Фрагменты романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2022
Гандельсман Владимир Аркадьевич — поэт и переводчик. Родился в 1948 году в Ленинграде. Окончил электротехнический институт. Работал кочегаром, сторожем, гидом, грузчиком, преподавателем русского языка и литературы. Автор более двадцати книг стихов и многочисленных публикаций в журналах. Живёт в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 12.
Из первой части
Апрель
Девочка на лестнице. Меня не видит. На площадке замирает — и дальше спускается ритмичными прыжками со ступеньки на ступеньку, — её охватил безличный и изначальный ритм, совершенно положительный и счастливый. Ритм, рифма — в природе человека и рождается из неотъемлемой паузы.
Сидящий в автобусе человек наклоняется, отламывает от коричневого коржика и откуда-то от колена забрасывает куски в рот, методично, кусок за куском, ни на кого не обращая внимания, а закончив, вынимает книгу и пристально в неё впивается, всё без промедления, без малейшего приготовления к погружению в еду или чтение, в непрерывности ежедневного ритма.
Рядом сидит девушка в громких наушниках. «Почему вы всё время расширяете своё присутствие?..»
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Делайте это тихо!»)
В этот момент резко меняется освещение, потому что автобус поворачивает, и я смотрю в окно и перестаю существовать.
Слева, появившись издалека, вода поднимается до щиколоток и заливает мостовую, затем тротуар, и, входя во двор, я вижу сплошное ледяное поле, по которому с трудом добираюсь до парадной, но ведь, когда я повернул на свою улицу, было лето… Сегодня приснилось.
Мне часто снится город, в котором я раньше жил. Там живёт мой друг Леонид.
Я еду на работу. Путь долгий: от кольца до кольца. Я работаю фонарщиком. Звучит поэтично, но это нагруженная неуместным символизмом случайность, а работа самая прозаичная: обойти свой район и записать номера неисправных фонарей, а затем передать электрикам. Ещё среди моих подопечных — неоновая реклама. «Лучшие кальяны в городе», «Элитное постельное бельё»…
Еду и читаю в газете рецензию. Писатель хвалит работу другого: «Я не завидую, это воистину полёт…» Рядом интервью ещё одного: «Интеллектуальный гламур даже отвратительней обычного. Нет-нет, конечно, пусть зарабатывают. Не хочу называть имена, а то подумают, что завидую…»
Избыток чуткой независти.
На автобусном вокзале женщина, как оказалось, нищенка (или в роли нищенки?), подошла и, прежде чем заговорить, рассмеялась, и так самозабвенно и тихонько рассмеялась, прихватив меня слегка за локоть, что я спросил: «Что вы смеётесь?» — «Нет, ничего», а затем немедленно попросила денег, — надо же! ведь я на мгновение стал её заинтересованным знакомым и отказать не мог, фокус был выверен на доли этой самой секунды и показался мне очень изящным.
Фонари зажгутся ещё не скоро. Зачастую я приезжаю в этот район много раньше положенного. Иногда дома тоскливо.
Сажусь на скамейку и снова берусь за газету. В передовице — изображение политического лидера соседней страны и, словно в продолжение неведомого стихотворения, влетает строка: президент страны подёрнут плесенью… Президент страны подёрнут плесенью…
Невозможно читать, когда в голове бьётся залетевший в неё ритм… В зале тоже всё мелькает, вечернее солнце выдвигает и задвигает ломаные плоскости света…
«В Москве приостановлена работа сети китайских ресторанов, в которых под видом баранины подавали мясо убитых бродячих собак, сообщила в понедельник пресс-офицер управления по борьбе с экономическими преступлениями ГУВД столицы Ирина Волк».
Время между собакой и волком.
«По окончании футбольного матча, тренер проигравшей по вине арбитра команды сказал: “Есть Божий суд, наперсники разврата”».
В криминальной хронике пишут, что в зале суда бегал солнечный зайчик. Подсудимого на выходе во двор убил снайпер, засевший на чердаке дома напротив, а один из свидетелей потом догадался, что зайчик был, скорее всего, отблеском оптического прицела.
Я думаю о таком непостижимом призвании солнечного зайчика…
Моя работа — праздная. Но с некоторых (и уже давнишних) пор ум мало что и занимает, потому что сосредоточиться на чём-то, что отвлекает от слегка ошеломительной заброшенности в жизнь, уже не могу. Сейчас я меньше верю в то, что жизнь — это лишь происходящее со мной и вокруг, что она — вот это видимое и чувствительное расположение тел в пространстве и во времени, и только. Но я ещё очень привязан к этой варварской вере.
Много лет назад у меня была жена, оставшаяся в том городе, где остались все мои друзья. Два года мы прожили вместе, потом она ушла. Обычную земную привязанность можно определить переживанием страха смерти как страха расставания с ней, а не своего исчезновения. После ухода жены я сразу переехал в другой город. А потом сказал себе: я её, конечно, люблю, но не более того.
Иду по своему участку. Рядом молодая пара. Слышу упрямый голос девушки: «Кто она? Кто она?» Её друг чуть впереди, блуждающий взгляд, полуулыбка. Оба не совсем здесь.
Подлинность себя не знает, потому так неопровержима в своём молчании. Но человеческое знание неубедительно и легковесно, — рябит болтливо и тараторит вкось. «Кто она? Кто она?»
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Сзади идёшь — сзади и найдёшь».)
В любви неуничтожимо лишь бесчувственное сопровождение: пейзаж или интерьер. Потому что они ничего дурного не замышляют. «Вы уверены?» Но я прохожу мимо не отвечая. Сейчас лучшее время дня, заходит солнце. Я сажусь на скамейку и смотрю на небо.
В этом районе, где я совершаю обход своих «подопечных», всё знакомо до мелочей: не только улицы и их обитатели, но и мизансцены, выверенные во времени и пространстве с такой точностью, что я могу предсказать выход того или иного «актёра». Их повторяемость в своём самоутверждении, как ни странно, не добавляет реальности, наоборот, внушает иллюзорность, и, если бы не случайные статисты, дилетанты, действующие на свой страх и риск, сновидению не было бы конца.
Сейчас выход бодряка из того кафе. Он ест бутерброд, вминаясь в свежую булку, начинённую зеленью и мясом, с таким жаром, что я ощущаю вкус поглощаемого. Тело в разгаре ещё не исчерпанного удовольствия.
А вот и статисты: на той стороне улицы целующаяся пара, при этом мужчина умудряется рукой почёсывать бок. Но ведь только так бодряк и может запомниться? «Да, уверен».
Есть ещё замечательные случайности, которые выламываются из скучной повседневности своей странной выразительностью. «Выразительной претенциоз-ностью», как приговаривает «повседневность», подобно каждому из нас, подозревающему, что все, кроме него, слегка сумасшедшие.
Низкорослый мужчина облокачивается на шею девушки с отпиленной головой, — на ней обтягивающие джинсы и блузка, она стоит ровно и подчёркнуто неподвижно, притворяясь манекеном, который в следующее мгновение им и становится, — выставленный перед магазином одежды, он мелькнул, когда я ехал на работу, а вспомнился сию секунду, когда смотрю на сидящих на асфальте двух крошечных чёрных птиц — клюв в клюв, — застывших в поцелуе, и пока вглядываюсь в них, они превращаются в кленовый лист, вырезанный и вертикально установленный в виде двойного силуэта, — он подрагивает на сером асфальте от щекотки заходящего солнца, освещающего его сзади, — оттого с моей стороны силуэт не сплошь чёрен, но слегка позолочен по контуру.
На обратном пути вижу в витрине офиса братьев-близнецов, сидящих за соседними столами с совершенно одинаковыми просителями, — до сегодняшнего дня там присутствовал лишь один из них, чиновник, что-то усердно подсчитывающий, — я удивлён удвоенной картиной, пока не озаряюсь бережной догадкой, что левую стену залили сплошным зеркалом.
Потом я бреду домой, время позднее, прохожих почти нет, только иногда полиэтиленовые мешки взлетают и пускаются вдогонку друг за другом, нестрашно пугая краткой вспышкой зависти к одушевлённому миру.
«Летают сны-мучители над грешными людьми…» Cвидание Мандельштама с этими строками из лермонтовского «Свидания» и подсказало ему «Лермонтов, мучитель наш…»
Ночью мне приснилось, что вошла жена. Есть несколько человек, постоянно присутствующих в моей жизни, некоторые умерли, а кто-то остался в том городе. Я с ними разговариваю. Странно, что человек может спать. Ещё страннее, что он не сходит с ума. Ведь происходящее с ним не имеет и намёка на разумное объяснение. «Но, может быть, заложенная в нём упрямая способность справляться с этим и есть намёк?» «Может быть. Физиологический намёк на духовные обстоятельства».
Природа существует без нажима, даже гроза. А человек опьянён сознанием духовного роста с последующим переживанием всякий раз большего своего совершенства. То и дело он восклицает: «Я всё понял!» или «Что-то мне приоткрылось!» То и дело он хочет искриться талантом в торжествующей значительности. Я видел людей, воспаряющих в этой лихой намеренности так, что у них шипели волосы, точно загорались, — казалось, их сжигала похоть, прянувшая в голову.
Моя жена боялась памяти. Она избегала её усилием воли. Когда я видел, как тяжело она переживает воспоминания, я понимал, что детство, возможно, оттого легко и счастливо, что в нём их ещё нет, и что взрослая жизнь, возможно, становится просто воспоминанием о жизни. Здесь и таится неизбежность творчества как освобождения и установления точности.
Например, стихи. Точность состояния. Для мира, в который ты вкраплён, твоё искажённое изображение не может пройти безнаказанно, потому что ты и есть мир. И когда от стихов требуют рациональной ясности или общности, или вменяемости (в зависимости от современной критику лексики), как правило, упускают из виду ту сердцевину, из которой говорится и которая в счастливых случаях оказывается безупречной. Так было у Мандельштама. Он произнёс последние слова, доступные смыслу, и эта грань бесценна, потому что ещё чуть-чуть — и мы не разглядели бы «до чего ж он сердцевит», а цветущая стремительность формы оказалась бы энергетической растратой.
Май
Сегодня выходной, и я могу спокойно читать любимые книги или гулять.
Выброшенная кукла вызывает смешанные и нестрашные чувства брезгливости и сострадания, вроде падшей женщины. Я обхожу её, возвращаясь с прогулки.
Две красивые девушки, одна другой говорит: «Мне сегодня всю ночь снились сумки…» Проходить мимо, не останавливаясь, не попадая в завихрения чужих снов, лепетов и безумий. «Счастье» и «сейчас», конечно, однокоренные слова. Ведь счастье бывает только сейчас. А затем? Но чуть «затем» — и сразу затемнение.
На лестничной клетке из соседней квартиры доносится привычное подпевание. Людмила Петровна даёт воображаемый урок музыки. Она в прошлом преподавала. Игорь Васильевич, наверное, дремлет. («Как Игорь Васильевич?» — «А-а, не спрашивайте…») Иногда я слышу его крики: «Милочка! Милочка!» — удостоверяется, здесь ли она. Изводит. Когда они выходят гулять, он держится за неё, двигаясь в ветхом наклоне, как слепой. Он явно умирает. Пока я открываю дверь, из квартиры стариков выпадает сын и быстро исчезает, выщёлкивая каблуками на клавишах ступенек свою победоносно-освободительную гамму. Сын торопливо «навещал». А я вернулся.
Случается, во время чтения я ничего не читаю и смотрю на соседний «экран». Причудливо выкладывается мысль. Точнее сказать, не мысль, а картины воображения, безоглядно обзаводящиеся наименованиями. Любимый ли в детстве калейдоскоп напророчил эти капризные рассыпчатые узоры?
В конце девяностых я три года преподавал физику в американском колледже. Рядом обретался Роберт, Робертино, приятель с кафедры славистики, работавший тоже по контракту.
В конце мая 1996 года он упорхнул в Нью-Йорк, где проходили чтения в честь умершего четыре месяца тому назад Иосифа — так он называл Бродского, великодушно позволяя себе простое дружеское «называние», поскольку иногда останавливался в Нью-Йорке в квартире близкого друга поэта, возглавлявшего кафедру славистики в нашем колледже. Заодно, когда требовалось, он выполнял роль сиделки кота Бродского, оставленного на попечение его бывших соседей по дому.
Съехались прозаики и поэты, в том числе из России, и Робертино восторженно порхал меж ними, оживлёнными скорбью и сердечными чувствами. «Какие люди! Представь, звонок в квартиру, стоит Сытин, сам Константин Сытин, представь! С ним кинооператор. Проходите, туда-сюда, я его узнал, они с Иосифом с юных лет. Нельзя ли соорудить краткую съёмку? Сытин садится в кресло, берёт на руки кота, оператор снимает. Ты бы слышал его речь — такое благородство, чуть не плачет, но сдержанно гасит слезу. И всё кота гладит и жмурится, как кот, солнце в окно майское, смотрит на мурзика, как если бы это Иосиф. Меня пробрало. Оператор интервьюирует, спрашивает, мол, чем отличается гений от таланта, и мне показалось, что он при слове “гений” посмотрел на кота, а потом на Сытина — при слове “талант”. Тот задумался. Мне стало его жалко. Он ведь тоже гений, но не такой прославленный, а людям дай только поживу — сразу в тайной зависти заподозрят, слухи запускают. Легко быть на стороне славы, а ты успокойся, не горячись. Есть и правота обделённого. Он отстаивает традиционные ценности. Зачем в стихи площадную лексику встраивать, угождать подворотне? Будь сдержан, соблюдай пунктуацию, не эксплуатируй безысходность, есть «возвышающий обман», ласточка в небе, музыка над нами, — верно? Своя правота. Учтивость. Вежливость».
Так порхал Робертино, за что и получил в моей записной книжке имя Stupid butterfly.
Иду на кухню заварить кофе…
Копящиеся сны человечества когда-то начинают кипятиться и переливаться через край в поисках гениальной головы. Ведь сон испокон веков подсказывал миру его нелинейность…
Заодно я варю яйцо, потому что люблю смотреть на белое сваренное яйцо на белой тарелке…
И вспоминаю стихи Осипа Мандельштама: «О, как же я хочу,/ не чуемый никем,/ лететь вослед лучу,/ где нет меня совсем…»
Альберт Эйнштейн с детских лет хотел отправиться в путь на луче света и записывать наблюдения.
Я вижу в окне дерево. Жена любила деревья и всегда просила в подручном пейзаже выбрать заветное, чтобы сравнить со своим. Ещё она просила научить её играть в шахматы. Потому что в них можно играть наедине с собой. Неожиданная идея. Но так она сказала.
Иногда близкий кажется совершенно чужим. Я бы сказал, что только абсолютно близкий может показаться абсолютно чужим. Смотришь в одну точку, и она начинает удаляться… Чувствам здесь делать нечего, и тогда думаешь: если бы жизнь была вечна, то любить человека было бы не за что. И невозможно. Смерть порождает жалость любви. И жалость эта настолько велика, что пробирает любого.
Смысл любви в том, что все самые последние соринки, живые и неживые, становятся связаны воедино. Быть может, только в этом смысл больших чувств вообще. Если спасение (от чего и куда? от страха «никуда» в никуда?) понимать как блаженное переживание связанности всего явленного, то чувство, самая демократичная, если не сказать низшая способность живого существа, — это возможность спасения. Даже для неодарённого человека… «Верно, верно. Но не “даже”, а в первую очередь — для него».
Мои маршруты: комната-кухня-комната, квартира-сквер-магазин-квартира. Мои действия: чтение-отвлечённые мысли-чтение-еда-приборка. Пыль. Пока ходил за тряпкой, пыли стало больше. Мгновенно. Пыль накапливается не в виде себя, а в виде ощущения, что давно её не вытирал. А у этого ощущения другое время.
В окне дерево.
Природа установлена изнутри себя. Она не может быть другой. Но человек не только не установлен, он всегда другой. Не равный себе. Сопоставляющий… — «Ты опять за своё…» — Я могу сказать цельно. Когда-нибудь не увидеть это дерево — вот беда. Похожее ощущение бывает, когда слушаешь прекрасную музыку и думаешь: какой ужас, что ты не композитор.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Для людей нет исключений».)
Декабрь
Читать книги и размышлять о творчестве — любимые занятия. Часто я думаю о бормотании и бессмыслице, которым так много строк посвятили поэты. Особенно удивительно, что дикое и немыслимое в рассказе весело вдохновляло Пушкина, и когда не было под рукой фантазёра-рассказчика, он «сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи — умышленную, но гениальную бессмыслицу…» Так пишет барон Е.Ф.Розен, не знаю, стоит ли ему верить. Но, может быть, «услышав» пушкинскую бессмыслицу, Лермонтов написал: «Есть речи — значенье/ Темно иль ничтожно,/ Но им без волненья/ Внимать невозможно…»? А уж потом, в другом веке, появились стихи со «жрицами божественной бессмыслицы», «блаженное, бессмысленное слово» и «язык бессмысленный, язык солёно-сладкий». «Я хотел бы ни о чём/ Ещё раз поговорить…» Человек входит в тёмную комнату и шарит рукой по стенам в поисках выключателя, нелепые слепые движения, и — раз! — находит: свет! — И что же? Непредвиденная планировка, мебель расставлена не так, как он предполагал. «Зима, и всё опять впервые…»
Выход из лопотания в чистую внятность, свет, прерывающий темноту, и явление яви похожи на сокращение дроби — на алгебраическую задачу, когда густоразросшаяся дремучая дробь внезапно обнадёживается правильным убыванием, и — вот он, выключатель, и всё проясняется и сводится к миниатюрному и красивому решению.
Я помню эту радость на контрольных, когда Василий Иванович, учитель математики с отъявленно выпуклым лбом, короткие брюки, очки на тонком изогнутом носу, даёт мне и ещё двум-трём задачки повышенной сложности: «Ну, сегодня я тебя, каналью, посажу в лужу!» — радость разгона в распутывании алгебраического клубка.
Но пора в аэропорт… Иду. Я не понимаю, что живу. Что я когда-то не иду. Что есть вот улица, по которой иду, без меня. Как это понять?
Страх смерти — высшая форма самовлюблённости. Мир без меня? Как это? Невозможно. И впрямь невозможно, поскольку там, где нет меня, нет и мира. Особенно изощрённые трусы (то есть те, которые опасаются разоблачения), основываясь на практике тихого и сладкого сна, придумывают, что покой, если он вечен, тем более хорош. Они предусмотрительно забывают, что сон сладок только в виду близкого пробуждения.
Все творчества — кульминация головокружительного ужаса смерти. Но они же, по третьему закону Ньютона, — отчаянная жажда самоутверждения и жизни. Взаимно уничтожаясь, эти две силы в большинстве случаев производят нечто равное нулю, иными словами — банальность. Остальное появляется так же редко, как гений.
(В подобных случаях Эдуард говорит либо: «Одна голова — хорошо!», либо: «Нет — заменителям!»
Трамвай, автобус. Автобус, трамвай. Смотреть в окно на проезжающие картинки — разновидность освободительного движения. Это детская прививка, взгляд с верхней полки в поезде… Реклама: выставка-продажа «Шубы России».
Сегодня прилетает из Москвы в Питер мой школьный друг Саша, в командировку. Ему Василий Иванович давал задачки отдельно от всех, даже от нас, «повышенных». «Ну, каналья…»
У меня «фонарные» отгулы, потому я соскочил из своего Н. на несколько дней: встретиться с другом. Еду, смотрю в окно, мне интересно смотреть, просто смотреть. Вот уже сколько лет я просто смотрю. Сказать по правде, я отсутствую.
Я столько лет отсутствую, что, если встречу себя на улице, уже не узнаю.
Как это случилось? Я положил в портфель контрольные работы — дети, убегая, побросали их на стол, — заглянул в первую попавшуюся и подумал, что Эдик прав: не воображай, что можешь чему-то научить. Иначе сойдёшь с ума. От отчаяния. Мы работали тогда в одной школе, я учил физике, Эдик, он и сейчас там, — литературе-русскому.
На обратном пути в автобусе передо мной сидела понурая пара, муж и жена, оба какие-то заводские. Занюханные, некрасивые, хотя и молодые. Она в профиль, а у него затылок убитый. Что-то случилось, и он со своей бедой не справлялся всем затылком. Она ему говорит: «Юр, ты со мной поделишься, скажи, поделишься, не сейчас — дома? Ладно? Юр, ну ведь люди ленинградскую блокаду пережили, войну. Ничего ведь не было тогда. А сейчас ни блокады, ни войны. Юр…»
На этом месте я потерял сознание.
Месяц в больнице, работать больше не смог. С тех пор я вообще не в состоянии делать ничего, что меня отвлекает от рассеянности. К книгам это не относится. К наблюдениям тоже. Только к деятельной жизни. Я потерял волю к совершению общественно-полезного труда.
Позвонил своему бывшему ученику, который стал главным инженером в ЖЭКе, и попросил куда-нибудь пристроить. Сказал ему, что ничего не могу, только думать, но направление моих мыслей не оплачивается. Он рассмеялся и взял меня фонарщиком. Обходить и сообщать о неисправностях.
Саша был отличник по всем предметам, кроме русского и литературы. Мы сидели за одной партой, первой, в средней колонке. Принимаясь за контрольную, он пощипывал кончик горбатого носа большим и указательным и громко втягивал воздух, вроде как рыжий паровоз на продувке цилиндров…
Сейчас, набредя на это сравнение, я вспомнил клубы белого пара и сладковатый запах угольного дыма и машинного масла. Самая огромная тоска — ощутить себя как живого в своём детстве. Или просто давно. Но чем давнее — тем тоскливее…
Он бросал победный взгляд на расставленные, но уже высмотренные ловушки и моментально всё решал. Мне казалось, что и остальное, «не-контрольное» время, он был занят какими-то каверзными задачками по физике, химии или математике, а слова, которые при этом произносились, могли быть любой чепухой, не имевшей никакого отношения к работе извилин. Он словно бы решал наперёд то, что ему потом предлагалось на уроке.
Странная история приключилась. С пятого курса его отчислили из Технологического института, — он неосторожно читал разную диссидентскую литературу, как многие в те годы. И, прежде чем его, блестящего студента и почти аспиранта, пристроили по крупному блату в родственный вуз в Москве, год пришлось помыкаться. Саша не унывал, подрабатывал чернорабочим в магазине у родителей и совершенствовал каратэ в нелегальной секции, которую аккуратно посещал с первого курса.
Дальнейшее — со слов Саши.
В этот трудный год тёмным зимним вечерком выпивал он с теперь уже бывшим сокурсником Лёшей Клюевым, — тот пришёл в институт после армии, был изрядно старше, здоровый, сильно пьющий, но по-крестьянски сметливый. Староста. Пили в пивном баре, потом по пути к метро купили бутылку и пошли в парадную, в парадной Клюев подобрал котёнка и засунул за пазуху. Он сентиментально любил животных. Пили, расположившись на низком и широком подоконнике, между вторым и третьим этажом. Саша пить больше не хотел, потому что не мог. Клюева разобрала злоба. Он начал издеваться, у него всегда были соображения по национальному вопросу, звучавшие обычно с добродушной иронией, но словно бы готовые зазвучать всерьёз, при случае, — и случай подоспел, — ну и попутно, под горячую руку, издевательски сообщил, что на Сашу донёс, конечно, он. Кто же ещё. Староста. И тут вмешались посторонние силы. Котёнок рванулся к форточке, Клюев — за ним, и со всего размаху ударился башкой о стену. После чего медленно осел на подоконник и замер. Саша ушёл, никто его не окликнул… Клюева нашли жильцы — мёртвого…
Может быть, котёнок был евреем и обиделся?
(В подобных случаях Эдуард говорит: «На сцене никого нет, но и это не мало».)
Сижу в аэропорту.
Человек с зализанным лицом. Чиновник. Сметает с подноса всё, вплоть до пакетиков с сахаром и солью, не ест, а молотит безостановочно; под музыку в наушниках и ответное дрожание ноги открывает баночку с йогуртом, капля стреляет ему в щёку; закончив, начинает работать зубочисткой. Хочет использовать абсолютно всё, что есть под рукой, — использовать, истратить, поглотить. Прикрыв глаза, всё это продолжаю видеть и слышать…
Пытаюсь представить, как выглядел «зализанный» клерк, когда был ребёнком. Но как представить? Ребёнок не пациент Фрейда, у него нет сублимаций.
Провезли мальчика-калеку. Такая длинная шея, как будто только она и росла, а он в росте остановился. Служащий толкает тележку, а сестра (видимо, сестра) поддерживает его голову, потому что шея «гнётся и скрыпит» и, кажется, сейчас сломается. Порция горя внезапного.
Когда-то я спросил жену, что главное, как ей кажется, в «Процессе», в двух словах. Она сказала: в двух словах — двойной поворот ножа в сердце К., на последней странице. Через много лет я нашёл объяснение самого Кафки — в одном из писем он говорит, что вот они, ключевые слова в повествовании о несчастной жизни и несчастной смерти К.: «Как будто этому позору суждено было пережить его». Может быть, это и есть двойной поворот. Для позора длиной в жизнь хватило бы одного.
Я смотрю на людей в зале ожидания. В каждом, как в космическом аппарате, своё пространство-время. Поэтому у Кафки обычная комната судебного заседания — из-за того, что набита людьми, стоящими даже на галерее и упирающимися головами в потолок, — начинает казаться огромной или безразмерной.
Помню, как я навестил Сашу, единственный раз, классе в девятом, наверное.
Его родители были продавцами, мать работала в овощном отделе. Помню её руки, тесно набивающие банку квашеной капустой провансаль или вылавливающие с хлюпаньем огурцы. Саша и в школе, и потом, став известным учёным-фармацевтом, образцово, как и всё, что он делал, опровергал теорию наследственности. Хотя, что я знаю о его родителях?
Переступив порог, я попал в чужой мир, тотчас захотелось уйти. Новое скорее отталкивает, чем притягивает. В комнаты я не прошёл, никто не пригласил, — в конце коридора показался отец с отёчным красным глазом и скошенной челюстью, изуродованной, вероятно, осколочным ранением на войне. Показался — и скрылся. Через открытую дверь в правую комнату я увидел Сашину мать, лежащую на кровати, большое тело в халате, которое стало поворачиваться на бок… Я отвернулся. Слева была коридорная стена, то есть не было ничего, кроме рисунка на обоях. Помню, что Саша что-то быстро прихватил в комнате и мы ушли. Наверное, он стыдился своих родителей и этой беспросветной нищеты, которой дохнуло из глубины квартиры.
Потом, когда через много лет я читал в «Процессе», как над кроватью художника, к которому пришёл К., отворяется маленькая дверца и за ней простирается коридор канцелярии, мне это несообразное искривление пространства-времени с уводом в другой мир не показалось неестественным, — наоборот, подтверждающим то, что я уже знал.
— Я привёз тебе свой препарат. Вот эти — раз в неделю по одной, в маленькой баночке. А эти — три штуки под язык. Каждый день.
— Омолаживающие?
— Не сразу. Надо попринимать месяца три. Результаты, где применяем, хорошие. Для памяти. Если боли в суставах. Ну и прочее.
— Как ты? Давно не виделись. Лет пять? Как сестра?
Только что, по дороге из аэропорта, он заезжал к сестре. Завозил свои препараты. У него небольшая фабричка. Делает таблетки. Я не пошёл, ждал во дворе. Декабрь не холодный, мягкий. Едем дальше, он в гостиницу, я в Леонидову знакомую квартирку.
— Всё в порядке. Тесно там. Не могу. Лучше в гостинице. Четверо.
— Что?
— Четверо их. Дочь её с мужем и пацан лет семи.
— Понятно.
— Сестра готовит ёжиков. Ха. Ты знаешь, что такое ёжики?
— Ёжики?
— Ну. Пацан с папашей лежат, смотрят телевизор. Сестра тараторит: «Нельзя же лежать, он ведь маленький, будет неспортивный». Неспортивный. Представляешь?
— Да.
Он стал ещё более горбонос, рыжесть выцвела и поредела. Так же глубоко втягивает воздух, прикладываясь указательным и большим к ноздрям.
— Сестра им покоя не даёт. Говорит, попроси его вынести мусор, на помойку сходить попроси. Она хочет, чтобы он занимался делом… Этот муж странный. Лежит — и всё. Такое впечатление, что в депрессии. У тебя бывает? Ты попринимай, если что.
— Конечно.
— И потом, сестра его не любит, этого мужика. Говорит, надо было такого в дом привести. Лучше, говорит, совсем никак. Дочь её прибирается, так она бросила ёжиков, стала ей мешать. Дочь кричит: «Твоей приборки сейчас здесь не будет. Не бу-дет!» А потом: «Вот здесь лежало колечко. Его нет. После того, как ты прибирала…»
— Колечко.
— Пока сестра стала помогать, колечко пропало. На палец которое надевают.
— Да.
— Тогда сестра кричит, мол, давай проверим в мусоре. И вывернула ведро с мусором на газеты. Дочь её тоже закричала, что не будем в мусоре, что не надо никакого колечка. Жалко сестру. С таким психозом она. Говорит дочери: «Лучше бы ты бросалась на того, на кого надо бросаться…» Ты представляешь?
— А что пацан?
— А что пацан? Всё время втягивает сопли и хнычет. Броуновское движение.
Мы едем дальше. Я не философствую. Броуновское движение. Вечер чудный. Ни о чём не поговорили, конечно. И только в конце я спросил про Клюева и кошку. Саша сказал, что не помнит никакой кошки, что он его просто ударил и попал в висок. А сейчас ему выходить.
— Я всё забыл. Из этой раз в неделю, по одной?
— Да, из этой.
Он выходит. Я еду дальше.
Из второй части
Июль
Иногда замираю у полок с книгами. С бессмысленной неподвижностью во взоре. Никакая не нужна сейчас. Стою рядом и хороню время. «Похоронный марш» Шопена, под звуки которого мимо окна пролетает Фридрих. Какой Фридрих? Младший брат последней русской императрицы, вот какой… Ужас.
Всё не так. За исключением Шопена. Только что звучал по радио его «Революционный этюд», и я отчётливо вспомнил уроки музыки в ДПШ (Дом пионеров и школьников) в Дзержинском садике (сейчас — Лопухинский), зажатом между Малой Невкой и улицей академика Павлова, и Витю, который этот этюд играл. Я восхищался его талантом, хотел играть так же, но не умел…
Это случилось, когда мы подросли и Витя работал фрезеровщиком — ему отрезало кончики двух пальцев, на чём его пианистическая карьера завершилась. Я вспомнил, что до сих пор переживаю это как трагедию и что позже, при наших редких встречах, он бывал неизменно весел и словно бы равнодушен к тому, что произошло. Вероятно, эта трагедия носила не личный характер.
В ранние годы Пушкин призывал спасти его поэтический труд «от взоров зависти косой». Позже, в записных книжках 30-х годов, он пишет: «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду». Неужели? Чтение «Моцарта и Сальери» (сохранилось черновое название «Зависть», относившееся вроде к трагедии) не подтверждает правоту этой сентенции… Живое непостоянство идей и настроений… Завидую тому ребёнку, который был мной.
Сначала написал, что Витя работал фрезеровщиком на заводе. Потом «на заводе» вычеркнул, — но ведь так можно вычеркнуть абсолютно всё.
Сказал: «Я вспомнил, что до сих пор переживаю…» Так бывает. Выпьешь стакан воды и вдруг вспоминаешь, что целый день мучился жаждой.
Собирался начать по-другому… Недавно прочитал у одного писателя: «Я был бы счастлив создать хорошую книгу. Так не случилось; но время, когда я мог бы её улучшить, ушло». Меня растрогало его высказывание. Взял бы эти слова эпиграфом к своему рассказу, но нельзя…
Так я хотел начать. Теперь поздно.
Потом рассказ заглох. От безысходности я послал несколько этих фраз своему другу Эдику. Он написал: «Начало сильное и многообещающее. Меня оно захватило сразу, поскольку, окончив станкостроительный техникум, я полтора года работал именно фрезеровщиком на одноимённом заводе, и запах механического цеха до сих пор стоит перед глазами. Начальником цеха был Сойбельман. Рядом со мной на внутренней шлифовке двадцать лет подряд работал полный поц Нолик. Двадцать лет только на внутренней шлифовке одних и тех же втулок… И чтобы закончить фрезерную тему… Моя бывшая соседка с первого этажа служила упаковщицей фрезерных станков на станкостроительном заводе им. Кирова и после работы горизонтально вышвыривала в окно своего крепкого мужа Василия. Он пролетал на моих глазах непосредственно под моим же балконом… Такое не бывает не к месту. Пока не чувствую, как будут развиваться события в повествовании, но знаю, в чьих руках находится болванка».
Друг.
«Запах стоит перед глазами»! У Эдика есть любимые истории. Подозреваю, он их записывает — уж слишком стройны. В пору студенчества он зашёл по делу к отцу своего приятеля. Пожилой человек всю жизнь вкалывал (именно!) мясником на городском рынке Одессы. В руках у Эдика был журнал «Иностранная литература». В конце разговора папаша взглянул на журнал, который видел впервые в жизни, и спросил: «Что это?» Эдик был правдив: «Иностранная литература». — «Иностранная литература? На русском языке?»
И вот что я решил, когда рассказ заглох: буду писать то, что пишется.
Иногда замираю у полок с книгами.
Уборщица кабинета Кафки говорила после его ухода на пенсию: «Доктор Кафка исчез тихо и незаметно, как мышка. Как все эти годы жил там, в этом страховом обществе, так и исчез. Не знаю даже, кто его стол убирал. В шкафу только висел поветшавший уже от времени старый запасной плащ доктора Кафки, который он надевал, когда вдруг начинался дождь, — зонтика у него никогда не видела. Плащ забрал один из служителей».
Вот так — если и оставить, то запасной плащ, не больше. И то по недосмотру. Ещё жизнь щемяще процитировала литературу. Уборщица говорит о стаканчике, чайной чашке и тарелочке на столе: «А доктор-то Тремль, который смотрел, как я убирала, и говорит мне: “Уберите, — говорит, — отсюда эти черепки!” <…> Так вот, я и унесла эти, как доктор Тремль сказал, черепки домой».
Это, конечно, финал «Превращения».
Забыл главное: я вернулся в мой город… Только не продолжайте… С небольшой поправкой: уезжал из Ленинграда, вернулся — в Санкт-Петербург. Марии здесь больше нет, вот и вернулся.
Июль, жарко. Иду мимо Петропавловской крепости на Троицкий мост. Загорающие тела. Есть такое безделье — загорать. Лежит человек и загорает. Кругом столько горя, а он лежит. Загорает…
Ну и что? Разве ты способен увидеть, как его мозг бомбардируют все несчастья мира? В нём, неподвижном, под прикрытыми на солнце веками, может быть (кто знает?), мелькают чёрно-алые пятна как эхо сердечных взрывов.
Здесь живёт Леонид, лето он проводит в Комарово, где давно получил комариный домик от Союза писателей. Ездит по стране и заграницам, выступает. Вчера написал в фэйсбуке: «Свобода политзаключённому П.З.!» — и уехал на литературный фестиваль в Пизу…
Ну и что? Разве ты видишь, что у него глубоко внутри? Разве ты знаешь, кто сейчас клонится Пизанской башней и упадёт замертво от несправедливости и сострадания?
Да, глубоко внутри. Глубоко и внутри.
На перилах похлопывают флажки, переговариваются картаво, ждут праздника. Вдалеке вижу на гранитном постаменте военного дирижёра — его правая рука со шпагой вскинута легко и уверенно. Быть военному параду.
Справа Мраморный дворец, в школьные мои шершавые годы — филиал музея Ленина, где нас принимали в пионеры.
Так это было — с тишиной, вбитой в красные ковровые дорожки. Так осторожно из нас, радостно-румяных, делали бледно-пугливых и передавали государству.
По той — в колонке парами — дороге в музей я запомнил стенд: «Дутьё с повышенной влажностью». Несу это в своей душе десятки лет и на поругание не отдам. Дутьё этого не любит.
Когда Леонид возвращается с «гастролей», он неизменно обдаёт коллег-гастролёров зорким презрением. Тем самым он хочет сказать и говорит (как и многие, не полагающиеся на прозорливость собеседника, знающего все эти нехитрые уловки по себе), что не имеет к дурной компании отношения. И точно так же, как большинство, он не видит своей неизбежной принадлежности к среде обитания, в которой, если уж ты в ней оказался, надлежит чувствовать себя как рыба в воде.
Леонид самонадеянно полагает, что его отличают от прочих «рыб» подлинная одержимость и трудолюбие (которые уживаются с законным желанием официального признания), в то время как у многочисленных собратьев по перу это желание беззаконно за отсутствием той самой подлинности.
Непостижимость, если она часто встречается, становится элементарной. То занудная, то пылкая нравственность моего друга, обладавшего скрипучим назидательным голосом и внешностью Сократа работы Лисиппа, но без бороды (определение Дмитрия, нашего с Леонидом друга), сочетается с неразборчивостью в выборе… Но какой там выбор?
«Смотрящий вдаль, — Леонид копирует, — надутый, напыщенный этот журналист, как его, ты знаешь, на выходе из кафе в ожидании такси. Смесь величественно-туповатой вовлечённости в устройство мира — прищурившись, он смотрит в воздух, в воздух, туда! — и высокомерной непричастности к конкретному окружению. Вздёрнутый нос с собачьим подрагиваньем ноздрей. И всё это — при исключительной незаметности. Если он не из «органов», то наверняка был их мечтой… Мечта сначала страстно обволокнула его, затем поглотила и, в конце концов, выплюнула в журналистику…»
Я смеюсь. Зло, но красноречиво и убедительно.
Леонид распаляется: «А этот, с двумя перстнями на жирных пальцах… Как его… Ты знаешь…»
Я не знаю. Не моя среда обитания. Но мне любопытно.
«А девушки? Имелись?» — «Имелись, ещё как имелись. Та, к которой все подкатывают, Кошкарёва, ты знаешь, невозмутима, холодна, бела. За ней богатый муж… Она бы и не прочь, но побаивается доноса… Боязнь пьёт из неё соки и выедает краски. А? Выпитость и выцветшесть — её будущее, которое ухватисто претендует на неотвратимое “сейчас”… Всё как обычно, мой дорогой… Это пьеса, пьеса… К ней — не к ней, к другой, ну какая разница?.. — подкатывает поддавший поэт в пенсне, вылитый из вторичного сырья Чехов, говорит: “Поехали со мной, Люба, в Петербург, сбежим навсегда!” — “Куда я поеду? У меня двое детей”, — заметь, отвечает серьёзно и грустно… А христианская поэтесса?! Боже милосердный, с таким дальнобойным запахом исповедального пота, что впечатление двоякое, весьма двоякое, мой дорогой…» Леонид делает паузу, начинает что-то лопотать, вытаскивая ручку и блокнот, и на несколько мгновений совершенно обо мне забывая. Затем возвращается: «И тут передо мной, буквально из-под земли, вырастает в дымину набравшийся критик, как его… забыл, и внятно шепчет: “Не гений. Ты не гений”, — и растаивает в ночи…»
Я слушаю и сочувственно улыбаюсь, понимая, что рассказчик и сам навеселе и что это не столько репортаж, сколько черновик прозы.
«Когда-то эти мусорные старики смеялись над “евтушенками”, над их тщеславным и распутным громыханием по городам и весям, а теперь сами шныряют и шастают…»
И — фьють! — Леонид, втягивая шасси, улетает на фестиваль «Культура — врата в будущее».
Флажки ждут праздника. Обхожу «кулёк» (институт культуры) и — дальше, вдоль Лебяжьей канавки и Летнего сада, к Мойке. Один из наших с Марией маршрутов.
Странно. Прошло больше сорока лет…
Там, в Михайловском саду, вскоре после расставания, мне показалось, что я увидел Марию с её возлюбленным. Я бросился вслед и, прячась за деревьями, пылался… Да, всё расплывалось, как набоковская собака в начале «Дара»…
Где они сейчас? Во мне? А потом, после меня, тот горестный соглядатай и счастливая парочка — куда они денутся? Никуда не денутся — мы были дублёрами, и нам найдутся, хотя кто же признает себя дублёром? Боль индивидуальна. И, к счастью, смертна.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Солнце сядет — весь вечер прохладит».)
Мы познакомились в школе, в той самой, которую я закончил, — я преподавал физику, она, придя позже, литературу.
Есть события, которые произошли раньше и были предвестниками события любви и о которых ты ничего не знал, потому что они высветились только сейчас, когда любовь проявила те сделанные судьбой мимолётные снимки. Повторения оригинала, случившиеся до него. В этой школе, в тех же коридорах я, восьмиклассник, волновался при встрече с девочкой, очень похожей на Марию. В июле, у кого-то на даче, мы, школьной компанией, сойдясь в кружок, играли в волейбол.
Незабвенная эта девочка подпрыгнула, пытаясь отбить мячик, неловко и незабвенно.
Воображение читателя, дублирующее моё, подскажет ему траекторию встречного движения поднятой руки и мяча, которые разминулись в воздухе, а также на мгновение чудесно изменившиеся очертания чуть дёрнувшейся футболки… Не полёт, а зримая песня… Девочка плачет: шарик улетел… А через два года была другая предвестница, и с ней мы настигли зримую песню в Учебном театре на Моховой.
Смотрю в сторону Нижне-Лебяжьего моста и улицы Пестеля, с лёгким солнечным изгибом уходящей к Моховой.
Другая, уже не вовсе недотрога (о, чувствовал я, но робел печально), дважды — с промежутком в год — посвятила меня в тайны поэтического и театрального искусства.
«Первооткрывателям, романтикам, людям с непоседливым характером мы посвящаем этот вечер!» — как с унылым пафосом (сказал бы я сегодня) было начертано на пригласительном билете. В зале стояла тишина нерушимая, как Советский Союз, присыпанная архивной, но всегда первозданной пыльцой в лучах юпитера. Уровень тишайшести её превзойти было немыслимо, но, когда читал Евтушенко, уровень сей воспарил до тишины космической. В фирменном и продуманно запестрённом галстуке, стягивающем рвущееся из воротника певчее горло, поэт своим подвыванием и протянутой в боковую кулису рукой выводил на подмостки героев «Братской ГЭС»: учительницу Элькину, Изю Крамера, инженера-гидростроителя Карцева и бетонщицу Буртову Нюшку, и они запечатлевались в моём ученическом мозгу с такой определённостью, что никакой пятновыводитель не вытравил их по сей день. «Когда поют “Интернационал”, со мною происходит очищение, а на губах такое ощущение, как будто знамя я поцеловал». На поругание не отдам. Как дутьё.
О, печальное робение, тишайшесть промокашки и фиолетовая вечность чернильных пятен!
А затем — «Зримая песня». Выпускной курс Товстоногова. Недавно, показывая своей соседке запись песни «До свидания, мальчики» в том студенческом исполнении, я был удивлён её реакцией: испортили песню. Как?! То, что так потрясло меня и всех, кто был в зале! Не может быть.
Тогда я полюбил этих юных артистов безоговорочно, до слёз, до благодарной дрожи, запомнив их внешне и поимённо, каждое движение: и как мальчики шли попарно на зрителя, правую руку держа у подмышки, большим пальцем как бы оттягивая ремень винтовки, чуть раскачиваясь и переступая с носка на каблук, имитируя тяжесть пути и замедляя ход, увязая в страшном болоте войны, и как девочки, стоя обок, смотрели им вслед и вдруг падали на колени, и их руки… Прекрасно было то, чем они занимались. Они воссоздавали трагедию расставания, и во мне, неискушённом, не возникало сомнения в подлинности происходящего, того сомнения, которое впоследствии отвращало от душещипательных сцен лагерной или военной жизни, от раздетой массовки, расстреливаемой или загоняемой в декорации газовых камер, отвращало и отвращает, когда я вижу наживчивое бесстыдство режиссёра.
Моя благодетельница тоже впечатлилась, мы прошли пешком от Моховой весь тот путь, который я сейчас проделал до Нижне-Лебяжьего, но в обратном направлении, и расстались возле её парадной на серенькой, графически серьёзной и архитектурно прочной улице Графтио.
Обе предшественницы Марии, благосклонно посматривая на романтичного и почти восторженного меня-юношу, тождественному с их интуитивной и безошибочной точки зрения чему-то расплывчатому и трусливому, ждали другого — мужественного и грубоватого.
Зачем девушке худшее, когда есть лучшее, и оно не за горами?
До свидания, девочки.
В Михайловском стало темнее и прохладней, и сад, как и положено ему, предложил скамейку. Так ли уж была неправа моя соседка, холодно взглянувшая на запись стародавней зримой песни? Произведение искусства — возможно, просто впечатлительность человека и сиюминутная готовность полюбить. Что? То, что подвернулось и случайно вошло в резонанс с ритмом его жизни.
Где-то я читал, что нет счастья, равного переживанию, что в замысле Божьем тебе назначена своя роль. Но как играть роль, не зная текста, а о замысле зная наверняка только то, что тебе предстоит умереть?
Моё жильё на углу Колокольной и Владимирского стало притягательно для друзей и знакомых. Притягивали книги, которые я безотказно одалживал.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» — о чём? Ведь всё наоборот: счастье есть, а покоя и воли нет. Так заведено в мельтешении материального мира. Однако речь у Пушкина идёт о духовном пространстве, не о материальном (которое нам изменяет, потому что изменчиво), но о незыблемом и — если ты не святой — недостижимом. Счастья как неколебимого события нет, а значит, нет и вовсе, покой и воля — неколебимы, потому они есть, и — навсегда. И всё происходит не столько «на свете», сколько «на свету»…
Это вспомнилось давнее дружеское застолье у меня дома… Там, где Мария однажды осталась… Думаю, из чувства благодарности за мои молчаливые или кротким словом отмеченные участия (почти неучастия) в разговорах…
Я вышел из Михайловского на Садовую и пошёл в сторону площади Искусств, к Пушкину, раз уж так.
Для Марии разговор о Пушкине не был чем-то неожиданным. Она взяла с полки томик и прочитала удивительное его стихотворение, раннее, 1823 года, которого никто из нас не знал.
Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны, —
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывёт в небесной чистоте…
Назвать жизнь «уродливым кумиром»! Сбежать туда, где покой и воля, где «мысль одна плывёт в небесной чистоте». Но нет, нет ничего за гробом. А потому пусть длится жизнь и длит хотя бы образ желаемого. Удивительное по композиции стихотворение.
И его удивительным образом продолжил Дым (так мы называли Дмитрия). Он обладал многими талантами: кудрявой красотой, вкусом к странной и слегка женственной одежде (грудь всегда кипела какими-то рубашечными кружевами), остроумием, знанием всевозможных искусств и памятью, необыкновенной памятью. Евангелия знал наизусть.
Он молвил: «Не откажите мне в ликбезности, вот что писал Василий Андреевич, принимавший роды смерти Александра Сергеевича, это о той самой мысли, которая “плывёт в небесной чистоте”, — не поручусь, что Дым повторил текст слово в слово, но в таких случаях ошибался он редко. — “Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание”».
«Удовольствованное знание!» — Дым поднял указательный палец, повторив эти чудесные слова.
И от текста, и от великолепно декламирующего Дыма все, конечно, ошалели, хотя и знали его необыкновенные таланты, а во мне колко колыхнулись зависть и ревность. Он же, не посчитавшись с этим, добил строками из стихотворения Жуковского «Пушкин»:
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?
Проскрежетал трамвай, я схватился за фонарь — уличный друг всегда под рукой — и уставился в сторону Михайловского, чтобы никто не увидел моего лица. Что-то, что требовало себя скрыть, его исказило. Дыма давно нет, никто из друзей после операции его не навестил: Леонид был на фестивале (который носил душераздирающее название: «Часовые любви»), я в отъезде… Но ведь мог вырваться. Не вырвался. И не трусость, а такое… Невидимой рукой души: «А-а-а-а…» И ещё, уткнувшись во что-то своё, уютное, маленькое: «А-а-а-а…» Заспать, забыть, помня. Помнить, забыв. Так зиждется: помнить, забыв. Ещё одна гремучая человеческая смесь: пошлость и острословие, чуткость и бесчувствие, кружево и паутина… — исчезла. Была поздняя и единственная в его жизни и смерти жена, чьё присутствие отменяло многочисленных девушек, из тех, что ценили доброту и весёлость их неверного любовника. Несколько лет спустя я узнал от неё, что, умирая, он еле слышным шёпотом попросил о крещении, улыбнулся и добавил: «На всякий случай…»
И многое промелькнуло — скорость воображаемого! — многое, говорю, промелькнуло… Вот он сидит в нашей литературной компании, Леонид подсунул ему какой-то свой текст — Дым продолжает болтовню, у него лёгкая одышка и лёгкая седина, и листает, артистично выгнув кисть и высоко откидывая страницу вбок, а затем укладывая её в конец стопки, — страницу за страницей, задерживаясь две-три секунды на каждой, вроде бы что-то читая, но не с такой же скоростью! — и вдруг кивает: «Это хорошо!» Не прерываясь, успевает страницу нам показать… — зачем?.. А затем, что Леонид болезненно ухватывает, какую именно, и впоследствии подтверждает, что Дым почти всегда точен, отмечая лучшее. О, эта удивительная чуткость к сочинению в сочетании с наплевательским отношением к сочинителю!
Он никогда ничего не писал, возможно, именно потому, что требования не соответствовали возможностям, и я всегда ценил самосознание и самостояние таких людей. «Как говорил мой любимый Анри, — небрежно замечал Дым, — я слишком люблю книги и поэтому чувствую себя неспособным написать какую-либо». Он только живописал, то есть был прирождённым искусствоведом. Его мнением в нашей компании дорожили.
Изъясняясь внятно и беспощадно о недостатках современных литераторов, он перечислял по пунктам: дряблость мышц, автоматизм движений, сентиментально-музыкальное безмыслие, живенькость, гуманистическое притворство, гордыня скромности, расплывчатое представление о мире, неимение голоса при постоянном его подавании… Каждому пункту соответствовало имя литератора. «Моя проблема, — добавлял Дым, — узость невозможного». Никто никогда не спрашивал, что это значит.
Второй трамвай не успел проскрежетать, хотя был бы уместен. Не успел, а у меня опять промелькнуло… Сказать по правде, промелькнуло раньше, ещё на мосту, но запись не идёт по пятам за реальностью, у неё своя голова на плечах, и она музыкальная шкатулка, а не голова. Помните, как у пианиста правая и левая руки иногда скрещиваются и вторгаются на чужую половину? Так и здесь — трам-пам-пам! — и правая перепорхнула налево: на мост и мой взгляд в сторону загорающих.
«Вот лежит и загорает, — Дым в одно из посещений моего иногороднего убежища, куда я переехал после ухода Марии. — И всё. Единственное, чего вожделеют её душа и тело».
Это он о своей давней подруге, в прошлом гимнастке, с которой крутился и вылетал иногда в трубу. Они встречались, расставались, она побывала замужем, у него менялись любовницы, но друг друга никогда из вида не теряли…
«Всё время клянчит деньги. Говорю: надо бы тебе завести богатого. Да, отвечает, нужен запасной аэродром. Запасной аэродром! Что это? Где подхватила?.. Стала содержанкой. Любовь? Как говорил мой любимый Анри, любовь истощается довольно быстро. Женщина не представляет собою материала для бесконечных ощущений… Ну и алкоголизм… Это ведь не слегка пьяненькая барышня, которую так приятно заваливать… Захожу всё реже. По старой памяти… Есть объекты для освоения помоложе… А вообще она обладает редким сочетанием красоты и уродства…»
Мы идём мимо моих знакомых фонарей. Кто стоит прямо, кто слегка покосившись. Тоже пьёт, не иначе.
«Ей делали аборт дома у Верки, её рыжей подружки, на обеденном столе, пока мать Верки была на работе. Помнишь ту историю? Пришёл доктор и, ещё не сняв пальто, в прихожей, попросил вызвать такси. Через пятнадцать минут уехал. Боже, как мы жили!..»
Он любил её, но обзаводиться… Нет. И всё-таки эта история его мучила, он знал, что в итоге заслужил потребительское отношение подруги к себе — её давно интересовали только деньги. Интерес был прямолинейным, она не знала смущения, а возвращение долга натурой казалось ей делом утомительным и нежеланным. Чувство смущения или вины ей никогда не было знакомо, а сейчас тем более. Как человек примитивный, она, если происходило что-то непотребное, быстро перекладывала свою вину на другого, и на другом вина эта расцветала всеми цветами вывернутой наизнанку радуги, вызывая в Лидуське, как называл её Дым, разнообразные чувства: от неприязни до отвращения и ненависти… Она жила безотносительно к чему-либо, и, когда жизнь переступала черту лёгкого касания и намекала на обязательства взаимности, когда возникала опасность сердечной отдачи и душевной работы, она исчезала.
Последнее время он сопровождал толстосумов по заграницам и показывал им живопись европейских музеев. Счастливое время! — увидеть воочию то, что знаешь назубок по альбомам. Всё больше задыхаясь, но с неизменным воодушевлением он рассказывал по телефону или навещая меня в моём городке о своих поездках. Приветствуя его закордонные выгуливания самцов и самок, я по-учительски заметил, что без гуманитарного знания они одичают безвыходно и безысходно и что он занимается богоугодным делом. Им должно быть вменено в обязанность заглядывать раз в год в великую книгу или в музей изящного искусства, поскольку там всегда есть евангельское напоминание…
«Да, конечно, — отвечает. — Выходим из Прадо, где только что смотрели “Распятие Христа”. Веласкес. Картина умиротворяющая, чистота и покой… В группе парочка средних лет, молчащая такая парочка, но напряжённо молчащая, чувствую, что на пределе… Все слегка разбредаются… А эти рядом. Меня не видят… Слышу: “Не понимаю одного: почему ты не можешь себя преодолеть? — Я устала. Что я должна преодолевать? — Себя. Себя, понимаешь? — Чтобы что? — Чтобы угодить мне. Да хоть кому-то. — Не умею, не хочу и не буду. — Тебе не удалось родиться. Ты родилась смертью”. Такой, примерно, диалог… Дай бог им счастья и долгих лет жизни и смерти».
Я не поверил, но подумал: хорошо, пусть не Библия, но масштаб шекспировский, с размахом.
Двинувшись дальше по Садовой, я продолжал размышлять о друге. Сочетание красоты и уродства, отмеченное им в долговременной любовнице и свойственное чуть ли не любому, в людях, нам близких, проступает слишком уж отчётливо. Не потому ли, что в них мы узнаём себя, и оттого малодушно позволяем себе изобличать в этом не собственную персону (в отличие от А.С. и его «с отвращением читая жизнь свою»), а близкого человека. Дым бывал в своих рассказах жесток, опускаясь порой до сплетни, а я видел, как в нём самом это сочетание — красоты и уродства — переливается из непустого в порожнее и обратно. Он бывал и слащав, и пошл, вроде бы пародируя дешёвку и угождая компании, отвечающей участливым смехом, скажем, на анекдот, присыпанный матом, он и сам смеялся, показывая обаятельно неровные и безупречно белые зубы и вскидывая кудрявую голову. Между тем игра зачастую теряла контроль над собой, сплющиваясь в плоскость…
С возрастом, в разговорах с приятелями, поэтами и художниками, он освоил новую манеру: тянул слова, почти пародийно, и с доброжелательной улыбкой проговаривая иногда нелицеприятную правду, словно бы извиняясь. С вопросительной интонацией. То была мягкая клоунада.
Он понял, что дурными словами нельзя засорять пространство и что любую нелицеприятность, если лгать и хвалить какого-нибудь претенциозного писаку совсем уж тошно, можно выразить словами безобидными.
Именно потому, что он не мешал их витийству, освоив роль благодушного старшего брата, уступчиво ироничного, умеющего задать вопрос и выслушать ответ, а в случае сомнения или возражения согласиться с неприемлемым так, что размягчённый оппонент понимал: неприемлемо, — дружескую распрю увенчивало дружеское расположение. Годам к сорока он, всегда нетерпимый к неопрятной, вычурной или просто слабой литературе, так усвоил нейтральную, а потом и одобрительную манеру отклика, играя роль мудрого в своей всеохватности критика (ни один не лучше другого, во всём есть своя прелесть — надо только её разглядеть, и в этом высшее назначение читателя, не говоря о критике), что начал раздавать похвалы своим знакомцам направо и налево. Эта тактика приносила ответные сладкие плоды — ему верили и его любили. Даже в тех случаях, когда некто был бездарен, он хвалил его без тени смущения, и только редкие прозорливцы пытались усомниться в глубине души: да любит ли он хоть кого-то, если любит решительно всех, притом ровно и обосновательно…
Он, ярко ироничный в молодости, не выжег в себе страсти противоречить любому художественному утверждению, но перенаправил её в себя (и достиг необходимой глубины), а вовне не осталось ни единого изобличающего змеино-выгнутого вопросительного знака, — знак распрямился и стал восклицательным, и даже чуть больше обычного, — да, именно так.
Самое же замечательное, что он был беспощаден к собственной персоне и уничтожал себя с преувеличенным тщанием. Я льщу, говорил он, не от страсти быть любимым, а от полного равнодушия к себе и людям и просто — из «политических» соображений: лучше быть в хороших отношениях, чем в плохих. Если же случаются плохие отношения, я не особенно расстраиваюсь, а со временем и радуюсь, поскольку — разрыв, и не надо ничего длить вообще. Конечно, проходит и эта маленькая радость, и тогда я возвращаюсь к своему подлинному, врожденно бездарному состоянию равнодушной мудрости: какое красивое дерево! Или: какое голубое небо!
Он был истинно великодушен, когда я остался один. Это теперь, в старости, я примирился с тем, что ничего из молодых мечтаний не сбылось, что я далеко не гений (а близко — тем более), а тогда всё обрушилось. Мария могла стать спасением — ведь меня полюбили, и это было невероятно… — но не стала. Тогда, в моём отчаянии, Дым был рядом, помогал мне с переездом, паковал книги, грузил их в машину… Сколько раз я перевозил книги с места на место…
Дым умел любить. Это касалось искусства и тех, кто его создаёт, и не касалось женщин, которым уделялось частое, но мимолётное внимание. Он любил Андрея (единственного поэта в нашей компании) и его с юности примечательные стихи. Дым знал их наизусть. В один из дней, когда нам было лет по тридцать, он заплакал, читая мне стихи Андрея и рассказывая, что (и как! как равнодушно!) ему в очередной раз отказали в журнальной публикации. То были не пьяные слёзы, совсем напротив: трезвые.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Что-то и существенно, и вещественно».)
И он запросто мог назвать любящую его подругу шлюхой. «Эта городская матёрая шлюха иногда шмыгает носом, как деревенская девчонка».
Я рад, что никогда не заговорил с Дымом о том, что мне было известно от нашего общего приятеля, посвящённого в мимолётное, но чрезмерно благосклонное внимание Дыма к Марии. Рассказав мне об этом, когда Мария уже скрылась за горизонтом, хотел ли он утешить меня, намекнув, что если порыв друга не остался безответным, то я ничего не потерял? Хотел ли причинить мне двойную боль двойным доносом? Мне стало стыдно, но, испытав сочувствие к нему, я был не в силах обрадовать его хотя бы малейшим огорчением и махнул рукой: «Ерунда», на что бедняга ответил: «Не ерунда».
Я вышел на площадь Искусств, к памятнику. Есть романтическая фантазия, что умирающий Пушкин сказал «прощайте» книгам. Уверен, что так и было. Людей ждёт та же участь, зачем прощаться? А книги — либо не умирающие, либо мертворождённые. Во всяком случае, мне говорили, что там их нет.
Август
Идею, что мы убиваем тех, кого любим, Марсель Пруст мог позаимствовать у Оскара Уайльда, который последние годы жил в Париже — там была написана и вышла в 1898 году «Баллада Редингской тюрьмы». Её седьмая строфа гласит: «Ведь каждый, кто на свете жил,/ Любимых убивал,/ Один — жестокостью, другой/ — Отравою похвал,/ Коварным поцелуем — трус,/ А смелый — наповал». Впрочем, для этой мысли большого ума не надо.
Не для того я затеял разговор о Прусте и Уайльде, чтобы о них продолжать. Но — ещё два слова.
Первое. В августе 1891 года Уайльд был гостем в доме родителей Пруста. Есть свидетельские показания, что Оскар и Марсель танцевали друг с другом. Очаровательная картина. В том же году, но раньше, Уайльд встретил свою любовь в лице Бози, о котором, вероятно, и думал, танцуя с Марселем. По ходу дела он, по-видимому, прозрел, разозлился, нахамил хозяевам, сказав, что их дом уродлив, и ушёл.
Второе. В истории с Дрейфусом Пруст был на стороне невиновного, тогда как Уайльд был в дружеских отношениях с истинным предателем Эстерхази.
Забавно, что «гейнии» могли видеться на улице Изящных искусств, где в конце XIX века Уайльд жил, а Пруст бывал. Но об этом ничего не известно. Хотя, учитывая вышесказанное, едва ли они этой встречи желали. Разве что побеседовать о Джоне Рёскине, которого единодушно любили…
Тем не менее встреча произошла, и это случилось на страницах «Содома и Гоморры», когда старшего давно не было на свете, а младший всё помнил, беспощадно воспроизвёл и победил. К счастью, Уайльду на это было глубоко (кладбище Пер-Лашез знает) плевать.
Я прожил одинокую жизнь. У меня была одна женщина, и странным образом ею ограничились мои интересы в этом облаке. Любовь перешла в боль, боль стала памятью, живая память заморозилась, но я могу её отогреть когда заблагорассудится и отдалённо почувствовать боль, то есть на какое-то время ожить. До любви в этом обратном движении дело не доходит. Я себя не жалею, но есть недоумение: почему Мария никогда не объявилась, не поинтересовалась, как я живу, да и живу ли… Где она?
У меня не было заметных, бросающихся в глаза талантов, которые создают поклонников. Ничего такого. Конечно, для поддержания ложного тонуса жизни я тайно считал… Но — тайно! А когда появилась Мария, всё совершилось само. Молодые, заурядные и мучительные борения улетучились, потому что оказалось, что она и есть мой гений. Чистой красоты.
Или это не было окончательной правдой, и она разглядела то, от чего, как мне почудилось, я освободился? То же неосвобождение произошло и после ухода Марии, когда я в литературном отчаянии сформулировал, что я её, конечно, люблю, но не более того. Неправда. Скорее уж осталось «более того», а не «люблю».
Я не боюсь проходить мимо дома на углу Владимирского и Колокольной, где мы жили. Наоборот, мне это место даровано. Я не упрекаю Марию в том, что она не объявилась, но именно недоумеваю: как можно пренебречь тем, что даровано — вот этим домом, памятью о том, как мы обитали в нём? Объяснение простое: она меня не любила. Значит ли это, что моё недоумение — глупость? Пусть это означает что угодно. Моя скорбь (слишком сильно, но так и есть) не эгоистична, она чиста, как небесная лазурь. Не себя мне жаль, а её, и не высокомерна и не презрительна моя жалость. Жалеть — значит любить.
Не знаю, почему я начал с цитаты из Уайльда. Моё чувство никого не убивало, а её чувства не было.
Под кухонным столом стояла огромная запылённая бутыль самогона. Она принадлежала хозяевам, жившим в деревне и давно сдавшим мне эту квартиру. Посудину мы иногда наклоняли, но долгое время самогона словно бы не убавлялось, пока — вмиг — его не стало заметно меньше. Вечерами заходящее солнце проникало под стол и прощально золотило пыльную бутыль. Счастье было очевидно. Моё счастье. А её?
В пору учительства, особенно интенсивно во время летних каникул, я готовил абитуриентов к экзаменам по физике. Работал в паре с филологом Олегом, худым, красивым блондином — тонкий нос, змеиный рот и лёгкая летящая аристократическая походка, — он давал уроки русского и литературы. Олег был начинающим переводчиком с английского и любителем сухого вина.
В непоздние августовские вечера, закончив уроки, мы сидели у него, на последнем этаже дома, выходившего одной стороной на набережную Кутузова: он, я и Мария. Ровно через полтора стакана вина на его щеках загорался румянец, глаза вспыхивали, и речь, разогнавшись, неслась на всех парусах в Финский залив.
Его речь была столь же легка и безукоризненна, как походка, он знал это и бравировал умением мимоходом прикоснуться к пейзажу или человеку, не задерживаясь на описании и не углубляясь в него, словно бы не тяжёлые и въедливые, но некие акварельные пчёлы устроили свои соты в его устах.
Какая-нибудь веранда, ослепляющая с утра пораньше ребёнка, выходящего из затемнённой комнаты, — кубик Рубика, но с прозрачными гранями, которыми правит солнце, деревья и облака, то и дело переставляя световые пятна и на минуту-другую замирая и обдумывая следующую перестановку. Какой-нибудь сарай, пахнущий сеном и бензином, и ты, пройдя по сырой прохладной траве, выкатываешь из него недавний подарок — велосипед «Орлёнок», чтобы прокатиться по ещё не распылившейся дороге мимо дач к заливу. Неизбежный вид на Кронштадт c едва различимым золотящимся куполом Никольского собора на Якорной площади, вид, который вроде закладки в «Графе Монте-Кристо» будет перемещаться, но не по дням, а годами, меняясь только в зависимости от сезона, но неизменно напоминая о графе, освободившемся от мешка и привязанного к ногам ядра, — в этом месте вровень с ускоренным сердцебиением ты перескакиваешь абзац, чтобы убедиться: освободился! — и затем, уже со сдержанным триумфом просматривая пропущенное, видишь, как герой плывёт куда подальше от замка Иф (Кронштадта) к соседнему островку Тибулену (более всего с ним рифмовался форт Тотлебен).
Детские, а затем юношеские воспоминания наслаиваются и взывают к тому, чтобы на них оглянуться и перекликнуться с сегодняшним днём, потому что побережье залива то и дело открывается взгляду в разные годы.
Время стягивается в одну точку, и ты видишь себя собирающим с классом жёлуди в том же Кронштадте, и это осень, и обязательно щемяще-щенячья затаённая радость по поводу какой-нибудь девочки, уже умеющей блеснуть глазками, чтобы радость не утихала. В той же точке — поездка к девушке, снимавшей дачу в Комарово (именно эта поездка была в основе припомненного сейчас монолога Олега), а ответвления в прошлое и будущее ваших встреч — лирические завитки.
Олег умел синхронизировать разновременные события, что придавало рассказу объём, но центр тяжести исчезал. Возможно, девушка была субтильной. Во всяком случае, запоминались именно отступления, в одном из которых он сидел в кафешке со стороны писательских дач в ожидании подруги и обретал особую проницательность, когда «…мне мир прозрачен, как стекло».
Мы увлечённо слушали с Марией, но сейчас я понимаю, что при всём интересе мне хотелось домой, чтобы остаться с ней вдвоём, а ей… А ей?
(Взгляд Марии всегда был чуть поверх — только сейчас я это увидел, через тысячу лет, — словно бы знала она, что продолжится и осуществится где-то там, без меня и не здесь.)
Они были литературно образованны, и не только читали анемичные перепечатки неизданных стихов, но и знали их наизусть, и когда прозвучало «…мне мир прозрачен, как стекло», Мария мгновенно узнала автора, и разговор продолжился, но уже без моего участия, и Олег прочитал целиком длинное стихотворение «Обезьяна», а Мария на строки «Всю воду выпив, обезьяна блюдце/ Долой смахнула со скамьи, привстала/ И — этот миг забуду ли когда? —/ Мне чёрную мозолистую руку,/ Ещё прохладную от влаги, протянула…» — отозвалась цитатой из стихотворения в прозе Тургенева «Морское плавание», где есть это самое рукопожатие.
Было чудесно за окном, где начиналось морское плавание, и в комнате, где оно странным образом его опередило.
В унылом социуме тех лет человек легко прислонялся к умеренному и комфортному пьянству, из которого некоторые, несчастно избранные, упадали в объятия алкоголизма. Но тогда трудно было представить себе Олега, садящимся мимо стула или… Нет, тогда до карикатуры было так же далеко, как и сейчас, когда Олега давно нет на белом свете.
Во времена так называемого застоя, начиная года с 1968, когда моим друзьям было по двадцать, когда трусливые вольнодумцы тюрьме или ссылке предпочитали бесчестие и вполне ладили с ним, подменяя открытый индивидуальный демарш энергичным и возвышенным застольем, даже если приходилось запивать ячменный хлеб «Солнцедаром», у тех самых «несчастно избранных» красивые молодые лица медленно, но верно становились неряшливыми, а Высоцкий, поминая поэтов, погибших в роковые тридцать семь, пел о современниках-шестидесятниках: «А нынешние как-то проскочили», — и о них же в связи с судьбой другого человека: «А в тридцать три распяли — но не сильно».
В отличие от довоенного поколения, которое успело высунуться и зацепиться, послевоенных к печати ещё очень долго не подпускали. Власть имущие для удержания власти с садистским наслаждением или с невозмутимо самоуверенным равнодушием затыкали глотки неугодным, а неугодные, презирая или не замечая власть имущих, с удовольствием пестовали свою правоту в домашних условиях, гордо вопрошая «А Иисуса Христа печатали?» и дыша «ворованным воздухом».
За исключением тех, кто воровать воздух не хотел и выходил подышать, зная, что сейчас его перекроют. И воздух, и лично его, обнаглевшего дышать не прячась. Они не ошибались.
Каким-то летом, только-только вернувшись в Петербург, я снимал дачу за Зеленогорском.
Рядом, в Комарово, обитал Леонид, заимевший когда-то писательский домик одного прозаика-мариниста, выпавшего, как он говорил, за борт во время упоительной качки. Леонид писал рассказы, в основном портреты людей, кропотливые, тонкие исследования характеров простых, но с крупинкой какой-нибудь необъяснимой странности. Он и сам был такой, и знал об этом — вдруг во время разговора взгляд его перемещался в пространство, он прекращал слушать и слышать и, последним усилием воли контролируя себя, отходил в сторону и что-то говорил, иногда размахивая руками и вскрикивая. В профиль видны были его внушительный толстый и по-сократовски курносый нос, край оправы и линзы очков, поблёскивала набирающая наглость лысина, с которой, как с вертолётной площадки, словно взлетали к небу его заявившиеся без спросу перепалки с героями его же рассказов и пьес, бывших «в процессе»… Понятная и простительная странность, в конце концов.
Из Питера наезжал Дмитрий. С тяжёлой одышкой, но всегда в каком-то расфуфыренном морально-нравственно-эстетическом образе, он сиял всем лицом и словно бы выглядывал на белый свет из пенных кружев жабо, хотя давно поменял взволнованные рубашки на более спокойные, но — для пристального взгляда — по-прежнему дорогие.
Как Леонид, охладевший к выкрутасам и обручившийся с уравновешенной прозой, Дмитрий остыл к амурным похождениям, женился на простой и верной женщине (в соответствии с толстовским «порядком вещей») и всем больным сердцем привязался к своей дочери, родившейся пару лет назад. Невольная мысль, что наслаждаться ему долго не придётся, печалила всех, кто видел его задыхания. Есть такие жизнелюбы, чья смерть особенно непредставима.
Его вечная гимнастка всегда была на виду в свободном, но никчёмном доступе, и оставалась предметом циничных и хамских упоминаний Дмитрия, равно как и его пожизненной привязанностью, и хотя он говорил, что всё кончилось тогда, когда её облик стал путаться с другими, продолжение следовало…
Любовь, которая искрила в самом начале их романа, убилась по вине того, кто полагал, что любовь не узы, а свобода, и, конечно, в его цинизме проглядывала мстительная самозащита. Свобода предназначалась прежде всего ему, и по преимуществу это была свобода от всяческих обязательств по отношению к подруге, а малейшее проявление её свободы вызывало естественные, а чаще наигранные вспышки ревности, выгодные его душевному спокойствию. «Когда женщина в ответ на твои ревнивые подозрения глаголет: “Я тебе потом всё объясню…”, считай это признанием в измене», — говаривал Дмитрий. И ещё: «Великая самонадеянность думать, что любимая женщина тебе не может солгать. Не стоит переносить своё возвышенное чувство на её добродетели. Вообще чувство, как правило, затемняет суть дела».
Сейчас, когда он делился с ней самым сокровенным, это было не доверие к близкому человеку, но совершеннейшее равнодушие к тому, до кого ему не было никакого дела… Она отвечала взаимностью.
В Лидии давно не ночевали ни любовь, ни ревность, а теперь скоропалительно истаивала и красота, ещё цеплявшаяся за природное спортивное здоровье, но безуспешно. Она жила с матерью, попивала всё сильнее и протяжней, в лице появилась припухлая размазанность, и так же, как развязное красноречие Дмитрия являлось уже автоматическим следствием его аппетита к выразительно грубому слову и никак не характеризовало объект его издевательств, так природные уступчивость и доброта Лидии стали следствием её нынешнего равнодушия. И даже те удовольствия, которые были всегда под рукой — вкусная еда или телевизор, — были ей как бы в лень.
Дядя Ваня — Елене Андреевне: «Какая вам лень жить!»
Но в трезвые секунды, когда на кону стоял так называемый смысл жизни, ей казалось, что в том искрящем начале она воистину любила Дмитрия, что это было чем-то настоящим, оправдывающим… После третьей рюмки подлинность затмевалась.
«Она остановилась что-то отыскать в сумочке, я оглянулся и увидел чуть расставленные, тяжеловатые и покривившиеся ноги крестьянской бабы. Войдя в парк, стала шумно вдыхать, восклицая: “Какой воздух! Какой воздух!”».
«Негодяй», — отозвался Леонид на этот пассаж. Но Дмитрий продолжил своей любимой и пригодной ко многим случаям жизни цитатой из Ницше: «Узнаю сволочь по склонности к сентиментализму».
Восклицание «Какой воздух!» не имело никакого отношения к сентиментальности, и он это знал. Но… Ради красного словца…
Однако не приведи господь, если кто-то, желая подыграть Дмитрию, позволял себе молвить о ней дурное слово. «Убивать своих позволено только своим», — его слова, и он уничтожал статиста с особой тщательностью.
Обычно мы шли к заливу, спускаясь с косогора, на вершине которого располагалась дача, по крутой с выпирающими корнями тропинке, размытой дождями, цепляясь за попутные деревца, пересекали шоссе и через солнечно и неспешно поднимающийся сосновый бор выходили к открытому пространству — к песочному и пустынному пляжу с кустами можжевельника и шиповника и гранитными валунами вдали.
Так было и в этот раз. На пляже Дмитрий вспомнил свою недавнюю поездку в Нормандию «в поисках Марселя Пруста», в городок Кабур, один из прообразов прустовского Бальбека. Пустынное побережье, ранняя весна, вдалеке двуколка — словно бы выписанный тонкой кистью чёрный силуэт на жёлтом фоне песка… На протяжении многих лет Пруст был нашим с Дмитрием избранником. Когда Марсель наведался в эти края в зрелом возрасте, он не нашёл райского Бальбека, сотканного из детских воспоминаний.
«Ничего удивительного, — блеснул очками Леонид, считавший Пруста аморфным и скучным, а нас эстетствующими притворщиками. — Ничего удивительного. Смаковать и пестовать воспоминания — значит творить идола из собственной персоны. Последнее дело».
Дмитрий сообщил миролюбиво, но с ироническим и приглушённым пафосом: «”Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, что на земле внизу и что в воде ниже земли. Не поклоняйся им и не служи им; ибо Я Господь, Бог твой…” — Его черты обрели отчётливо пренебрежительное выражение. — Не мной замечено, но это и не важно, — в слове “воспоминание” есть “поминание”, и тут не до смакования и пестования».
«Отчего же? Скорбь очень сладостна для извращенцев. А кто не извращенец? Ты? Он? Не смеши. Чужие воспоминания отвратительны. Хуже только свои», — Леонид плюнул междометием «тьфу» и пошёл в отрыв, ускорив прогулочный шаг.
«В Нормандское побережье он бы не вписался, — Дмитрий прищурился вслед удаляющейся лысине. — Не двуколка. Ты замечал, что логика всегда банальна?» — «Но он ведь прав. Художник творит идола, как в “Портрете Дориана…”» — «Назовём это идолизацией…» — «И паразитированием на религии…» — «Дело не в религии и христианском боге, которого нет… — Дмитрий театрально огляделся, проверяя, нет ли вокруг римских пап, и сообщил, что отсутствие бога ничего не говорит о его несуществовании. — Да, дело в неистовой вере в него, верно? Притом не самих творцов средневековой живописи и архитектуры, оформлявших веру, а монахов. Благородство веры, её мощь и бескорыстие породили благородство соседнего мышления. Но мышление художника выражается в красках, он поклоняется цветовой гармонии. Ты знаешь эту историю, когда Карл V спросил Тициана, молится ли тот, изображая Господа. Тициан вежливо отрезал: “Я, Ваше Величество, чтобы не перепутать ничего, когда пишу, тогда уж пишу”».
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Вера и гору с места сдвинет, и место уничтожит».)
Мы шли вдоль воды, посматривая то влево, на валуны, так уместно «идолизирующие» пространство, то вправо — на сосны, с которых стекал свет солнца, на нижних ветвях превращаясь в тёмную зелень, а на земле — в глубокую чёрную тень. Когда мы нагнали Леонида, Дым снова заговорил.
«Мы решили, друг Леонид, что ты прав. Хоть и банален. Согласись, не только художнику, но и всякому человеку свойственно любить некий идеал, поводом для которого служит кто и что угодно. Мне сейчас пришло в голову… Дориан Грей влюблён без памяти в актриску, считая её красавицей и гением, тащит на спектакль лорда Генри и Бэзила, где выясняется, что она бездарна. Нечто похожее происходит у Пруста: маркиз Робер де Сен-Лу влюблён в актриску Рашель, в которой Марсель при встрече узнаёт девицу из борделя. А?»
«Оба персонажа, как и их создатели, гомосексуалисты, — Леонид походя проявил знание предмета, — и могут только убить влюблённых в них бедняжек, а затем предаться своей потаённой и подлинной страсти». — «И впрямь — девушка Дориана покончила с собой. А что стало с Рашелью?»
Леонид не помнил. Я тоже. Скорее всего, с ней покончил Пруст.
Они уехали, а я вспомнил строку Тютчева: «О, как убийственно мы любим!»
Сентябрь
В сентябре 1976 года Андрея забрали на военные сборы в Кронштадт.
Написал «загребли», потом «заграбастали», потом «забрали». Не хочу производить намеренно живую прозу. Слышу: «Не волнуйтесь, всё равно не получится — ни умышленно, ни нечаянно!» — но делаю вид, что не слышу, и продолжаю: пусть обходится своими скромными силами, без намерений.
— А что, если у автора природная талантливая живость? — Дым продолжает. — С очаровательными грамматическим нарушениями, сбивчивая, доверительная, проникновенная? А что, если в зыбкую пору ученической зависти автор начитался Пруста и захотел быть Сваном и утонченно разбираться в венецианской и флорентийской живописи, ну или на не такой уж худой конец стать светским Тютчевым и блистать в журнале «Сноб» или как он там называется?
Дым на минуту-другую замолкает.
— А ты заметил такое странное сходство? То, что у Свана и Одетты называлось в грубом переводе «орхидеиться», а в нежном — «творить орхидею», Тютчев называл «васильковыми дурачествами» – вот они «цветочки»! Есть и «ягодки», но тут уж ты сам, пожалуйста!
— Почему «васильковые»?
— Потому что на языке цветов василёк — это «не могу выразить своих чувств». Не знал, сведения из интернета. И оттуда же: яички по-гречески — ьсчейт, что, согласись, заостряет половую тему. Я уж не говорю о самом строении орхидеи. Знаешь, почему ты не хочешь писать «намеренную прозу»?
— Мне это не дано.
— Не потому, что не дано — тут Дым решил загладить резкость первой фразы, хотя чего там заглаживать, это его вовсе не оскорбительная манера, — а потому, что все мировые рекорды, которые устанавливали Пруст, Джойс и пр., устарели до того, как их начали устанавливать новобранцы… Замечу, мой друг, что рекордсмены особенно старательны в области кинокритики, где графомания процветает, и это не случайно — она процветает на почве самого графоманского из искусств. — Дым презирал кино.
Этот диалог, которого никогда не было, закончился на моих словах, имеющих в виду то, с чего я начал: «Обойдусь собой».
Осень наступает со скоростью разрубленного одним махом полена – холодная белизна воздуха. Пора топить.
Синева неба. Как описать её, чтобы в образе она прозвучала сильнее и чище, чем наяву? Почему у древних не было слова для определения синего цвета? Если нет слова, значит — неописуемая? Звучит романтично. А сухо и трезво? Пока нет слова, нет явления, точнее — видения явления. Так у Иоанна, но в более крупном масштабе: «В начале было Слово…», а там — посмотрим. И увидим.
«А небо, небо — твой Буонарроти…» Ссылка на краску. Не только в последней строке, но и в первой. «Я должен жить, хотя я дважды умер…» Дважды умер Лазарь. Лазарь — лазурит.
Если бы фарфоровая тарелка насквозь была пропитана синим кобальтом, то в осколке сверкнула бы острая синева сентябрьского неба.
Другой вариант: если бы в сентябре наступил апрель…
Прохожу мимо детской Филатовской больницы, что на улице Чапыгина, 13, — лежал там не раз, — и мгновенно вспоминаю: «…где воздух синь, как узелок с бельём у выписавшегося из больницы». Как я мог забыть об этой несравненной синеве? Не важно, действительно ли узелок с бельём синь… Выписавшемуся из больницы всё подано с удесятерённой интенсивностью. И ещё: «Неистощима только синева небесная…»
Как обычно, едва начав, я застрял на этой прогулке в прозе, послал первую страничку Эдику и получил в ответ: «Пиши ещё, хотя бы для консенсуса!»
Друг.
Продолжаю движение по Уфимской к Лопухинскому садику. Рядом, на профессора Попова, стояли обе мои школы — начальная № 83, и с пятого по восьмой классы — № 67, существующая поныне.
С конца августа я начинаю слышать школьные позывные, они раздаются в самом сердце, сосёт под ложечкой, и «солнечное сплетение» становится точнейшим словосочетанием для сентябрьских календ. Вот здесь по правую руку был стадион «Медик», вокруг которого мы с Андреем давали большие и малые круги в пору его учёбы в Электротехническом институте, сюда их выводили на полысевшее, но по краям ещё зелёное футбольное поле, в этот прощально острый и сногсшибательный запах травы, и физрук ко всеобщей застоявшейся подростковой радости называл их «мальчики-фальшивоминетчики».
(На военных сборах, рассказывал Андрей, был свой воспитатель, капитан второго ранга Иванов, с подчёркнуто невозмутимым лицом, вещавший мерно, чётко, изредка, чтобы не приедалось, используя в виде вводных слов мат. «Корабли полста шестого проекта отличались от сорок первого, главным образом, блять, конструкцией корпуса».)
Были и у меня (как у всех) такие учителя, но главным, определившим мою первоначальную профессию, стал не упомянутый ранее математик Василий Иванович, а физик Давид Соломонович Гарфункель. Он ходил всегда в одном и том же сером заношенном пиджаке со свисающими нитками, в отчаянные минуты чьей-то тупости восклицал: «Боже сахарин, куды я попал!», Юру Лозинского, медлительного отличника, гладил по голове: «Ах ты, лоза моя виноградная!», а к Маше Брежневой, которой было не до физики, подкрадывался, чтобы разбудить: «Пшшшш, яичница!»
В недобрую минуту своей жизни Давид сидел перед классом, раскачивался и упал. Раздался грохот, потом гробовая тишина, ни одного смешка, потом появилась его рука на cтоле, следом — он сам. Давид произнёс только одну фразу: «Кто хочет, может смеяться, кто хочет, может плакать, я просто упал…»
Андрей, высокий, сутулый и нескладный, очень неспортивный (классе в пятом он прославился тем, что, выйдя на замену в баскетбольном матче, немедленно забросил мяч в свою корзину), то и дело по ходу жизни пресекался затишьями души и невидимыми миру внутренними слезами. Они душили его бесплодно, пока он не достучался до стихов, а уж потом душили во славу рифмы.
На беглый взгляд они проистекали от первых уроков физкультуры — от всех этих козлов, брусьев, коней, матов и шведских стенок, от предупредительно-тревожной атмосферы раздевалки — смеси резинового запаха тапочек из тряпичных мешков, затянутых на шнурки, и подмышечного пота, от торопливого переодевания сильных и спешащих в зал и неохотного преображения слабых, бредущих в лакированный холод опасливо и обречённо.
Но нет. Всё началось ещё в дошкольную пору. Андрей не мог уловить, с чего именно. С дачной колонки, из которой лилась вода, когда он повисал на ручке? С песочницы и совочка, которым он докапывался до прохладного сырого слоя?
Он замирал, глядя на забивание свай на реке Карповке возле Петропавловского мостика, который переходил всякий раз по пути в институт и обратно. Ритмичное и бессмысленное движение копровой установки под моросящий дождик было сродни колыбельной, и оно завораживало так, что удары молота не мешали погружаться в блаженный и кратковременный сон. Фоном прислуживала больница Эрисмана с её проходным садиком, и больничная отдалённая аура — голые деревья за железной оградой, желтеющие стены зданий — действовала, как новокаиновый укол, промывающий сон до особенной яви.
Эти замирания и объекты, их порождающие, сближали нас, оттого мы и стали друзьями, оттого и прогулки наши не взывали к обсуждению увиденного и не замусоривались разговорами. Андрей учился в Электротехническом, а я жил здесь с рождения и заканчивал школу как раз за садиком больницы, напротив Первого медицинского, там, где сидел на первой парте с будущим убийцей Сашей (когда-то Дым, узнав об этой истории, прозвал его Моше, имея в виду, что библейский Моисей убил египетского надсмотрщика). Мы выходили с Андреем на улицу Льва Толстого, где погромыхивали наивные, ещё живо брякающие, но с таящейся безысходностью во взгляде трамваи, и шли направо, к Кировскому.
На загляденье всегда был пончиковый (пышечный?) аппарат: из двух цилиндров на горячую ленту выпадали два тора сырого теста и медленно двигались в закипающем масле, следом выпадало ещё два, и ещё, в то время как первая пара подкатывала к металлической с дырочками плоскости, которая делала переворот на сто восемьдесят градусов и укладывала пончики на лопатки, и они, доходя до золотистой горячей кондиции и припудриваясь, выдвигались с ленты на продажу.
Не джойсовские эпифании — те были слышимы и зримы, — скорее столбняки выпадения из реальности, безмолвные, без признаков жизни, хронически несущей угрозу, то есть — спасительные…
Наглядным пособием по увиливанию от лобовых столкновений бывали долгие обмороки на остановках автобусов или троллейбусов, не только набитых людьми в часы пик, но и уже полупустых. Андрей не мог двинуться с места и войти внутрь и пропускал их один за другим. Один за другим. Долгие получасовые столбняки.
Путешествие домой в сторону Новой Деревни, к матери, привыкшей к поздним возвращениям сына, но любовно мучившей его неотступной тревогой, откладывалось и откладывалось, темнело, сырело, мёрзли руки и пальцы ног, и хорошо, если вся эта «мелкопоместная» эпопея расплачивалась одной-двумя строчками в конце пути… Но, кажется, Андрей не обращал внимания на улов.
Я провожал его до остановки у входа в метро «Петроградская» — одной из кардинальных точек отсчёта всего, что пишу. На той стороне стояла (и стоит) серая конструктивистская громадина «Промка» (Дом культуры промкооперации, он же — ДК им. Ленсовета), где будущий искусствовед Дмитрий занимался в кружке рисования — Дмитрий, оказавшийся, когда мы познакомились, моим соседом и соседом Леонида с улицы Академика Павлова, пограничной Лопухинскому садику.
Это было точкой отсчета ещё и потому, что прямолинейный в обе стороны Кировский множил парные фонари в череде воображаемых вертикальных негативов, в неотразимом блеске своём, заштрихованном моросью сентября, претендуя на конечное изображение и пророча, пророча, пророча в перспективе мою «фонарную» судьбу.
В ту пору мы только начинали подрагивать в литературных «шинелях» и не знали, насколько они изношены, но какая разница, если ты, пусть припозднившись, примериваешь их впервые, если ты, как Леонид, служивший когда-то на Псковской улице в архиве, переходишь Калинкин мост, ещё не встречая никаких призраков Акакия ни днём, ни ночью, или «примериваешь» улицу Майорова, а она оказывается Вознесенским проспектом с цирюльней из гоголевского «Носа», с его «достоевской» зябкостью и всеми униженными и оскорблёнными и бесконечно мёртвыми их диалогами, даже если они живые, на фоне бесконечно живого пейзажа, даже если он мёртвый.
Катится себе спортивный снаряд «ядро» по траве «Медика», катится, и ты смотришь то на неяркое солнце осени, неподвижно летящее по небу, то на лениво замедляющееся вращение ядра, и в этой несопоставимости вечного и абсолютного с секундной случайностью разверзается бездна воздушной тишины.
Шевелятся под лёгким ветром маечки и трусики, полощется вдали флаг, выцветший и прячущий в складках эмблему какого-то застиранного спортивного общества, и, если не ошибаюсь, комок подступает к горлу.
Моменты замирания у Андрея всегда совпадали с уже случавшимися в детстве и утверждались в качестве звёзд на частном небосклоне, образуя истинный рисунок судьбы. Он даже полагал, что есть последний такой момент, и он установит окончательный узор его земной жизни, которая на этом прервётся.
В сентябре 1976 года Андрея забрали на военные сборы в Кронштадт. Приезды на выходные и возвращения в часть происходили в позднее зябкое время. Бессмысленные лейтенанты запаса ёжились в шинелях. Чёрная вода плюхала и блестела за бортом катера.
В ту пору Леонид сблизился с Яшей — у того водилась запрещённая литература, а поскольку всё в нём было наведено на резкость, он притягивал и просто в ранге редкого человеческого экземпляра. И хотя Леонид обладал своей отборной библиотекой (мать служила в привилегированном книжном магазине), он, исступлённо нацеленный на писательство, тянулся к свету, откуда бы он ни исходил, пусть даже из тьмы подполья. Кто знал, что это будет не только взгляд «из-под глыб», но и проза лучезарного Набокова?
И он тянулся. По окончании лекций в институте, где они учились вместе с Андреем, все отправлялись в пивной бар «Пушкарь». Леонид виновато бубнил: «Некогда. Призван работать», — и непреклонно отправлялся «работать» — писать прозу. Половых проблем он, счастливчик, как-то не ведал ни тогда, ни потом (его малоприятный голос, как будто не вышедший за пределы горлового клокотания, нелицемерно вещал, что половые сношения негигиеничны), и единственный раз, когда его затащили в бар и затем понуждали продолжить вакханалию в общежитии, с менадами, отбивался и отбился, крикнув вслед удаляющейся компании: «И вообще не люблю этот ваш оргазм!» Фраза обрела статус крылатой.
Некоторые другие его выражения, помельче, в частности: «В силу сложившихся перипетий…» — также имели хождение.
В силу сложившихся перипетий его родительский дом пребывал в блаженстве и благоденствии: отец — военный, «обеспеченный», гостеприимный, щедрый, называвший жену «мать», и мать — добрейшая, потчующая разгульных и полупьяных гостей Леонида своими соленьями-вареньями, при этом оставаясь невидимкой. На разночинном советском фоне они смотрелись хлебосольными и зажиточными помещиками.
Однокомнатная квартира, купленная впрок для сына, либо пустовала, либо предоставлялась тем из нас, кому негде было преклонить голову, а то и две… Он и сам дважды там «преклонял голову», но обе его женитьбы длились по году, не больше, и незаметно, без свадеб и каких-либо видимых причин и скандалов, истаивали бесследно. В эти «бермудские» времена он исчезал, а затем появлялся как ни в чём не бывало, ни словом не упоминая о том, где пропадал.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Родных так много, что и пообедать не с кем».)
Тем вечером, как и любым другим, когда Леонидовы пальцы просились к перу, а перо к бумаге, что-то пыталось проклюнуться… Работа не клеилась, и это нервировало, потому что по возвышенному кодексу чести, установленному Леонидом, только каждодневным творческим трудом, скрупулёзным и честным, возможно оправдать своё пребывание на земле. У него имелось философское обоснование: освобождение человека от себя, от своего внешнего присутствия в мире, и погружение в работу угодны мирозданию, поскольку в этом погружении исчезает агрессивная пульсация жизни отдельно взятой личности, — личности, в итоге обретающей себя в неопознанной никем божественной иерархии этого самого мироздания. Ни социальные катаклизмы, ни личные обстоятельства, ни всемирные катастрофы не вправе нарушить заведённый порядок.
Леонид готовил себя к великому поприщу.
Дмитрий не упускал случая поиздеваться: «Как говорил один художник Третьего рейха, главное — это живопись, которая врать не может, если она подлинная. Хоть лес малюй, хоть Гитлера — всё хорошо, если нет фальши. Наш Отто Беккер живописал виды Освенцима, горящие печи, штабеля трупов. Его живопись не врёт. Не хочет же художник сказать, в самом деле, что он обыденный трус, что он готов жить в изуверской стране, подчиняясь изуверским законам, что его интересуют успех и слава, ради которых он готов молча и жадно впитывать красочность убийства, устраняясь в медитацию. Но именно это он и говорит. “Наше вам с кисточкой! Прежде всего — мощь живописного языка, её актуальная неизбежность”, — и маэстро удаляется в мастерскую».
Леонид верил в свою миссию, был неумолим и, укладываясь в три буквы «б», незлобиво объявлял Дмитрия болтуном, бездельником и бабником.
Тем осенним вечером позвонил Яша и попросил приехать, не уточняя, в чём дело. Подробные телефонные разговоры по отчётливым причинам не практиковались. Но в минуту звонка Леонид успел зацепиться за свой рассказ и визит перенёс на завтра.
«Возвращение с дачи» он писал в спокойной и вразумительной манере, до того, как его ужалила змея модернизма и принудила пуститься на поиски экстравагантных форм.
«Возвращение с дачи». Это событие требовало досконального воспроизведения. Оно походило на ожидание спектакля в ярком и холодном, как ситро, фойе, где ты, нарядный, чистый и немного скованный из-за ещё не ношенных костюмчика и ботиночек, почти в обморочном напряжении и гордом сверкании предвкушаешь тёмный и тёплый зал и поднятие занавеса, когда внимание перенесётся на сцену и праздничное чрезмерное волнение уляжется и вовсе исчезнет в бархатном кресле.
Каким-то подобием фойе будут медкабинет и осмотр, предваряющий начало учебного года, мурашки на предплечьях, обновлённые, с запозданием на секунду узнаваемые лица девочек и мальчиков, загорелых, только что стриженых и, может быть, по-иному причёсанных, с чуть изменившимися голосами, выдача новых учебников с их свежим типографским ароматом, и неутолимое его вдыхание. В учебниках таится опасность, но такая дальняя, что только приятно щекочет из-под обложек.
Успокоение наступит, когда всё войдёт в свою колею, но сопоставление с театром начнёт хромать сразу после звонка, после грохотливого рассаживания по партам и премьерного захода в класс Зои Ивановны. Это не тот роскошный и отдохновенный покой в зрительном зале, но — установление ритма жизни, от тебя не зависящего и, стало быть, потихоньку убаюкивающего.
И всё-таки театр, не желая сдаваться, то и дело будет встревать: фуражкой с блестящим чёрным козырьком, ёрзающей на голове, препоясывающим ремнём на гимнастёрке, шершавящей голую спину, когда задирается рубашка, воротничком, намокающим и грязнеющим от пота, — всей этой костюмерной и бутафорской чепухой, которую отторгает твоё тело.
Да, проблема формы и содержания! Не зря так и называется: школьная форма, армейская форма… Плевать она хотела на твоё драгоценное содержание, а дитя насквозь состоит из содержания, потому и не в силах оказать сопротивление, и только инстинкт тела подсказывает: что-то не так.
Забавно, как ребёнок попадает в паутину социума, как протягиваются нити от одного к другому и устанавливаются первые приязни, и настороженно маячат первые антипатии…
Затем у Леонида следовало отступление о пауках, ткущих вычурные паутины, чтобы заманить побольше насекомых в свои сети. О том, что немыслимые украшательства притягивают не только будущих жертв, но и варваров-разрушителей. И — самое поразительное — о том, что есть пауки-извращенцы, чьи роскошные ковры своими узорами и раскраской призваны отпугнуть тех, кто ими соблазнится.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «А это зачем?»)
На следующий день он узнал, что Яша был вызван в ГБ и ночью покончил с собой, вскрыв вены.
Яша, как мне кажется, не только не мог представить себе унижения допросом, но и опасался своего поведения, зная, что оно может быть непредсказуемым, если тебя бьют и пытают.
На военных сборах лейтенантов запаса возили на полигон. Учили стрелять по мишеням. Из автомата и пистолета. Один вид оружия вызывал у Андрея ужас, что уж говорить о прицельной пальбе. Утешения он искал в прогулках по вечернему Кронштадту, с каждым вечером холодеющему, простёганному морским ветром и прощёлканному падающими желудями. Остров — не материк, он, особенно если невелик, отзывается острым в животе чувством опасности и ненадёжности — кажется, вот-вот сорвётся с насеста и пустится в открытое море.
Но что до этого капитану Иванову? Он попадался Андрею навстречу, и в его нетвёрдом шаге упоительно поддавшего человека, в котором военно-морская выправка неумолимо и тайно от него изнашивалась, но не износилась, как ни странно, выкаблучивалась неколебимая уверенность в том, что всё пребудет в лучшем виде, а его райское возвращение домой планирует (планирует!) быть вечным, как и сам дом в своём услужливом уюте. Вечным. И даже чуть дольшим, блять.
Субботним вечером на исходе того сентября — Андрей пребывал в увольнении в Питере — Андрей, Дмитрий и Леонид пришвартовались к ресторану «Приморский» возле Елагина моста. Дмитрий опоздал и сразу сделал комплимент Леониду.
— У тебя сегодня галстук аделаидина цвета. Тебе к лицу.
— Думал, ты будешь с Аграфеной, старался, — Леонид был мрачен и подыграл неохотно. Он смотрел в окно, в котором закат безуспешно пытался конкретизировать своё набоковское лицо.
Дым всегда поддразнивал. Даже в беседе с друзьями он не столько откровенничал, сколько провоцировал, и они это прекрасно знали. Особенно, когда речь заходила о политике. Тем не менее Андрей клевал наживку и откликался на провокации вроде бы всерьёз и с нервным воодушевлением.
Как вторила за «оттепельной» Ахматовой золотая молодёжь, перевалив за тридцать к началу девяностых (мои герои на десяток лет старше), брежневские времена были вегетарианские. (Так, вероятно, и думал замученный тюрьмами в эти годы Анатолий Марченко.) Они отказывались от пафоса — любого: про- или антисоветского, — они хотели делать дело и предлагали свои интеллектуальные услуги нарождавшимся высоколобым изданиям. Буквально за углом их ждало ненавистное им сотрудничество с гламурными журналами и прельстительно увесистые гонорары от свободных и просвещённых олигархов, а к началу нулевых, за другим углом, — ясное понимание, что никаких независимых олигархов нет и, значит, понятно, кто твой работодатель. За третьим углом — честное отчаяние «на местах» или эмиграция из России одних, либо продажность и обыденно-повальное превращение золотой молодёжи в позолоченную, а затем и золотушную буржуазию — других.
Оставалось какое-то количество отчаянных храбрецов…
Есть они и поныне.
Андрей, в душе страстный максималист, а сейчас вдобавок разгорячённый водочкой, сказал Дыму:
— Ты человек страха, потому — страхолюдина. Тот, кто не был уничтожен до 53-го года, дрожал. Не на дрожжах всходило тесто будущих пирогов, на дрожи. «Мы не пироги» — такой плакат вывешивали обэриуты, и они ими не были. А мы во втором-третьем поколении — пироги, и конца этой кулинарии не видно. Философия даже тех, кто задумывается об избавлении от издевательств государства, проста: если я заплачу за свободу так называемой родины своей жизнью, то как я эту свободу увижу? Нет никакого смысла платить… По слову Гоголя, ты существователь, не человек…
— А ты?
— Конечно, я говорю прежде всего о себе… Ты знаешь, чем отличается Гоголь от Достоевского?
— Фамилией.
— Тем, что Гоголь не виноват.
— А Достоевский?
— Виноват. Кстати, он говорил, что, если появится хоть один истинно русский либерал, он его первый поцелует.
— И что?
— А ничего. Ты хотел бы поцелуя Достоевского? То-то. Лучше не появиться.
— Это остроумно. Дорогой мой, твои муки совести — от лукавого. Ты ведь ничего не можешь изменить. Чего мучиться?
— Мученику совести не может прийти в голову мысль о лукавстве. Он забит до отказа муками. Но герою Достоевского, коим ты являешься, запросто.
— Я сам себе заранее безразличен, поэтому ты, пытаясь обидеть меня, всего лишь удваиваешь загубленность своей чистой души. Лёнечка, он рвётся меня обидеть. Он забыл, что я хочу ввести мир в заблуждение. Всего лишь…
Андрей скинул маску догматика, виновато улыбнулся и неловко погладил Дмитрия по плечу. Его жесты всегда были целомудренны.
Леонид молчал, глядя в окно, по-видимому, добиваясь от заката того, чем он является.
В том же сентябре 1976 года готовился обмен Владимира Буковского на чилийского коммуниста Корвалана.
Много позже я прочитал в книге Буковского «И возвращается ветер…», что причины, которые его загоняли в тюрьму «неизменны, как неизменна и сама советская жизнь, как не меняешься и ты сам. Никогда не позволят тебе быть самим собой, а ты никогда не согласишься лгать и лицемерить. Третьего же пути не было».
Ещё позже я прочитал у Владимира Набокова о героической речи Буковского на суде и о том, что «пять лет мучений в отвратительной психиатрической тюрьме будут помниться ещё долго после того, как сгинут мучители, которым он бросил вызов».
Да будет синева сентябрьского неба благословенна, как благословен параллелепипед белого ослепительного неба, отражённого в зеркальном шкапу на третьей странице «Дара». Аминь.
Октябрь
Последний раз мы виделись с Андреем в октябре 2003 года, в феврале следующего он умер, в худшем для жизни месяце года.
Я приехал на неделю из Н. в тёплый и солнечный Петербург. В октябре? В октябре. Так здесь заповедано, в единственном городе, где я не турист, где улица — продолжение квартиры и где нет никаких достопримечательностей.
Какие музеи, если я родился во Владимирском соборе и меня, по слухам, крестил Пьетро Трезини? Тогда это была фабрика «Ленмашучёт». Мама шла мимо, начались преждевременные схватки, приехала «скорая», и роды приняли прямо там, в раздевалке.
Там же, на углу Колокольной и Владимирского, я жил с Марией.
Мы зацепились с Андреем около Кузнечного рынка, где в любую погоду сидят бабки с разным барахлом, цветами или зеленью, в зависимости от сезона, зацепились рассеянно и бесцельно, из привычного праздного любопытства, праздного настолько, что оно толком и не видит то, что видит.
Медленно пролетел диалог двух торговок:
— Они на свадьбу заказали цыган.
— Зачем?
— Что зачем?
— Цыган зачем?
— С тобой невозможно разговаривать. Ничего не соображаешь. Для веселья.
— Почему ничего не соображаю?
— Спрашиваешь, для чего цыган… Для веселья.
Андрей рассмеялся.
— Этим летом сижу у нотариуса в очереди. Секретарша спрашивает мужика: «Вы по какому вопросу?» — «Справка нужна. О нахождении в живых».
Около музея-квартиры Достоевского завернули на бывшую Ямскую. Мимо бани, где лет двадцать назад Андрей ишачил вечерами или по выходным — помогал закупать пиво приятелю-банщику, прятать его на чёрной лестнице, собирать пустые бутылки и рано-рано утром закидывать ящики в грузовик. В тот год пиво в бане продавать и распивать запрещалось, тем живее шло дело…
Поход с папой в баню в детстве… «Потри-ка мне спинку!» Его коричневый саквояж, лимонад, обжигающий холод улицы…
Я помнил, что отец Андрея умер, когда он был ещё маленьким, до возможных совместных походов в баню, и своим видением не только не поделился — я его прервал.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Долой вседозволенность!»)
Место прогулки обязывало, к тому же мой друг только что перечитал «Униженных и оскорблённых», «Неточку Незванову», что-то ещё… — и сейчас тихо и вопросительно бормотал, словно бы разговаривая с собой.
— Бешеная энергия недоношенности… Берущая бесконечно тараторящий реванш…
— Мерзкие диалоги и монологи… Но пока не добьёт, не успокоится. Садист… Всё эти девочки-нищенки шляются…
— Если кто-то любит, то с мучением…
— Если улыбка добрая, то преднамеренная…
— Какая-нибудь спивающаяся бездарность, воображающая себя гением… Но как! Она хочет пребывать в ничтожестве в оправдание провала…
— Две молоденькие идиотки, влюблённые в идиота и рвущиеся пожертвовать своей любовью ради другой… Одна из них кричит, всплеснув «своими руками»… Так и пишет: «своими руками»…
— Вот вам ангелоподобные характеры… Да ведь у ангелов вывернуты крылья…
— То милуются, то прощаются, то проклинают, то рыдают, то восклицают, то бросаются кому-нибудь в ноги, ни единого спокойного жеста или слова, и только главный опереточный злодей невозмутимо проговаривает правду: «Теперь мы все гримасничаем — такое время пришло»…
— Нет там живых униженных и оскорблённых. Никого, кроме автора…
Мы зашли в «Буше» на Разъезжей. На стене висел каламбур: «Бушевнобольные». Этот развесной — или развесистый? — юмор вовсю украшал нынешний Петербург. Рюмочная «На бровях», цветочный магазин «Лютики-цветочки», кафе на Пяти Углах: «На пяти углях». Скучно перечислять… И ещё нежно-умилительная повадка обслуги… Спросил как-то официантку: «А что это плавает такое в водке?» Отвечает: «Лёдик». Грузчик звонит в домофон: «Доставочка!»
Сразу вспоминается: «Жить стало веселее. А когда весело живётся, работа спорится…»
Где-то неподалёку бродил Фёдор-младший (Разъезжая, 31), он же младший бес — Сологуб. Здесь они скакали, ряженые, с обезьяньими хвостами, по салонам, а те, предсказанные Фёдором-старшим Лёвонька с Боринькой, давно (с 1861 года, когда вышли «Униженные») набиравшие силу и ждущие нынче — с минуты на минуту — захвата власти, уверяя блоковскую «интеллигенцию», что они народ… — стояли в подворотне, поплёвывая и покуривая. Всё было решено. «Левон и Боринька, отличные ребята!» — это грибоедовский Репетилов. Рептилии давно всё решили. Как только образовались.
— Ты читал Кутзее?
— Я читал Кутзее.
— Он пишет о Достоевском, что в какой-то момент стыд в нём утратил былую силу, сменившись пустым, безнравственным безволием, которого никакие крайности не страшат.
— Почему же в юности так впечатляет?
— Потому и впечатляет, — Андрей уставился в одну точку, куда-то за окно, автоматически воспроизводя Северянина. — «В студёный полдень октября —/ В такой обыденный, но вещий —/ У Сологуба на Разъезжей,/ От нетерпения горя…»
Не в тёплый, в студёный октябрь умирал наш друг — то была первая из череды потерь, потому так врезавшаяся в память, и не только мне, но и Дмитрию, и Андрею, и Леониду.
Гриша попал в автомобильную аварию, получил тяжёлые травмы, но, как выяснилось впоследствии, несмертельные. Его устроили по блату в лучшую больницу, где врач совершил ошибку…
Я его навещал, несколько раз ночевал в соседней комнате, палата была двухместной. В один из дней, когда ещё было неизвестно о вопиющей врачебной ошибке, тот самый врач привёл в палату своих студентов, чтобы продемонстрировать «случай». Я представил себе, что происходило с Гришей, ведь он не был в беспамятстве. Его взгляд не выражал ничего, но пульс бился, сознание работало… Я представил это, когда уверенность в Гришином выздоровлении не позволяла мне окончательно проникнуть в безвыходную жестокость зрителей того, что не было спектаклем. Я представляю это всегда. Есть переживания, которые не расстаются с нами пожизненно, и, как правило, это происходит, когда нет того, с кем они связаны, когда живое соседнее существование больше не служит оправданием нашего легкомыслия.
В последний раз утром на смену мне пришёл его отец. Гриша сел в кресло, глаза полузакрыты, то ли спит, то ли бодрствует, и вдруг стал захрапывать. Я пошёл в ординаторскую. Была суббота, дежурили двое молодых: парень и девушка. Они обстоятельно завтракали. Сказал, что больному плохо. «Сейчас, — парень потянулся с ленцой, — только допью кофе…» Я ногой ударил по столику снизу. Всё, что было на нём, разлетелось в разные стороны. Детки побледнели и боком вышли…
Гришу перевезли в реанимацию, ночью он умер.
Через сколько-то лет приснилось, что он входит в приоткрытое окно, за которым строительные леса. Сначала стучится, потом медленно входит. Стоит на подоконнике. И вот ощущение: он пропал, и все уверены, что погиб… Я говорю: «Но ведь ты…» — он молчит, чуть улыбаясь, словно бы хочет сказать, что да, я впрямь мёртв, но жив… Пятно над щекой, немного как тление…
Ещё я вспомнил, как в один из последних дней он подошёл в палате к окну — с двенадцатого этажа открывался унылый серый вид на новостройки, на точечки людей — и тихо спросил ни у кого: «Почему они такие недобрые?»
Всё это промелькнуло у меня в голове между первой и второй северянинскими строками.
Отец Гриши — никогда не толстый, но всегда полнеющий, небольшого роста, безоговорочно кроткий, не умеющий громко разговаривать, — единственный из встреченных мной на земле людей стал родным в одно мгновение. Мы никогда не были друзьями, виделись редко, а после смерти Гриши — ещё реже, только на какую-нибудь годовщину…
Был однолюб, после развода (в Гришином детстве) не женился и никого не присоседил. Не оттого ли я и проникся и приникся к нему таким добрым чувством, что в крови моей жила та же, ещё неведомая мне, однолюбая судьба (и не оттого ли — смеюсь, вспоминая — мне была любезна «бесполая» часть философии Леонида с его «не люблю этот ваш оргазм!»), как будто я предвидел и одобрял свою будущую холостую жизнь.
Он жил в коммуналке, напичканной его тётушками, которых, вслед за родителями, смиренно хоронил и подхоранивал.
Есть люди, которым выпадает эта участь: заменить тех, кто убирает траурное ложе миртом и виноградом, плакальщиц, причитающих женщин, тех, кто рыдает и посыпает голову прахом, валяется по земле и бьётся о неё головой… «Презренной прозой говоря» — участь хоронить родных, все формальности выполнив четко и по-деловому. А разумно задержавшимся и принесшим свои соболезнования, когда всё кончено, — накрыть стол, чтобы они могли совершить очищение ополаскиванием горла.
Потом тётушки кончились, а дом расселили…
Ежедневно, начиная с рождения сына и своей инженерной работы, поднимался в пять тридцать утра, чтобы в семь выйти. Так длилось почти шестьдесят лет. Всё точно, размеренно, безропотно…
В молодости ходил в шахматный клуб имени Чигорина на Желябова, иногда в Дом офицеров на Литейном, если там выступали знаменитые шахматисты. Восхищался Талем, его игрой и остроумием, любовно и, как бы лакомясь, цитируя Мишу (так его называли поклонники) и посмеиваясь, словно мурлыча. С друзьями по клубу разбирал партии гроссмейстеров, и не было, возможно, большего удовольствия в его жизни. Укромного, мыслящего, головокружительного удовольствия…
Происходил из дворянской семьи, из тех, кто каким-то чудом выжил, затаившись и скрыв родословную. В отличие от дворян, перелицевавших себя и превратившихся в холуёв советской власти, иногда в своём холопстве превосходя холопов от рождения, сохранил свои стать и достоинство в том микромире, в котором это было возможно…
Притягивал человеческим устройством, уютием и соразмерностью движений души. Это притяжение походило на детскую тягу к улиткам и моллюскам — а что там внутри? — но, конечно, свободную от детской жестокости, или — на детский же интерес к таинственному содержимому часов или, скажем, фортепьяно.
Из коммуналки вывез старинный трофейный рояль, на котором играл ещё его отец. Этому чёрному озеру на трёх ножках, с гладкой поверхностью, скрывающей подозёрную жизнь: сокровенные струны и молоточки, — никто крышку не открывал, поскольку за рояль садились только любители. Её протирали тряпочкой, удаляя налёт недельной пыли.
Никогда не учился музыке, подбирал по слуху, и это всегда был праздник.
Лет через десять после Гришиной смерти мы собрались у него дома. Кто-то попросил поиграть. Он помолчал, пожал плечами и сказал, что за рояль с тех пор не садился. Просьба повисела и растворилась в воздухе.
Вернувшись с прогулки, я заглянул в «Униженных и оскорблённых», которых не помнил.
Стариков Ихменёвых бросает любимая дочь ради какого-то патологического придурка Алёши, и отец неистово страдает.
Андрей ни словом не обмолвился об этой линии, но я отчётливо понял его неприятие и гнев, тем более что имя «достоевской» изменщицы — Наташа, то же имя, что и его дочери, ушедшей из дома. Есть и параллельная линия, и тоже с проклятой дочерью несчастного отца…
Он толковал своё отвращение, говоря, что ситуация подстроена Достоевским, что она лжива, что ради того, чтобы швырнуть старика в отчаяние и заняться разглядыванием его судорог под микроскопом, он выдумывает ситуацию, и она фальшивый фундамент, и весь этот ужас затеян не для установления истины или хотя бы правды, а для того, чтобы усладить и насытить свой взгляд картиной разрушения.
Он вспомнил Дыма, который, сравнивая Достоевского с Прустом, утверждал, что Пруст подвергает своих героев эстетическому препарированию, а Достоевский — этическому. Поэтому у Пруста всё освещено светом (даже эпический грешник барон де Шарлю), а у Достоевского — тьмой (даже святой князь Мышкин). Где обитают сами имена? — королевское «де Шарлю» и подвальное «князь Мышкин»…
Андрей говорил, что Достоевский заманивает героев в волчью яму, которую Юлий Цезарь называл красивым словом «лилия», по сходству её замаскированной поверхности с цветком, а по сути — справедливо, поскольку цветок сей ядовит и дурно пахнет, что не в пример погибавшим в римских ямах варварам герои Достоевского, не все, не все, но многие, «вытащены» им наружу, они каются перед проклявшим или уничтожавшим их, а тот перед ними, каются неизвестно в чём, и примиряются, и вылечивают свои загубленные души. Слякотные качели охотника, остервенело убивающего и безутешно рыдающего над своей жертвой. На этой «качке» начинается «морская болезнь» читателя.
Он говорил, что Достоевский создавал этих своих персонажей по типу кукол вуду, наделяя образ фрагментами подлинных людей (в итоге — его читателей) и налаживая таким манером с ними магическую связь. В данном случае — случае истеричного разрыва отца с дочерью — оскорбляя истинные чувства карикатурным их изображением и нанося моральную травму читателю. Подобно первобытному колдуну, он избивал свою «куклу», протыкал её иглами, используя для этого литературные средства, и добивался немалых успехов, поскольку обладал сильной припадочной энергией — подопытный кролик откликался на истовость психической атаки и начинал верить в загробный мир психологии.
Андрей купиться на это не мог, а вот оскорбиться и испытать отвращение — несомненно.
Вспышки презрительности и брезгливости сопутствовали ему в моментальном, но и моментально испарялись. Никакой агрессии в его характере не было, а гневные речи он произносил немного по-актёрски, но актёр он был плохой — точная и злая правда его речей совершенно не вязалась с его природной мягкостью и добротой, и это его роднило с Дмитрием, но отличало от Леонида, словно бы являвших в умопостигаемом масштабе творческие подходы Пруста и Достоевского.
Всё, что перемещалось в память Андрея, обретало черты великодушия, проявленного лично к нему, незыблемую ценность, и вызывало в нём любовь. И чем более отдалялось событие, тем оно становилось дороже. Он умел наслаждаться прошлым и не упускал этой возможности, поселяя его в своих стихах и облагораживая статусом настоящего.
Мать пролежала после инсульта несколько дней и открыла глаза за минуту до ухода. Он был рядом, держал её руку, и ясный прощальный взгляд матери неотвратимо переместился в него с физиологической убедительностью и стал его взглядом. Он обрёл вторую натуру, и отныне всякое явление жизни становилось одновременно явлением смерти.
Переход от бытия к небытию поразил не столько тем, что на глазах живое дышащее стало бездыханным, сколько своей обезоруживающей простотой, никак не согласующейся с мыслью, что происходит нечто невероятное.
Он спокойно поправил белую кружевную скатёрку на тумбочке с будильником, продолжавшим невозмутимо тикать, посмотрел в окно — тот же тополь с раздвоенным стволом, земля с редкими островками снега — ничего в мире не изменилось… Если бы не изменился он сам.
Андрей не сразу сформулировал, но сразу увидел и понял, чем отличается та жизнь, которую он вёл, от смерти: смерть — это серьёзно. Определённо, безоговорочно, абсолютно. А раз так, надо ей соответствовать.
Впоследствии он хотел написать книгу стихотворений, в которой любой объект представал бы непостижимыми встречей с ним и прощанием, соединёнными в одном мгновении. И если замысел не воплотился, то потому, что отвлечься от драгоценных пустяков жизни, которые легко соглашались на встречу, но прощаться не намеревались, Андрей был не в силах.
Его равнодушие к публичному литературному процессу являлось пониманием того, что слова — только символы пульсации жизни, только проявление человеческой слабости и трусости безвозвратно стать самому этой пульсацией, где нет счастливой и плачевной привязанности к любимому.
После смерти матери всё наружное стало автоматическим и поверхностным. Но сущностная связь с миром не прерывалась. Она углубилась. Так бывает, и даже проявляется очевидней, когда кто-то из близких смертельно заболевает, и с момента выдачи диагноза — немедленно — всё обретает другие смыслы и пропорции.
Как и вся жизнь, жена и дочь для него были всегда присутствующей и в то же время уходящей натурой, и расстаться с ними значило бы утратить надежду на приращение этого капитала в будущем.
Но и вне всяких надежд и накоплений: бегство дочери было для него тем, с чем он смириться не мог. Оно было убийственным, и оно его убило.
В протестных движениях Андрей не участвовал, утверждая, что полумеры — суть выступления на публику и что есть только индивидуальный путь, прямиком ведущий к гибели.
Его мучило, что к такому пути он не готов, и считал себя ничтожеством. Обращаясь к себе, говорил: «Следует понимать, что история всё расставит по местам, но постыдным для тебя образом».
Он считал, что «история трусости» — самое точное определение истории человечества, что лучшие умы оттачивали свои мысли в социологических и философских попытках оправдать трусость, используя изворотливые псевдонимы вроде «терпимости», «толерантности», изыскивая пути к смирению и подставлению поочерёдно всех щёк для пощёчин и к неумножению насилия любым путём и, из собственной же трусости, не подпуская это определение к своим трудам. Они прикрывались плащом-невидимкой фирмы «Благими намерениями вымощена дорога в ад», забыв, что это действительно лишь там, где больше одного человека, и исчезали в совокупном растлении страхом смерти. Они прекрасно знали, что чистосердечный индивидуальный шаг требует доблестного усилия, потому что мудрого рассудком (но не душой) человека от этого шага удерживает следующая мысль, всегда — следующая, перекрывающая и перемудряющая мысль возникшую, обладающую неопровержимой и пристыжающей труса правотой. Это шаг к переустройству мира, направленный внутрь себя. Все всё знали, но что с того?
«Да, — говорил Андрей, — они преуспели, а заодно и мы, подыгравшие им угодливым пониманием. В наших правилах — жить за чужой счёт, но умирать всё равно придётся своими силами».
Минуты очарования, когда вселенский гармонический Замысел ясно и вдохновенно просматривался несмотря ни на что, использовались в личных целях. От них оставался, в отличие от найденных вилок, не осадок, а любезный остаток, но он исчерпывался задолго до того, как появлялись новые минуты очарования. А что?
Вы считаете, что жизнь — есть то, к чему необходимо приноровиться, чтобы жить как все: хитро и незаметно? Не обращая внимания на клоунов во власти и на то, что они совсем не клоуны, а клоны предшественников? Вы не знаете, что если человек становится политиком, то он сознательно выбирает путь преступника? Что он в открытую издевается над здравым смыслом, а значит, над вами?
Но ведь вы твёрдо знаете, что творчество — наоборот: вечное обновление и никакого приноравливания к известным образцам.
Неужели? Как творец может длить жизнь, пребывая в этом затхлом нутряном конфликте? Ах да, ведь он творец с маленькой буквы. Он прописной творец.
Андрей объявил знаменитую песенку «Времена не выбирают, в них живут и умирают…» дешёвым гимном поп-культуры второй половины XX века.
Сократ, говорил он, выбирает безграничного воздуха ширь, облака и язык как священную троицу, опровергая власть Зевса. Он отстаивает не того бога, который выбрал его, а того, которого выбрал он, Сократ. Он выбирает своё время. Так было и в жизни. Над чем смеётся Аристофан?
Андрей не опубликовал ни одного стихотворения. Сначала не стоило и пытаться, потом, когда свобода слова затрепыхалась, цветя и ароматничая, он трепетал в одиночку.
Жена передала его стихи Дмитрию, Леониду и мне, чтобы мы составили и издали посмертную книжку. Мы составили и издали.