаимодействовать с социальной реальностью. И начинать пришлось с покупки билета в метро.
На подходе к Заведению я услышал нёсшийся из открытых окон знакомый звук Фединого баяна. Мелодия ещё не распознавалась, но звуковой поток пленял. Хрупкий и сильный, полётный и монументальный, невесомый и тяжеловесный. Через десяток шагов проступил рельеф мелодической линии — «Покаянная молитва о Руси» Чайковского в Фединой, предполагаю, обработке.
Вот я уже оттягиваю тяжеленную дверь, а вот я киваю головой охраннику, а вот я на лестнице, где Федя раскладывает свои вариации взлетающей «Покаянной молитвы», а вот класс 22… Магомаев. Один в классе. Пьёт воду из пластиковой бутылки, обхватив сухими губами горлышко.
— Ба, Лёшенька, здравствуй, вернуться надумал? Говорил же я тебе, что вернёшься! Эх ты, неблагодарный. Просрал ты свой голос, но ничего, я восстановлю тебе всё. Заниматься тебе вокалом, конечно, не стоит, но я, так уж и быть, возьмусь за тебя. Прощаю! Но слушаться ты меня обязан во всём! Понял? Мозги я тебе вправлю, спуску больше не дам, по концертам разъезжать ты у меня не будешь. Сидеть в классе будешь и заниматься. Ладно, не дуйся! Дай тебя обниму.
Следуют односторонние молчаливые объятия.
— Исхудал ты, Лёшка. Стейков побольше ешь, с кровью, для связок полезно. Анаболики поколи, чтобы массу набрать. Пять-семь килограммов нам необходимы для верхнего регистра, чтобы звук держать. Сходи-ка сейчас же в деканат, напиши заявление о выходе из академа. Начинай работать, хватит дурака валять. Я всегда свою работу выполнял на пять, а ты на два. Что там на два, на кол! Вот отсюда и печальные результаты, — Магомаев на последних словах вздыхает, мол, о Господи, что за студенты пошли.
— Уважаемый Владимир Муслимович, — прерываю своё многомесячное молчание, — благодарю за совет, но идите, пожалуйста… — я хочу послать его на те самые буквы, но в последний момент пасую. — На все четыре стороны. Не нужны мне ни вы, ни ваши занятия, ни ваши советы.
Этими словами я снял с себя обет молчания.
Магомаев остался гневаться, а я понёсся вниз, в деканат, попутно задев Федю коленом, отчего он на миг замешкался и смазал пару нот. По статичному, погружённому в свои звуковые миры взгляду баяниста пробежало раздражение. Меня рассмешило это человеческое проявление, я обрадовался, что Федя не машина и не святой.
В деканате мне без эмоций выдали тусклый школьный аттестат. Я подписал документы и закончил отношения с Заведением. Никаких полутонов и двусмысленностей. Осознав необратимость, я позволил себе загрустить. Место, где ты провёл сотни дней, уже никогда не будет для тебя чужим. Несчастлив или счастлив ты там был — непринципиально, это навечно твои, родные годы, их из себя не выдавишь, как прыщ, это твоя частная собственность.
Ничто меня не держало в этом месте. Или держало? Я медлил, осознавая, что задерживаться глупо и пошло — сопливая мелодрама, лажа. Но не уходил. Ждал, что какая-то сила вытолкнет моё инородное тело из этого здания. И спасение пришло! В спину меня ткнул тонкий, колючий женский пальчик.
— Уходишь? Совсем уходишь? — за спиной отзвучал волнистый голос Вари.
— Ну да, ухожу.
— Грустно? Не жалеешь?
— Грустно немного, — сознался я. — Но ни о чём не жалею, — приободряя и убеждая себя в правильности решения, добавил я.
— А давай я к тебе приеду сегодня вечером?
К такому повороту я, честно сказать, был не готов.
— И что мы будем делать вечером, оперу слушать? — перевёл я всё в шутку.
— Что делать? Спасаться, Алекс! Вдвоём. Вдвоём же легче, как ты не понимаешь?
Я посерьёзнел от таких слов. После глагола «спасаться» отшучиваться было совсем неуместно. И я, без особого на то желания и стремления, вдруг сформулировал:
— Нет, Варечка, спасаться вдвоём — это не моё. Моя судьба — спасаться одному. Никто другой меня не спасёт, а лишь погубит.
Варя расстроилась, но приняла мой ответ. Она меня любила, а я её не любил. Симпатизировал, уважал, но не любил. И ничего бы не получилось. Одно лишь страдание. Для неё героическое, для меня позорное.
— Ладно, давай, что ли, до метро провожу, — шанс получить мою ответную любовь был упущен, тут бы ей плюнуть, обидеться, развернуться, а она демонстрирует благородство.
— Ну пойдём.
Ну мы и пошли.
— Алекс, ты, пожалуйста, не бросай пение, у тебя хорошо получается, — Варя сказала это так искренно и так сострадательно, что я едва не расчувствовался. — А про диплом не думай. Что с дипломом, что без, мы никому не нужны. Пой для себя.
— Буду, Варечка, буду, петь для себя. Но это потом, а прямо сейчас, знаешь, о чём я мечтаю?
— О чём, Алекс?
— О том, чтобы это проклятое место, где я имел несчастье учиться, исчезло. Да пропади оно пропадом! Пусть оно провалится к хренам собачьим! Прямо здесь и сейчас! — я завёлся. — Нет, провалиться — банально как-то… «Дон Жуан» какой-то. Пусть лучше взлетит и растворится навсегда в московском небе, — бешенство сменилось злорадством. — Чтобы крыша с хрустом отлетела. А потом чтобы рояли, пюпитры, кисточки, ноты, холсты, реквизит театральный, хрень всякая, лифт этот проклятый, всё равно он не работает ни фига, чтобы всё это разлетелось в разные стороны и сгинуло к чёрту. Чтобы Магомаев, Винилова, Бедная, Арабов, охранник этот тупой и все остальные, простите, если кого забыл, вылетели, как ракеты, сделали пару кульбитов, превратились в дым и рассеялись. И больше бы они никому жизнь не портили. Хоть бы всё это исчезло и все погибли! А на месте Заведения пусть торговый центр построят, и то полезнее для общества.
— Алекс, но ведь так и хорошие люди погибли бы. Ты об этом не думаешь?
— Думаю, конечно. Да, хороших людей жалко. Тебя, например, пару педагогов отличных или Федьку. Что он там сидит на лестнице постоянно, не знаешь? Шёл бы уже в приличное место учиться. Зачем он тут прозябает, с его-то талантом!
— Да, я говорила ему.
— А он?
— Говорит, что ему и здесь хорошо, в аспирантуру собирается.
— Ну и дурак. Так всю жизнь и просидит на лестнице. А знаешь, Варя, что самое смешное? — на меня напала нервная весёлость. Я расхохотался.
— Что?
— Что если бы Заведение исчезло таким чудесным образом почти в центре Москвы, то о нас бы узнали все мировые СМИ, ну CNN там или BBC. Вот это была бы сенсация планетарного масштаба! А так, даже после того, как Сам приезжал, о нас никто не знает. И все переспрашивают, когда я говорю, где учусь, то есть учился: какой-какой вуз? Как называется? Нет, не знаю такого.
Я обернулся посмотреть, не взлетело ли, не испарилось ли Заведение, не сбылись ли мои мечты? Нет, не сбылись, стоит себе, крепко так стоит, ничто ему не угрожает. Хрустальный звук Фединого баяна волной несётся из открытых окон.
— Да, это была бы новость, — улыбнулась Варя. — А сегодняшнюю новость слышал? — Варя снова посерьёзнела.
— Нет, а что такое?
— Хворостовский заболел, у него рак мозга. Сам объявил, чтобы избежать сплетен и спекуляций. Мужественный поступок. Думала, ты знаешь, ты же любишь его?
Меня сносит этой новостью.
— Как так-то? Почему именно он? Его нельзя!
— Только Он решает, Алекс, сколько кому отпущено. В том числе и Хворостовскому.
— Да, — согласился я, — только хочется, чтобы хорошие люди подольше жили, а плохие поменьше.
Мы дошли до метро.
— Спасибо тебе, Варя, что проводила. Ты хороший человек.
— Ты, Алекс, тоже. Пока тогда, — Варя развела руками. — Береги голос.
— Слушай Бога, — сказал я и проскользнул в метро.
Варя пошла назад, в Заведение. На госы.
22.11.2017
Бабушка умерла в 2016-м. Она бы воспротивилась нашей встрече с отцом, это я гарантирую. После её смерти я съехал в однушку в Красногорске. Не с мамой же в моём возрасте жить. Я и так прожил с ней четверть века. В холостяцкую однушку отец ко мне и завалился.
Дату встречи выбирали долго. Сошлись на среде, 22 ноября. Промежуточный, серединный день. Таким же и вышло наше общение с отцом, доктором Василием Анатольевичем. Мы минутами молчали и смотрели в пол на пёстренький линолеум. Раз в полчаса отец отлучался. Из уборной он каждый раз выходил с виноватым видом. Через три часа засобирался. Вот он надевает поношенные ботинки, чтобы покинуть мою квартиру и мою жизнь. Сейчас поедет на автобусе до «Тушинской», пересядет на метро, зайдёт в магазин у дома, спросит у жены по телефону, что купить, и сядет смотреть, поужинав, Первый канал или сериал в интернете. Пообещает позвонить мне и договорить важные вещи, уже прощаясь, у лифта, но будет звонить лишь на день рождения и, в лучшем случае, на Новый год.
— Великого певца из меня не вышло, — беру я как бы шутливый тон, протягивая ему обувную ложечку, — мне не рукоплещут и не устраивают стоячую овацию Ла Скала и Ковент-Гарден, Венская опера и парижская Опера-Гарнье, даже Новой опере или затрапезному Геликону я не пригодился, Колонный зал Дома Союзов — и тот во мне не заинтересован. Вот и пришлось переквалифицироваться, перейти на тренерскую работу. Я преподаю. В музыкальной школе. Мне иногда даже бывает приятно приходить в класс и работать с детишками. Только они и воспринимают меня всерьёз, смотрят с пиететом, видят во мне гуру пения и маэстро. Смешно немного. Они верят в меня больше, чем я сам.
— Я рад, что у тебя всё… — шнурует он ботинок, намереваясь сказать «хорошо», — наладилось.
— Да уж, наладилось — это преувеличение. Скорее, как в бородатом анекдоте про козла и раввина. Ушёл из Заведения, и мне полегчало.
— Помню, помню, хороший анекдот, — он смеётся, и я едва не морщусь от его смеха. Сухой, мелкий, дробный смешок.
— Завтра у меня урок, а я ещё не приступал готовиться, — вдруг подталкиваю я отца к уходу. — Будем с детьми разучивать песню Кабалевского «Наш край» и новогоднюю чепуху всевозможную.
— «Наш край» — песня хорошая! Патриотичная! — оживляется отец. — Сегодня таких не пишут. То берёзка, то рябина, куст ракиты над рекой: край родной, навек любимый, где найдёшь ещё такой?
Напевает отец козлиным ободранным тенорком. Слух у него отсутствует, но поёт он с воодушевлением, на слове «край» заходится.
— Петь любите… любишь? — изумляюсь я.
— Очень, очень люблю. Не зря же у тебя певческие гены, — угодливо говорит отец. — Но вот незадача — петь я не умею. Всю жизнь мечтал вокализировать, а стал врачом. Может быть, хоть ты научишь в конце жизни, — шутит он.
— Не вопрос. Я же педагог нынче, — подыгрываю отцу. — Идите к роялю, — командую я.
— Неудобно как-то, смешно, — папаша тушуется.
— Иди, иди.
Папа, не расшнуровывая, скидывает сопротивляющийся ботинок и тащится к пианино.
— Итак, звук надо проваливать и петь на продыхе, мягким протоком, — объясняю я отцу основы вокала словами Магомаева. Я впиваюсь острыми пальцами в до-мажорный аккорд и приказываю: — Пойте по терциям!
— А это как?
— Долго объяснять. Просто повторяйте за мной. Ха-ха-га-ха-ха!
Отец издал кряхтение.
— Ещё! Обопри же звук!
Отец погрустнел и понурился.
— Давай в другой раз. Я нынче совсем не в голосе.
— Всё, папа, достаточно, идите домой, — я опускаю крышку на клавиатуру.
— Ну, ладно… Я позвоню, Алёш… Алекс.
Отец стариковским жестом накидывает кашемировое пальто и скрывается в сизой полутьме лестничной площадки.
Квартира ещё хранит его запах. Но вскоре и он пропадёт, испарится, от отца в моём мире не останется даже духу.
Я залез в телефон и прочитал печальные известия. Новости самые скорбные и ужасные. Скончался Хворостовский.
Я отложил было смартфон, чтобы осмыслить произошедшее, но приложение Ютьюба (он же Ютуб) с извиняющимся кашлем предложило послушать, как Томас Квастхофф исполняет (не то слово — проживает) «Ich habe genug» Баха (BWV 82). Я послушал арию с восторгом и досадой. Почему с досадой? Да потому, что он владеет своим инструментом, а я нет. Больной, весь кривой и потрёпанный судьбой, а жалости не вызывает. Больных из Заведения жаль, а его нет. Лишь восхищение и зависть, а всё потому, что поёт как Бог. Открывает он непропорционально широкий рот, и льётся плотный, воздушный, янтарный, парящий, милосердный, трагический звук.
Я тоже так хочу! Я тоже хочу петь так! И я буду так петь! Я научусь, без всяких педагогов-шарлатанов, сам допру! Я постигну тайну пения, я заслужил её знать! Мама будет мной гордиться и бабушка на небесах! Я здоровый, широкоплечий, руки есть, ноги на месте, голос огого какой! Я его практически восстановил! Не верите? Слушайте же!
Ааааа, миииии, маааа, муууууу. Легато, стаккато, продых, мягонько, легонечко, Зая, напрягаем мышцы диафрагмы, лёгкие раздуваются, рёбра раздвигаются. Так, очень хорошо. Ма-мо-му. Вот, замечательно, голос разогрет, и сейчас я вам спою. Я ещё попою, я спою весь баритональный репертуар, весь, слышите: Жермон, Риголетто, Эскамильо, Онегин… Cortigiani, vil razza dannata, Di Provenza il mare suol, Votre toast, je peux vous le rendre, Seсors, seсors car avec les soldats…
Место лучшего баритона мира вакантно. Я найду свой звук, непременно найду! Меня ждут ведущие сцены. Не смейте убеждать меня в обратном, не смейте говорить «будь реалистом», не смейте мешать. Мелкие неудачники, завистники, обрезатели крыльев, убийцы вдохновения, я вас ненавижу!
Петь — значит жить!
Вы только прислушайтесь, какая верхняя соль:
«Позор!.. тоска!..
О жалкий жребий мой!»
Da capo