Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2022
Мелихов Александр Мотелевич — прозаик, публицист, литературный критик. Родился в городе Россошь Воронежской области. Окончил математико-механический факультет Ленинградского университета, работал в НИИ прикладной математики при ЛГУ. Лауреат ряда литературных премий. Живёт в Санкт-Петербурге. Постоянный автор «Дружбы народов».
Междугородный вызов засвиристел как обычный, но остатками ясновидческого дара я сразу угадал, что звонит из Екатеринбурга моя бывшая невенчанная. Как всегда, без сантиментов типа «здрасьте, как жизнь?». Сразу берёт быка за рога, а рогами она меня покрыла сверху донизу, как противокорабельную мину. Голос по-прежнему надменный с прорывами плотоядных ноток, когда появляется возможность произнести что-то оскорбительное:
— Вам там тоже мозги промывают этим коронавирусом?
— Как везде, я думаю.
— И ты веришь, что нашу власть волнует наше здоровье?
— Я думаю, ей спокойней, когда мы здоровы.
— Ошибаешься, ей выгодно переключить наше внимание на что угодно, только бы отвлечь от её преступлений. Ты, может быть, и намордник носишь?
— В смысле маску? Ну, в общественных местах…
— Если вас начнут вешать, вы и верёвки сами принесёте. Ты как был конформист и ватник, так и остался, — в голосе звучит блаженная сытость.
— Ты забыла: я ещё и путиноид, — этот сарказм я всё-таки проглатываю, чтобы она не бросила трубку, а мне хочется спросить про сына, хоть я и знаю, что ни к чему хорошему это не приведёт.
— Подожди, не бросай трубку! Как там…
Мне хочется сказать ласково: Андрюшка, но она оборвёт — давай без сюсюканий. И я завершаю нейтрально: Андрей.
— Пожалуйста, не делай вид, что тебя это интересует, — слышно, как она облизывается от удовольствия.
Связь прервана. Как всегда, ни здравствуйте, ни до свидания.
Но материнское сердце не выдержало упущенной возможности ещё раз меня уязвить — тут же повторное свиристенье.
— Как всё-таки хорошо, что я не позволила тебе его уродовать! Он политический активист, не пропускает ни одного митинга. Уже четыре раза арестовывался. Может, он всё-таки не твой сын? Но вроде бы я в тот месяц ни с кем больше не совокуплялась.
Она у меня утончённая, грубых слов не употребляет.
— Он бы лучше учился…
— Это для тебя важнее всего карьера. И комфорт. А у нас на Урале никогда не было крепостного права.
Врёт, поди, судя по Бажову, но проверять неохота.
Снова отключилась, хорошо бы навсегда.
Но нет, так легко не отделаюсь — опять свиристит. Я холоден как лёд, — не дамся, не откроюсь.
— Привет, это Феликс.
Тоже без сантиментов, будто вчера расстались. Но я не умею не радоваться давним знакомым, — лёд в груди мгновенно превратился в тёплый пар.
— О, привет, привет! Ты из Англии?
— Душой мы все в совке, из него эмигрировать невозможно.
— Но ты же работаешь на…
Я не решился назвать ужасно передовую радиостанцию, опасаясь переврать её громкое имя, а Феликса всегда раздражало, что я не в силах запомнить то, что должно знать всё прогрессивное человечество.
— Я там давно не работаю. Там надо быть лизоблюдом, а мне этого и в совке хватило.
— Но там же все нонконформисты?..
— Можно быть нонконформистом по отношению к своему начальству и лизоблюдом по отношению к чужому.
— Ясно, ясно… А как твоя жена к этому?..
— Только шашка казаку жена, как поёт ваш главный казак Розенбаум. Я развёлся.
— У тебя же вроде бы ещё и дочка была?
— Да, так успешно ассимилировалась, что мой интерес к вашим делам называет инфантильным стремлением вернуться в национальную матку. Но это скучно, я к тебе по делу. Это правда, что у вас Алтайскому собираются ставить памятник? Что чуть ли не конкурс уже объявлен?
— Правда. Моя нынешняя… — я хотел сказать «жена», но мы не были женаты, а слово «подруга» показалось несколько обидным для моей любимицы, и я сказал: муза. — Моя нынешняя муза даже участвует в этом конкурсе.
— А ты ещё служишь музам?
— Не могу найти другого хобби.
— Да, те, кто на это подсел… Алтайский же до своих тициановых лет продолжал что-то высасывать из пальца. Новый режим не нуждался в его услугах, так можно стало расслабиться, пуститься в лирику.
— Да нет, новый режим его тоже почитал. В Кремль приглашали, девяностолетие отмечали в Таврическом…
— Алтайский им был нужен как символ преемственности с совком. А воспитывать новых энтузиастов им ни к чему, от них один геморрой. Нас же с тобой Алтайский завлёк в инженеры, а какие из нас инженеры?
Я промолчал: мне казалось, что из меня инженер вышел всё-таки получше, чем из него. Всё ж таки я работал в цеху, а не придуривался в охране труда.
Кажется, Феликс почувствовал моё несогласие и добавил, что фрезерный станок с ЧПУ в свободном мире он освоил всё-таки быстрее, чем его коллеги из Ирака и Уганды.
— Следующая моя книга будет про Алтайского. Алтайский как зеркало — пока не решил, чего. Разумного конформизма или подпольного технократизма. А пока у меня только что вышла книга про ваш курятник.
Курятником Феликс давно называл наш «Дом на канаве», он же «писательский недоскрёб». Сталин, разъяснял Феликс, собирал писателей в курятники, чтобы они там несли яйца под присмотром, кому сыпануть полбу, а кому шибануть по лбу. Или вовсе оттяпать башку.
— О, поздравляю! А где можно почитать?
— Для тебя могу экземплярчик оторвать от сердца. Если интересно, подходи через час в Публичку, только ровно через час, я ждать не буду.
Интересно, в моей жизни Феликс и бывшая невенчанная появились вместе — и воскресли из небытия тоже вместе. Каким мне тогда показалось бы чудом знакомство с ними, — таких всезнающих и всепонимающих я ещё не видел, — если бы всё не заслонила встреча с Алтайским. Разве это не чудо: ты вышел подышать уличной духотой, отдышаться от холода одиночества и заброшенности, и вдруг встречаешь человека, чьими книгами ты одурманивался с бессознательных лет!
В заводском парткабинете на книжных фотографиях Алтайский выглядел усталым производственником вроде моего отца: та же «непокорная прядь», та же простонародная курносинка. А здесь из чёрной «Волги» выходил седовласый британский лорд с тростью — эбенового дерева, хочется мне сказать, поскольку этого дерева я никогда не видел, но вот изящно изогнутая рукоять точно была бронзовой.
Алтайский был в чём-то лёгком и летнем, но явно не нашенском, и я невольно с почтением ему поклонился, не сообразив, что он то меня не знает. Алтайский, однако, кивнул в ответ с неспешной любезностью британского лорда, какими их изображали в советских фильмах, — видно, привык, что с ним здороваются незнакомые.
Это был не старичок с палочкой, а патриарх, величественно опирающийся на трость. Тогда я, правда, ещё не освоил слово «патриарх», просто как заворожённый чуть ли не на цыпочках последовал за ним сначала по скучному коридору, затем по роскошнейшей мраморной лестнице, Алтайский свернул в ихний секретариат, и мне пришлось снова начать тоскливые блуждания по гостиным писательского дворца, заполненного начинающей плотвой вроде меня.
Роскошные бронзы, мраморы, мозаики, витражи особенно беспощадно подчёркивали нашу плебейскую суть. Новое взятие Зимнего…
Я старался не смотреть по сторонам, чтобы случайно не встретить знакомого. «В писатели лезет» — что может быть постыднее! Кажется, и все там избегали смотреть друг на друга, словно добропорядочные господа, по слабости завернувшие в публичный дом. И всё-таки одиночество, заброшенность были ещё более мучительными. Я принялся исподволь посылать туда-сюда искательные взгляды, но они отскакивали от чужой холодности, нанося мне невидимые миру ушибы. Наконец, один надменный молодой человек, весь в белом, снисходительным взором позволил мне к нему обратиться. Он был похож на Феликса Юсупова с серовского портрета и даже, как оказалось, тоже носил имя Феликс.
— Какой красивый дворец, — сказал я, стараясь, чтобы голос не звучал просительно, но он меня не послушался.
— Роскошный писдом отвалили совписам. Мой дед при старых господах здесь бывал на приёмах.
— Ого! А я только что видел на Воинова…
— Это Шпалерная улица. Большевистских бандитов пора забывать.
— Ясно. Так я только что на Шпалерной видел Алтайского. Скромный такой…
Алтайский вовсе не показался мне скромным, но меня с детства выучили, что скромность главное украшение великих людей, начиная с Ленина.
— У него особенно скромно позванивают лауреатские медальки на английском твиде. Умный царедворец, ничего не скажешь. Перед исключением Солженицына заранее сбежал в Чехословакию. Но в деле Бродского сыграл открытыми картами: ваш Бродский что — учёный, изобретатель? Почему я должен за него вступаться? Этим своим липовым технократизмом он когда-то всех и обольстил. Наука, техника — как будто и советской власти нет. Как будто его же отца эта власть не расстреляла.
Он чеканил, как с трибуны.
— Извините, а кто это Бродский?
— Ты что, Алтайского знаешь, а Бродского не знаешь? Бродский единственный сегодня великий поэт.
У нас в парткабинете его не было, хотел ответить я, но решил не выставлять себя ещё большим дураком.
Тем временем я заметил компашку, которая чувствовала себя как дома, — перебегали друг к другу, перекидывались шуточками, деловыми вопросами о чём-то им одним известном: «Ты уже подал в “Молодой Ленинград”?», «Кто в этом году составляет “Точку опоры”?», «Сколько там платят за лист?»…
Их броуновское кружение завивалось вокруг чуждой суете троицы, неподвижно стоящей у огромного окна на сверкающую Неву. Всем троим было хорошо за тридцать, хотя сборище наше называлось конференцией молодых, а одному, похоже, перевалило аж за полтинник. Он был одутловатый и слегка бомжеватый, только взгляд его для бомжа был слишком печальный и ушедший глубоко в себя. Время от времени он очень тяжело и продолжительно вздыхал, даже отдувался. Хотя второй — бравый, черноусый, смахивающий на весёлого Чапаева, подравнявшего завитки усов, — рассказывал что-то забавное, поглядывая на публику с юмористическим любопытством, как будто выискивая повод ещё чему-то посмеяться. Он был в летнем бежевом костюме явно «индпошива» — я таких лацканов и погончиков ни на ком ещё не видел. Третий же, худой и отглаженный, с индейским лицом, вырезанным из твёрдого дерева, слушал и смотрел сквозь толпу непримиримо, словно последний из могикан, готовящийся бесстрашно встретить смерть от рук бледнолицых собак.
Я вгляделся в весёлого Чапаева и, как это иногда со мной ещё бывает, начал внутренним слухом разбирать его рассказ. Он повествовал о каком-то колхозном Кулибине, соорудившем из швейной машинки и сепаратора реактивный самолёт.
Надтреснутый глас из динамиков прервал его рассказ и наконец-то пригласил нас в «белый зал». Здешние хозяева жизни уверенно двинулись куда следует, остальные потянулись за ними. Я старался не отставать от Феликса: для него я всё-таки существовал.
Белый зал поразил меня изобилием не то ангелочков, не то амурчиков под высоченным потолком. Что-то слышится родное: я сам такой же хорошенький, как ангелочек-амурчик-купидончик, и почти такой же маленький. Я почти не вырос после моего детского предательства, о котором речь впереди. Утешаюсь я тем, что всё-таки я не карлик и пробуждаю в женщинах материнские чувства — им сразу хочется взять меня на ручки и дать грудь.
— Какой красивый зал, сколько всяких фигурок! — сказал я Феликсу, желая, чтобы он хоть что-то похвалил, выказал какое-то тепло, от которого бы и я мог чуточку согреться.
— Если вспомнить, сколько писателей здесь было замучено, то с этих амуров закапала бы кровь, — Феликс был неподкупен.
Я заткнулся.
На сцене появился Алтайский. Ему бешено аплодировали не такое уж короткое время, пока он неспешно шествовал до трибуны и пристраивал под нею свою трость. Наконец он поднял голову, и зал мгновенно затих. Сейчас Алтайский снова был похож на усталого производственника. В отличие от Феликса он не чеканил, а говорил утомлённо, как будто ему уже осточертело повторять одно и то же.
Когда мне приоткрывается чья-то душа, что-то внутри меня начинает пересказывать её мысли моими словами, и мне запомнился примерно такой пересказ.
— Наверняка многие из вас мечтают быть великими. Девушки, впрочем, чаще мечтают о любви. И правильно делают. Только любовь даёт счастье, а уж всяким-разным величиям я наслужился! Всегда есть какой-то дух времени, который молодых и тащит за собой. Сейчас тоже есть такой дух, куда ж без него! Частная собственность, рынок, выборы, ещё какая-то дребедень… Дух времени — это всегда что-то плоское и вульгарное.
— Жлобское! — с места выкрикнул Феликс и пустил по рядам записку, на которой вкривь и вкось начертал на весу: «Алтайск».
На него заоглядывались, но Феликс оставался надменным, как на серовском портрете. Алтайский же будто и не расслышал.
— Тех, кого сейчас носят на руках, через двадцать лет будут оплёвывать. С высоты новой пошлости. В литературе останутся только те, кто выразит что-то лично своё. Нам-то вбивали в голову, что нельзя уходить в личные переживаньица… Я вот тоже старался идти в ногу со временем, как тогда выражались. Тем более что с отставшими обращались просто: пиф-паф, и пошагали дальше. Но от пули-то ещё можно было спрятаться. А вот если отстанешь от колонны, то пропустишь что-то великое, проживёшь жизнь впустую. И я ужасно боялся отстать, остаться один. Хотя сам-то обожал одиночек, чудаков. Которые делают своё дело, хоть бы весь мир на них поднялся. Изобретателей, учёных — в производственные романы таких можно было протаскивать. Если не касаться того, что главным нашим производством было производство страха.
Феликс впоследствии утверждал, что Алтайский этого не говорил, но я-то иногда слышу и тайные мысли.
Алтайский не спеша развернул доскакавшую до него записку Феликса, так же не спеша достал и насадил на нос очки, окончательно превратившись в пожилого инженера, и прочёл, не выказав ни малейшего смущения:
— Вы секретарь Союза советских или талантливых писателей?
Зал замер.
Алтайский не торопясь избавился от очков и заговорил так, словно опять-таки рассуждал сам с собой.
— Среди советских писателей есть талантливые, есть бездарные, а антисоветские бездарны все поголовно. Поскольку советские выражают полудохлый дух времени, с ним где-то можно и не считаться. А антисоветские выражают растущую, голодную пошлость. Она-то уж сожрёт любой талант. Интеллигенция именно сейчас должна использовать советскую власть в своих целях. Власть дышит на ладан и хватается за нас как за соломинку. Всё, что она десятилетиями по своему жлобству… Хорошее словцо было сказано… По своему жлобству давила, теперь публикуется и превозносится. Помню, с какими интригами приходилось пробивать какого-нибудь Хлебникова — крошечный объём, мизерный тираж… А теперь ахнули огромнейший том двухсоттысячным тиражом, только читать уже никому неохота. Мы ведь уже победили, зачем же ещё и читать? Мы можем одолеть своё жлобство только наперекор власти. А если власть нам перестанет досаждать, вот увидите, через двадцать лет всех пастернаков и ахматовых будут сдавать в макулатуру. Власть должна постоянно загораживать нам свет и при этом быть достаточно слабой, чтобы ей это не удавалось. Только тогда мы будем тянуться к свету. Сейчас она даёт нам дармовую печать и приличные гонорары, а мы на её же бумаге кроем её в хвост и в гриву. Новые хозяева с этим покончат. Сегодня власть оплатила вам дорогу, гостиницы, а половина из вас защищает от неё простого честного труженика, как выражалась советская критика. При новых хозяевах с этим народничеством будет покончено. Простому честному труженику не будет места ни в экономике, ни в политике, ни в литературе.
Феликс потом говорил мне, что всю эту речь Алтайского я сочинил, позаимствовав какие-то мыслишки у него, у Феликса, но я всё слышал своими внутренними ушами. Помню, даже и слово-то «народничество» я тогда не вполне понял.
На белой трибуне возвысился немолодой гриф: зачёсанный назад жёлтый пух, нос, пригнутый к седеющим усикам, пронзающие зал глаза, одним щелчком отбросившие мою попытку в них проникнуть… Поэтому я мало что запомнил из его слов: что-то про страшную несправедливость, которую сотворили с крестьянством, на чьём труде и доброте всегда стоял и будет стоять русский мир…
— В Европе давно крестьянства уже нет, а она как-то стоит, — пробормотал Феликс, явно стараясь, чтобы я услышал, что меня немножко согрело.
— Это кто? — осторожно спросил я — я не расслышал имени оратора.
— Доронин.
— А он кто?
— Антисемит, — это прозвучало как профессия. — Антисемиты любят хвалить друг друга за доброту.
— Он тоже писатель?
— Ты действительно такой провинциальный валенок? Хорошо живётся в Мухосранске!
Анекдот про Мухосранск я знал. Абитуриента спрашивают про Маркса, Энгельса, а он даже имён таких не слышал. «Вы откуда такой приехали?» — «Из Мухосранска». — «Эх, хорошо бы пожить в Мухосранске…» Но я не обиделся. За апломбом и резкостью Феликса я с первых его слов расслышал затравленность.
Её же я расслышал в скрежещущей обиде грифа:
— Уже и сейчас видно, что никакая перестройка русскому мужику ничего не даст. Кто сейчас Горбачёва окружает? Московский интеллигентский кагал!
Моим «творческим семинаром» командовали Алтайский и Доронин. Доронин обращался к Алтайскому очень почтительно, Алтайский же отвечал всего лишь любезно, держа руки на бронзовой рукояти своей эбеновой трости. Вся троица оказалась тут же, — я только потом понял, что для меня была большая честь попасть в их избранное общество: у них уже готовились первые книги. Я пристроился поближе к Феликсу, который тоже сидел в нашем кружке на готическом стуле с высокой стрельчатой спинкой, заложив одну белую длинную ногу за другую, — весь кабинет был тёмный, средневековый, и наши мэтры уселись как бы во главе кружка напротив стрельчатого витража перед чёрным готическим столом: за столом они бы выглядели инквизиторами, только чёрных капюшонов недоставало.
Здесь же присутствовала молодая женщина, которую невозможно было назвать ласковым словом «девушка», — слишком уж невидящим взглядом она смотрела перед собой. Вот её-то пышные пепельные волосы действительно походили на капюшон. Я говорю «пепельные» не ради красоты слога: в кострах иногда остаются такие почти белые сгоревшие веточки. Я неосторожно проник в её огромные остановившиеся глаза цвета весеннего сизеющего льда и — и еле выбрался обратно из этой ледяной пустоты: там весной и не пахло.
И страшно её зауважал: у меня-то, у валенка, внутри даже на морозе всегда что-то теплится.
Как и у всех, мне казалось. Ан нет же.
Снежная королева…
Рукописи наши стопками лежали на готическом столе, и мэтры сами выбирали, кому чего читать. (Я с трудом называю рукописями то, что отпечатано на машинке, — слишком уж трудно мне дались поиски машинистки, да и деньги на неё от сердца пришлось отрывать — не совсем понятно было, ради чего.) Заблудившись в ледяной пустыне, я пропустил начало рассказа, который, отдуваясь, принялся читать вслух печальный бомж, и слов почти не успел расслышать: я сразу оказался в каком-то аду — страшная жара, духота, вонь дымящегося шлака, в лицо бьёт гудящее пламя, в которое нужно швырять слежавшийся уголь лопату за лопатой, а пол уже не просто дрожит, а прямо-таки трясётся, и в этом пекле меня обдаёт ледяным ужасом — не стравливает клапан, сейчас взлетим на воздух!
Я не вижу, где он там, клапан, какой он из себя, но я колочу по нему тяжеленной, выворачивающей плечи кувалдой. Надо драпать, но я всё колочу и колочу, и вдруг взрыв радости — и тут же мой вопль: высвободившаяся струя пара обваривает мне лицо. Боль страшная, но мне не до неё — глаза, глаза, я ничего не вижу!!!
Мне что-то кричат, что-то спрашивают, но я не понимаю. «Мне выжгло глаза!» — кричу я. «Подожди ты с глазами!» — кричат мне и что-то спрашивают снова и снова, но я по-прежнему ничего не понимаю. А только твержу: «Мне выжгло глаза, мне выжгло глаза…» Кто-то подводит меня к трапу: пойди продышись, сейчас докторшу пришлём, сам дойдешь? «Дойду», — отвечаю я и немного успокаиваюсь, поняв, что передо мной стоит чёткая задача: добраться до палубы и ждать докторшу. Трапы знакомые, карабкаюсь наощупь, боль невыносимая, но мне не до неё. Солнечный жар на обваренном лице ощущается совсем не так, как жар из топки, — я пальцами растягиваю веки и с трудом различаю капризную даму в широкополой шляпе.
Дальнейшее происходило уже не со мной — я слышал только слова.
Я потрясённо покосился на Феликса, и он пробормотал:
— На палубу вышел — сознанья уж нет. Империалистов сменили экзистенциалисты.
Меня чуть не передёрнуло, но я тут же понял, что печальный бомж сам подставился. Измученный пролетарий, только что спасший жизнь пресыщенным дармоедам, выбирается на палубу перевести дух и, с трудом расклеив спаявшиеся веки, видит даму в широкополой шляпе, беседующую с каким-то хмырём об экзистенциализме. Дама с отвращением смотрит на обваренное лицо спасителя и кричит прислуге: «Кто его сюда пустил? Уберите его сейчас же!» Дама была списана не то из советского фильма про проклятый старый режим, не то из парткабинетской книжки, разоблачающей буржуазию, зато слово «экзистенциализм» было стянуто из какой-то враждебной современности, о которой печальный бомж имел ещё меньше понятия, чем я. Я знал, что где-то такими непонятными словами перекидываются — ну так и пускай себе перекидываются, а вот печального бомжа это как-то уязвляло. Он и приплёл ни к селу ни к городу этот дурацкий экзистенциализм. Феликс его за это и подколол. И, увы, было за что.
На обсуждении Доронин Феликса обошёл взглядом, а сам он и Чапаев с индейцем как-то очень уж по-казённому расхвалили автора за знание жизни. Тот сидел, печально отдуваясь, но когда я начал восторгаться жаром топки и угольной вонью, посмотрел на меня со смесью благодарности и подозрения, отчего я тоже обхожу главное: мерзкую тётку с её мерзкой шляпой и мерзким экзистенциализмом. А потом ещё и Алтайский добавил, что экзистенциализм и паровые двигатели принадлежат разным эпохам, тут бы требовался скорее дизель.
При слове «дизель» все почтительно притихли, только Феликс продолжал скучающе смотреть мимо начальства в витражное окно, а снежная королева, казалось, не отрывала взгляда от внутренней ледяной пустыни.
Непримиримый индеец непримиримо прочёл рассказ про абсолютно живого заполярного шоферюгу, которому приснилось, что он гонит на «газоне» по тающему зимнику, только за баранкой сидит не он, а его младший братишка. И не такой, как сейчас, — серьёзный доцент в очках и шляпе, образованностью которого шоферюга очень гордился, — а тот пацанчик, которого он когда-то подымал вместо пьяницы-папаши, загулявшего по тюрьмам. Лёд уже тает, «газон» лупит по воде, что твой торпедный катер, вот-вот можно влететь в полынью, он кричит братишке: «Ты чего творишь, тормози!!.» — а тот ещё пуще жмёт на газ…
Проснулся в ужасе: с брательником чегой-то стряслось! Добирался на попутках, потом на самолёте, а брат встретил суховато — он как раз читал Тирсо де Молину.
— Ещё один атрибут социальной чуждости после шляпы, — пробормотал Феликс.
Тирсо де Молина, и правда, был притянут за уши. А вот то, что жена брата во время разговора не садилась, чтобы не создавать ощущения родственных посиделок, мне показалось точной подробностью. Из-за этого шоферюга даже не решился попроситься на ночлег, только начал поспешно выпрастывать из вещмешка шкуру нерпы: это-де и на шапку, и на куртку годится…
А жена зажала нос: фу, какая вонь, уберите сейчас же! Ещё и на «вы»!
Шоферюга, потерянный, вышел на улицу и побрёл не разбирая дороги. Дошёл до реки и хотел зашвырнуть мешок в Неву, но увидел целующуюся парочку и отдал шкуру им: берите, молодёжь, — и на шапку, и на куртку годится. Девушка брать постеснялась, а парень принял по-свойски: «Спасибо, отец».
И шоферюге малость полегчало: хоть кто-то отцом назвал!
На обсуждении Доронин Феликса и снежную королеву уже подчёркнуто не замечал, а остальные хвалили опять-таки в основном за доброту. Только Алтайский отметил, что старший брат раскрыт лучше, чем интеллигентная парочка. «Что там раскрывать — пустельги», — непримиримо ответил индеец. Мне хотелось возразить, что внутри все в чём-то правы, но слишком уж было жалко индейца, чью душу я угадал в обиженном шоферюге. У меня даже голос слегка сорвался, когда я вспомнил это «спасибо, отец». После чего снежная королева впервые взглянула на меня с лёгкими признаками любопытства.
У весёлого Чапаева тоже вернулся с северов совсем уже забулдыга, которого носило и по Севморпути, и по Ленским приискам, и пару раз даже по зонам по бакланке, так что телеграмму о смерти матери он получил с большим опозданием, а пока добрался до своего Усть-Залупинска, мать уже схоронили. Он расшвыривал на пропой соседям атомные бабки, рыдал и разбивал пустые бутылки о собственный лоб, а, протрезвев, надумал поставить на её могиле памятник: печальная старушка смотрит в окно, ждёт сына, а его всё нет, — он не был дома как раз четвертной.
В Усть-Залупинске отыскался исхалтурившийся скульптор, неплохо зашибавший на недолговечных гипсовых пионерах, рабочих и колхозницах, а главным образом на бюстах Ильича, которые постоянно требовались для школ и канцелярий. Усть-Залупинский Вучетич был счастлив наконец-то изваять настоящую скорбящую мать, вложив в неё всю свою скорбь о собственном промотанном таланте.
Он работал днями напролёт, отрываясь только для того, чтобы снова и снова вглядываться то в одну, то в другую фотографию той, чей образ он должен был увековечить. Он даже ночью, случалось, вскакивал с постели и бежал в мастерскую, чтобы что-то подправить. Но, когда он торжественно снял с надгробия покрывало, у скорбящей матери оказалась ленинская бородка. Забулдыга чуть его не убил, но, к счастью, при мастере оказались и резец, и молоток, и дефект был ликвидирован в присутствии заказчика.
Печальный бомж и непримиримый индеец похвалили укороченного Чапаева за знание жизни, но нашли, что смерть матери не повод для стёба. «Мы ведь должны читателю что-то сюда вложить», — скорбно прибавил индеец, положив руку на сердце, а бомж посоветовал поискать и вычеркнуть лишние слова.
— Маленькая, чёрненькая собачонка — какое тут лишнее слово? — обратился он ко всем нам, не исключая Доронина и Алтайского.
— Собачонка, — ответил Чапаев, и обстановка разрядилась.
Снежная королева, однако, к выражению холодного безразличия присоединила едва заметный оттенок презрения. А Феликс проступившее было благодушие снова сменил на маску надменности, когда Доронин принялся расхваливать Чапаева за то, что под грубой оболочкой русских людей он различает их порыв к правде.
Алтайский же попенял Чапаеву за избыток солёных выражений.
— Впрочем, сейчас это, кажется, модно, — саркастически прибавил он.
Чапаев слушал почтительно, но старался всё запомнить, чтобы когда-нибудь пересмеять.
А когда начал читать я, он уже дал себе волю и хохотал в голос. Хотя я ничего особенно смешного в своей повести не видел. Я просто описал жизнь нашего цеха, только каждого героя изобразил и снаружи, и изнутри — какой он внутри себя. Мне хотелось показать, что всякого внутреннего человека можно пожалеть. Парторг произносит долдонские речи про партию и правительство, а внутри себя он просто дурак. Да ещё и подкаблучник. Его жена из отдела технического контроля, жилистая жердь, длинноносая и ядовитая, живёт в неотступном страхе, что все против неё что-то замышляют. Циник с утра до вечера озабочен, как бы нечаянно не сболтнуть что-то трогательное. Он через силу спрашивает парторга, как его угораздило жениться на такой бабе, а тот чуть ли не со слезами на глазах отвечает: «Она очень хороший человек». А сам боится, не прознал ли этот злыдень про их сына-алкоголика.
Я и про станки написал так, будто они были живые, каждый со своим нравом, — по их мелким выходкам я и угадывал, какую поломку кто из них скоро выкинет: меня и держали за дефектолога.
Изобретателя я тоже обрисовал изнутри и снаружи. Он предлагал находить скрытые трещины в броневых плитах через заморозку. Обычно такую плиту станок-богатырь пытался ломать через колено, а изобретатель предлагал её заморозить, чтоб она покрылась инеем. Тогда, если плиту перенести в тепло, на ней в местах скрытых трещин проступят тёмные полосы. Заводское начальство отговаривалось тем, что таких холодильников нет в природе. Можно изготовить, отвечал изобретатель. «Их некуда будет поставить». — «Можно выбросить старые машины». — «Вы не провели убедительных опытов». — «Давайте проводить их вместе». Отвязаться было невозможно — он был и не очень умён, и упрям как тысяча ослов. Но было в нём и трогательное: изобретатель через слово мысленно подкреплял себя цитатами из Алтайского. Хотя в реальности цитатами из Алтайского подкреплял его я, чтобы он не повесился или кого-нибудь не убил.
Доронин специально выбрал для меня отрывок с Алтайским, и я опасался, что Алтайский обидится. Троица искоса поглядывала на него, а Феликс открыто потешался, но Алтайский посмеивался вполне снисходительно. Он был где-то даже польщён.
Доронин же лучился нежностью, словно любящий папаша, — надо же, какими добрыми бывают грифы! Надменный лик снежной королевы тоже выражал ледяное торжество.
— Что скажет наша критикесса? — наконец счёл возможным обратиться к ней Доронин с некоторым даже мурлыканьем в голосе.
— Я критик. Феминитивы в моей профессии неуместны, — со светской ледяной улыбкой ответила она, и Доронин лучиться перестал: он, как и я, не знал этого слова.
После этого я зауважал её окончательно: удовольствие от чужого унижения я тогда ещё принимал за принципиальность, в существование которой теперь уже не верю.
— Что же до прочитанного отрывка, то это блистательная пародия на советский производственный роман.
В контрасте с ледяным презрением, вложенным ею в эти слова, снисходительная улыбка, которой она меня одарила, показалась мне прямо-таки растроганной.
— А всё остальное было до такой степени старомодно, старорежимно… Как будто я снова сижу на уроке литературы и мы проходим какую-то бесконечную горьковскую «Мать».
Моё уважение превратилось в подобострастие: я бы никогда не мог произнести столь обидные слова с таким спокойствием.
— С вами ясно. А что скажет независимый журналист? — взгляд Доронина снова сделался пронзительным. Он хотел произнести слово независимый насмешливо, но в его голосе прозвучала ненависть.
Как всегда, я последним узнал, что Феликс со снежной королевой представляли здесь первую в городе «независимую» моднейшую газету, о существовании которой я в своём Мухосранске не подозревал.
— Я бы хотел тоже прочитать отрывок прозы.
Не дожидаясь разрешения, Феликс достал из заднего кармана сложенный вчетверо лист бумаги, точно такой же, на каком он отправлял Алтайскому свою колкость, расправил его на колене и принялся читать довольно громко, но так отстранённо, будто его это и вовсе не касалось.
Ничего подобного я никогда не видел и не слышал.
Ни одно слово, казалось, не осталось нетронутым, всё было чем-то усилено или оживлено. Не под цветущей липой, а под шатром цветущей липы, обдало не просто благоуханием, а буйным благоуханием, ветер был не какой-нибудь, а слепой, и промчался он по улице, закрыв лицо рукавами, и над парикмахерской блюдо не закачалось, а заходило, и ветер в комнате, когда я закрыл дверь, не затих, а отхлынул, и не из какого-нибудь, а из глубокого двора, где сияли распятые на светлых верёвках рубашки, взлетали печальным лаем голоса старьёвщиков…
— Просто каждой фразе хочется аплодировать! — вырвалось у меня, когда — слишком рано, я бы ещё слушал и слушал! — Феликс замолчал и начал снова складывать свой листок вчетверо.
Но в том, что никто меня как будто не расслышал, я уже уловил неодобрение. А потом началось.
Печальный бомж после нескончаемого выдоха сказал, что ничего не понял: кто это рассказывает, про что?.. Индеец непримиримо произнёс, что такая проза ничего не вложит читателю вот сюда — и снова положил руку на сердце. Усечённый Чапаев порадовался, что, по крайней мере, было коротко. Снежная королева молчала с презрительной холодностью, неизвестно к кому из нас относящейся, а Доронин, кажется, что-то всё же оценил:
— Штукарство. Выпендрёж. Из разряда «такое мастерство, что и смысла не надо». Но у русского писателя на первом месте должна стоять правда. Не может быть большого писателя без большой темы!
— Русский писатель — это прежде всего праведник, — непримиримо рубанул индеец.
— Мастерство только средство, — после подобающей паузы подытожил Доронин и повернулся к Алтайскому. — Вы согласны?
— В двадцатые годы так писали… — уклончиво ответил Алтайский. — Тогда тоже считалось… Далеко не всеми, правда… Что каждая фраза должна заслуживать отдельных аплодисментов. Потом это обозвали формализмом, искоренили… Зря, конечно. Но я сейчас слушал и думал, — Алтайский довольно дружелюбно посмотрел на меня, — если хочется аплодировать каждой фразе, то это действительно отвлекает от сути. Этакое рококо, за узорами вещи не видно.
— Искусство — это не что, а как. Это был, между прочим, Набоков. Вершина русской литературы двадцатого века.
В голосе Феликса звучала торжествующая насмешка, мне такой невозмутимости никогда не выучиться.
— Может, чья-то и вершина, только не наша, не русская! Как ни опиши выеденное яйцо… — гриф пронзал Феликса орлиным взором, но Феликса это только забавляло.
Алтайский же разглядывал его с неподдельным любопытством.
— Если для вас это вершина, то в литературе вам делать нечего, — наконец подвёл он итог в своей манере размышления вслух. — К этой вершине вам наверняка не приблизиться. Нормальный писатель интересен тем миром, который он открывает. А форма — если она его хотя бы не портит, — уже неплохо.
Феликс отказался от ресторанного обеда на первом этаже: ему противно смотреть, как жлобьё устраивает кабак «Грибоедов» там, где пировали его аристократические предки, занесённые в какую-то бархатную книгу. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что хотя бы «Мастера и Маргариту» я читал, и предложил пойти в пирожковую на Петра Лаврова: там пекли очень вкусные слоёные пирожки с творогом. На Фурштатскую, поправил меня Феликс, но от пирожков не отказался.
В темноватом коридоре, ведущем к выходу, я искоса увидел в большом зеркале наши силуэты: прямо Дон Кихот и Санчо Панса. Но, если вглядеться в лица, — один падший ангел, а другой купидон.
— Интересное здание, — на выходе из Шпалерной показал я на серый дом напротив, похожий на чертёж.
— Ты про Большой дом?
— Они тут все довольно большие…
— Ты что, не знаешь, что такое Большой дом? Хорошо у вас в Мухосранске! Это кагэбэ. Говорят, у него и в глубину столько же этажей. Когда в тридцать седьмом здесь расстреливали в подвалах, то Нева вокруг сточных труб была красная, её торпедными катерами разгоняли.
Так что бледно-золочёные пирожки с творогом я жевал безо всякого аппетита. А Феликс, похоже, вообще не знал, что такое аппетит. На каждый пирожок он смотрел так, как будто не мог поверить, что ему осмеливаются этакое предлагать.
— Додуматься же: булькающий кофе из бачка. Можно сказать: булькающее, — подытожил он, вытирая свои румяные саркастические губы обёрточной бумагой.
Для аристократа он вообще был слишком румяный. И раскраснелся ещё больше, когда, невзирая на постепенно слабеющую жару, мы долго бродили по прилегающим улицам, и Феликс то и дело поправлял меня: не Пестеля, а Пантелеймоновская, не Белинского, а Симеоновская (Белинский — чахоточный убийца русской литературы, красоту заменил социальностью), не Радищева, а Преображенская (здесь, кстати, жил Гумилёв, слава Богу, хоть Гумилёва знаешь, даже доску не повесили, краснопузые сволочи), не Восстания, а Знаменская, не Маяковского, этого продажного гэпэушника, а Надеждинская, но когда-нибудь будет улица Хармса, вот его дом, это был первый абсурдист, другие держали кукиши в кармане, а он открыто строил власти рожи, уморили в психушке, твари, юмор — самое опасное оружие, пафос возвышает…
Я не спрашивал, почему он сам не использует это опасное оружие: ему это шло — негодовать и вразумлять. Тем более что он был выше меня на голову и, хотя довольно тощий, в своей белоснежной фирменной безрукавке походил на теннисиста. Я же, вообще-то скорее крепыш, рядом с ним смотрелся колобком, а потому тем более охотно не претендовал на равенство: я видел, что он сам униженный и оскорблённый.
Оттого и не склонный возвышать других.
— Здесь, кстати, на Сергиевской, жил Зощенко. Когда ещё был при славе и при деньгах. А к нему подселили каких-то жлобов. Он пожаловался Горькому, а тутошний жэк или там кооператив носил как раз имя Горького. Горький им написал, они забегали, гегемонов хотели выкинуть на улицу, но Михал Михалыч вдруг устыдился. Как же так же, писатель не должен претендовать на исключительное положение! И эти жлобы превратили его дом в помойку. И за дело — не заискивай перед жлобьём! Претендуй на исключительное положение! Хотя бы когда есть возможность.
— Но Зощенко же в своих книжках был смелый?..
— Ну да. Молодец против овец. А против волков ни разу даже не пискнул.
Попутно Феликс показывал мне то одно, то другое роскошное здание, обросшее львиными и человечьими мордами, русалками и кентаврами, ангелочками и купидончиками, венками и гирляндами, атлантами мужского и женского рода — кариатидами, разъяснил мне Феликс. По поводу каждого здания Феликс повторял, что умелое подражание великим стилям лучше откровенного советского убожества. Имена архитекторов как на подбор были иностранные: Сюзор, Боссе, Гемилиан, Ван-дер-Гюхт, Гоген…
Я бы не запомнил столько новых имён, если бы в эти часы не подключился к их душевному источнику.
Феликс сам подвёл итог своему уроку:
— Самое ценное в России — её порыв в Европу. Сначала его аристократия, а потом и чумазые примкнули. Но краснозадая свора им объяснила, что они и так лучше всех — проталериат, блин! Трудовое хренстьянство! И они из дикарей превратились в жлобов.
На раздачу слонов мы, разумеется, опоздали, но тут уже Феликс соизволил заглянуть в ресторан послушать сплетни для газетной заметки. Ресторан меня поразил даже после зимнедворцовых гостиных: сплошное чёрное дерево, видимо, знаменитый морёный дуб, которого я тоже никогда не видел. Над этой сказочной роскошью светился разноцветный герб с латинским девизом про какие-то консервы. Скорее всего, обещание что-то хранить, чего сохранить явно не удалось: гудёж стоял, как в моей заводской общаге. Все уже перезнакомились, галдели, хохотали, а кто-то даже совсем недурно надрывался над разбитой любовью несчастного паяца. Но среди этого мельтешения, словно утёс посреди ветреного озера, покоился сдвоенный стол, за которым царил Доронин, лучащийся добротой дедушка среди лучащихся любовью внуков. Только знакомая троица особенно не лучилась, это были навестившие отца самостоятельные сыновья.
Снежная королева леденила взгляд презрительной отрешённостью, но, кажется, никто, кроме меня, этого не замечал.
— Поздравляю, ты лауреат! Будем делать книгу, принимать в Союз! — громко приветствовал меня Доронин и хлебосольным жестом указал на стул рядом с собой.
Стул был занят, но в тот же миг оказался свободным. Борясь с неловкостью, я принялся усаживаться, подыскивая глазами, куда бы пристроить Феликса, но не нашёл ни свободного места, ни, через полминуты, самого Феликса, — он уже вращался в обществе, что-то записывая на сложенном вчетверо листе бумаги: это была его записная книжка.
Я что-то выпивал, чем-то занюхивал, не отрывая взгляда от Феликса и ощущая только холод, исходивший от снежной королевы (у неё даже ногти были голубые), — мне казалось, я совершил предательство, приняв приглашение отдельно от него. Доронин, наконец, отследил мой взгляд и, склонившись ко мне, очень по-доброму посоветовал:
— Зачем тебе этот еврей? Ты держись от них подальше. Ты наш парень — русский, из глубинки, рабочий… А они тебя научат презирать землю, по которой ты ходишь, презирать людей, с которыми живёшь… Мне давали на рецензию нынешнюю молодую прозу: если парня какая-то правда волнует — значит, русский, если начинается сюрреализм, абсурдизм, ещё какой-то выпендрёж — значит, еврей. Сто процентов! Ни одного исключения!
— Нет-нет, он из дворян! Его дед, что ли… Или прадед… Здесь бывал в гостях.
— Они расскажут… Может, правда, обслуживал по финансовой части. Или долги приходил клянчить. Будь уверен, он и на тебя смотрит как на дерьмо: работяга, гегемон, чёрная кость… А вот мы тебя двинули именно как рабочего.
Рабочий я был довольно условный. К пятому курсу я понял, что изобретатель из меня никакой, хотя в студенческом научном обществе я порядочно отмантулил слесарем без зарплаты, — такие вот творческие задания мне давали на кафедре. Зато на заводской практике мне сразу предложили лимитную прописку как рабочему, а реальную работу — как инженеру с незаконченным высшим.
Феликс, как раз шествовавший к выходу мимо нашего сдвоенного стола, как будто телепатически угадал наш разговор и приостановился, узенький теннисист во всём белом.
— Хочу ещё раз напоследок предостеречь. Вы ненавидите интеллигенцию, а ведь только она любит народническую литературу, самому народу она не нужна. Уничтожите интеллигенцию — уничтожите собственную кормовую базу.
— Кто вам сказал, что мы ненавидим интеллигенцию?! — вскинулся гриф. — Мы сами интеллигенция. Народная интеллигенция.
— Оксюморон, — с поразительным хладнокровием (даже румянец с него не сошёл) бросил Феликс незнакомое мне слово, которое, видимо, не один я принял за оскорбление.
— Можно, я дам ему по морде? — воззвал к Доронину кто-то из его шестёрок.
— Я в твои годы разрешения не спрашивал, — презрительно бросил гриф и, демонстративно отвернувшись, заговорил о чём-то другом.
Народный мститель начал высвобождаться из тесного застолья, а Феликс поджидал его с выражением приятной удивлённости, держа в правой руке какую-то короткую полированную палочку из чёрной, мне показалось, пластмассы. Когда мститель, наконец, выбрался и шагнул в его сторону, Феликс изящно, как фокусник, встряхнул свою палочку, и из неё вылетело новенькое сверкающее лезвие.
Все замерли. С усилием опрокинув чугунный стул, я бросился между ними в позе распятого Христа:
— Всё, мужики, погорячились, и хватит!
Мститель, не сводя с Феликса глаз, ощупью вернулся на своё место, а я начал пятиться к выходу, ласково приманивая Феликса ладошкой, будто маленького: пойдём, пойдём… Он, однако, не тронулся с места, пока на своё место не опустился его противник.
— Ты что, мог бы ударить его ножом? — только за резными дворцовыми дверями решился я спросить.
— Если ты готов убить и погибнуть, тебе, скорее всего, не придётся ни убивать, ни погибать, шпана это чувствует, — уклончиво ответил Феликс. — Так меня учил мой дед-дворянин, а он знал толк в этих делах. Четвертак оттянул по совокупности. На Колыме с Шаламовым общался.
Я понял, что Шаламова тоже надо запомнить.
— А почему про тебя говорят, что ты… ну, это самое, еврей? Извини, конечно…
— Не извиняйся, это не ругательство. Да, у меня один дед был столбовой дворянин, гвардейский офицер, а другой — еврей, чекист. В тридцатом именно он офицеров брал. Тогда сажали и стреляли за любые проявления офицерской чести. Жлобьё в ней видело для себя оскорбление, оно ведь само на такое не способно. Сохранённый клочок полкового знамени, панихида по погибшим товарищам — всё считалось заговором. Правда, в тридцать седьмом мой второй дедуля тоже получил свои девять граммов.
— Ты как, поговорил с нашей братией? С молодыми? Как они тебе?
— Нет величия замысла. Никто даже не догадывается, что писатель орган языка.
— Разве не язык орган писателя?
— Читай Бродского. Или мою рубрику в газете. Там я от советских священных коров оставляю одни рога и копыта. Эй, эй, нельзя ли повежливее?
Мы так увлеклись, что перешли Литейный напротив улицы Каляева — пардон, Захарьевской — на красный свет, и мужчина с алой повязкой перекрыл нам дорогу полосатым милицейским жезлом. Дружинник. Рядом с ним стояли ещё несколько с такими же повязками. Они были смущены своей миссией и сразу же меня отпустили, чуть только я заизвинялся: простите-де, увлеклись, заговорились…
Но, когда я оглянулся, коротенький, вроде меня, милиционер уже сопровождал длинного узенького Феликса к «воронку», до тоски пыльному и унылому в контрасте с его теннисной белоснежностью. Феликс держал руки за спиной, видимо, желая и в этом уподобиться своему легендарному деду. Не знаю, чего он им наговорил, но на попытку вступиться за Феликса старшина или там сержант лишь предложил мне присоединиться к нему.
Я бросился в писдом, но за сдвоенным столом сообщение об аресте Феликса ни малейшего сочувствия не вызвало, а добрый гриф даже ненадолго посуровел:
— Пусть посидит, ему полезно. А ты, наконец, посиди с нами, что ты всё время куда-то убегаешь?
Мне досталось место рядом со снежной королевой. Меня принимали уже на равных, но это меня не особо потрясло — книга, Союз писателей… Повесть свою я сочинил забавы ради, а Союз писателей — на черта он мне вообще сдался?
Разговор уже шёл обычный тогдашний — наивный Горбачёв или похитрее нас, на пользу рынок литературе или во вред… Чапаев считал, что херово будет херовым писателям, индеец рубил, что рынок потребует торговать совестью, а Доронин призывал объединяться, иначе не только совесть, но и всё государство распродадут. Оставшаяся за столом мелюзга не смела высказываться в присутствии мэтров, а печальный бомж тяжело и подолгу вздыхал, словно предчувствуя, как через десять лет в обвисшем, будто с помойки, пальто он будет объяснять мне, что надо дождаться нормальной жизни. Уж не знаю, какую жизнь он считал нормальной, но он её не дождался.
Чапаева я примерно тогда же встретил у Спаса на Крови над ледяным каналом. Осанистый, в нагольном полушубке он клал просторные кресты поверх роскошной волнистой бороды, перемежая их земными поклонами. Я попытался разглядеть всегда таившуюся в уголках его губ усмешку, однако ни малейшей несерьёзности не углядел, — образцовый православный писатель, лауреат премии святого благоверного Александра Невского, честно выслуживший архиерейское благословение. А, кажется, ничто не предвещало… Нет, елейности и тогда проскальзывали: крутолобые камни, величавые воды, смиренная бабуся, робко и незаметно проходившая бескрайней русской землёй, — но, казалось, ничто не предвещало проповедей, что русский язык доступен только православным.
Непримиримый индеец мне пару раз попадался с красным бантиком на лацкане на немногочисленных митингах какой-то истинно сталинской компартии. А куда и как исчез Доронин, я даже не заметил. Наш «Грибоедов» к тому времени сгорел, извещения о кончинах стало вешать некуда — некрологи с большим разбором принимали только газеты. Доронина, однако, удостоили, правда, без фотографии. Некролог напирал на его доброту к людям колхозной деревни и непримиримость к тем, кто использует доброту русского крестьянина в своих гнусных, корыстных целях. Последние годы Доронин и провёл среди русской природы, которую страстно любил. Он и растворился в ней: ушёл на охоту и не вернулся. Феликс о таком его конце упомянул по радио с полным одобрением: писатель-де был посредственный, а кончил как граф Антуан Мари Жан-Батист Роже де Сент-Экзюпери.
Грифа и графа Феликс сопоставил, разумеется, с подковыркой. Сам я передачи не слышал и даже представления не имею, как их слушают, но мне пересказали, перепутав, разумеется, многочисленные графские имена. После некролога мне стало совестно, что я так и не заглянул в доронинские сочинения, но ведь, если писателя хвалят за доброту, значит, остальное вообще никуда не годится. Я бы бедного грифа и не вспомнил, если бы не звонок Феликса и снежной королевы. Которая как раз на том застолье меня и захомутала.
Метод снежной королевы я постиг, когда она уже отправила меня в заморозку и больше не считала нужным передо мной таиться. Я не раз наблюдал весь цикл охмурения, всегда в какой-то компании, увлечённой общим разговором. Вначале у нее бывало аристократическое лицо с огромными, остановившимися на каких-то своих мыслях глазами, которым мир безразличен. А к финалу они понемногу прищуривались и вместо безразличия начинали выражать брезгливость. Когда интересная дама достаточно долго сидит с таким выражением, но почему-то не уходит, всем, кроме самых толстокожих, становится неловко. И самый чувствительный и деликатный (вы поняли, на кого я намекаю) начинает перед ней заискивать. И радоваться самым скромным знакам снисхождения.
А уж когда на улице я осознал, что ужасно хочу есть (за сдвоенным столом всё было не до того), и она предложила меня накормить, я был растроган так, как если бы она ради меня бросилась под поезд. По дороге к её дому — на Рылеева, то бишь на Спасском — она поделилась, что родом она из Свердловска, то бишь Екатеринбурга, а здесь пребывает в докторантуре, изучает Серапионовых братьев (это был решительно День открытий), но они ей уже неинтересны. Обыкновенная история — сдача и гибель русских интеллигентов. Это признание показалось мне верхом интимности.
В комнате у неё был жуткий бардак: на косо сдвинутом стуле пионерским галстуком пылали алые трусы, на столе валялся обломок батона, но об угощении разговор больше не заходил, ни тогда, ни в будущем. Я всё-таки попытался что-то от обломка отгрызть, но лишь поранил губы. А когда снежная королева прильнула к ним нескончаемым поцелуем, я заледенел. Хотя ростом она была примерно с меня, так что я не ощущал той неловкости, которую всегда испытывал рядом с женщинами выше меня ростом. Какая-то небольшая частица меня внизу — не хочу прибеднятся, она-то ростом не обижена — немножко всё-таки пульсировала, но, когда снежная королева взяла её в рот, превратилась в ледышку и она. Ледышку необыкновенно твёрдую и всегда готовую к бою по первому зову владычицы, только полностью утратившую чувствительность. С нею я не только побил все личные рекорды, но наверняка бы вошёл в книгу рекордов Гиннесса, если бы каким-то образом зафиксировал свои достижения. Она изнемогающе стонала, виясь в моих объятиях змеёй, да ещё и при каждой новой встрече мимоходом упоминала про нового любовника; Феликс тоже был пару раз упомянут, так что мы с ним ещё и побратались таким оригинальным способом (она и сейчас может мне позвонить среди ночи и с рыданиями сообщить, что у её партнёра порвался презерватив). Меня в моей заледенелости это не трогало — так, стало быть, положено у передовых личностей, — я не очень даже удивился, когда она однажды призналась, что во время секса решительно ничего не ощущает: я ведь тоже абсолютно ничего не ощущал — что может ощущать сарделька из морозильника! Я только поинтересовался, зачем она тогда извивается и стонет. «Хочу убедить себя, что я нормальный человек».
Видимо, для этого же она всегда носила чрезвычайно короткие юбки, до такой степени обтягивающие, что молния на них была всегда готова вот-вот лопнуть, а иногда и лопалась. Возможно, и это, по её представлениям, было атрибутом нормальных женщин.
Объяснение меня устроило — я утратил способность чего-то ждать, а потому и чему-то удивляться. Правда, когда она мне рассказала про её недавний секс втроём — один в рот, другой в вагину (она всегда выражалась чрезвычайно культурно), — я всё же, больше из вежливости, спросил, зачем ей это надо. «Назло таким ханжам, как ты», — ответила она.
Уж и не знаю, как она распознала во мне ханжу. Видимо, мне не удавалось скрыть лёгкую брезгливость, когда я видел окровавленную вату в мусорном ведре. По крайней мере, она каждый раз начинала с гадливостью обличать романтическое отношение к женщине как изощрённую форму её подавления: такое отношение обрекает женщину на непреходящее чувство вины из-за того, что она не может сделаться неземным созданием, к чему её вынуждает маскулинный эгоизм. Так что она повсюду разбрасывала свои трусы и лифчики не только из презрения к плебейским (маскулинным) условностям, но и по глубоко принципиальным мотивам.
Возможно, при всей своей отрешённости она ещё и замечала, что я избегаю смотреть на неё, когда она при мне ходит голая, — не случайно она всякий раз напоминала мне, что походит на женщин Кранаха. Но тогда я ещё не знал, кто такой Кранах, я тогда только и уселся за книги. В нашей заводской библиотеке чего только не было: советская власть не жалела денег на старых классиков, чтобы с их помощью душить новых. Добрался я и до женщин Кранаха. Да, она была такая же квёлая, но ещё и чересчур белая, словно выросла в каком-то подполе.
Кстати, моя одержимость чтением нисколько её не умиляла. Мартин Иден, молодой Горький, роняла она презрительно, заставая меня за какой-нибудь серьёзной книгой.
И всё-таки я посчитал своим долгом выказать некое огорчение, когда она известила меня, что возвращается в родной Екатеринбург. Насколько, правда, она могла хоть что-то ощущать родным… Как-то упомянула, будто о чём-то само собой разумеющемся: ведь главная задача советской школы — убить в учениках чувство собственного достоинства. Я начал припоминать своих учителей, так даже и самые противные не ставили перед собой каких-то глобальных задач, только личные. Даже жутковато становилось, когда я пытался вообразить, в каком мире она живёт. Иногда на улице она вдруг впивалась мне в руку своими голубыми ногтями — мимо прошмыгнула кошка: они якобы почему-то внушали ей ужас.
В совке ведь все жили в страхе — это тоже был общеизвестный факт, и я не смел признаться, что в моём Мухосранске все всегда совершенно спокойно прохаживались по адресу любого начальства, а Брежнева называли исключительно Лёней или даже Лёнькой.
Правда, у неё отец был какой-то партийной шишкой — их, может, и правда запугивали? В её семье считалось страшной тайной, что её дед когда-то отсидел, а я был страшно горд, когда узнал, что мой отец тоже успел потоптать зону, — немедленно отправился хвастаться перед дружками: наконец-то и мой батя оказался настоящим мужиком. Зато если кто-нибудь возмущался, когда какой-то мудак глубокой ночью будил народ, с адским грохотом гоняя на мотоцикле, она со скорбным презрением роняла: «По-вашему, все должны ходить строем…»
Из Екатеринбурга она впервые позвонила мне с иронической новостью:
— Поздравляю, ты стал отцом.
Я начал растерянно задавать обычные вопросы: мальчик или девочка, сколько весит, есть ли молоко, как назвали?
— Пожалуйста, не делай вид, что тебе это интересно.
Она всегда ненавидела слово «совесть» и тех, кто делал вид, будто она у них есть.
Но потом всё-таки снизошла: назвали Андреем, как её отца.
— Давай, я буду что-то на него высылать…
— Неужели ты думаешь, что я возьму у тебя хоть копейку?
Видимо, она всё-таки не голодала — из партийных шишек, кажется, никто не пропал.
В дальнейшем она звонила мне только для того, чтобы сообщить, что с Андрюшкой случилась какая-то неприятность, — и гордо отказаться от помощи. Я старался не привязываться к сынишке, которого никогда не видел, понимая, что это не принесёт мне ничего, кроме, мягко говоря, огорчений, но после каждого её звонка образ мечущегося в жару или стонущего после прооперированной грыжи малыша повергал меня в мучительную нежность. Как-то бреду, оскальзываясь, по раскисшему снегу и плачу самыми настоящими горькими слезами. Хотя до этого не плакал чёрт знает сколько лет.
Это притом, что заморозка моя так до конца и не прошла. Сближаясь с женщинами, я каждый раз начинал ощущать в душе нарастающее холодное недоверие, а первый поцелуй превращал меня в ледяную статую. Я предпочитал иметь дело с красотками из порнографических журналов, которыми при обретённых свободах стало разжиться необычайно просто. С ними не нужно было притворяться, изображать чувства, на которые я сделался не способен. Требуется тебе от женщины какая-то часть её тела — ты её и берёшь без всяких ужимок и прыжков. Разрядился, и можно спать.
Спальное место у меня теперь было вполне комфортабельное. Всё устроилось как по писаному: издали книгу, заключили договор на следующую, дали выморочную квартиру в писательском Доме на канале, или, как именовал его Феликс, в Курятнике на Канаве. Вторая книга не вышла: мода на народничество действительно оборвалась, но квартира осталась. Маленькая, но двухкомнатная. В ней до меня жил какой-то спившийся критик, имени которого я никогда не слышал, но Феликс и его знал: «Партийная сволочь. Писал печатные доносы на соседей: на Зощенко, на Олейникова, на Корнилова, на Заболоцкого, — всех-то он помнил! — На Слонимского, на Козакова… На КОзакова, не КАзакова, это отец артиста, порочного красавчика, Педро Зуриты».
Все они когда-то тоже жили в этом доме. Я знал только Зощенко, но и к другим проникся почтением: доносы на кого попало писать не станут, тем более печатные.
Вот в эту-то квартирку, словно сговорившись, мне и позвонили один за другим бывшая снежная королева и… чуть не сказал: бывший Феликс. Они оба в моём воображении как-то поскучнели, опростились, хотя оба, можно сказать, даже преуспели. Бывшая снежная королева сделалась главным теоретиком вагинальной поэзии, Феликс — популярным в передовых кругах радиоведущим, обличителем тёмных пятен советского прошлого, но мне всё это давно уже представляется какой-то отработанной скучищей — ну, вагинальной, ну, почечной, ну, тёмные, ну, серобуромалиновые, ну, советского, ну, турецкого…
С какой же голодухи можно всё это занудство пережёвывать?.. Прямо анекдот про партизан: война уже кончилась, а они всё эшелоны под откос пускают. Памятник Алтайскому — это для грифов ещё, можно сказать, свежатинка. Неужели Феликс только для этого и прилетел? В последний раз я его видел во время похорон Алтайского. Меня в Таврический не впустили, — было две охраны: снаружи питерская, а внутри московская, воинский караул с церемониальным шагом, — а Феликс там побывал в качестве собкора, или кем он тогда звался, и вышел потный, во всём чёрном, со скорбным выражением «Что ж, ничего другого и ожидать было нельзя».
— Ни читателей, ни писателей — одно высшее начальство. Что ж, и тут преуспел. Он до последних дней готовил себе такую смерть.
— Он в последние годы не раз говорил, что о смерти не желает думать: ну её в жопу, хочу ощущать каждый новый день как подарок.
— Да, пора валить. Совок победил.
— Что, уже экспроприировали экспроприаторов? У нас в Мухосранске они жируют как жировали.
— В почётном карауле вся партийная когорта. Уж сколько писали про нового Алтайского — всё разоблачил, всё осудил, во всём покаялся! — а эта свора всё равно держит его за своего. Нас вырастил Алтайский на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил.
— Так, значит, это он победил, а не они. Они всегда примазываются к победителям.
К этому времени я уже перестал лебезить перед Феликсом.
— Я понимаю, он для тебя отец родной. Дал путёвку в жизнь, в гроб сходя, благословил…
Благословлять он меня не благословлял, но всегда говорил растроганно: «Как это приятно!» — когда я решался ему позвонить. Потому что все остальные звонили ему только по делу. Возможно, за пределами его семьи я был единственным человеком, которому он доверял, верил, что я не собираюсь чего-нибудь на нашей дружбе выгадать. А я и впрямь совершенно бескорыстно сострадал ему за те ужасы и утраты, через которые он прошёл за свой мафусаилов век. И был настолько благодарен ему за ту форточку, которую он когда-то, сам того не зная, открыл для меня, что, даже разговаривая с ним по телефону, я невольно вставал со стула.
Он и сам уцелел лишь благодаря бесконечной веренице чудес, да и моё сближение с ним тоже вполне может сойти за чудесную цепочку. Правда, гораздо более скромную. То, что в сортире нашей заводской общаги за ржавую трубу была заткнута газета, приглашающая молодые дарования на конференцию молодых писателей, это, конечно, ещё не чудо. То, что мне вдруг стукнуло в голову написать про наш цех, тоже не чудо. То, что я попал на семинар к Алтайскому и получил квартиру в Доме на канале, в котором жил Алтайский, — почему бы и нет. То, что он, встречаясь со мной в нашем закрытом дворе, отвечал на мои почтительные приветствия, тоже естественно для воспитанного человека, если даже ему надоели приветствия полузнакомых. То, что он дал мне свой телефон и пригласил звонить и заходить, а потом ещё и начал приглашать меня с собою на прогулки, — даже и это на чудо ещё не тянет.
Но, если рассмотреть всю цепочку с самого начала…
Чудеса начались, когда мне открылось, что мой отец — Гитлер.
Мне так полюбилась моя тряпочная мышь, которую я сшил на уроке рукоделья, что я решил изготовить ещё и мышь для дома. Выкройки принёс из школы и разложил на пороге нашей квартиры, более удобного места почему-то не нашёл. Мордочка была уже готова, а глазками-бусинками вообще было невозможно налюбоваться. И я обмер от ужаса, когда отец наступил на неё своим уличным ботинком. А когда на мой отчаянный вопль он не упал на колени, не рассыпался в извинениях, но только резко оглянулся, сначала испуганно, а потом зло и мрачно буркнул своё обычное: «Делом бы лучше занялся», — я был так потрясён, что меня озарило: он мне не отец! Родной отец никогда бы так не поступил! Да и вообще человек так поступить бы не мог, так поступить могло только какое-то чудовище!
Но единственным чудовищем, какое я знал, был Гитлер. Так, значит, это и был он, больше некому! Как-то ухитрился ускользнуть от наших солдат и теперь как ни в чём не бывало работает на заводе. Из любимых книжек про войну и про шпионов я с детского садика знал, что шпионы больше всего любят проникать на советские заводы.
Про детский садик я не приврал: я уже тогда умел и обожал читать, это у меня врождённое. А в первом классе я уже самостоятельно ходил в заводской парткабинет и, приподнимаясь на цыпочки, выбирал самые распухшие от зачитанности книжки, на последней странице которых какой-то добрый человек написал: «Эта книга очень хорошая».
Ага! Вот как я его разоблачу! Я начну ругать Гитлера. Если он не Гитлер, он тоже начнёт его ругать, Гитлера все ругают. А если он Гитлер, то начнёт увиливать.
Отец в своём обычном мрачном одиночестве на кухне пил чай из стакана в вагонном подстаканнике.
— Папа, — с невинным видом спросил я его, — кто такой Гитлер?
— В политруки готовишься?
Ага, увиливает.
— Он был гад, да?
— Тебе заняться больше нечем?
Попался! Теперь следить за ним, пока он где-то не проколется.
Я принялся в одних носках ходить за отцом на цыпочках, не отрывая от него глаз и невольно повторяя все его движения. И с какой-то минуты вдруг почувствовал, до чего меня всё в нашем доме сердит. Кухонное полотенце висит не на растопыренных металлических пальцах, а на спинке стула — я и об этом должен позаботиться!.. В раковине стоят два пустых стакана — трудно, что ли, сполоснуть?.. На моём учебном столике раскрыта посторонняя растрёпанная книжка про войну — нет, чтоб учить уроки! И что из него из такого выйдет?..
До меня не сразу дошло, что я вижу мир отцовскими глазами.
Всё в нашем доме было не так.
И тут я увидел в зеркале своё собственное отражение. Обычно я на него не смотрел, ну, разве что иногда корчил ему мимолётную рожу. Но на этот раз меня вдруг пронзило такой нежностью и болью, каких я никогда ещё не испытывал. «Что же из него получится, как он будет жить?!.» — такими вопросами насчёт себя я никогда не задавался, а тут вдруг почувствовал нешуточную тревогу. И понял, что отец мучительно меня любит. А сердится только потому, что ему страшно за меня.
И я раз и навсегда его простил.
Когда это до меня окончательно дошло.
Но в тот раз я заторопился на улицу испытать обретённый дар.
Это была хоть и окраина, но ещё городская: улица пыльная, но асфальтовая, дома деревянные, но двухэтажные, во дворах трава, но не картошка, и через двор вразвалочку, загребая ногами, брёл наш главный блатарь по кличке Ящер с гитарой, а не с гармошкой за спиной, в сапогах, но не кирзовых, а хромовых, уже укороченных отголосках ковбойской моды.
Король квартала. Небрежно поплёвывающий на весь мир и попинывающий угодливые банки, стараясь задеть плечом прохожих. Которые сторонились его, издалека угадывая его финку за голенищем и готовность её применить.
В нашем квартале ни один уважающий себя пацан не выходил из дому без финки, как в былые времена дворянин без шпаги, но всадить её не раздумывая был готов только Ящер.
Я не понимал, что такому клопу, как я, всерьёз не рассердить этого великого человека, и повторял его движения на безопасном расстоянии и с крайней осторожностью. Но оказалось, их достаточно было только намечать. Буквально через минуту я почувствовал себя напряжённым до боли в мышцах. Сохраняя небрежный вид, я старался незаметно зыркать туда-сюда, изо всех сил вслушивался, не проверещит ли чего оскорбительного какая-нибудь придурочная баба, не разыскивает ли меня кто из королей других кварталов, из ментовки, из родни или из дружков кого-то из обиженных, которых и не упомнить, не выкрикнет ли из-за угла или из форточки какая-нибудь трусливая гнида: «Ящерица, ящерица!»
Я перестал завидовать королям и знаменитостям, обречённым неотступно оберегать свою власть и славу, когда прочувствовал этот их вечный страх.
Правда, прочувствовал далеко не сразу — в тот летний вечер я увязался за бродячей собакой, их по берегам нашего лога всегда отиралось порядочно. Шелудивые, с отставшим войлоком грязного меха, униженные и пришибленные, они шныряли, что-то вынюхивая, в ожидании торжественного часа, когда из бойни на том берегу лога мужик в оранжевом клеёнчатом фартуке вынесет в почерневшем дюралевом тазу и плюхнет на мусорный откос кровавую требуху.
Взрослых наш лог не поражал ни шириной, ни глубиной, но мне он казался чем-то вроде пропасти, отделяющей человеческий мир от диких джунглей, из которых иногда даже доносилось коровье мычание, но самих коров за худосочными деревьями было не разглядеть. Я никогда не видел, чтобы их приводили к дощатой сараюшке, именуемой грозным словом «бойня». Но требуха откуда-то бралась. И собаки каким-то чудом сразу о ней узнавали и мчались на тот берег по вздрагивающему мосту, подвешенному над помойным ручьём на ржавых тросах. Доски на мосту были прогнившие, да и тех половины не хватало, и люди по ним не ходили, да и незачем было. Однако собак это не страшило, и я не видел, чтобы хоть одна когда-нибудь провалилась. Они мчались, почти не касаясь настила, и с разлёту врывались в рычащий, шевелящийся шелудивый ком. Неясно было, кому там что достаётся, но, когда псиная орава начинала пресыщенно разбредаться, морды у всех были окровавленные, а особо ненасытные волокли за собой довольно длинные обвалянные в земле кишки.
Только тогда меня, наконец, передёргивало, и я мог одолеть оцепенелость омерзения, и, мотая головой, изо всех ног лупить домой смотреть по телику что-нибудь героическое, про войну.
А назавтра даже странно было встречать тех же самых собак — пришибленных, шарахающихся от каждого резкого звука или движения, — невозможно было представить, что это они же так бесстрашно мчались по еле живому мосту и рвали друг у друга кровавую добычу.
Вот за одной из них я и увязался.
Понуро опустив голову, затравленно кося и прислуши… нет, уже принюхиваясь. И сколько захватывающих запахов потащило меня в разные стороны! Из форточки ударяло жареными котлетами, с помойки тянуло протухшим сыром, а за пересохшей собачьей мочой я уже готов был ринуться хоть через детскую площадку, которую я только что с опаской обходил: это была, скорее всего, моча суки, но тогда я это слово считал неприличным, да и сейчас считаю.
И вдруг я забыл обо всём. Неодолимый запах свежей крови — я сразу понял, что это она, — захватил меня и понёс через раскачивающийся щербатый мост, через свалку на откосе к свирепому собачьему клубку. Пробиться сквозь сплетение войлочных спин я не сумел, но проползти меж скребущих лап мне удалось, и я в последний миг успел ухватить зубами что-то восхитительно склизкое.
Собачий клубок, урча, распался, и я начал карабкаться на четвереньках вверх по откосу, не обращая внимания на помойный хлам, стараясь только не выпустить из зубов упоительную добычу.
— Эй, ты что там делаешь? — мамин крик разом вернул меня в человеческую душу — я с содроганием вытолкнул языком осклизлую кишку и начал отчаянно отплёвываться.
Меня не вырвало только потому, что это содрогание было разом вышиблено новым содроганием:
— Иди телевизор смотреть, там про войну показывают!
Ибо я понял, что война — это не подвиги и не красивая смерть с раскинутыми руками, а такая же свалка собак за кровавую требуху.
На следующий день я переселился в Пешу, в нашу учительницу пения. Очень высокая, выше мужчин, она проходила по школе, словно к чему-то прислушиваясь в своей вышине, всем отрешённо кивая и словно бы не замечая, кто перед ней. Я передаю своё теперешнее о ней представление, но даже и тогда мы ощущали какую-то её нетутошность, — в её музклассе даже озорничать не хотелось. Она садилась за натруженный рояль лицом к нам, и мы разучивали всякие бойкости типа «Взвейтесь кострами, синие ночи», хоть мы и не все были дети рабочих, или «Кустраки, ты над рекой». Нравился нам и бравый кубинский гимн: «За правду сражается наш народ!», и если Пеша оставалась нами довольна, она доставала из портфеля и ставила на рояль цветной портрет — сейчас бы я сказал: растрёпанного полного господинчика в крошечных очочках — и приглашала меня к роялю:
— А сейчас наш Робертино Лоретти исполнит серенаду Шуберта.
Я становился вполоборота к классу и разворачивал портрет так, чтобы видеть его глаза, хоть он и смотрел мимо меня, и — я сам цепенел от невероятной красоты не только музыки, но и своего голоса. И когда я завершал, угасая: «Приди… Скорей…» — я замирал и опускал глаза, чтобы не разрыдаться. А Пеша строго клала мне на голову свою холодную ладонь, как бы намекая на неуместность столь примитивных реакций перед лицом великой музыки.
Вот за Пешей-то я и увязался после урока. Повторять её движения я мог не смущаясь: в коридорной толкотне никому до меня не было дела. И я почти сразу ощутил никогда ещё не испытанное одиночество. Мне ужасно хотелось с кем-то перекинуться шуткой, с кем-то остановиться и поболтать, но я не представлял, как мне это сделать. Навстречу нам промчался целеустремлённый физик, и я почувствовал, до чего это глупо — румяный мужчина, — но и как же мне хочется погладить его по этой румяной щеке…
В растерянности я забежал вперёд, чтобы заглянуть Пеше в глаза, и она, как обычно, строго положила мне ладонь на голову, — и я прочёл в её глазах горечь: ведь он мог бы быть моим сынишкой…
Я это рассказал пацанам совсем не для того, чтобы поржать, просто не смог не поделиться своим потрясением. Но их это развеселило. И дар проникновения в чужие души навсегда меня оставил. Иногда только что-то неясное начинало шевелиться, если долго вглядываться.
Шуберт тоже отвернулся от меня навсегда. Песнь моя улетела от меня с таким петухом, что весь класс попадал со скамеек. А Пеша грустно вздохнула:
— Ничего не поделаешь, ранняя мутация.
С тех пор в парткабинете я даже не приближался к полкам с табличкой ВОЕННАЯ ПРОЗА — я уже понимал, что это та же грызня за кровавую требуху. И не ловите меня на слове, что ребёнок-де не знает таких слов: ребёнок понимает в миллион раз больше, чем может произнести. Но не читать же мне было про недоперевыполнение плана или про каких-то невыносимо скучных женихов-невест, отцов-детей… Мне по-прежнему и даже ещё сильнее хотелось подвигов, и вот тогда-то я открыл Алтайского.
Моя драка с шелудивыми псами и моё предательство Пеши заставили меня стремительно повзрослеть. Ещё пару дней назад слово «энергосистема» заставило бы меня поспешно захлопнуть книгу, но ведь она стояла на полке «ГЕРОИЧЕСКИЕ БУДНИ»! И в ней за незнакомыми скучными словами — горком, партком, новатор, консерватор, трансформатор, конденсатор, локатор (у нас все сложные устройства называли сиксиляторами) — я учуял одну из тех вечных сказок, которыми зачитывался с незапамятных, точнее, беспамятных пор.
В некотором царстве, в тридесятом государстве жил-был прекрасный город-лес, в котором дома вырастали из земли, будто деревья. Питались дома от бесконечного переплетения волшебных корней. От них в домах сиял свет, на улицах горели фонари, на заводах крутились станки, по улицам раскатывались повозки. Городом правил мудрый добрый царь, и все в нём жили-поживали и добра наживали.
Мешали людям жить только подземные полчища кротов. Они находили в корнях нежные места и их перегрызали: корни были для кротов любимым лакомством. И чтобы найти перегрызенное место, иногда приходилось перерывать половину города. К счастью, это случалось редко, корни были очень твёрдые.
Но однажды на город напал свирепый дракон. Он летал над городом и швырял вниз раскалённые глыбы и огромные чугунные стрелы.
Дракона удалось прогнать, но многие дома и даже подземные корни оказались разрушенными и перерубленными. Строители, работая день и ночь, дома отремонтировали, земледельцы вырастили новые, но с подземными корнями дело пошло не так складно да ладно. Многие корни получили коварные подземные раны. Такой раненый корень мог питать себе да питать фонари и повозки, а кроты его тем временем грызть да грызть: сочащиеся раны корней — это для них было самое вкусное лакомство. А чтобы найти, сшить и забинтовать перегрызенное место, нужно было раскапывать ужасно длинные и глубокие траншеи, как на фронте. Для этого приходилось держать целую армию землекопов и бинтователей, и всё равно то там, то сям гаснул свет, останавливались фабрики, в больницах умирали люди.
Поэтому отряды копальщиков и бинтовальщиков очень всеми уважались. И в одном таком отряде служили и дружили два смышлёных паренька и одна девчонка: они копали, она бинтовала, а они оба за ней ухаживали. Потому что она была на свете всех милее, всех румяней и белее. Оба паренька очень ловко работали кайлом и лопатой, оба хорошо соображали, где чего можно нарыть. Их уже собирались сделать бригадирами, но тут один из них на свою беду решил придумать волшебный глаз, который видит сквозь землю. Чтоб можно было сразу находить раненое место без осточертевшего рытья.
Он засел в пещеру, обносился, отощал — всё чего-то чертил, пилил, ковал, варил, шептал… Все решили, что он спятил с ума, и только верная подружка навещала его и подкармливала, роняя слёзы в кастрюльку. Но он и на неё не обращал внимания, он ни о чём не мог думать, кроме своего волшебного глаза.
А тем временем второй парень вышел в большие генералы, у него появился свой дом, слуги, лошади, и однажды он предложил их общей подружке выйти за него замуж. Зачем-де тебе этот нищий и сумасшедший пещерный житель? Годы идут, он так и помрёт в своей пещере, а ты останешься ни с чем. А со мной будешь кататься как сыр в масле. Она подумала-подумала, поплакала-поплакала да и вышла за него замуж. И стали они жить-поживать и добра наживать.
И тут к ним в дом явился ободранный и обросший изобретатель: его волшебный глаз наконец-то видит сквозь землю! Давайте пробовать. Я покажу, где раненое место, а вы раскопаете и проверим. Но бывший друг за это время сделался самым большим начальником землекопов. Он подумал: если этот псих и правда умеет находить разрывы без траншей, так на что тогда я буду нужен со своими землекопами? И он всем объявил, что волшебный глаз его бывшего друга ничего под землёй не видит, а он просто противопоставляет себя коллективу.
Изобретатель начал везде ходить и жаловаться: вы, говорит, душите новаторство и поступаете не по-партийному. Но он был ободранный, заросший и похожий на сумасшедшего, а его бывший друг был всеми уважаемый, и с ним лучше было не ссориться. Изобретатель постепенно до того всем надоел, что его посадили в тюрьму за подрывание авторитета передовой техники.
Он бы там так и просидел до самой своей смерти, но тут к их царю приехал погостить соседний царь. Они пировали в роскошном зале, и соседний царь удивлялся, до чего тут во дворце ужасно светло! У нас, говорит, приходится зажигать керосиновые лампы и свечки. Они ужасно коптят, воняют, и денег страшно много на них уходит, а здешний царь только посмеивается: видишь, как, мол, мне повезло с этой подземной энергосистемой!
И тут бац! — погасли все фонарики и огоньки. Где-то кроты перегрызли нужный корень. Придворные забегали со свечками, а гость начал хихикать: дескать, и вам свечки понадобились! Тут царь-хозяин ужасно разозлился. Вызвал главного копальщика: немедленно найти разрыв, или мой меч — твоя голова с плеч. Вся копательная армия забегала: роют-роют, а открыть не откроют. А царь тем временем шлёт к главному генералу гонца: если через полчаса не исправите, отрубаю голову без разговоров. Тут уж тот с перепугу вспомнил своего бывшего друга-изобретателя: вдруг этот сумасшедший и правда что-то сделает?
А тот со своим волшебным глазом только перемигнулся и за каких-то пять минут нашёл перегрызенное место.
Тут же всё разрыли, перебинтовали, и свет во дворце загорелся как ни в чём не бывало. Только главный генерал из-за своей подлости сначала поседел, а потом тут же облысел.
А когда царь узнал, что этот лысый жулик в своё время ещё и посадил своего спасителя в тюрьму, он сказал изобретателю: отдаю его тебе в твоё полное распоряжение, и можешь делать с ним что захочешь.
Но изобретатель был добрый и только забрал у него жену.
А тот подлец ещё и сказал ей вдогонку: забирай, не жалко, раз она от меня отвернулась в трудную минуту. И отправился, наверно, в бригадиры землекопов. Всё-таки его лопатно-кайловый опыт ещё мог пригодиться.
А изобретатель с женой, наоборот, стали жить-поживать и добра наживать своим волшебным глазом.
У меня и на отца приоткрылся своего рода волшебный глаз: у них ведь на заводе тоже были какие-то трансформаторы-изоляторы.
— Папа, — почти благоговейно спросил я его, — ты у себя на заводе чего-нибудь изобретаешь?
— Я план выполняю, — как всегда раздражённо, ответил отец.
Он всегда старался обратить меня от небес к земле, изображая её царством уныния и скуки.
А у Алтайского клубились сплошные героические будни. Про его следующую книгу, попавшую мне в руки, так с самого начала и писалось, что это роман о комсомольцах наших дней, о молодых инженерах и рабочих. Жизнь-де влечёт их в неизведанные дали и пути-дороги, сталкивает с непредвиденными трудностями, ставит перед ними неожиданные задачи, которые надо решать самостоятельно и честно. У главных героев только-только начинает налаживаться семейная жизнь, выпало невиданное счастье — дали комнату, молодой муж трудится над усовершенствованием нового станка, и вдруг на тебе: по комсомольской путёвке его направляют на укрепление сельского хозяйства, там-де не хватает итээров. Неужели же он должен бросить родной завод, любимые чертежи, родимый город?.. Перед героями романа возникает очень много непростых вопросов. И писатель старается проследить, как, какими путями они придут к пониманию своего места в жизни. Они встречаются с трудностями, порой совершают ошибки, но понемногу исправляют их и вырабатывают правильное отношение к товарищам, к труду, к общественному долгу.
За эти недели я настолько вырос духовно и уверовал в Алтайского, что даже сквозь эту тягомотину прозрел некий высший смысл. Тем более что герои проявляли явные признаки жизни: новобрачная по утрам бегала переодеваться за шкаф, молодые ссорились, чего купить из мебели: стол или простыни. Или, может быть, миску.
Прямо как мои отец с матерью. Правда, отцу всегда и всё старое годилось, а герою Алтайского стол был нужен, чтобы чертить какие-то фиговины для резцов. В резцах Алтайский знал толк, он и первые свои рассказы напечатал в журнале «Резец» в тридцать седьмом году.
Папин завод был царством забот, — от скуки я даже стихами заговорил. А у Алтайского вон он был какой! Там наслаждались уже тем, что в проходной доставали новенький пропуск из кармана спецовки, замирали от восторга, когда фреза вгрызалась в металл, — как будто это твои собственные руки вырезают из разляпистой заготовки сияющую шестерню. Герою Алтайского было в радость даже оттирать песком под струёй горячей воды замасленные, пропахшие сталью усталые руки среди бодрого гама умывальни, стиснутому плечами товарищей по общему делу.
И всё равно он едет помогать колхозам, хотя всякие кулацкие дезертиры, наоборот, бегут из колхозов в город. И пускай он вместо любимой фабрики окажется в дырявом сарае, куда сквозь крышу залетает снег, где из всей техники одна кувалда, — он всё преодолеет, из замызганного бардака сотворит заводской порядок, ремонтный сарай превратит в маленький завод.
Всё это живописалось с такими безжалостными подробностями — их тогда называли смелыми, — что не поверить было невозможно!
Чем мне особенно полюбились у Алтайского борцы за резцы и локаторы, — их в детстве тоже ругали обалдуями и обормотами за то, что они пялились мимо будничной дребедени в какую-то высокую суть мира. Разумеется, я тогда таких слов не ведал и тем более не произносил, но, клянусь, усвоил уже тогда: прибабахнутые чудаки и есть соль земли. А без этой соли она мне на фиг не нужна.
И открыл мне это, хотите верьте, хотите нет, именно лауреат и кавалер Алтайский. Именно он открыл мне форточку из отцовской унылой фабрики, где с утра до вечера выполняют какой-то тоскливый план, в царство борьбы за высокое Дело, именно так. И это не было совсем уж аптечное царство безжизненного чистоплюйства, нет — кто-то выпивал, кто-то сквалыжничал, мухлевал, кого-то там даже несправедливо арестовывали, но сквозь любые тучи там всегда пробивалось солнце. Арестованные коммунисты в самые ужасные минуты спрашивали себя: неужели ты хочешь отступиться от партии, не веришь в свой Центральный Комитет? Если так, то дрянь ты, а не коммунист. Нет, я останусь коммунистом, а это вы враги нашего строя, нашей идеи, нашего Центрального Комитета! Поддаться вам — значит предать всё, чему я верил, во имя чего жил, предать Ленина!
В этом мире все, кто чего-то стоил, выходили из испытаний несломленными. Там и комсомольские активисты любили горячку комсомольской работы, упивались волнением ответственности. Разумеется, я довольно скоро понял, что ничего этого в жизни нет, но дни моего собственного недолгого прозрения открыли мне, что внутри себя люди совсем не такие, какими стараются казаться, и Алтайский вовсе не врёт — просто ему на какой-то небесной раздаче достались такие счастливые глаза. В обычных буднях, негероических, у него же самого все люди как люди: кто трогательный, особенно женщины, кто противный, особенно не самые высокие начальники, которых непременно поправляют высокие, но все примерно такие же, как вокруг меня. Зато, когда доходит до Дела, тут-то и открывается: кто бесстрашный новатор, кто мещанин, кто карьерист, кто очковтиратель… Как будто мы все видим скучную поверхность мира, а Алтайский чей-то о нём высокий замысел.
Для молодости нет более манящих слов: ты нужен! Разумеется, ни мне и никому другому не то что произнести — подумать такое было бы сгореть со стыда. Но, когда я читал нечто подобное у Алтайского, это тут же становилось волшебной правдой. Для этого-то молодёжь и рвётся на войну, на целину, в космос, в жерла вулканов, — Алтайский, кажется, ни одну стихию не обошёл. Да, первотолчки у каждого свои, личные, но за ними у всех прячется желание совершить что-то большое и красивое. Может, другие по своему унылому занудству этого и не понимают, но мы-то с Алтайским знаем, что это правда! Только я боюсь сказать об этом вслух, а он не боится.
Так уж ему повезло: где обычные глаза видят занудную совковую брехню, глаза Алтайского прозревают высокий замысел.
И я его тоже прозревал, покуда смотрел на мир глазами Алтайского.
Даже раннего Алтайского, которого я нарочно не перечитывал очень много лет, чтобы не созерцать наготы отца своего. А зрелый Алтайский был даже и неплох, вкусил Хемингуэя, курсивных вставок, разговоров с подтекстом, внебрачного секса, но самым сладостным для влюблённых всё равно оставалось общее Дело, особенно рискованное. У зрелого Алтайского наметился даже кое-какой героический пессимизмик: герой мог и потерпеть поражение, — чтобы только при этом было ясно, что Дело его будет жить.
Это я сейчас такой умный, а я ведь плакал самыми настоящими горькими слезами, когда малость прибабахнутый курносый простяга погиб в жерле вулкана, испытывая предсказатель землетрясений. Своей гибелью он ещё и посрамил блестящего красавца, в момент подземного взрыва бросившего трос, — на блестящих красавцев полагаться нельзя, надёжны только простые курносые парняги. Это Феликс меня так просветил, высветил идейную порочность Алтайского. Ещё и прибор уже из адских бездн всё равно послал правильный прогноз. Творец погиб, но Дело его живёт! Этот оптимизм больше всего и бесил Феликса.
Алтайского при всём при том постоянно поругивали, — поругивали и награждали. Я-то и до сих пор недостаточно повзрослел, чтобы отслеживать подобную муру, но Феликс с первых же дней нашего знакомства перечислил мне Алтайские госпремии и ордена. Феликс так желчно их презирал, что помнил все до единого. Меня они тоже впечатлили, хоть и ненадолго, взрослости мне и сегодня не хватает. Злые языки язвили, что Алтайский всю жизнь бесстрашно говорил вечером то, что будет дозволено лишь завтра утром, но я-то знал, что удачу ему принесла не хитрость, а волшебные глаза, которым за скукой, сором и болячками будней всегда открывался высокий замысел. А сколько этого сора и болячек пропустить в очередную книгу, дело десятое. Сколько можно, столько и пропустить, — главное, чтоб замысел просвечивал, всё делается ради него.
Именно в спорах с надменным Феликсом мне и открылось, что все герои Алтайского — это люди Дела. И если любимая женщина потребует от них во имя любви отступиться от Дела, они скорее отступятся от любви. Будут сколько угодно страдать, но бросят не Дело, а любимых. И тогда-то брошенные возлюбленные поймут, что именно за преданность Делу они их и любили.
Эти люди Дела, презрительно хмыкал Феликс, всегда укрепляли вечный российский деспотизм. А у всякого благородного мужа в России дело должно быть одно — ослаблять этот деспотизм, точнее, жлобократию.
Нет, я не совсем прав, за одну из поздних его советских книг кто-то из литературных надзирателей, имена их ты, Господи, веси, прямо обозвал Алтайского мусорщиком: Алтайский на старости лет вдруг начал припоминать и описывать забытые вещи своего детства. Ну, то есть обозвал-то тот поганец, конечно, не самого Алтайского, при зрелом деспотизме прямое хамство не допускалось, а его героя. Впрочем, и мусорщик этот служил не мелочам, а Музею мелочей — дьявольская разница.
Правда, о людях Алтайский и впрямь никогда не писал с такой проникновенностью, как о бренчащих сосковых рукомойниках, вонючих керогазах, инквизиторских раскалённых щипцах для завивки, о чугунных утюгах-буржуйках, которые для раздувания пламени нужно было раскачивать на весу, а то и раскручивать как пращу, прислушиваясь к стеклянному позваниванию угольков…
Пожалуй, у Алтайского всё-таки были задатки художника, с неохотой признал Феликс, но его раздавила идеология.
Алтайский и в этой музейной книжке «протаскивал идейку», которую и унюхали партийные ищейки: герой Алтайского собирал по помойкам и барахолкам никому не нужный хлам не просто из любви к «культуре быта», это барахло ему было дорого как память о наших папах-мамах-дедушках-бабушках. Это бы ещё полбеды, любить пап-мам, это можно, это разрешается. Но столь нежно воспетое это барахло напоминало не о подвигах наших героических предков, а о нищете, среди которой они эти подвиги творили…
Это и означало мелкотемье, мещанство и прочие ереси, вечному певцу Дела прежде не свойственные. Однако чуть только сторожевые шавки развернули своё нестройное тявканье, как с неведомых высот снизошла гуманизация, и Алтайский снова вышел в первые апостолы социализма с человеческим лицом. Важно-де не только Дело с большой буквы, но и будничные делишки рядовых людишек.
Опять он всех одурачил, уже почти восхищался Феликс. Но роман Алтайского о военной авиации до того всех потряс своей откровенностью, что даже Феликс сумел пришить Алтайскому только одно: почему же он раньше об этом не писал? И хуже того — писал совсем не так!
А как — помнили только Феликс, прокурор-дознаватель да я, провинциальный валенок из всероссийского Мухосранска.
В нашем парткабинете давняя книга Алтайского про лётчиков тоже была распухшей от зачитанности, и я так в неё вжился, что запомнил все волшебные заклинания: турель, стабилизатор, «от винта!», «есть контакт!»
На первой странице Алтайский отчеканил: «ПОСВЯЩАЮ МОЕМУ ОТЦУ, РУССКОМУ АВИАТОРУ». И книга буквально распухла от отцовских подвигов.
Отец Алтайского вырос в сыром подвале, и папаша, пьяница-дворник, чуть ли не с семи лет отдал его на выучку в слесарную мастерскую. Где смышлёный мальчуган обратил на себя внимание знаменитого русского авиатора Курочкина. Лётчиков тогда было так мало, что каждый был знаменит. Курочкин выучил мальчишку на специальных курсах и взял к себе в механики. Они объехали с показательными полётами всю Россию, а в Италии отец Алтайского уже летал сам, выучившись почти вприглядку и собрав собственный биплан из десятка разбитых.
Потом, когда он прославился изяществом воздушного балета, — его бочки какой-то поэтический репортёр назвал фиалами, а самого пилота русским ястребом и властелином воздуха, — юную авиазвезду уже наперебой зазывали немногочисленные в ту пору фирмы. Русский ястреб на каждой новой самолётной марке ставил новый рекорд то дальности, то скорости — замахивался аж на двести беспосадочных вёрст и разгонялся до сказочных сотни вёрст в час.
Разумеется, этот новый Икар и бился, и горел, но всякий раз выкарабкивался и ставил новые отчаянные рекорды. И, при всей европейской славе, с началом Первой мировой на собственных крыльях устремился в Россию.
В армию его не взяли из-за бесчисленных переломов, ушибов и ожогов, но офицерское звание присвоили и отправили командовать авиашколой. Где он и принялся готовить лётные кадры из рабочих и крестьян для будущей Красной Армии. Он уже тогда угадал ленинский завет: учиться, учиться и учиться. И в каждую свободную минуту усаживался за книги или бежал на лекции Николая Егоровича Жуковского. Отец русской авиации поражался, с какой быстротой талантливый самоучка впитывает знания, — не то что изнеженная золотая молодёжь! А что же будет, когда народ сам сделается хозяином своей судьбы!
Ничего этого я не видел, я про это только прочитывал буквы и слова. Зато великого князя, заявившегося на учебный аэродром, я уже разглядел собственными глазами маленького Алтайского.
Я, то есть маленький Алтайский, думал, что великий князь будет хоть на пару голов выше остальных, но он был даже и раззолочен не больше прочих, только борода его была подстрижена с необыкновенной ровностью да вся суета завинчивалась вокруг него же, — один только папа как ни в чём не бывало продолжал рыться в моторе.
Дальше помню плохо. Кажется, великий князь потребовал: «Покажите мне чего-то такое, чего ещё никто не видел, а не то мой меч — ваши головы с плеч». А папа спорил, что ещё чего-то там недотянул, недопродул… А ему отвечали, что на театре военных действий… Нам с маленьким Алтайским запомнилось это ни к селу ни к городу выкрикнутое слово «театр». И ещё то, что папа называл усатых военных в погонах школьным словом ученики.
А потом один из этих усатых учеников всё-таки сел в какой-то биплан и с быстротой, какой мы с маленьким Алтайским ещё никогда не видели, взвился в высоту. С которой вдруг раздался звон лопнувшей струны, и тут же вдребезги разлетелся пропеллер. Оказалось, лопнула и угодила в деревянный винт какая-то расчалка. Но это объяснилось потом, а в ту минуту все, оцепенев, смотрели, как с ужасающей быстротой несётся к земле чёрная человеческая фигурка, бешено молотящая воздух руками.
В эту минуту я сам был маленьким Алтайским и сразу же со всех ног бросился к месту её падения, но пока добежал, носилки, накрытые чьим-то кожаным пальто, уже унесли, и мне оставалось только с ужасом пялиться на ямку среди вытоптанной травы.
Самое ужасное в ней было то, что она была невероятно маленькая.
Я бросился к папе и успел увидеть, как папа влепил великому князю не пощёчину, как об этом потом писали, а простонародную оплеуху, так что с того слетела раззолоченная фуражка, а на свободной от бороды части физиономии отпечатались три чумазых папиных пальца.
Потом папа сидел на верстаке в ремонтном сарае, но это было не страшно, потому что охранявшие его военные обращались с ним очень уважительно, и мне вообще было не до того: у меня перед глазами стояла маленькая ямка.
— Папа, — срывающимся голоском воззвал я к нему, — зачем вы летаете?!.
И папа ответил мне очень серьёзно, как взрослому:
— Запомни: жить не обязательно, а летать обязательно.
Разумеется, он ответил своему сынишке, но в ту минуту я и он были одно.
Свой псевдоним Алтайский и вывез из отцовской ссылки на Алтай, из самой счастливой поры своей жизни. В романе это был чистый Жюль Верн. Прежде мужики ездили за десять вёрст, чтобы по мосту перебраться через быструю горную реку, — отец устроил паромную переправу, чем и решил проблему семейного прокорма. При этом плот двигался силой самого течения. И я, перевоплотившийся в Алтайского, ужасно гордился своим отцом.
Мне запомнилось огромное колесо из краснеющей лиственницы, которое отец — при моей усердной помощи — изготовил без единого гвоздя. Приступая к работе, он всегда меня предупреждал:
— Я сейчас буду работать, а ты мне будешь помогать.
— Не мешать? — радостно спрашивал я, и отец одобрительно кивал: — Молодец, соображаешь.
Я мог часами смотреть, как буйная вода, впряжённая папой в работу, даёт и свет в нашу избу, и распиливает неотёсанные брёвна на сияющие доски, а когда из-за гражданской войны мужики стали бояться возить зерно на мельницу, ещё и перемалывать его в муку на жерновах, которые отец сам же изготовил из им же добытого известняка. Так что мы никогда не голодали. У нас на столе всегда присутствовала дичь, а когда порох и дробь унесла революция, папа сделал отличный арбалет, который убойной силой на небольших расстояниях — а откуда в тайге взяться большим? — кажется, даже превосходил ружьё. Меня очень забавляло, что арбалетную стрелу отец называл словом болт.
Отец и мыло научился варить, для чего зачем-то требовалось многократно пропускать воду через древесную золу, а вот маму совершенно не помню. Она вроде бы учила деревенских ребятишек читать и писать, но своими глазами, глазами маленького Алтайского, я этого не видел, только читал. Мама возникала лишь тогда, когда из тайги появлялись вооружённые люди в башлыках поверх военных фуражек с овальными кокардами или в косматых папахах, перечёркнутых красными лентами, и начинали тащить отца из дома, чтобы поставить его к нашей же стенке. Одним мама объясняла, что он знаменитый русский авиатор, другим — что он ссыльный, давший оплеуху кому-то из царской родни. Это неизменно вызывало общий восторг.
А потом отца вызвали в Москву, направили в Академию Военно-воздушного флота, затем в Добролёт, потом в Главвоздухофлот (я и чужие слова ухватываю на лету, когда начинаю видеть чужими глазами), он принялся проектировать сначала планёры для будущих диверсионных операций, потом монопланы, — на них уже новые лётчики ставили новые рекорды, какие отцу в его время и присниться не могли.
Об этом я только читал, в таких делах я переставал быть Алтайским. Но у него и в буквах очень аппетитной выглядела какая-нибудь доводка: запахи машинного масла, керосина, ацетона… И такие вкусные слова — фюзеляж, что означало «веретено», амортизатор, ланжерон, киль, муфта… Ну и что, что какие-нибудь части всё время ломаются — отец непременно доведет до госиспытаний!
Отца больше не мучила совесть, что своей работой он укрепляет царский режим, — а при самодержавии даже великого Жуковского терзали раздумья о судьбах Родины. И какое было счастье, что годы Гражданской войны, когда не хватало хлеба, не хватало топлива, когда замерли многие заводы и почти не ходили трамваи, остались в памяти как время кипучего подъёма, созидания! Сколько нового возникало тогда — закладывался новый мир! Как раз в эти годы был создан Центральный аэро- и гидродинамический институт имени Жуковского.
А отец замахивался на новый рекорд: на массовый самолёт! Он бессонными ночами мечтал о лучшей в мире советской индустрии, без которой можно было создавать только штучные изделия, словно в алтайской тайге.
Про его мечты я только читал: массовый, индустрия…
Зато своими глазами я видел противного старого инженера с остроконечной бородкой, который жеманно тянул:
— Да где вы у нас найдёте завод, который смог бы осуществлять такую тончайшую обработку? Не нам, сиволапым, производить самолёты, которые теперь делаются за границей.
И тогда отец ударил кулаком по его полированному столу и закричал:
— Ваше место в тюрьме!
И обратился к комсомольцам, к простым рабочим: мы же советские люди! Один токарь, правда, из-за чего-то начал ерепениться, но отец прямо рубанул ему: не по-партийному ты подошёл к этому делу! И движением головы откинул со лба непокорную прядь.
И рабочие всё сделали в лучшем виде. А старого инженера арестовали за саботаж. А потом он оказался ещё и вредителем!
Вывел его на чистую воду старый большевик, а ныне корпусный какой-то комиссар, для которого весь смысл жизни был в его борьбе, в его работе. Он служил своим идеалам, служил партии, и в этом находил единственное и полное удовлетворение. Он появился в окружении очень аппетитных слов: Главное управление авиационной промышленности (ГУАП), Управление Военно-Воздушных Сил, Наркомтяжпром, Главное мобилизационное управление…
В его собранной, подтянутой фигуре, во всех его поступках, в будто бы несколько наэлектризованной атмосфере вокруг него жил этот дух преданности делу, которое ему поручила партия.
— Я передаю вам, товарищи, партийную директиву. Нам нужен темп развития, какого не знала ни одна страна, нужен небывалый, беспримерный в истории техники рывок. Партия поставила перед нами эту задачу: создать лучшую в мире боевую авиацию! Наши самолёты должны быть во сто крат лучше других! Если в десять крат — этого нам мало.
Корпусный комиссар Управления Военно-Воздушных сил смотрел и говорил очень требовательно:
— Мы с вами, товарищи, принимаем и даём сражение. Это сражение с капиталистическим миром мы пока что ведём в цехах и конструкторских бюро, но нам не миновать и открытого боя.
И показал на кумачёвый плакат у себя за спиной: «Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут. И.В.Сталин».
И я вместе с Алтайским радовался, что как раз в это время в авиационной промышленности были произведены аресты вредителей и саботажников. Я уже знал, что Сталин совершенно напрасно сажал и расстреливал честных коммунистов, но у Алтайского-то это были настоящие маловеры и вредители, не коммунисты!
Хватало же у них совести вредить, когда советской индустрии как воздуха не хватало квалифицированных рабочих рук! Их неоткуда было взять в ранее по преимуществу крестьянской стране при таком размахе и темпе индустриализации. И только беспредельная вера большевиков в раскрепощённые революцией силы народа позволила им решиться на такой отчаянный шаг, чтобы взять тысячи людей из деревни, от сохи и бороны, привезти их на заводскую площадку, разместить в бараках и, выстроив завод, поставить их же, вчерашних землеробов и землекопов, к чувствительнейшим станкам, доверить им самую тонкую, самую точную технику!
И вот эти люди с грубыми, непривычными руками проявили такую же волю и напор, как и в те времена, когда они же или их отцы на бесчисленных фронтах Гражданской войны сражались за Советскую власть. Да, начинали они как станколомы и бракоделы, но, вооружённые учением Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, со ста процентов брака постепенно пробились до девяноста, восьмидесяти, пятидесяти процентов. Чтобы сделать десяток хороших деталей, изготавливали их сотнями, и всё-таки всему выучились, всё освоили!
Правда, на кремлёвском приёме товарищ Сталин расхваливал в основном лётчиков, а конструкторов скорее поругивал, говорил, что они мало думают об эвакуации пилотов в случае аварии, а у него прямо-таки болит сердце из-за того, что те до последнего не выпрыгивают с парашютом, спасают машину…
Лётчикам и правда геройская гибель была нипочём: жить не обязательно, обязательно летать.
Они часто бывали у отца в гостях, и мы с Алтайским, разинув рты, слушали их рассказы — всегда со смешком над просвистевшей над ухом смертью:
— А облака были шикарные — густые, насыщенные. Я за ними по всему горизонту гонялся. В Москве дождя не было, а я там три раза в дождь попадал. Кидало зверски, метров на пятнадцать. Обледенел, крылья сантиметра на два льдом покрылись, к концу из-за обледенения все приборы слепого полёта вообще отказали. Лафа!
— Только оторвались, из левого мотора пламя. А машина тяжёлая, как утюг, никуда не спланируешь… Ударились брюхом о берег, и в реку. Течение сильное, ширина метров пятьсот, вся левая плоскость в огне, бензин разлился по воде, огонь стеной… Мы попрыгали в воду с правого крыла — сами не знаем, как выплыли, только Лёха Дедушкин утонул. Побились, обгорели, конечно, все… Но ничего, в следующий раз американцев побьём так, что долго будут нас помнить. Рекордную высоту гарантирую.
Рассказы пересыпались вкуснейшими словечками: центровка, капотажный момент…
Про разбившихся спокойно говорили, как про живых: покойник такой-то то-то и то-то, покойник сякой-то сё-то и сё-то…
Даже злословили:
— Ну, лётчик он был так себе, в испытатели устроился по блату, по блату и убился.
Им казалось смешно, что после аварии кому-то так сшили физиономию, что от него теперь лошади шарахаются.
— Никак не могли определить, почему трясётся хвост. То переставим, другое изменим — наконец, вроде бы наладили. Иду на посадку, дай, думаю, пройдусь ещё у земли. И вдруг затрясло! Мне б садиться, но я решил проверить до конца. Поднялся вверх — всё в порядке, снова к земле — обратно трясёт. Тогда я выбрал зону, где всегда болтает — и туда. И вдруг, на полном газу, ясно чувствую, как у меня продольно ломает фюзеляж. И мне всё стало ясно. Ходу на землю: «Меняйте противовесы у руля!» — «Как?» — «Да так!» Сменили — и трястись перестало.
— Забавный случай у меня был на прошлой неделе. Лечу на большом аэроплане. И вдруг стал ломаться. Ну, я начал с ним, как со стеклянным обращаться. Сбавил газ до минимума, иду тихо, точнёхонько по прямой. И вот уже вблизи аэродрома, метрах на двухстах, аэроплан вдруг полез на петлю. Я сразу дал полный газ и в то же мгновение накрутил стабилизатор, отжал ручку и дал витков пятнадцать триммеру. Всё это сразу. Машина встала на дыбы, свалилась на бок из вертикали и через несколько секунд плюхнулась на аэродром в нормальном положении. Опоздай я на несколько долей секунды — не разговаривали бы сейчас. Вылез и заволновался. Аж мокрый стал. Такого состояния ещё не бывало со мной.
— А под Новый год вышел цирк. Сделал я одну штуку, которую, уверен, никто из испытателей ещё не делал. Нашёл инверсионный слой и стал в нём ходить. И получилось, как на продувке в трубе: всё обтекание наглядно видно. Пятнадцать градусов, двадцать, под двадцать пять… Всё, ломает! Ага, что и требовалось доказать. Ну, ждать, пока доломает машину, было не резон. Я — вниз. Ничего, сели. Я оказался прав.
Феликс в своей понемногу издыхающей независимой газете впоследствии обвинил Алтайского, что он эти разговоры у кого-то списал, я там же возразил (я тоже уже печатался), что бытовые записки обретают худценность только в худконтексте; сам же Алтайский до дискуссии не снизошёл. Лишь как бы случайно рассказал, что в своё время на него из-за этих разговоров накинулись за недостаточную их серьёзность, но будто бы аж лично Сталин их одобрил.
Сталину в лётчиках, похоже, и нравилась их, как теперь говорят, безбашенность. В День авиации вождь был такой весёлый, каким никогда его не видели. Он очень по-доброму посмеялся, что купол парашюта лётчики называют мешком, и поднял бокал за них, за советских героев.
— Жизнь лётчика важнее двухсот самолётов! — провозгласил самый человечный человек с бокалом в руке. — Это капиталисты оценивают человеческую жизнь деньгами, а нам, советским людям, пора усвоить новую меру — ценить людей по их подвигам. А что такое подвиг? Чего он стоит? Никакой американец не ответит на это, не скажет — у них есть только миллиарды презренных долларов, презренных фунтов стерлингов, презренных франков.
Кто-то из лётчиков закричал:
— Товарищ Сталин, мы умрём за вас!
А Сталин с улыбкой ответил:
— Не нужно умирать за товарища Сталина. А нужно жить и побеждать врага за нашу советскую Родину.
Я к тому времени уже знал, что Сталин плохой, что при нём были бериевские лагеря и даже мой папа в них побывал, но у Алтайского и Сталин был какой-то другой. Платоновская идея Сталина, сказал бы я, если бы хотел поумничать, но Алтайскому и правда повезло с глазами: они умели возвышать всё, чего требовали нужды дня.
А тем временем началась война, и я, то бишь юный Алтайский, закончил лётное училище и на фронте сражался на отцовских истребителях.
Война машин не вызывала у меня отвращения, потому что убивали друг друга не люди, а машины: наши славные ястребки крошили мерзкие мессеры, хейнкели и Фокке-Вульфы, именуемые рамами. Зависающий на страшной высоте разведчик, проползающий над передовой корректировщик, крадущийся между тучами бомбардировщик — всё это были не люди, а машины. И на земле взрывались и горели не люди, а вагоны и дома.
Пространства же между слоями светящихся облаков и вовсе походили на подводное царство, где медленно плавают гигантские клубы молока, в которые норовят укрыться вражеские машины. И когда они, пылая, дымясь и кувыркаясь, прошивают клуб за клубом и завершают свой причудливый путь крошечной вспышкой на далёкой земле, то хочется этому аплодировать, словно цирковому трюку.
Как погибают наши, я тоже не видел собственными глазами: обычно они улетали и не возвращались, словно бы так и растворялись в небе, и всегда оставалась надежда на какое-то «а вдруг?..». Но и похороны бывали очень красивыми: смертью храбрых, в наших сердцах, отомстим…
Потом залп.
Прямо завидки брали.
В общем, Алтайский рассказывал, как он на отцовских самолётах сражался с врагом, а я видел, как одни машины сражались с другими.
А потом пришла Победа! И Алтайский, вместе с другими героями-победителями маршируя по Красной площади, увидел на Мавзолее неподалёку от Сталина своего отца в генеральской форме и в нарушение устава помахал ему рукой, а отец помахал ему в ответ.
И Сталин заметил это и очень по-доброму улыбнулся сначала сыну, а потом отцу. Отцу даже с пониманием покивал.
Я и сейчас не готов посмеяться над теми полудетскими слезами на глазах, с которыми я это читал: я был растроган не тем, что в это верил, — я уже и тогда был не настолько прост, — а тем, что этого не было, но, конечно же, ДОЛЖНО БЫЛО быть!
И, читая Алтайского, я всегда понимал: этого не было, но ДОЛЖНО БЫТЬ! Искусство — мир высоких мечтаний, а не низких фактов! Так выражаться тогда я не умел, но очень даже чувствовал.
Но, когда во время перестройки, уже после нашей конференции Алтайский рассказал, как оно было, не скрывая низких фактов, он тут же превратился из любимца старого режима в его обличителя.
Всё это об Алтайском писал Феликс, — я-то был потрясён, чего пришлось нахлебаться этому орденоносцу и лауреату.
На самом деле его отец происходил не из дворников, а из дворян, и в конце двадцать девятого был арестован с тысячами «бывших», пошедших на службу новой аристократии, которую Феликс именовал жлобократией. Тут Феликсу с Алтайским вроде бы и не о чем было спорить: захватившее власть наглое жлобьё, выехавшее в Гражданскую на интеллекте военспецов, устало терпеть рядом с собой их превосходство и принялось тысячами сажать и расстреливать блестящих профессионалов даже в оборонке, готовя будущие военные катастрофы.
Реальному отцу Алтайского шили тот самый рутинный саботаж и вредительство, в которых романный отец обвинял романного инженера с острой бородкой. Реальный отец действительно показал себя маловером по отношению к требованиям реального корпусного комиссара, по невежеству своему и впрямь желавшему невозможного на том основании, что нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики. Но взять им удалось только инженеров, которые упорно не желали достать для них луну с неба. Вредительством были объявлены все поломки и аварии, случавшиеся особенно часто из-за того, что от лётчиков и машин требовали работы за пределами прочности.
Для солидности была арестована внушительная часть технической элиты авиационной промышленности. Как «социально чуждого элемента» отца Алтайского без суда приговорили к смертной казни с отсрочкой приговора. Так что он возглавлял тюремное конструкторское бюро «Особое» отчасти уже из загробного мира. Но успешный показ их истребителя, которым перед лицом Сталина и Ворошилова крутил и вертел сам Чкалов, превратил смертную казнь в условную и вернул отцу свободу, правда, тоже довольно условную.
Но всё-таки он успел ещё запустить в небо пару новых истребителей и получить пару орденов, прежде чем его заодно с тем самым корпусным комиссаром дорасстреляли окончательно.
Алтайский за отца не отвечал, но всё-таки и его выставили из лётного училища, и во время войны он почти не летал, занимался техобслуживанием на прифронтовом аэродроме.
Звучит скучновато, но на деле скучать не приходилось. И здесь он был, наконец-то, такой же, как все. Алтайский был отличный двигателист и мастер дефектации деталей, но ему, подобно рядовому пехотинцу, не раз приходилось под бомбёжкой лихорадочно латать лопатой рваные воронки на рулёжной дорожке. Чтоб всегда быть под рукой, приходилось зимой и летом спать урывками в земляной щели либо на нарах в наспех сколоченной сараюшке. Сон в доме, в тепле — это каждый раз был праздник.
Удивительным везением было и то, что его ни разу не убили, да и ранили вполне терпимо, так что если бы от всей просвистевшей рядом с ним стали и свинца оставить пробоины на стене, то на ней сохранился бы почти незатронутым только его силуэт. В старости он и начал смотреть на своё долголетие как на незаслуженный подарок, хотя после войны смотрел как на заслуженный. Об ушибах же, ссадинах, мозолях, царапучей от авиационного бензина коже, примерзающей к морозному металлу, он вспоминал почти с нежностью. Как и о спасительных ватных штанах.
О работе своей и новый Алтайский повествовал со знанием дела: лебёдками подвесили бомбы, ввернули взрыватели, заправили патронные ленты, от сгоревшего тола всё пропиталось горелым чесноком, проверили монтаж силовых установок, зарядку амортизационных стоек, заменили бак и трубопровод, промыли фильтры, состыковали узлы моторамы с узлами мотогондолы, заменили гидросервопоршень, износились поршневые кольца, разнесло стабилизатор и руль поворота, сорвало головку цилиндра, порвало экранировку электропровода, посекло лопасти до ступицы, пробило обтекатели и гидросистему, побило рёбра цилиндров, перекосило крыло, помяло фюзеляж, прогрели бензиновой лампой АПЛ-1, зачехлили мотор, слили масло в бочку…
Многие картины ошарашивали, но пересказывать не буду. Мне до Алтайского не возвыситься, а Феликс и про него пропечатал, что это всего лишь крепкий реализм. И что это за советские штампы? Металл не выдерживал, а люди держались...
А ведь Алтайский подробнейшим образом показывал, что это не просто болтовня: усталость переставала быть усталостью, а переходила в тупую боль во всём теле. Зато о болтовне политруков Алтайский писал прямо-таки с омерзением: своими проповедями они только расшевеливали в бойцах сомнения — уж не для этих ли прохвостов мы задницу рвём?.. «Вашими руками на земле куётся победа в воздухе»… Правильно. А не вашими языками.
При этом Алтайский совершенно не изображал из себя храбреца. Однажды ему случилось подняться на аэростате-корректировщике, и немцы из-за линии фронта ухитрились снарядом раздолбать лебёдку, на которой он крепился, и аэростат ветром понесло на немецкую сторону, командиру с пистолетом в руках пришлось выбрасывать новичка из корзины. А потом он уже на земле не сумел погасить «мешок», и его долго волокло по кустам, так что он весь ободрался. И, наконец, поднявшись на ноги, обнаружил, что у него мокрые штаны.
А отстирать и высушить ватные штаны — это тоже была целая проблема.
Но он хотя бы жив остался. А его командира за то, что без приказа покинул аэростат, расстреляли перед строем — выходит, лучше было дрейфовать в немецкий тыл.
Ни под какой бомбёжкой не было такого бессилия и ужаса, — ужасала не жестокость — цинизм. Чуть ли не больше всего потрясло то, что палачи поставили свою распоясанную жертву на сани, на которые заранее был набросан и притоптан грязный снег, — это чтобы убитый сразу упал на транспортное средство и не испачкал его кровью.
К тому времени Алтайский всякого навидался, но ужаснее этого расстрела ему ничего не запомнилось. Хотя, когда он лежал в блокадном госпитале для дистрофиков, из огромной палаты выносили умирающих, чтобы освободить место, и те доходили в подвале. Откуда постоянно слышались стоны, но ни на кого это не производило ни малейшего впечатления, хотелось только, чтобы поскорее заткнулись. Только раз санитары заспорили, в самом ли деле мёртвые становятся тяжелее живых, и один из них настаивал, что мёртвых земля притягивает сильнее.
Вторым по тяжести Алтайскому запомнилось самоубийство новобранца, к чему он и сам приложил руку, вернее, язык. Перед вылетом бомбардировщика пацан нечаянно смахнул в бензобак гаечный ключ. И, как все ни старались извлечь его проволочной петлёй или магнитом, так ничего и не вышло. Пришлось отменять вылет, снимать бензобак, сливать бензин — и так далее. Все были ужасно злы, а сам Алтайский сказал этому растяпе, и без того не знавшему, куда ему деваться от позора, что он наверняка спас десять фрицев и погубил десять наших. Парень окончательно спал с лица, скрылся за сарай, и через минуту оттуда послышался выстрел.
Казнь на санях, подвал с доходягами и самоубийство одобрил даже Феликс: наконец-то советский классик (для Феликса не было ругательства хуже) впервые в жизни написал правду. Но главную заслугу Алтайского он усмотрел в том, что Алтайский вскрыл психологические корни массовых убийств: жлобократия истребляла тех, в соседстве с кем ощущала своё ничтожество. А ещё Алтайский изобразил войну исполинской фабрикой, которая может работать, только если все люди-винтики лезут вон из кожи.
А значит, все так называемые маленькие люди полностью в ответе за сталинский режим. Не на штыках он держался, а на «самоотверженных честных тружениках».
Когда я однажды решился спросить Алтайского, читал ли он эту статью Феликса, Алтайский только устало усмехнулся:
— Неужели ты думаешь, что я читаю эту шушеру?
В эту минуту он мне показался последним мамонтом среди болонок.
Мне никогда не удавалось вообразить, какое у него было лицо, когда полковник на Шпалерной колотил его затылком о стену: «Признавайся!.. Диверсия!.. Всё равно выбьем!.. За яйца повесим!.. — А потом майор по-доброму убеждал: Не признаешься — туда же поедешь, только калекой», — всё оттого, что разбился с каким-то важным грузом самолёт, который Алтайский готовил к вылету. После этого он всю ночь просидел в коридоре («Посиди, подумай!»), а утром был отпущен на свободу: выяснилось, что причиной был высотомер. Или обледенение, уже не помню. Зато этот ночной стул и коридор я видел собственными глазами.
А каким начнёшь видеть мир после такой вот ночи на стуле, я не представляю.
Мне даже кабинет Алтайского, в котором мы вели разговор, представал аскетичным, будто служебный, — только кресло носило признаки антикварности: Алтайский приволок его из разбомбленного дома в сорок шестом году. Очень много книг, в том числе технических, научных (возможно, правда, дарёных, вряд ли он их читал) и никаких финтифлюшек. Как будто он не хотел располагаться с уютом в мире, откуда, как он хорошо усвоил, его в любой момент могли вырвать.
Он и вентилятор на столе не включил, хотя в кабинете было жарко: воздух-де от перемешивания только нагревается. Зато усиливается испарение, возразил я, — подобные разговоры двух инженеров были пределом нашей интимности.
Фотографий в кабинете тоже не было никаких — он и здесь не хотел открывать постороннему взгляду своё прошлое. Во второй раз он женился очень поздно, жена его была намного моложе, но из-за своего долгожительства он и её пережил. И никогда о ней не говорил и не писал, однажды только упомянул, что она верила во всесилие любви, как мало кто верит даже в божественное всемогущество.
— Но почему вы никогда не писали о своей личной жизни?..
— Не хотел устраивать стриптиз.
Он и на краю гроба никогда ничего не говорил о себе — только о мире: нужно-де возрождать кустарные промыслы, возвышать престиж учёных…
— Да с какой же стати жлобьё станет возвышать престиж своих врагов? Это учёные должны возвышать себя, усваивать, что не наука существует для государства, а государство для науки.
— Это уже другая крайность.
Но усмехнулся он с удовольствием.
Примерно так же он усмехался, когда рассказывал о своей встрече со Сталиным. После романа о сыне-лётчике, отце-конструкторе и Сталине на Мавзолее его стали продвигать — где-то в верхах было произнесено, что сын за отца не отвечает, пятно было вроде бы временно смыто, — и ввели в редколлегию журнала. И даже доверили выслушать в Кремле очередную идейную накачку. Они сидели в небольшом зале, каждый за своим столиком, и с каждым рядом непроницаемый мужчина в строгом костюме. А перед ними за общим столом сидела руководящая и направляющая тройка. В центре большая шишка из цека, справа шишка поменьше, он их обоих знал, а слева какой-то восточный старичок с реденькими седыми усами и сквозящей седой шевелюрой. «Кто это слева?» — шёпотом спросил Алтайский у соседа; тот дико покосился на него и ничего не ответил. Но очень уж этот старичок был не похож на монументального Сталина с литыми усами и шевелюрой, которого он по двести раз в день видел на портретах. Накачка шла обычным чередом: ослабили идейность, притупили бдительность, проявили либерализм, соседи справа и слева тоже вставляли привычные реплики, а потом старичок удалился. Тут Алтайский ощутил острую необходимость справить малую нужду и вышел следом. Пошёл по коридору в поисках сортира. Часовые смотрели строго, но поискам не препятствовали, считалось, видимо, что кто попало здесь бродить не станет. Наконец он увидел располагающую дверь и вошел, предварительно постучав. Сталин стоял у писсуара спиной к нему и на стук бросил через плечо: «Ымэет вождь права пассать?»
Алтайский усмехался, а лицо было уже белое-белое, старое-старое, и седая непокорная прядь редкая-редкая…
И по длинному коридору он брёл уже не лордом с тростью, а старичком с палочкой.
Каждый раз нас выходят почтительно провожать на прогулку его дочь с мужем и внучка-старшеклассница.
Дочь, строгая миниатюрная красавица-блондинка, просит нас держаться тени, а её муж сообщает что-то о среднеазиатских воздушных массах. Они оба метеорологи и когда-то летали на самолётах снимать показания с грозовых облаков. Иногда молнии били рядом, их так встряхивало, что не могли удержаться в креслах. Но теперь, слава Богу, самолётов им не дают, зарплата тоже не очень, чтобы очень… Как и сам Алтайский не очень-то роскошествует. Хотя на книжке когда-то имел чуть ли не поллимона. Когда пять тысяч стоил «Москвич» — можно было купить целый таксопарк. Всё пропало, разумеется. Ну, он лауреат, почётный гражданин, наверно, что-то ему подбрасывают. Среднее поколение тоже живёт на гранты. Муж у мировой метеорологии был в большом авторитете, катался по всему миру, но вот проявил неблагодарность — начал отрицать антропогенный фактор глобального потепления, и как отрезало: в свободном мире не забалуешь. Он будто вышел из романа прежнего Алтайского: с виду простоватый, но страшно умный и упорный.
Притом не зануда, он просто очень чтит Алтайского. А когда того нет дома, он и пошучивает, и напевает, и выпивает. Но предпочитает это делать на стороне, потому что под этим делом до сих пор любит покуролесить. Не зло, весело, но не всем и это нравится. Скажет мимоходом работягам, копающим канаву: вы же неправильно лопату держите! И не спешит удалиться: он на свою беду камээс по боксу, и оттого его не раз валтузили в ментовках. Менты, правда, справедливый народ: если отвалтузят, то на работу не сообщают. Он и сам это одобряет, говорит: «Убедительно», — когда получает в глаз.
При старом режиме его дважды посылали работать за границу и оба раза отзывали досрочно: чего-то он там отмачивал, ронял честь советского человека. Но дочка его всё-таки успела родиться в Алжире. Он её обожает и зовёт не иначе как «дитё». «Дитё», прелестная жёлтенькая блондиночка, похожая на пушистого цыплёнка, тоже его обожает, но уже понимает, что за папой нужен глаз да глаз.
Но я про них расскажу как-нибудь в другой раз. А в этот меня как пронзила старческая походка советского классика, так я и не мог переключиться, так тихонечко и брёл за ним по пешеходной улице Софьи Перовской, то бишь Малой Конюшенной, бессознательно повторяя его движения. И вдруг вместо летней озеленённой улицы, по которой прогуливались люди в лёгкой цветастой одежде, я увидел чёрное ущелье из чёрных домов с наполовину выбитыми, а наполовину крест-накрест заклеенными стёклами, чёрные сугробы — и ни единого человека…
И я понял: все, кого он любил, давно исчезли.
Алтайский оглянулся — и летняя улица с праздничными людьми снова ожила. Но он что-то понял по моему лицу, и когда я подошёл, он впервые за годы нашей дружбы вдруг заговорил о себе.
Как будто уже в продолжение начатого разговора.
— …Ведь я больше всего на свете хотел смыть с себя это пятно — расстрелянного отца. Ты понимаешь, в каком бреду мы жили? Кровь моего отца пролили они, а смывать её своей кровью должен был я. До того было страшно отстать от строя. Твой приятель этот… Который всё требует, чтобы я покаялся… Так это всё равно как папуасы бы каялись, что ели человечину. А как иначе? Все едят, и я ем. В блокаду, кстати, и я бы, может, до этого докатился, но на аэродроме было всё же посытнее. Я иногда жене с сынишкой что-нибудь даже прихватывал. За ночь проходил километров сорок-пятьдесят. Я женился перед войной, был на седьмом небе, что из комсомола не вычистили. А она нашего ребёнка крестила. И я ей этого никак простить не мог. Даже невинного младенца невзлюбил. А когда в блокаду он умер, а она за ним следом… Это больше всего меня и терзало — какая же я сволочь! А утешало одно: вдруг из-за этого крещения ей было не так страшно умирать? Я ведь потом не раз ещё любил… А теперь вспоминаю только её. Когда вижу старую фотографию, сразу прикидываю: она ещё могла это видеть или уже нет?
Я не смел дохнуть, да он и разговаривал как будто с самим собой. Мы стояли на людной Малой Конюшенной, но я видел только его белое-белое, старое-старое склонённое книзу лицо.
И вдруг он поднял на меня выцветшие глаза из-под реденькой-реденькой и белой-белой, но все ещё непокорной пряди.
— Вы вот думаете, что вы умнее нас. Что ненавидите друг друга из-за каких-то важных вопросов. А им по сравнению с жизнью и смертью цена… — он пропустил какое-то солдатское словцо. — А это всё такое же детство: крестить младенца или не крестить? Да кому с чем не так страшно жить, пусть тот в то и верит! На Алтае слышал поговорку: век живи, век учись, и дураком сдохнешь. Вот это и есть весь наш выбор. Быть добрыми дураками или злыми дураками.
О, пора к Феликсу в Публичку, он ведь и правда ждать не станет. Похоже, он твёрдо решил оставаться злым дураком. Написал какую-то правду про наш Дом на канале… Да какую правду про кого можно знать, если не умеешь видеть мир его глазами!
Включил телик, чтобы узнать температуру на улице, — опять какие-то южные массы к нам вторглись. Реклама, поучающий женский голос: «Рекомендации для взрослых педиков». И список рекомендаций. Видимо, я не расслышал. И тут же воркующий голосок: «Я сама выбираю, за какую категорию товаров получать повышенный флэшбэк».
Переключил. Стоит простецкая стендаперша, если я правильно называю, косит под свойскую бабу: «Девочки, вам ещё не надоело имитировать оргазм?», «Чем кобель лучше мужика? Он тоже ссыт на стенку, но хотя бы при этом не пердит», «Мужики замечают пыль, только когда на ней можно написать слово “жопа”», «Я начала встречаться с одним мужиком, так он меня спрашивает: “У тебя что, нет аллергии на минет?”. И я подумала: какие умные бывают жёны!»
Зал лежал вповалку. Вагинальная поэзия триумфально шествовала по миру.
Температуру так и не узнал, но ясно, что к вечеру прохладнее не стало. Пока прошагал под кряжистой аркадой Гостиного Двора, уже взмок.
С нежностью поднял глаза на круглый угол Публички: сколько счастливых часов там было просижено в зальчике редкой книги. Мережковский, Розанов — я не просто набирался ума, я приобщался к убитой прежней России, восстанавливал связь с нею хотя бы в самом себе.
А вот Феликс хочет при помощи старой России убить новую. Как он тогда выразился перед отъездом? «Мне нет места в этой стране». Это было последнее, что я от него услышал. Правда, и повод был серьёзнейший. В универсаме «на кассе» у него попросили показать содержимое портфеля. Он ответил: «У вас есть санкция прокурора?» — «У нас инструкция». — «Она неконституционна». В итоге его задержали, отвели в директорский кабинет, он звонил оттуда в прокуратуру, в ООН и своего добился: в одиннадцать вечера он был отпущен на свободу с неосмотренным пустым портфелем.
Вот и в свободном мире лизоблюдствовать не стал, встал к станку. Наверняка, и здесь не носит маску.
Однако я ошибся — укатали-таки сивку: Феликс появился с голубенькой масочкой на подбородке. Но, миновав дежурную, он её сорвал, обнажив седеющую донкихотскую бородку. На теннисиста он был теперь совсем не похож, а на кого же, на кого похож? Да на стареющего чудака из бывших, конечно, вот на кого. Гвардейский пробор сменила «вдохновенная» седоватая растрёпанность. От его румянца маменькиного сынка тоже не осталось и следа. Правда, и до промытой белизны Алтайского было ещё далеко.
Руки он мне не протянул, видимо, я теперь относился к нерукопожатным. Ну и слава Богу, не нужно притворяться. Но разница в росте всё равно вынуждала меня смотреть на него снизу вверх.
— С приездом в наш Мухосранск.
Он не снизошёл до ответа. Сунув маску в карман, он протянул номерок гардеробной бабусе в чёрном наморднике. Портфель она приволокла, шкандыбая, видимо, тот самый — из потёртой коричневой кожи, намекающей на аристократическое прошлое. Мы отошли к зеркалу и, поставив портфель на подзеркальник, Феликс извлёк квадратный том сизо-бетонного цвета. В центре бетонной стены было прорублено квадратное алое окно, рассечённое чёрной решёткой. Решётка, не мешая их прочесть, рассекала ещё и чёрные буквы:
КУРЯТНИК
на
КАНАВЕ
— А кто это издал?
— Есть ещё честные издательства.
Без всяких вежливых ужимок Феликс протянул книгу мне.
— Так напишите что-нибудь, я потом продам в Пушкинский дом!
Без проблеска улыбки он изобразил какой-то извив, похожий на сперматозоид, и не прощаясь понёс портфель обратно к гардеробщице.
— Феликс, ещё минуточку, — окликнул я его.
— Ну? — он приостановился.
— Ты же всех нас здесь презираешь — зачем тебе нужно, чтобы мы тебя читали?
Он отчеканил, ни на мгновение не задумавшись:
— К сожалению, вы самое большое, что у меня есть. Ещё вопросы будут? Тогда всего хорошего.
Он протянул портфель гардеробщице.
— Сразу надо всё брать, а не ходить по три раза, — проворчала та.
— Позвольте мне самому знать, сколько раз и куда мне ходить.
— Да, вот вам «позвольте», а у меня колени болят!
Бабка уже поняла, что не с тем связалась, и шла на попятный, но не на такого нарвалась.
— Если вы больны, увольняйтесь, вас здесь силой никто не держит.
— Феликс, вы великий человек, с кем вы связались, — попытался я его утихомирить, но он отбросил мою руку.
— Асссставьте меня в покое!!!
И снова накинулся на бабку:
— Как ваша фамилия? Ничего, можете не говорить, я всё равно узнаю, кто в эту смену работал! Я добьюсь вашего увольнения, я знаком с вашим директором!
На этом я сумел вырваться за тяжеленную дверь, чтобы не сгореть от стыда и сострадания.
К кому? Да к нему, конечно, не к ней же! Она его уже через час забудет, а ему с собой жить.
Бетонный блок оттягивал руку. Хотел Доронин правды, вот и получил. Наверняка у Феликса всё там правда. До лжи он не опустится, он честный гриф, — это он истинный гриф, а не Доронин. Он выклёвывает у мертвецов на показ всё самое гадкое, но своего не добавляет.
Однако на Итальянском мостике среди туристов, фоткающихся на фоне Спаса на Крови, я серьёзно задумался: а хочу ли я тащить эту гадость в свой дом? Созерцать наготу отмучившихся соседей? Изучать их показания, добытые пыткой — пыткой страхом и отверженностью? И понял: нет. И не глядя обронил серый квадрат за зелёные чугунные перила. Всплеска не услышал.
И так легко у меня сделалось на душе! Я повернул вправо на набережную к своему Дому на канале и…
— Алло, алло, вы что-то уронили!
Кричали снизу, с воды, и у меня не хватило совести не расслышать. Парень в оранжевом жилете, стоя в маленькой вёрткой лодчонке, балансируя левой рукой, правой протягивал мне бетонную правду, которая тонуть не желала.
Я перевесился через перила, радуясь, что дотянуться не могу, но этот славный молодой человек не желал отпустить меня с пустыми руками. Он раскрыл том примерно на середине и насадил его на лопасть весла. Теперь книга покачивалась перед самым моим носом.
Брать или не брать?..