Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2022
Валерия Крутова (Макеева Валерия Валерьевна) родилась в 1988 году в Чимкенте (Казахстан). Участник Форумов молодых писателей «Липки». Живёт в Алма-Ате.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 11.
Скелеты
Стояли скелеты в шкафу рядком, изредка поглядывая друг на друга, — а ну, кто следующий пойдёт? Переглядывались иногда — кто следующий войдёт? Не понимали, зачем их держать здесь, взаперти, если всё равно однажды, скорее всего, в следующую пятницу, одного из них выпустят наружу.
Марина выпускала их по-разному. Иногда осторожно, тихонько приоткрывая дверцу шкафа. Иногда распахивала обе створки, неаккуратными движениями разбрасывая содержимое — содержимых, — чтобы вытянуть за лучевую кость счастливчика и закрыть шкаф, пнув дверцу изо всех сил.
Высвободившийся скелет в тот день или вечер обрастал мясом, наделялся памятью, чувствами, эмоциями. Он становился настоящим. Не прошлым, наконец-то. Марина вздыхала, смущалась, иногда плакала и прощалась со скелетом навсегда.
Коллекционировать кости проступков она начала давным-давно. Её первым экспонатом стала кошка, которая родила вчера котят, которых не-на-что-было-кормить-человечьих-ртов-дошиша. Вместе с дедом они упаковали детей Мурёны, слепых, похожих на шерстяных слизней, в ведро. Потом дед ушёл в ванную, пошумел водой, скрипнул дверью во двор, а потом ею же хлопнул, возвращаясь и потирая руки.
— Котят слепыми топят, — прохрипел дед и ушёл в кухню. На утро он выльет мёртвую воду из ведра в отхожую яму на краю двора.
Так скрипнула и хлопнула дверца шкафа, принимая в себя первый скелет Марины. Скелеты слепыми хранят. И немыми.
Вторым скелетом стала подножка детсадовской подружке Лильке, с которой они даже спали на соседних кроватях и вообще — не разлей вода. Лилька пришла в платье цвета голубой мечты Марины. С оборками, вуалью поверх атласной юбочки и кружевами вокруг шеи. Лилька так радовалась и всё время омерзительно кружилась, громко хохоча. В другом платье Лилька не была такой громкой и счастливой.
На прогулке Марина уговорила Лильку и ещё шестерых девчонок поиграть в догонялки и, когда все разыгрались до того, что уже не замечали ничего вокруг, выставила ногу перед пробегающей Лилькой. Та упала, уже на лету подключая рёв, словно предчувствовала скорую кончину платья.
Так в шкаф вошёл второй скелет, нелепо выряженный в голубые атласные лохмотья.
Оба первых скелета так и остались в шкафу навсегда, потому что не было в них ничего интересного, не приходились такие скелеты на разговоры по душам за бокалом вина, да и личный психотерапевт Марины этими скелетами не интересовался. Лохмотья на одном из скелетов уже давно истлели, а сам он, привалившись к первородному брату, дремал без надежды на пробуждение.
Первородный же, несмотря на то, что не интересен был никому, частенько громыхал костями и скрёб лучевой по душе Марины, выросшей и ставшей волонтёром в приюте для бездомных животных.
Скелеты наполняли шкаф во имя выживания. Говорят же: умолчи, не навреди. Не навреди себе, а потом уже близким. Напичкай себя событиями и воспоминаниями — не дай им ходу. Правда, если напьёшься и дашь нечаянно, ничего страшного. Со всеми бывает. Этой странной логике взаимоотношений между скелетами и их создателем Марина следовала неукоснительно.
Создавала, прятала, теряла ключ, чтобы вспомнить через какое-то время, что дверцы шкафа всё равно сломаны, а скелеты стоят себе рядком, ждут высвобождения. И можно было подумать, что процесс этот вечный — появление новых, расформирование старых, слёзы в процессе, муки совести и очередное надёжное плечо. Каждому скелету по плечу!
И можно было бы так подумать, да. Но однажды появится главный, последний скелет, который вышибет всех остальных, кроме первого, притаившегося в дальнем углу. Он будет главным — далёким от испорченного платья и разбитой маминой вазы. Он обязательно будет связан с предательством или обманом, он повлияет на чьи-то жизни, и совсем не в лучшую сторону. Он будет таким упрямым, что даже в самые пьяные пятницы не вырвется. Он даст начало новой жизни Марины: «в жизни не проговорюсь».
Главный заколотит двери изнутри, лишив Марину права подходить к шкафу со своими глупыми глупостями, со своими бедками и обидками, со своими штрафами и изменами. Он будет сильный, сильнее всех тайн на свете, и хитрый, хитрее всех психотерапевтов. Марине не по плечу будет справиться с ним. Она перестанет биться в дверцы шкафа и отодвинет его подальше, совсем забыв и про первый, притаившийся. Который, собственно, и положил начало мукам совести — показал, что всё тёмное и тёмненькое можно хранить-хоронить. Про тот, про который никто не узнает, ведь даже лучевой он не сумеет поскрести, сдерживаемый более новым братом.
Потом изменится коннотация поступков. Скелеты потеряют свою актуальность и так и будут стоять, подпёрши дверь изнутри — уже вместе. Чтобы никого не впустить. И за этим делом и Марину грызть забудут.
А пока что, не помышляя о будущем, стояли рядком скелеты в шкафу, переглядывались в ожидании следующего выхода.
Лапочка
Лапочка! Господи, какая же ты лапочка. Ты вся — словно в хрустящей подарочной упаковке. В матовой обёрточной бумаге, потому что глянец уже не в моде. Ты вся — пастельных оттенков, потому что смерть не терпит красок. Ты вся — словно полна воздуха. Того воздуха, что мы с момента твоей смерти никак не можем найти. Мне хочется наклониться к тебе — нос к носу, упереться взглядом в закрытые, желтеющие веки, похожие на пекарскую бумагу под готовым кокосовым печеньем. Дотронешься до бумаги, и она тут же в хлопья.
Я не знала, что смерть может быть такой красивой. Господи, какая же ты лапочка.
Ты всегда такой была. Ещё в детстве ты начала собирать комплименты от друзей и знакомых семьи, а то и вовсе от случайных прохожих. Ребёнок с голубыми, как мечта, глазами. Сейчас о таких детях грезят блогеры, потому что дети с миленькой внешностью хорошо продаются. Не сами, конечно. Они хорошо продают родительский блог.
Если бы ты была чуточку глупее, то могла бы и сама вести блог. Знаешь, лидеры мнений или инфлюенсеры, чёрт их побери, зарабатывают больше врачей. Больше тебя и меня вместе взятых. Но ты бы никогда не согласилась продавать воздух и выворачивать трусы наизнанку перед огромным количеством людей. Выворачивать их грязными, потому что именно это привлекает внимание.
Помнишь, мы повесили на люстру в комнате красные стринги? Они провисели три года перед первой стиркой. По каким-то и чьим-то обычаям, эти трусы должны были привлекать деньги. Мы ими ещё и любовь пытались привлечь. Наши кровати стояли рядом, между — тумбочка. Одна на двоих. Вторую было просто некуда воткнуть. В нашей комнате едва хватало места на двоих. А сейчас, приезжая в родительский дом, я замечаю, что места хватало всегда, просто мы были какими-то полными тогда: полными надежд, планов, идей, любви и очарования жизнью. А сейчас пустые, и места в комнате хватило бы на четверых.
Даже подумала сейчас, что тогда дышалось не так — порывисто, мелко. Некуда было вдыхать. А сейчас вдыхаю, и гул внутри. Могу вдыхать долго, лишь на чуть-чуть наполнив себя кислородом.
А ты — всё. Хотя воздуха и жизни в тебе побольше, чем в любом из нас.
Я не нравилась твоему первому мужу, он говорил, что я слишком дурно на тебя влияю. Ты не знала, но каждый раз он пытался повлиять дурно на меня. Задевая ребром ладони то зад, то грудь. Его ладони были везде. И я всё время ждала хлопка. Не знаю, почему не хлопала — не взрывалась, не лопалась. Я так тебе и не сказала ничего, а когда ты поймала его за потную ладонь на одной из твоих коллег, я выдохнула из гулкой себя часть воздуха и успокоилась.
У второго твоего мужа потели пальцы. Я никогда не знала, что они — умеют это делать. Он играл в какую-то сумасшедшую войну на смартфоне, а ты искала ему напальчники. «Шапочки» на рабочие пальцы, чтобы ничто не могло помешать войне. Ты рассказывала, как без шапочек этих ему приходится макать пальцы в тальк. В детскую присыпку.
А я снова почему-то не лопалась от того, что существование присыпки в твоём доме давно уже должно было оправдываться наличием детей.
Муж с потными пальцами обещал удалить игру. Обещал, что станет завоевателем (что бы это ни значило) и удалит. И эти шапочки, которые мало того что стоили, как смартфон, так ещё и достать их было сложно, так вот эти шапочки ему бы ой как помогли. Так и говорил. А потом удалит. Честно-честно удалит. И работу найдёт.
А ты так устала по утрам убирать с дивана рассыпанную присыпку, что увлечённо искала эти шапочки в свободное от работы время. Вместо того чтобы спать. Или детей рожать. Или с племянниками играть. Или крестить их. Или. Или. Или. Ты искала эти шапочки на пальцы для игры на смартфоне.
Господи, какая же ты трогательная лапочка, пытавшаяся поймать немного любви. Немного неравнодушия.
В поликлинике, где работала, ты дарила неравнодушие всем, пытаясь доказать, что врачи не звери. Что врачи не бестолочи. Что врачи — отличные ребята и девчата по своей сути. И они очень хотят помочь. Они просто устают, ошибаются, иногда делают глупости. И не всегда находят время на повышение квалификации. Шапочки ищут.
Дарила неравнодушие и искала его везде. Даже во мне. Но я молчала и не лопалась, наблюдала. И, получается, проходила мимо, думая, что помочь себе и другому в жизни может всё — даже красные трусы на люстре, — но не человек.
А ведь только он и может. Но иногда он это делает потом, когда уже перестаёт вдыхать, но не теряет жизни. Спасибо тебе, лапочка.
Трещины
Глаза цвета битой карамели, губы в трещинах — вся ломаная-переломанная, говорит зеркало. Не врёт. Говорит тихо сначала, постепенно увеличивая звук, пока внезапно не ударит набатом по ушам. Вся ломаная-переломанная, будто не жила-не прожила, а по сценам-годам мелькающим, еле коснувшись пальцами ног, пробежала. Проплыла, изламывая то руки, то ноги, пока однажды пополам не переломалась.
И остановилась.
Остановилась, чтобы вспоминать каждую прожитую, не пережитую сцену. Словно каждую незавершённой оставила. Там не досказала, там не доделала. Там не дописала. Там, там, там. Опять бьёт набат. Всё там осталось, ничего здесь нет.
Он предложил:
— Давай в парк?
— Ага, — ответила.
А потом целовались, пьяные, забыв, что руки и губы солёной рыбой пахнут. Рыба снилась потом обоим много лет, опуская в нижний мир. Туда, где оба оставили капсулу времени. Её оставляют затем, чтобы вернуться. А они зачем оставили?
Он предложил:
— Давай вместе жить?
— Ага, — ответила.
А потом уехала. Оставила и его, и рыбу, и капсулу времени. Однако рыба по-прежнему снится, вынуждая раскапывать капсулу времени руками, забивать ногти землёй нижнего мира. Раскапывать там, закапывая здесь. Глупая какая. Непрожитое — не пережить. Непрожитое так и останется там. Там, там. Набат снова. Никуда не деться от него.
Он предложил:
— Давай вспомним? Есть же, что?
— Ага, — ответила.
А потом телефон отключила. Поменять надо было. Совсем поменять — имя, возраст, губы эти в трещинах поменять.
И снова побежала, еле касаясь пальцами ног. Нигде так и не остановилась. Хорошо в памяти копаться, выуживая одну рыбку за другой, искать золотую. Чтобы желания сбылись, а самой ничего делать не нужно было бы.
Мама говорит: ишь, хитрая. А сама глаза отводит, правду глазами стесняется сказать. Хитрая следит за взглядом мамы и утыкается глазами в пышные цветы на обоях. Фиолетовые. Там, между бутонами, рыбки прыгают туда-сюда. Там, там. Набатом. Хотя нет, это мама вздыхает.
Он предложил:
— Давай увидимся. Столько лет прошло.
— Ага, — ответила.
А потом взяла и пришла. Платье надела, губы в трещинах накрасила. Кофе пила — один за одним. Ждала. Сердце уже стучало, как заполошное. Там-там. Не было никого там, в кафе. Она одна сидела.
Кажется, до сих пор сидит, кофе пьёт и сердце слушает. Сколько можно, мама? Но фиолетовые цветы пышные ни ей, ни маме так и не ответили.
Славная могла быть жизнь, если ею жить. Каждую сцену обдумывать, все дела доделывать, все слова, даже лишние, проговаривать, становясь крепче с каждым. Но разве так кто-нибудь живёт?
Он написал: «Ты снилась мне вчера ночью».
Через час снова написал: «Ты была в каком-то старом платье, и волосы у тебя были длинные. Ходила туда-сюда и что-то под нос себе говорила».
Ещё через час снова написал: «Жутковатый сон, если честно».
«Прости, что напугала», — ответила.
А потом снова — звонки, сообщения, грязь времени под ногтями. И парк в голове. Без аттракционов. Цветы растут пышные, бутоны раскрывают, лепестками пытаясь ухватить взгляд, ответить хоть что-нибудь. Хоть что-то объяснить. Но сердце стучит набатом. Там. И не слышно больше ничего.
Ничего.
Он написал потом ещё раз через много лет: «Не понимаю, откуда у меня это в голове. Был такой момент, не помню, в каком классе. Сижу за первой партой среднего ряда и слушаю Римму. Она говорит, что сейчас мы должны прочитать что-то про себя, что-то длинное. И все уткнулись в книги. И в этот момент я посмотрел на тебя — слева от меня, левый ряд, первая парта. Напротив Риммы. Увидел, что ты читаешь про себя, не шевеля губами! Вот это да, подумал я, а потом присмотрелся. О боже, что же у неё с губами, — они такие сухие и все в трещинах. Это продолжалось несколько секунд, пока ты не повернулась ко мне. Я быстренько уткнулся в книгу, читая всё, что там написано, шевеля губами».
«Ага», — не ответила. Прочитала, не шевеля губами, и удалила переписку.
Вся ломанная-переломанная назад оглядывается, страшно вперёд посмотреть. Потому что позади — всё ясно. Всё уже свершилось или не совсем. А там, впереди, страшно. Там, там. И продолжает, еле касаясь пальцами ног, не шевеля губами, проживать, не переживать. Слушая то сердце, то набат, то как мама вздыхает.
Наверность
Он пришёл в больницу, принёс четыре пирожка с ливером, нарезной батон и две пачки сока. Он мялся, даже маялся в дверях палаты, пока я не увидела его.
Мы говорили последний раз четыре года назад, — меняли телефоны всё это время, даже номера, мы потерялись, и вот — мнётся в дверях. Держа пакет с едой двумя руками. У меня интоксикация, острый пиелонефрит, и всё, что я могу есть, — раствор внутривенно, но знать об этом ему необязательно.
— Я не удивился, когда узнал, что ты в палате номер шесть, — он улыбнулся.
— Юр… привет.
— Привет.
И замолчали. Он старался не шуршать пакетом, а я старалась подавить тошноту от запаха жареных пирожков. Мой взгляд ему помог, он посмотрел на свои руки, потом на меня и сделал несколько шагов вперёд.
— Я тут тебе принёс вот. Не знаю, что нужно и можно в больницу, но вот.
— Спасибо. Ты положи, а я потом поем.
Он положил пакет на тумбочку и огляделся в поисках места, чтобы присесть. Сел на край соседней кровати, которая пока ещё пустовала. Мне хотелось спросить, откуда он узнал, что я тут. А главное — зачем пришёл вообще. Но я подавила эти вопросы, как и тошноту, — зачем они, если он пришёл.
Мы вместе учились — в школе с углублённым изучением русского языка и литературы, и разговоры наши в школьные годы всегда сводились к обсуждению книг. На переменах мы встречались на первом этаже: там, напротив кабинета казахского языка, было углубление в стене, перед которым тянулись толстые отопительные трубы, на них мы и сидели когда пять, когда все двадцать минут, осознанно лишая себя перекуса в школьной столовой.
Над нами посмеивались и его, и мои одноклассники: «А и Б сидели на трубе». Я училась в «А», он — в «Б». И если лет в тринадцать нас эти шутки ещё смущали, то к шестнадцати — перестали реагировать. Мы дружили, а не то что там кто-то мог подумать или придумать. Иногда он провожал меня домой, редко, потому что жил совсем в другом районе и необходимости в этих проводах не было, разве что мы не успевали договорить что-то на переменах.
— Что читаешь? — он обозначил своё присутствие, вырывая меня из школьных воспоминаний.
— «Бойцовский клуб». Попытка номер пять, — я улыбнулась. Интересно получилось, эту книгу именно он советовал мне давным-давно, а я всё никак не могла осилить, оценить.
— Серьёзно?! — он широко улыбнулся. Так, словно я его затянула в те времена, в свои воспоминания, когда жареные пирожки не вызывали тошноту, а книги не были лишь поводом нарушить затянувшееся молчание.
— Ага, мне принесли первое, что попалось под руку, — я запнулась на обезличенном «принесли», потому что личность, стоявшая за этим, была слишком гнетущей в контексте нашей встречи.
— Как ты себя чувствуешь?
— Ну, не очень, если честно. Одиноко — видишь, палата пустая. Да и в целом. Мне тут сны снятся — не сны даже, а целые фильмы. В них сюжет, все дела. И они… они доставляют… эм… дискомфорт.
— Они тебя пугают?
— Да.
— Сколько ты тут?
— Четыре дня.
— Три полноценных фильма… — начал он.
— Ужасов, — закончила я и привстала, уложив подушку повыше.
Он поёрзал, проваливаясь вглубь койки, и теперь чувствовал себя хотя бы удобнее.
— Я Олю встретил нечаянно, спросил, как ты. Она сказала.
— Я рада тебя видеть. Честно.
— Ты извини за… тогда, в общем. За ту ситуацию, не знаю, что на меня нашло.
— Да брось. Всё прошло давно.
Мне было стыдно продолжать разговор, потому что я позорно забыла причину конфликта. Какие-то обрывки, вспышки, разговор по телефону четыре года назад, слухи, сплетни, друзья-одноклассники — всё смешалось, и я не могла выудить из этого месива хоть что-то понятное. Что-то, что могло объяснить происшедшее тогда.
Юра убрал волосы со лба и сложил ладони, будто собрался молиться, уткнув безымянные пальцы в подбородок. Родинка на скуле, небольшой прыщик рядом, плотно сжатые губы, крупный нос, зелёные глаза, морщина на переносице — одна, вторая — высокий лоб. Я словно путешествовала по его лицу, складывая свои ощущения, накладывая их на воспоминания. Тишина затянулась, поэтому я сказала:
— Думала, ты уехал давно. Странно было не встречать тебя в городе.
— Я уезжал, потом вернулся. Мы встречались как-то, ты просто не заметила, мимо прошла. Не одна была, — он смотрел на моё лицо и руки, сложенные в молитвенной позе.
Не помню, в какой момент нас стало тревожить наличие партнёра — у меня или у него. Раньше мы могли спокойно обсуждать моего парня или его девушку, делиться переживаниями, жаловаться, советовать друг другу, как правильно поступить. Нас радовала дружба, благодаря которой было легче понять мысли и действия противоположного пола. С книг мы плавно переходили к делам сердечным и обратно, смешивая разговоры обсуждением уроков и планами на вечер. В старших классах посиделки на трубе могли продолжиться в кафе после уроков или на даче, куда мы ездили с одноклассниками. Точнее, той выборкой одноклассников, которая называлась «друзья». Друзья к восемнадцати годам разбились на «приятелей» и «любовников», а мы с Юрой настырно и преданно дружили.
Это случилось летом. Мы лежали на топчане, уютно спрятанном в густых кустах роз. Очередная дача, бессменные шашлыки, бочковое пиво, которое мы активно разливали не только по бокалам, но и друг по другу — для загара. Дачный бассейн — это что-то магическое. Любая ржавая бочка с зацветшей водой вдруг становилась элитным местом купания. Мы забывали о гигиене и безопасности, ныряя, разгорячённые, кто солдатиком, кто рыбкой. Мы бились друг о друга в тесном круглом пространстве обнажёнными частями тел, накапливая энергию, выплескивая её к вечеру друг на друга. Вот после бассейна мы и лежали на топчане в тени кустов, разморённые ароматом роз и пивом.
— На юриста учиться немодно, модно работать в рекламе. У нас на потоке все девчонки не в адвокатских конторах практику проходят, а в рекламном агентстве на акциях. Вот как это называется? — размышлял Юра.
— Да никак. При чём тут мода? Они же просто деньги зарабатывают. В конторе не платят, используют как рабсилу, а здесь живые деньги — за часы.
— В конторе — опыт.
— Да я не спорю же, я объясняю мотивы. Тем более, многие всё равно работать по специальности не будут.
— А ты? Будешь? — он лежал рядом, на боку, подперев щёку ладонью и смотрел на меня.
— Не знаю, мне кажется, я не туда попала, — я улыбнулась. Лежала с закрытыми глазами, пытаясь представить себя в зале суда в качестве защитника чьих-то интересов.
— Я вообще не понял, зачем ты на юриста пошла. Хотела в журналистику же?
— Ой, ну я из-за Ваньки не пошла на журналиста, потому что в другой город надо было переезжать.
— Меня это и бесит. Из-за мужика не уехала, Сонь, ну тупо это.
— Тупо.
— Тем более из-за такого… — Юре Ванька не нравился. Так откровенно не нравился, что мы даже на время перестали общаться, потому что каждая совместная вечеринка заканчивалась яростной словесной перепалкой между ними. Хорошо, до драки не доходило.
Но с Ваней мы расстались, а Юра вернулся в мою жизнь, триумфально напомнив, что «я ведь говорил, он дебил».
— Забудь. Я всегда могу переучиться. Сейчас возможностей масса: можно на психолога пойти, ещё на какого-нибудь «-олога».
— Аха, астролога, натуропата, коуча.
— Ну вот. Классно же, сам себе астролог, сам себе психолог — красота. — Я улыбнулась и посмотрела на него. Он глядел на меня, куда-то в район живота. Не мигая.
— На курсы массажа можно, вот и сама себе массажист.
— Ой, нет, для этого мне нужны чужие пальцы.
Он вдруг провел пальцами по моему животу и, немного запнувшись, сказал:
— Надо увеличить количество участников процесса, не ограничиваясь только ими. Пальцами.
— М?.. — не поняла я.
— На пальцах нет вкусовых рецепторов, — а потом неожиданно поцеловал в живот.
Меня бросило в дрожь. Больше от непонимания, как реагировать. Но тут к топчану подошли все. Вот абсолютно все, кто был с нами на даче. Шесть человек с пивом, закусками, сигаретами, пепельницами. Основательно собрались и надолго обосновались. В тот день и вечер мы ни разу больше не остались наедине. А потом разговоры как-то потеряли значение. Не просто в этот день и вечер. А вообще потом. Всегда. Навсегда.
Мы больше не могли говорить, потому что разговоры о партнёрах вызывали у обоих необъяснимую агрессию, а остальные темы становились настолько натужными, они настолько истончились, что напоминали белую шёлковую простыню, прикрывающую гору мусора.
Мы с Юрой не созванивались и не виделись несколько месяцев, а потом как-то закрутилось. «Кто-то что-то сказал», «кто-то добавил подробностей», «кто-то налил грязи», «кто-то сарказма», «кто-то дошутил оставшееся». Всё это наложилось на импульсивность, сопутствующую молодости, всё это превратилось в обиду: кто сказал, что между нами что-то было? Зачем? Всё это превратилось в стыд — я не такая, мы не такие. Мы друзья. Мы были ими. Мы слишком долго ими были, чтобы воспринять происходящее спокойно. Мы поругались, мы выясняли отношения, говорили глупости, мы были жестоки. И это всё, что я помню.
Но я не помню, что стало причиной. Поцелуй в живот? Фантазии, возникшие в тени розовых кустов? Страх перечеркнуть крепкую дружбу? Не знаю. Не помню, потому что все конкретные слова исчезли из памяти, оставив только ощущения. Не слишком приятные. Вот и всё.
Сколько лет с того лета, и вот мы рядом, мы всё забыли-простили, а заговорить без напряжения так и не выходит.
— Куда уезжал? — я снова поправила подушку и тяжело повернулась на бок. Всё болело, изнуряющая слабость мешала соображать, запах жареных пирожков дурманил и бесил до ужаса.
— В Израиль.
— А почему вернулся?
— Не знаю, — как-то растерянно качнул он головой, и мне стало ещё хуже. От тошноты и отвращения к пирожкам. Наверное.
— Делать что будешь?
— Обратно уеду. Наверное. А ты что? — теперь он выглядел испуганным. Смотрел прямо в глаза. Не мигая, будто ждал чего-то.
— Что я? Я не уезжала, не собираюсь. Не хочу. Не знаю!
— Ты чего нервничаешь?
Я улыбнулась:
— На астролога пойду учиться.
— На массажистку не иди, — он тоже улыбнулся.
— Ненавижу массажистов.
— И я.
Через полчаса ушёл. Номерами телефонов мы не обменялись. Я выписалась из больницы через неделю, меня забрал муж, а Юра уехал в Израиль. Наверное.
Если ты (с)будешь
Лети-лети, лепесток. К чёртовой матери лети. Возвращайся, сделав круг. Убедись. Убедись, что полёт этот тебе и не нужен был вовсе. Что ты, весь потрёпанный, наученный опытом решений трудных, зря летал. Зря хотел. Зря надеялся. Наделённый чужими ожиданиями, чужими мыслями, чужими взглядами, а свои — только комплексы. Лети-лети, глупый лепесток.
На Эверест лети. Ты знаешь, лепесток, зачем люди на Эверест ходят? Они говорят, что покоряют природу. Глупые люди, — их величайшее заблуждение, что они способны покорить природу.
«Покорить себя» — это тоже самообман, ведь люди и есть природа. Стихия. Безжалостная к себе и беспощадная к себе подобным. Они возвращаются, только если стихия им это позволила. Так зачем они туда идут? Чтобы обжечь лицо морозом до горячего мяса, чтобы измучить тело до изнеможения, чтобы дышать — через раз, два, три, вдох, раз, два, три, вдох — и бояться, что через следующие три раза вдоха не случится. Глупые-глупые, они ведь и сейчас через раз дышат.
Лети-лети, лепесток. Твоё желание сбудется. Или, скорее всего, нет. Ты большой уже, лепесток, ты смело можешь отправиться к своему Эвересту. А потом придумаешь ещё множество чудесных мест, куда смог бы уйти от самого себя. И самим же собой убить.
Время меня не учит. Меня не учит смерть. Право, они и не вызывались. Ни новая морщина на лбу, ни свежий мертвец в кругу общения не наделены теми свойствами, которыми их наделяют люди. Глупые лепестки.
Сегодня я просто встаю с постели, славлю угрюмое солнце, вдыхаю морозный смог, листаю новости и расстраиваюсь новой смерти, которая снова меня ничему не учит. Она настолько близко сегодня, что опалила нос похлеще того мороза. Она забралась под одежду, под кожу и гуляет, заставляет вспоминать минуты, проведённые с теперь уже несуществующим человеком. Господи, как же она близко…
Сбудется-не-сбудется. И запятую некуда поставить.
Я надеваю платье, лето же, убираю волосы под косынку и выхожу из дома. Косынка, маска и платье — спасительные клочки ткани человека двадцать-двадцать. Они прикрывают всё, что нужно. Тело, немного располневшее без регулярного спорта; волосы, неудачно отросшие без возможности посетить салон; рот и нос, ставшие максимально уязвимыми в этом году. Мне уютно в маске, там мои нос и рот остаются моими, они перестают быть открытыми миру и помогают сохранить иллюзию безопасности, изолированности.
Я настырно крашу губы, пачкаю маску изнутри, но крашу, потому что это помогает хоть немного смиряться с косынкой и свободным платьем. Это помогает хоть немного предупреждать синеву губ, которая неустанно довлеет надо мной. Угрожает, что ли.
Лети-лети, лепесток. Ты единственный, кому можно и должно летать в этом странном современном мире. Единственный, кому не грозит синева губ. Единственный, кто, отрываясь от «дома», забывает о нём. Единственный, кто не требует от смерти и времени научения.
Сегодня я просыпаюсь и думаю, сбудется этот день у кого-то или снова не.
А мой сбывается скудной мечтой: лишь бы был, лишь бы было. И так хочется дёшево пошутить: «И ничего бы мне за это не было». Но будет. И за шутку, и за день.
Завтра я встану с постели и сразу же отправлюсь за компьютер. Там сбывается моя жизнь, там я узнаю, что у кого-то она перестала сбываться. Новости и чувства, облечённые в чёрточки и знаки, улетают сквозь ничто в никуда. Попадают в чьи-то защищённые тканью лица и головы и ровно ничего не меняют. Не меняют и нас, идущих настырной вереницей на Эверест, подставляющих незащищённые лица под удар, надеющихся на удачный спуск.
Лети-лети, не оборачивайся. Лети и забудь то место, откуда ты оторвался. Забудь, чей ты. Просто лети и наслаждайся порывом воздуха, швыряющего тебя из стороны в сторону. На одной из сторон тебе будет хорошо. Тебе станет. Если ты останешься, если ты сбудешься, в конце концов, у самого себя. Если ты это сбудешь. И. Будешь.
Это — лайк
Когда шла, дорога виделась опасной и мрачной. Впереди — голые когтистые кроны, на которых удобно устроился туман, тихонько стекая к земле. Каждый шаг вперёд давался с трудом. Со скрипом суставов, потому что с каждым шагом — ещё год.
Когда оглядывалась, дорога оказывалась чистой, широкой и хорошенько подсвеченной солнцем. Засвеченной. И недоступной. Странное чувство: я ведь видела то, что впереди. Тогда почему, оказавшись позади, оно стало другим? Оно уже не подёрнуто пеленой страха и влажности, оно уже не туман, вызывающий одышку, опускающий тебя под воду воздуха. Оно уже не… Существует?
Первая минута.
— Как думаешь, какой прыжок с парашютом страшнее? Первый или второй?
— Первый, наверное…
— Второй. Потому что ты уже в курсе, ч т о тебя ждёт.
Моя мечта — неопытность. Я хочу идти вперёд смело, не пытаясь навязать будущему своё прошлое. Правда, после первых пяти лет жизни это невозможно. А навечно оставаться в возрасте размазанной по лицу каши и криво надетых трусишек с клубничками — не хочу. Хотя, трусишки в целом ничего плохого мне не сделали. Как и каша. Как и детство.
Кстати, о детстве. Сейчас популярно его ругать, вызывать из каких-то бездн сознания своего внутреннего ребёнка и совать ему кашу в рот до первого рвотного позыва. Словно этот ребёнок не набаловался. Не успел. Может, просто взрослый не помнит и пытается занять себя чем-то, пока увиливает от работы?
Вторая минута.
Мы сидим за столом, а говорить не о чем. Иногда думаю, что лучше бы было не о чем есть. Не на что, не на чем. Незачем. Ты ни при чём. Это всё я — мятежная, суетная, не способная приспосабливаться.
Однажды мы сидели в твоей «селёдке» и ели попкорн, оставшийся после первого совместного кинопросмотра. Попкорн был липкий — со вкусом карамели и машинного масла. Он поблёскивал, казалось, даже подмигивал. Хрустел залихватски, помогая избежать тишины. Тишина тогда была предвкушающей поцелуй. Если замолчали, через секунду будем целоваться. Сейчас тишина отупляющая. Если замолчали, — через секунду забудем, кто мы такие и зачем здесь собрались.
Соберись. Соберись. Нам надо найти точку опоры, чтобы сохраниться для игры под названием «следующее утро». Чтобы проснуться вместе.
Третья минута.
— Мама, ты знаешь, кто такие Мадам и Ева?
— Адам.
— Нет, мадам — как Мадам Газель.
Когда из зеркала на тебя смотрит мадам корова, ты можешь просто разбить зеркало. Не обязательно на это смотреть, но обязательно — оправдать. Я родила, имею право. У меня проблемы с гормонами. У меня широкая кость и вместительное брюхо. У меня, уменя, уменянехватаетсилы. Воли. Но у меня хватает словарного запаса и фантазии на любую сказку по поводу веса, внешности и характера. Попробуй подступись.
Мадам Ева была грешницей ещё задолго до появления змея. После появления — она стала честной грешницей. И каждое утро, причёсывая и одевая змея в сад, она думает о яблоках и саде. Другом саде. Другом. Другом-одевайся-быстрее-кому-я-говорю.
Четвёртая минута.
— Ты знаешь, что такое диджитальная этика?
— Это какое-то новое модное слово.
— Оно модно обзывает потребность обуздывать выворачивание трусов наизнанку. В социальных сетях.
— А зачем его обуздывать?
— Потому что теперь у каждого есть возможность узнать, что ты идиот, при просмотре твоих Stories.
— Что такое сторис?
— Это пятнадцать секунд эфирного времени без модератора. Ты можешь говорить что угодно и делать это тоже. Ты можешь всё, оправдывая свою манную кашу в голове искренностью и непосредственностью.
— Поведение посредственностей.
— Да.
— Ну? Так и что такое диджитальная этика?
— Это статья, по которой надо увольнять сотрудников, порочащих своим поведением репутацию компании. Не сложно сказала?
— Сложно…
— Вот. А воплотить это ещё сложнее. Хотя у большой четвёрки прекрасно всё получается.
— Но мы же не четвёрка. Мы…
— Ноль.
Пятая минута.
Тс-с-с. В мире должно быть немного тишины. Или много. Тс-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с.
Поговори со мной, пожалуйста. Мне очень нужен человек, готовый выслушать всё мое внутреннее дерьмо и назваться потом гордо — «эмпатичный».
Проблема всех внутренних детей в мире — эгоизм и поиск внешних эмпатичных взрослых.
Поговори со мной, пожалуйста = позволь мне слить в тебя свои проблемы.
— Стой. Это же не касается друзей?
— Честно? Это не касается никого. Но звучит прикольно…
Минута шестая. Последняя.
Страшно впереди, когда у тебя есть опыт. И приходится смиряться со страхом, обрастая якорьками, удерживающими тебя в мире: любимый человек, семья, работа, размышления, социальные сети. С помощью всего этого ты можешь приосаниваться, соревноваться, стремиться, достигать, любить или нет, терпеть или нет. Ты можешь жить сотней разных глаголов и однажды одним глаголом перестать. Жить.
Но якорьки останутся, чтобы твоя шестая минута не была одинокой.
Не одиноко — это и поцелуй, и стакан воды, и кривой рисунок, и даже лайк.
Лойс. Оф май лайф.
AU
Её называли Тенью. И не только по причине странного имени Тения. Молчаливая, с цепкими серыми глазами, она появлялась незаметно, бесшумно и так же незаметно исчезала из поля зрения. Стояла она всегда, легонько покачиваясь, будто в трансе каком-то пребывала, глубоко в себе. В мыслях, воспоминаниях. И серыми глазами вбирала в себя каждого, кто в них смотрел.
Она родилась в такой же странной, как и её имя, семье. Отец — интеллектуал-алкоголик, трезвеющий по осени только для того, чтобы проглотить очередную книгу Пелевина, а потом — обратно в сумрак своего хмельного мира. Мать — «маникюрщица» в салоне у дома. Там салон — одно название. Обшарпанная комнатушка, не знающая свежего дыхания вентиляции, на два маникюрных столика и одно кресло стилиста. «Стилист» — парикмахерша, выполненная по советскому ГОСТу, с крендельками на голове. Из её рук все барышни окрестного района, возможности которых позволяли только этот салон, выходили этакими барашками разного возраста и цвета волос.
Мать Тении работала два дня через два, хотя мечтала, возможно, работать девять месяцев через три, чтобы возвращаться домой к сентябрю, к трезвому мужу и задушевным разговорам по вечерам. Как в их молодости. Она всё равно ни черта не понимала, что говорил её образованный муж, но слушать умела мастерски — профессия обязывает.
Тения была поздним, неумелым и неудачным опытом родительства. Однако саму девочку это ничуть не волновало. Дожила до возраста, позволяющего обслуживать себя самостоятельно, и ладно.
Она выводила в тетрадках «Tenia» и морщилась, додумывая отчество. «Андреевна» — ну что за пошлость? Прикидывала, где она может жить, не используя отчество и фамилию, совсем неподходящие под имя. Новая Зеландия, к примеру. А ещё можно взять фамилию на мусульманский манер — по имени отца. Tenia Andrew — куда ни шло. А можно просто замуж выйти за иностранца какого-нибудь с фамилией Тейлор. Чтобы уж совсем под актрису, в честь которой её назвала недалёкая мать. И снова Тения морщилась: замуж ей не хотелось ни при каких обстоятельствах.
Тении было тринадцать, когда к её пьяному отцу пришёл трезвый профессор. Он невзначай сдавил правую ягодицу Тении, повернувшейся к нему спиной, чтобы налить чай. Она вскрикнула, обожглась, опрокинув кружку, а отец яростно и неразборчиво рявкнул:
— Убери блааать, чо орешь, за жопу не трогали никогда?!
Не трогали, хотелось ответить Тении.
И не будут, резюмировала она, с того момента заботливо культивируя неприязнь к мужчинам, словно мало ей было неприязни к родителям.
Однажды осенью, когда Тении было уже семнадцать, отец не протрезвел. Он лежал в комнате, окна которой были плотно завешаны тремя грязными пледами — чтобы не дуло; у изголовья кровати, на полу, вальяжно распласталась лужа блевотины, подсохшая уже сверху; голова отца была повернута к ней, будто готовая извергнуть из себя новую порцию вчерашнего ужина и трёх литров водки. Она лежала словно отдельно от тела. Тения зашла в комнату, сморщилась, ей стало физически больно находиться здесь, в этой комнате, в этом доме. Больно находиться было в родстве с этим мужчиной. Она резким движением откинула от себя круглый и немного липкий набалдашник дверной ручки и вытерла руку о карман свитера. Выключила свет и, не закрывая дверь, вышла.
Уже в своей комнате Тения огляделась: тюль белый, вручную ею же выстиранный, аккуратно заправленная кровать, тумбочка с нехитрым набором тетрадок и инструментов — училась на ювелира, — две старые игрушки: одна от крёстной — фиолетовый ёжик, и одна от одноклассницы — кукла вроде-как-барби китайского производства, и сумка в углу для спортивной формы.
Тень подрабатывала помощником ювелира после училища, а позже, на сэкономленные деньги, ходила в тренажёрный зал. За зал она не платила, после закрытия мыла полы, иногда не понимая, зачем она «таскает железо», если уборка качает мышцы не хуже.
Ювелирное дело она выбрала не случайно: нелюдимая, тихая и застенчивая, она не умела и не хотела работать, как сейчас говорят, в команде. Ей нужны были угол, куда она спрячет свою пятую точку от чужих взглядов и рук, и стол, чтобы уже свои руки приспособить к делу и не думать о том, чтобы их на себя наложить. Сам ювелир, у которого работала Тения, не вызывал никаких опасений: невысокий плотный дядюшка из сказки, с белой лохматой бородой и добрыми голубыми глазами. Он носил коричневые вельветовые брюки и такой же фактуры пиджак, больше похожий на куртку с кучей карманов. Он знал Тению с детства, когда она вместе с матерью приходила оценивать небогатое добро: тонкие цепочки и серьги прабабки, крестик самой Тении, обручальные кольца. Когда золото кончилось, девочка приходила уже одна. Просто так. Смотрела, как ювелир работает. Он надевал на глаза какие-то инопланетные очки и низко склонялся над столом, мерно отбивая молоточком «золотой» ритм.
Тения тоже инстинктивно склонялась, упираясь лбом в стеклянную витрину перед ним. Ювелир её не прогонял, просил только встать сбоку, а она и довольна — сбоку ещё лучше.
Однажды спросил:
— Чего ходишь сюда?
— Интересно… Можно просто посижу?
Через пару месяцев снова спросил:
— Хочешь научиться?
— Хочу.
— Тогда в училище поступай, туда конкурс небольшой, можно на бюджет попасть. А после учёбы будешь ко мне ходить.
— Буду.
— Будешь, конечно. Ты и так ходишь. Я тебе стол сделаю.
— Мне? Стол? Такой же, как у вас? — стол Тении очень нравился. С тремя выдвигающимися — как их назвать? — «подстольниками».
— Верстак называется. Такой, как у меня, не сделаю, места мало. Маленький будет. Вон в том углу.
Тения проследила за взглядом ювелира. Угол ей понравился, сейчас там стояли коробки с проводами.
— Это от ремонтника телефонов осталось, забёрет, сказал. Три года назад сказал, — ювелир ухмыльнулся.
— Я тогда пойду? В училище схожу.
— Сходи.
Тения поступила в училище и теперь наблюдала за работой мастера не через витрину, а из-за спины. Коробки с проводами вынесли и поставили на их место небольшой столик. Тения любила этот столик, её собственный, для неё выточенный. И табурет любила. Ювелир и его сколотил специально для неё. Вместо двух стульев у входа они поставили небольшой диванчик, его отдали на сайте бывших в употреблении вещей. Иногда Тения оставалась в мастерской до утра, ложилась на диванчик, поджимала ноги и спала намного лучше, чем дома.
Той осенью, когда отец не протрезвел, Тения собрала вещи, без труда уместила их в спортивную сумку, выключила в квартире свет и ушла в мастерскую насовсем.
Когда хлопнула дверь, отец очнулся, втянул в себя смрадный воздух и взревел, не понимая, где находится:
— Где свет?! Тень, где свет?! Включи!
Но ни Тени, ни света в доме больше не было.
Гороховый суп
Люди группами ходили по пустырю недалеко от спального района. Искали шестилетнюю девочку. Пустырь, по размеру с небольшую деревню, не слишком хорошо просматривался. Трава разной высоты, проржавевшие баки, автомобильные шины, мусор горками то тут, то там. Всё это мешало поиску, приходилось осматривать буквально каждый сантиметр. Люди были напряжены. Так бывает, когда ты готов найти то, что очень ищешь, но не уверен в невредимости искомого.
Стояла тишина, спускались сумерки, дома спального района покрывались горящими окнами, словно сыпью. В такой момент было непонятно, как вообще можно возвращаться в квартиры, зажигать свет, включать чайник, ужинать, смотреть телевизор. Казалось, мало людей, мало собак, мало надежды и много только места, много страха. И темнота спускалась на пустырь, превращая баки, мусор и шины в злокачественные наросты на фоне неба оттенком чуть светлее.
Девочку звали Ириша, она ушла в сторону пустыря семь часов назад. Камеры видеонаблюдения близлежащих магазинов не врали — Ириша ушла совершенно одна. В своей красной курточке шла, и долго не расплывалась в кадре. Было даже видно, как подрагивает на каждом шагу её длинный высокий хвост. Ириша шла уверенно, а потом растворилась, будто и не было её вовсе.
Но родители утверждали, что Ириша есть и обязательно найдётся. Отец обходил пустырь вместе с волонтёрами, маму отправили домой, и она сидела, сложив руки на коленях, уставившись в потёртое полотно входной двери. Бабушка, которая сразу же приехала с другого конца города, ходила по квартирам их многоэтажки и в каждую стучалась. Многие соседи сразу после её визита накидывали куртки, брали телефоны и термосы и выходили. А другие не выходили. Они следили за поисками из окон, которые как раз смотрели на пустырь. Фотографии Ириши разлетелись по всем местным интернет-пабликам, пользователи делали репосты. Даже в других городах подхватили и разнесли мордашку Ириши по областным страницам. Люди хотели быть полезными, причастными. Даже если далеко, они — словно приняли на себя часть забот и немножечко родительского горя.
Все они, ну, кроме тех, кто прочёсывал пустырь и близлежащие районы, занимались параллельно делами, нет-нет да и поглядывая в окно или в Инстаграм. Детей в тот вечер гулять никто не отпустил.
Совсем стемнело. По пустырю прыгали длинные, словно дороги к чему-то хорошему, жёлтые лучи фонарей. Они перекрещивались, освещая то лица, то подмёрзшую землю, помогали разве что не споткнуться и не столкнуться друг с другом. Люди уставали, замерзали и шли всё медленнее. Они переглядывались с теми, кто находился в зоне видимости, встречались глазами и отводили их. Росло напряжение, которое предшествует опущенным рукам. Сложно признавать, что задуманное не выходит, что, возможно, впереди дурная весть, что красная курточка растворилась в воздухе навсегда. Сложно поверить, что твоя помощь оказалась напрасной, и долго ещё придется сожалеть и думать о том, что не сделал чего-то важного. Не доделал. Не дошёл. И надо было посмотреть ещё во-о-он там…
Мать Ириши встала со стула, который был максимально приближен к входной двери. Она с некоторым усилием вытащила правой рукой мобильный телефон из левой. И положила на тумбочку. Встала. Придерживаясь за стены коридора, прошла на кухню и включила свет. Он ослепил её, и слёзы, которых вроде бы уже не оставалось, снова выступили на глазах. Мама достала из холодильника кастрюлю с супом, который готовила накануне — на всю неделю готовила, потому что в рабочие дни не удавалось состряпать свежий ужин. Кастрюля была белая, суп жёлтый. Гороховый с копчёностями, такой Ириша любила больше всего. Картошка мелкими аккуратными кубиками, разваренный до кашицы горох и копчёные свиные рёбра, предварительно прокипячённые и порванные вручную так, чтобы не куски были в супе, а практически волокна. Из-за этого у супа был потрёпанный вид, но на вкусе это никак не отражалось. Мама посмотрела на своё отражение в мутном стекле серванта. Не прерывая контакта с самой собой, выдвинула ящик и достала ложку.
Крышка оставила на столешнице круглый неровный след, светло-жёлтый с осколками тонкого жирного стекла, которым подёрнулся суп на холоде. Мама ела суп, загребая его прямо из кастрюли. Одна ложка, две, три. Седьмая. Она считала про себя, словно пыталась проверить, сколько ложек супа вместится в неё. Сколько в кастрюле всего ложек, сколько придётся так стоять, пока она не достигнет дна. Супа было по меньшей мере литров пять, и дно — совсем нескоро.
Волокна копчёного мяса застревали в зубах. В эти моменты мама откладывала ложку и ногтями их выковыривала, помогая себе отражением в мутном стекле серванта. Видно всё равно не было, но зеркало всегда придаёт уверенности, когда ты делаешь что-то со своим телом или лицом. Зеркало помогает смотреть в себя пристальнее, видеть больше, чем можешь. Оно помогает удостоверяться, что ты точно существуешь и мясо между твоими зубами — настоящее.
Четырнадцать ложек спустя мама глубоко вдохнула и открыла кран, чтобы налить воды в бокал. Больше есть не хотелось, но закрыть кастрюлю и убрать суп в холодильник не поднималась рука. Время ужина. Обычно именно в девять Ириша просила суп. Каждый вечер. Суп — основное блюдо в её рационе. Она любила суп. Просила его каждый вечер. Ни один вечер не обходился без супа. Ни один. Каждый вечер Ириша просила суп. Каждый вечер… — вода перелилась через край высокого бокала, потекла по рукам, загрохотала по железной мойке, забрызгала живот мамы и кафельную стену. Мама бросила бокал в мойку, он лопнул и развалился на три крупные части, она прижала мокрую руку к животу, сдавила его ладонью и громко заплакала, согнувшись пополам.
Люди больше не сбивались группами, расходились с пустыря по одному, отворачивались от назойливого света милицейских мигалок, выключали фонарики. Многоэтажные дома ближайшего к пустырю района постепенно темнели, окна закрывались, гас свет. Гороховый суп с копчёными рёбрышками стоял на столешнице целых восемь дней.
Алма-Ата — Резиденция Дома творчества Переделкино
2021