Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2022
Ряжский Григорий Викторович — писатель, сценарист. Родился в Москве в 1953 году. Окончил Московский горный институт. Печатался в журналах «Киносценарии», «Знамя», «Урал» и др., а также в русскоязычной зарубежной периодике. Автор 16 книг прозы. Переводился на европейские языки. Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 8.
Сколько себя помнил, всегда был неверующий. В смысле, он, Лёха Чиндяйкин. Как родился, так, считай, имелась только бабка родная. Звать — как няньку у Пушкина, Ариной, но только не Родионовной, а Гавриловной. По-местному — Гаврилишной. Место пришлось на Тульскую губернию 21-го века, но только оно, как и многие места, по-прежнему считалось лохматой глушью, куда за неимением нормальных дорог приличным людям стыдно нос казать.
Раньше тут, по крайней мере, были шахты. 4-я БИС, к примеру, и лучшая из остальных — Седьмая Глубокая. Оттуда брали бурый уголёк, с пластов в два зрелых мужицких роста, что по меркам горняков считалось редкой удачей. Да и платили побольше, и потому тамошняя жизнь считалась местными счастливей и добычливей.
Лёхина родня со стороны Чиндяйкиных, что уродилась ближе к Ханино, примыкала больше к неудачникам, чем к Семёрочным, — то бишь к 4-м БИСовским. Правда, когда Лёха ещё только-только обдумывался на предмет зачатья, шахты давно позакрывались, пласты истончились до беспредела, а уголёк в них кончился, считай, до последнего дна из всех на тот момент разведанных. К тому же полродни вымерло от силикоза — другая половина, какая выжила, по-тихой доскребала оставшийся житийный ресурс: кто как сумел, так и тянул.
Случилось, что Лёха, выйдя на свет слегка недоделанным по части головы и ума, застрял в неловком промежутке между равнодушным чувством к нему матери и повсеместной в этих местах безотцовщиной. Надо сказать, в тульских местностях, особенно шахтёрских, такой подход мало кого удивлял. По большому счёту, привычно тут бедствовали все, за вычетом партийного начальства и угольных воров, схитрявшихся толкать уголёк налево путём развозки его по ближним деревням, ещё с того века топившимся без газа и дров.
Мать Лёхину затронуло не меньше остальных. Поначалу она ещё так-сяк, но жизни этой как-то сопротивлялась, пытаясь зацепиться корневищем то тут, то там. После — перестала. Сообразила, что пить — дешевле и проще. И смирилась. Поэтому в школу Лёха пошёл сам. И сам же всю дорогу ходил. Не в том смысле, что перемещался на ногах от ханинской избы до школьного строения в бывшем посёлке БИС-1, а в том, что мать не особо знала, в какую именно ходит. Главное, чтоб учёба шла молчаливо, без излишней канители, вопросов по дневнику, учительских нареканий и трат на учебники со всем остальным. Короче, с первого дня Лёхой заведовала Гаврилишна. Она же была Лёхе и пьющая мать, и неизвестный отец, и загадочный школьный директор разом. Вообще-то он любил её, бабку. А любя, часто думал, что странное, мол, дело — кабы не было её вовсе, то скорей всего сдох бы, натурально. Просто не начался бы вообще. Некому было б начать. Последний раз мать кормила его молоком ещё с сисек, другой еды от неё не получал. Понял про маму и себя уже потом, сам, один. Всё остальное дала бабка. Если честно, так и не усёк до конца, откуда в доме было поесть и одеться. Хотя с одёжой оказалось более-менее понятно: валенки — всехние, без размера. То же — с ватниками. Рубахи бабка сострачивала сама, из остатков фартучной ткани. По ней обычно шли плоды и цветы. Иногда, правда, случался то ли ковыль, то ли репей, но этот временно бесхристовый узор бабку волновал мало — главное, чтоб внук был при чистом и имелось на замену.
Штаны оставались от деда, много. Дед был давно мёртвый шахтёр, хотя при жизни шахту ненавидел ещё хуже, чем недолюбливал Гаврилишну и дочку. Наверно, именно поэтому имел так много штанов, чтобы было обильно сменное после едкой на вкус угольной робы. Первые годы, пока Лёха шёл в рост, Гаврилишна дедовы штаны изрядно укорачивала, но не подрезала насовсем, чтоб иметь отпуск на потом. По ширине — закладывала вдвое-втрое, убирая лишнее в бока. Тоже с прицелом на дальние времена. Потом, по прошествии лет, бока эти бабка потихоньку рассвобождала, а длину добавляла. Отсюда выходило, что Лёха вечно был при параде. А заодно прибран и умыт.
Вот только с головой не прояснялось. Про это кто-то там в белом и шапочке при завязках в шахтёрской больничке честно брызнул бабке на ухо. Не так с головой было не в том смысле, что по учёбе не успевал — было как раз наоборот и даже сверх того. Просто как-то по-другому малец видел с раннего возраста. Она ему, которая в шапочке: это чего тут у нас на рисунке? Ёлка, отвечал. А какая она, ёлка эта? Круглая, удивлялся Лёха, какая ж ещё? Да нет, ты вглядись, миленький, это ж чистый треугольник: вверху острый кончик, понизу — углы один против другого. — Нет же, круглая, — продолжал упорствовать Лёха, — и никакой не треугольник, вы чего, слепая, что ли?
Видел по-другому. Сверху предмет брал, тем же глазом. Оно и выходило круглое. И никто врачихе той не пояснил про интересную Лёхину особенность. Впрочем, и сам не знал — откуда знать-то? На деле же, когда пошла учёба, схватывал шустрей прочих, а чаще и от себя добавлял. Особенно, когда началась первая лёгкая физика. Тут Лёха оживлялся как никто в классе и чаще выступал не по делу. Например, не мог уразуметь, отчего звёзды не поддаются силе всемирного тяготения, одолевая эту силу не до конца, когда всё дело в притяжении одна к другой. Казалось — ты здоровей, так пускай слабая к тебе тянется, всё по закону. А как подойдёт, так сразу же прилепится: именно так у Исаака Ньютона писано. И с остальным похоже. Глядишь, вся солнечная система переиначится, выпрямится в косую линию, как опилки с магнитом, согласно правилу того же умника в парике.
Случалось и по химии, когда тоже пошла. И снова вопросы, много, всё на стыке. А ещё долго не мог понять, как конкретно, в какой последовательности и какая именно из частиц вышибается с орбиты первей других при лучевой болезни живого человека. Картина складывалась более чем загадочная. Электрон вращается вокруг атома, а из-под орбиты отчего-то выскакивает само ядро. И человек гибнет. В теле его происходит ужасный раскардаш, в результате которого меняются внутренние настройки. Сигналы, что управляют организмом, выходит, больше ему не подчиняются. Также нутряные соки, гуляющие по сокрытым от глаза человека каналам и путям, обретают неустойчивость русла и оттого образуют свободные заливные пространства, мешающие жизни функций. Ну и всякое такое. А дальше — смерть, ясное дело.
Открытиями делился с учителями. Те в ответ лишь жали плечами, чуть глуповато улыбались, но потом просто отмахивались. Кто из них первый за глаза назвал Лёху идиотиком, выяснить не удалось. Знал лишь, что вскоре не осталось в школьном здании живого человека, кто не звал бы его так, а не иначе. Уже в глаза, без никаких. Раньше лишь опасливо дразнили, после — стали дружно называть, не опасаясь учительского гнева. И главное, лучше б «идиот» говорили, просто, без ласковости этой обидной. Или привычно всем — «дурак», «козёл» или пускай даже «скотина». Не так досадно. В «идиотике», помимо нездорового начала, присутствовала ещё обидная карликовость, будто он, Лёха, ростом по жизни не ниже среднего, а на деле ходил под стол, идиотничая и сморкаясь в пол.
Было такое, когда уже и школа кончилась, а в армию по головной родовой болезни не взяли. Работы — никакой. Пацаны — кто уехал, кто замёрз, кто стал помаленьку спиваться. Основняк, борзые — те по большей части сели. Из близких осталась лишь ослабшая телом Гаврилишна и усыхающая день ото дня мать. Тогда-то и осознал Лёха, что — всё. Теперь он кормилец. И что ни физика не прокормит, ни химия никакая не спасёт. И обе не обогреют. А прокормит работа, которую он станет искать.
В тот вечер, когда дотумкал про системный труд, стукнулась идея. Сама вкатилась, лично он не звал. Было про устройство материального мира, в целом. «Как же так… — подумал Лёха Чиндяйкин. — Если есть на свете закон Божий, а никто не знает, откуда взялся, то, значит, он был всегда? А если был всегда, то где же общее для всех начало и почему этот закон так сильно действует на сознание человека, что почти всякий помысел доводит до поступка? К прямому действию, а не мысли о нём. А ещё к встречному посылу в никуда, который точно так же кто-нибудь наверняка услышит. Пускай не ушами, а по-другому, но ведь кто-то, что-то или нечто должен это как-то перетаскивать в пространстве с одной точки до другой? Или даже больше: от одного целикового пространства до другого, тоже целого. И, кстати, там-то у них чего — за их же границей?
Ответа не было. Тогда Лёха покормил лежачую бабку и, строго глянув на мать, добрёл до рейсового автобуса. И поехал в сторону 4-БИС: на старый, почти уже вымерший от безнадёги посёлок. Искать работу. Дело было добрым и правильным, тем более что сроки выживания семьи, где он теперь был главным, нешуточно поджимали. И то сказать: огород — запущен. Там, куда когда-то Гаврилишна ходила срезать молодую морковь и первую свекольную ботву на быстрый летний борщ, теперь хозяйничала сныть пополам с несъедобным борщевиком. Плюс сорный болиголов, заполонивший плодоносные когда-то грядки. А бесплатный картошный надел в две сотки, всю жизнь имевшийся за околицей, взяли и отобрали. Просто так. Новые, когда пришли, сказали, мол, эта земля теперь наша, пока мы не увязли в борьбе, она умрёт, если будет ничьей, пора вернуть эту землю себе… И заржали. А после приватизировали, всё по закону. Как — Лёха не понял, а ему не объяснили. Про ржачку ихнюю потом сам узнал — оказалось, из песни, которую все слыхали. Кроме него, Идиотика. Он попробовал было выяснить, чего да как, для этого поехал на тот же бывший 4-й БИС, где окопалась власть, хоть там и глушь. Нашёл, стукнулся. Так ему сказали, что, мол, затыкай давай, Идиотик. Иди лечись по-новой, а в дела не суйся, не для твоего они сумрачного сознания. Так что давай кати дальше, про поля орошения электронных молекул внутри сраных атомов своих вкручивай.
Плохо, что и те про него знали, бисовские. Что он типа не в себе. Глушь-глушью, а молва, сука, вышла скользкой. Про доброе всякое, про бабку неподъёмную с никакой матерью, отдельно — про Бога, без которого Гаврилишна не могла вообще и ни по какому: всякий день поминала так и сяк… — про это всё ни гу-гу, словно ни темы нет, ни больно никому, ни бедно всем сразу. Зато про Идиотика — вот оно, на чистом выгребном верху. И откуда-то ещё в курсе, что читает без устали и сыплет, сыплет ахинею разную вкруг себя. Восемь раз — намедни подсчитали — в район катал, в Суворов, в ихнюю горбиблиотеку. Там — бесплатно плюс интернет для всех, за так. Ну записался, стал просить. Оказалось, есть люди-то, есть. И мысли похожие, от которых чистейший пар. Один раз уши заложило от того, куда прочитанное завело. Главное дело, женщина была. Умная — аж сердце останавливается. Оказывается, всему виной поля. Мир материален, ровно как Лёха и думал. Даже слово, оказывается, хоть сделано не из твёрдого, имеет вес. Но самое первостепенное — мысль. Так же, как и звук, и действие, и любое движение разума или материи — всё обладает физическим свойством. Даже Бог, есть он или нет его, сам по себе не имеет минимального авторитета без строго научного подхода. К слову, взял, к примеру, да и помолился, как делает всякий вечер родная бабка Арина Гаврилишна: так он с молитвы твоей считывает сигналы, выпущенные в сферу разума. Поэтому и слышит. Только после не сам ответ даёт, а умная сфера за него работает. Как автомат, распределяющий быстрые нейтрино в обмен на твои же личные нейроны, если сам открыл их и выпустил. Примерно так или около этого.
За окном плыли ракиты. Их, если подряд, было четырнадцать, в линию. Лёха точно знал, что были не посаженные, потому что взошли сами по себе. И вышло ровно и прямо, будто нарочно. Тоже бывает.
Потом закончилось Ханино и пошла грунтовка с небольшой добавкой гравия, хотя и с частыми колдобинами. Трясло. Лёха любил, когда была тряска. Помогало думать. Он вообще любил думать, ещё со школы и первой на его памяти материной пьянки. Запомнилось, что как раз тогда он впервые спросил себя, где же у него отец. Про деда знал — причиной была война. Про отца — не ведал. Мать огрызалась, а бабка Арина, хоть и любила, и ласкала неумело, но упрямо дулась за неумный интерес. Тогда Лёха, чтоб не раздувать пожар, начинал скользить глазами по стене, пытаясь угадать, почему таракан, убегая по вертикали, не срывается с плоского вниз, а он, Лёха, коли поползёт ему вслед, так точно упадёт…
Потом был пруд, после ракит. В пруду водились голавли, и Лёхе, когда рыбалил, каждый раз удавалось ловко их подсекать. Только не было и разу, чтоб пацаны после не отобрали. «Тебе они, Идиотик, зачем? — спрашивали и ржали. — Тебе чесноку надо, для лишнего ума, а голавлики, они для нормальных типа нас». Лёха сматывал снасть и уходил. Часто, пока шёл к дому, думал, что, и правда, наверно, идиотик, раз все того хотят. Хотят — значит, есть. Он и сам порой чуял в себе какую-то постороннюю гадость, что однажды въелась в кожу зелёным лесным клопом да так и осталась в ней, не подыхая.
Ещё с полчаса было неинтересно. Автобус чихал, но кое-как продвигался вдоль чахлого, по обочинам, кустарника; чуть погодя, выехали на более-менее твёрдый путь, где взяли бодрей, и вскоре Лёха засёк впереди по курсу местную власть. С флагом и стеклопакетами. Ту самую, что лишила всех ханинских картошки. Это была первая остановка на БИС-4. Слева и справа по ходу движения торчали брошенные терриконники. Мрачные, словно недоделанные Хеопсом конусы, они стояли, глядя на Лёху невидящими зенками, и будто сообщали благую весть: «Пойдёшь направо, хер чего словишь. Налево — вернёшься ни с чем. Прямо двинешь — проблему огребёшь».
Он и выбрал её, проблему. Поскольку, выйдя из автобуса, увидал перед собой новостройку по типу коровьей фермы. К ней и двинул.
— На кормоконвейер встанете? — спросил, оглядев его, улыбчивый, среднего возраста бородатый дядька в свитере нездешней вязки. Говорил чисто, без тульского выговора, как здесь было не принято.
— Встану, — быстро согласился Лёха, не надеявшийся на близкое чудо. Сказал и осмотрелся. Везде были коровы, дойные, завезённые с других земель: чистенькие, улыбчивые, без говна на жопе и хвостах — те самые, про жизнь и смерть которых местные забыли, начиная со времени, когда последний выпас поделили пришлые гады из города. Кто они были, Лёха не знал. И вообще, дальше однократного визита в Тулу бывать не приходилось. Про бытие и успехи прочих знал из телевизора. Из него же узнал про делёжку бывшего когда-то общим добра на условиях тотальной несправедливости. И то правда — последний вагон, в который Лёха по-любому не попадал, отбыл до того, как бывшую колхозницу Арину Гаврилишну не позвали на паевой раздел земли, а мать к тому времени уже пила.
На другой день стоял на раздаче кормов. Дело было весёлым, даже не знал, что так бывает. К тому же за деньги, каких не имела вся фамилия со дня выхода её в мир людей, зверей и вещей. Когда шёл, думал, придётся лопатой, совковой. После — говно сгребаешь и выносишь. Затем — дождичком из шланга, с давлением. Дальше — дойка, ручная: какая ж ещё?
Оказалось, не так. Стоял — типа управлял процессом. Само куда надо ссыпалось, они только бошки высовывали и бодро употребляли. Жижа, о которой знал нехорошее, сама стекала в ловкие прорези, где размывалась и после этого уводилась в нужную ёмкость. Оставалось лишь зорко смотреть в три места одновременно, двигать рукояткой по типу игрового джойстика и деловито надувать щёки.
Дядька в понятии Лёхи оказался городским интеллигентом, выкупившим у власти ранее сворованное ею же у самой себя. И построившим на месте выкупа абсолютное чудо. Кроме Лёхи и дядьки были ещё двое, тоже местных. Оба стали зваться «операторы». И всё. Из огорчительного имелось одно — оба знали про Лёху, что Идиотик. Работе это не мешало, но малость давило изнутри. И всё же, несмотря на раскрытие Лёхиной сущности, дядька по-прежнему был с ним добр, приветлив и справно платил по счетам. Впрочем, к другим двоим тоже относился ровно и справедливо. Это Лёхе нравилось: особенно когда выяснилось, что деньги Идиотик имеет те же самые, что у нормальных.
Двадцать процентов за молчок насчёт частичной ненормальности Лёха стал платить пацанам, начиная с их второго общего месяца. Пришлось, правда, дать ещё и за первый, чтоб вышло окончательно справедливо. Что ж, так было надо: за плечами лежала уходящая, как натура, бабка, и вечно никакая мать. Плюс отсутствие картошного надела. Вот и старался не сорваться. Терпел, как терпел всегда. Потому что была причина: он был Идиотик. Они же — остальной мир, удел естественных и неаномальных. Дядька в свитере болтался посерёдке, не заглядывая в прореху миров, и потому не вникал в так и не оглашённый никем диагноз.
Оно и шло…
Постепенно первое лето докатилось до края тепла, вслед за ним образовалась избыточно мокрая осень, плавно перешедшая в небывало мягкую зиму. Лёха слегка приоделся, сменив ватник на прорезиненную куртку, валенки — на башмаки со шнуровкой при затейливых латунных гнёздах, а вместо послевоенной дедовой ушанки прикупил нечто мягкое и круглое с игривым шерстянистым козырьком.
Он старался. Работа, какую делал, отчего-то не надоедала. Больше того, при ней даже и думалось хорошо.
В итоге к началу весны надумалось до того, что отдельные мысли едва успевал записывать. Правда всё ещё было неясно, кто конкретно создал мир: творец или не творец. А, взглянуть иначе, кто-то ведь сотворил первоначальный текст ДНК, которым, ясен пень, обладает каждая живая клетка — дураку ж известно. А Идиотику — тем паче. Зато то, что производит человек, в том числе и сам он, коровник Лёха, — это текст второго порядка. «Значит, и мы, обыкновенные люди, можем его производить, — мысленно продолжал он. — То есть всё близко, всё рядом, все родом из одного гнезда. И если записывать мысль, — далее размышлял он, — просто так, даже не на бумаге, то сам по себе текст не исчезнет, не сгорит, не уйдёт в никуда. Просто обернётся во что-то другое: как волк, к примеру, в Ивана царевича. Тогда, выходит, что для одних, кто верит, это дело богоугодное, чистое, спасительное. Для других же, типа меня, — всего лишь полезное, хотя в определённом смысле такое же святое. Как минимум — в деле постижения материи».
Теперь по вечерам, накормив мать и убрав за Гаврилишной, он часто записывал от руки, выводя буквы и подчёркивая отдельные слова так, чтобы те потихоньку собирались в одному ему ведомом смысле. Далее с настырностью ритма настенной бабкиной кукушки пытал самого себя: «Так или не так, мать вашу? Так или как?..»
Вскоре привычка класть на буквы про то, чего надумалось, плавно перешла в дежурную нужду — не хуже каждодневной потребности пригляда за своими. Надо сказать, шло хорошо и с отдачей, но лишь для себя самого. Мир, что имелся вокруг, никак от этого не менялся и не становился лучше. В магазине, куда часто заходил, по-прежнему звали Идиотиком и улыбчиво отпускали.
Вскорости вновь случилось лето, какое, если честно, Лёха сильно недолюбливал. Летом людей всегда больше, и это означало, что «Идиотик» в свой личный адрес Лёха должен теперь слышать чаще, чем в зимнюю спячку. Тем не менее 20% он исправно отдавал двум козлам, и козлы честно молчали, не нарушая уговор. Кабы нарушили, был бы Чиндяйкину шиндец — теперь Лёха отчётливо это понимал, ведь что внутри окружности от Суворова до Тулы, что поперёк неё — другой работы для него по-любому не было. И потому он чувствовал, что ещё немного и козлы готовы будут объявить ему новый процент, тем более что хозяин фермы всем добавил. «А сам-то как хотел, дурилка картонная?» — наверняка спросит первый: обычно он примерно так и обращался, когда было надо. «Ты чего ж, думаешь, раз столько же, как мы имеешь, так всё твоё, что ли? — непременно встрянет другой козлина. И пояснит: — Это когда ж нормальные с ненормальным одинаково получали, сам подумай? Вот придёт на твоё место другой, не ёбнутый, тогда и будет как у всех. А пока плати, сучье вымя…»
Такого захода Лёха не допускал, опережал его сам. Никогда не спорил, ни из-за чего. Себе дороже. Они просто не поймут. Сам-то едва понял, как всё устроено и почему, а только не с кем поделиться. И так всегда, годами, всей жизнью, взятой ниоткуда и идущей в никуда.
А вообще, дядька был доволен, козлы — тоже. Лёха — нет, не до конца. Но не только из-за них, уродов. И не по причине вечно не просыхающей матери и по-прежнему не встающей бабки. Из-за другого. Он понял вдруг, что страдает. Так уж по жизни случилось, и он окончательно сообразил, что ничего не может с этим сделать. Но только раньше страдания его были детскими, глуповатыми, несерьёзными. И, если что — одолимыми. Потому как он, Лёха, многого тогда не знал. Недотумкивал. Например, про то, что всякое мучение, которое испытывает человек, чувствующий себя несчастным, отравляет среду, в которой сам же живёт. Как он, как другие, как любые ни в чём не повинные люди. И это неправильно. «Мы ведь носим чистую одежду, — думал Лёха, — умываем лицо и по возможности скрываем от людей свои беды… С этим надо уметь справляться… Иначе не останется в природе даже малости, которая защитит человека от грязи и склоки. От несчастий, катастроф и, главное, от потери сути…»
Они приехали через год, когда жизнь не стала ещё окончательно ровной, но обвыкание на новом месте завершилось более-менее удачно. Отдавал он теперь 33%, это было много, потому что — треть, но он договорился с козлами, что цифра останется несменяемой, а если чего, то он просто плюнет им в глаза и пусть тогда голосят про всё, чего и кому захотят. Те подсчитали и согласились.
Так вот, прибыли парой, супружеской. В гости, к дядьке. Столичные. То ль учились вместе, то ли дальняя родня, или, может, просто такие же, как сам. Ходили, смотрели, цокали языком. Хорошие, было видно, оба. Лица такие незлые — когда ничего за пазухой, как ни выискивай, сразу понятно, что на чистом позитиве. Звать Ириной Евгеньевной и Михал Борисычем. Август стоял, самые грибы. У них, ханинских, было так: как сгинул последний летний колосовик, так отсчитывай месяц и иди по-любому, пускай и без дождя. Всё равно будут. Новые, белые, свежак. У бабки Арины, помнится, к началу сентября штук под сорок ниток с печи свисало: сухие, ароматные, целиковые. Чистые боровики, чаще — одни шляпки. Половину потом раздавала за так, другая — держала Чиндяйкиных всю зиму. На супах.
Он же и попросил его, дядька с фермы: поводи, мол, Лёнечка, по вашим местам, как сам же рассказывал — мы-то неместные, никаких ваших тайн про грибное не знаем. А друзья — любимые, поверь. Кто же, коли не мы, правильному отдыху поспособствует? Тем более при сохранении зарплаты и премиальном уважении. Если только нормально наберут с собой.
Машина была у них, тойота, вездеход. Пока добирались, стали говорить. Попутно про всё зацепили. Поначалу было непривычно, последний год без дела разговаривал пару раз лишь с господомбогом, в котором, начиная с даты рождения, крепко сомневался. Гаврилишна, зная такое про внука, подхода его не одобряла. Печалилась. Говорила всегда одно и то же:
— Ты пойми, Лёньк, пускай даже нету ево, никто ж не видал, а только сила у ево всё равно есть. Ты ему — слово, он тебе — два, и каждое молча. А только ты по-любому слышишь, будто в ухо нашёптывають. И веришь. Без веры никуда, без веры — в прорубь. Лучше на мать свою глянь. Всю жись без веры прожила, и вона где теперь — башкой в болоте.
Внезапно вспомнилось, он и спросил их, столичных:
— А вы в Бога верите, если что?
Оба удивлённо глянули друг на друга, однако не смутились. Он сказал:
— Вообще-то, юноша, мы агностики, оба. А вас какой конкретно аспект веры интересует?
Лёха сидел сзади, они — спереди. Было не так, чтоб удобно. Михал Борисыч, отвечая, слегка оборачивался, и в этом момент Лёхе казалось, что красивый лаковый вездеход вот-вот потеряет управление. До этого в его жизни была телега — считай, всё детство — плюс наёмная лошадь от картошного надела до избы, осенью. Остальное — общественное, если не считать случайных чужих жигулей в разные годы. Тойот точно не было. Как и людей, какие её вели, — тоже не имелось.
В ответ он не растерялся, потому что давно знал из читанного, что такое агностик. И стал отвечать не на том языке, на котором жил, а на том, с помощью какого думал. И пояснил:
— Знаете, я даже не агностик. По мне, так Бога не то чтоб нет вовсе, просто его заменяет некая субстанция, устроенная не менее мудрёно, чем рисованный на облаке дед. Беда в том, что наука пока этого не берёт и, думаю, не возьмёт ещё пару сотен ближайших лет.
Ирина Евгеньевна, в пол оборота развернувшись, с интересом уставилась на грибного пацана Лёху и задумчиво повела плечами. Михал Борисыч, чмокнув губочками, почесал пальцем под носом и спросил: — А вы где учились, Леонид?
— Я местный, — коротко отбился Лёха. Ему хотелось ещё, но он не знал, как ловчей ввязаться. И тоже спросил: — А сами-то вы? По технике больше или гуманитарии?
— Михаил Борисович — доктор биологических наук, — отозвалась за мужа Ирина, — профессор, завлаб. А у меня книжное издательство. Трудимся в Москве и за границей.
«Это я удачно зашёл… — в страхе подумал Лёха. — Так ведь не бывает, а я взял и зашёл…»
— То есть раз вы агностики, то, значит, допускаете, что какой-никакой вышний разум всё же есть, пускай даже не впрямую от Бога, но в чём-то с ним соизмеримый. Так? — Страх отступил, вместо него на спине образовалась огромная потная капля, которая, устремившись к земле, резво соскользнула по хребту и намочила резинку Лёхиных трусов. — К примеру, поля разные… — добавил он и вопросительно глянул в спину профессору. — Воспринимающие информацию и ею же обменивающиеся. Я правильно вас понимаю?
В ответ спина профессора лишь пожала плечами, незаметно улыбнулась Лёхиной догадке и ответила, не оборачиваясь:
— Ну конечно, так и есть, человек окружён полем, и даже полями, их много, они нескончаемы и очень связаны между собой. Природа их — биологическая. Но нет, и физическая тоже, потому что всё, чему должно вращаться, создаёт поля. Солнце, планеты, мы с вами, Леонид. Полями окружено всё, абсолютно всё. Именно они представляют собой гигантский информационный поток, и именно они образуют бескрайнюю систему, в которой скорость распространения сигнала мгновенна, а понятия времени вообще не существует.
— Здорово! — воскликнул Лёха. — Я так и думал. А ещё, знаете чего? Ещё я думал про то, что человек сам является генератором полей разной силы. И любая мысль его, которую он из себя испускает, уже, считай, готовая материя. И из неё-то как раз и строится новое поле, и на это поле можно так-сяк воздействовать. У меня вот бабка молитвы любит. Мы с ней про них, бывает, спорим, а того оба не понимаем, что молитва, наверно, — самый точный способ воздействия на поле человека! — На секунду он прикрыл веки, переводя дух, но тут же распахнул их обратно и продолжил: — Я только сейчас догадался, что она как раз и несёт в себе доброе начало и поэтому должна разрушать всё нехорошее и негативное…
— Вообще-то это синонимы… — улыбнулась Ирина Евгеньевна, — говорю как противный редактор со стажем.
— Продолжайте, Лёня, прошу вас, — снова не обернувшись, подал голос Михал Борисыч. Мне интересно. А то к грибам прибудем, а времени не останется.
— Так вот я и говорю… — вновь встрепенулся Чиндяйкин, — сам-то Бог, скорей всего, не работает, это известно всем. Но есть слова! Слова — это колебания, и не только про Отче наш. Они-то и влияют на нас, людей. Молекула понимает речь и её смысл, и ей очень даже не наплевать, чего мы говорим, как себя ведём и про что думаем. Кровь, как и много ещё чего, имеет атомы железа, и именно поэтому её молекулы работают антеннами, мильёнами крохотулечных антенн: они же напрямую смотрят в космос, и оттуда же, скорей всего, снимают сигналы. Про всё. Например, про то, как должен выглядеть сам человек, растение, животные, всё такое. И получается, что наше тело — такая же вселенная, как и та…
Он умолк, после чего выразительно посмотрел в потолок вездехода. Туда же направила взор и Ирина Евгеньевна. Последовала небольшая тряска — они въезжали на грибную опушку, куда привёл их коровник Чиндяйкин. Скорость Михал Борисыч почему-то не сбросил — при том, что дорога уже не позволяла давить фасон. Они ещё пару раз подпрыгнули на двух соседних кочках и остановились.
— Глушите, — кивнул Лёха на мотор. — На месте.
— Вылезаем? — спросила Ирина и глянула на мужа. — Корзину или ведро?
— Погоди… — слегка окаменело отозвался профессор. Дай договорить. — И обернулся к Лёхе:
— Вы, Леонид, разумеется, правы в том смысле, что многие чувства, включая даже любовь с ненавистью, имеют мощнейший отзвук в среде так называемых торсионных полей. И мысль сама по себе ровно так же материальна, это уже известно и, можно сказать, неоспоримо доказано. Вот вы, к примеру, подумали о чём-то нехорошем или, наоборот, что-то очень хорошее и доброе в голову к вам залетело. И это не просто так, поверьте: влетело-вылетело и без остатка забылось, — совсем не так. Всякая мысль и слово остаются в сфере разума, которая сама по себе никуда не девается, она лишь ширится и развивается как отдельный функциональный организм. Как, например, безграничная живая пустыня, где каждая песчинка есть крупица памяти, обрывок слова, направление мысли. А вместе они составляют то самое пространство объединённого человеческого разума, которое, скажу вам честно, вполне возможно, достигает и космических пределов. Зависит, само собой, от личности излучающего.
— Да! Да-да-да, чёрт возьми! — внезапно заорал Лёха, подскочив на месте. — Тыщу раз да!!!
Ирина Евгеньевна вздрогнула и с опаской глянула на мужа. Тот, впрочем, сохранял полное, в каком-то смысле даже приятное делу, хладнокровие.
— Так мы идём или как? — искренне не поняла она.
Мужиков, таких разных и умственно далёких друг от друга, как небо от унитаза, замкнуло один на другого, и теперь было ясно, что быстро их не расцепить. Она, жена, как бы всё ещё была здесь, в тойоте, но как бы её уже и не было. Прорезь миров, зиявшая перед Лёхой в ходе всей предшествующей грибам жизни, энергично затягивалась. Оба они это понимали. Теперь он чувствовал, если даже не знал доподлинно, — нельзя безотчётно молчать, нужно говорить, произносить слова и звуки, необходимо принимать и выпускать из себя космические знаки, символы, коды, нужно позитивно мыслить, склоняя мир к лучшему, пытаясь выискать красоту и добро повсеместно, тут и там, или если не умеешь найти и оценить их, то хотя бы не сопротивляться тому, что это делают другие, зная, что так или иначе, но оно коснётся самого тебя.
И это был улёт, абсолютный и невозвратный.
— Так вот, о Боге… — задумчиво продолжил Михал Борисыч, — уж коль скоро заговорили. Наверно, хотите спросить, отчего же тогда в нас с Ирочкой посеян этот самый агностицизм?
— Хочу… — с энтузиазмом кивнул Лёха, — и спрашиваю.
— А просто божественное начало в человеке — есть не обязательно непременность веры в любого истукана, будь он хоть носитель православия, а хоть любой другой веры. Божественность, Лёнечка, — непреложный закон эволюции, а это не более чем обыкновенные здоровые молекулы, сложенные организмом в определённом порядке, отвечающем за единственно верное функционирование человеческих систем. Иными словами, это нечто вроде мягко действующего слабительного для души, без которого с лёгкостью можно обойтись, если ты изначально обеспечиваешь правильным и здоровым продуктом свою сердечную надобность. А в итоге — всё, что находится за гранью понятной морали, совести, поведенческих начал и психологии разума в его самом общем аспекте, не следует считать в человеке духовным, — какое-то время он помолчал. Лёха — тоже. Потом поинтересовался: — Это понятно?
Именно это и было очень даже понятно. Поэтому Лёха кивнул и сказал:
— Согласен. Никакого, выходит, противоречия.
— Вот именно! — резко согласился профессор. — А заодно и хуже точно не будет.
И оба засмеялись. Обоим было хорошо. Дёргалась лишь редакторша, но, в общем и целом, ей было наплевать. Грибы она обычно брала на рынке, а в тьмутаракань к старому другу-биологу, решившему нажить на коровах, её упросил ехать Мишка. И она, будучи убеждённым агностиком и умной женой, не собиралась ему отказывать.
Несмотря на изрядно сократившееся время сбора, набрали две полные корзинки и ведро. Ведро было Лёхино, но он подарил его Ирине Евгеньевне. За терпение.
Когда ехали обратно, нагулянные и смертельно усталые, каждый думал о своём. Редакторша — о том, что Бог — Богом, а суки из Книжной палаты снова, кажется, готовы завернуть очередную поганку, чтоб удобней было выискать безналоговую часть тиража.
Михал Борисыч — о том, что Ирка его, сука такая, третьего дня звонила директору института, чтобы как можно скорей двинуть его в член-корры. Впрочем, тот факт, что когда-то в молодости она с ним спала, ещё не делало просьбу невозможной. Но ещё больше он думал про коровьего мальчишку, завидуя тому, что сам в его годы был тюфяк-тюфяком, а этот, деревенский, — вон какой, сука, умный. Прям до задницы пробило.
Лёха, устало развалившись в кожаном заду вездехода, лежал, прикрыв глаза, и не верил себе.
— Господи… — шептал он, — господи ты моё… они ведь такие же… такие, как я… И никакой я не идиотик. Я же нормальный, как они. Мы же все одинаковые, одинаковые, одинаковые…
На другой день московские отбыли. Довольные. Лёха точно про это знал.
А ещё через сутки он, Идиотик, к финалу объяснения с козлами, прихватил одного за шею, другого — за затылок и резко сдвинул головами. Раздался громкий звук удара пустого о порожнее. И Лёха опять разбогател на треть зарплаты.