Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2022
Анна Кавалли — журналист, сценарист, переводчик с французского. Родилась в Москве, окончила сценарный факультет ВГИКа. Живёт в Марселе. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Рапунцель, сбрось свои косы
В детстве я любила возвращаться домой. Теперь я бываю там раз в несколько недель, «наездами и набегами», шутит мама.
Телефон вибрирует. Смс. От мамы — от кого же ещё.
«Нашла твои детские фотографии, почему-то сижу плачу».
Буквы, пробелы, стикеры, вибрация телефона, загоревшийся белым экран, — целая цифровая бездна между нами. Заслон, за который, кажется, живым не пробиться. А вот мёртвым — без проблем.
Девочка с найденных мамой фотографий приходит чаще других мертвецов. А вместе с ней — запах дома из прошлого, от которого мутит. В мамином — тогда ещё нашем — доме пахло то лекарствами, то ладаном, то резким запахом новых маминых духов. Я не могла отделаться от ощущения, что мы каждый день отпевали мертвеца.
Тринадцатилетнюю меня? Мать? Нас? Это как в том романе: по кому звонит колокол, лучше не думать — возможно, по тебе.
* * *
У мамы нет ни страшного воскового лица, ни лысой головы, ни севшего от криков голоса. Сразу после того, как мне исполнилось тринадцать, я уехала на летние каникулы, и за эти три месяца мама становится красива какой-то потусторонней, нездешней красотой. Глаза — форма мамина, цвет мамин, но взгляд — чужой. Две ледяные голубые бездны, не заглядывай — утонешь. Ямочки на щеках, обострившиеся скулы, почти неуловимый и незнакомый аромат от её волос. Маргарита, превратившаяся в ведьму.
Ведьма или нет, она всё ещё моя мама. Каждый вечер мы сидим на кровати в её комнате, часто — среди черновиков недописанного романа, — и рассказываем друг другу, как прошёл день. Мама каждый раз говорит, что на этот раз точно будет писать весь вечер, но потом переносит всё на завтра. Бабушка с тётей твердят, что «завтра» никогда не наступит, — но в нашем с мамой мире временем повелеваем мы сами.
Она медленно расчёсывает мои волосы — самой делать это сложно, они отрасли ниже поясницы — и шутит:
— Рапунцель, Рапунцель, сбрось косы!
В нашей двушке недалеко от площади трёх вокзалов пахнет бергамотом и чёрным чаем, шарлоткой — в сентябре все готовят яблочные пироги, но мамин — особенный. А ещё свечами, книгами и едва уловимо — красками: мы разрисовали все стены сценами Рагнарёка. Бледные скандинавские боги, обрушившиеся небеса, тучи, гигантский волк с горящими глазами, пылающие мечи и корабль, полный призраков.
— Какая жизнь, такая и Нарния, — смеётся мама.
Бабушка говорит, у нас сам чёрт ногу сломит. Бабушка верит: это «берлога интеллигента-алкоголика», а не дом для «тринадцатилетней школьницы и серьёзной тридцатишестилетней женщины». Бабушка причитает, что мама занимается переводами со шведского и почти не зарабатывает, а вместо работы пишет «никому ненужный роман». Бабушка говорит, что пора уже маме повзрослеть: когда тебе тридцатник, поздно думать, кем хочешь стать, когда вырастешь.
Бабушка пугается, когда мы на последние деньги покупаем торт и едим его несколько дней, пока маме не переведут гонорар. Бабушка — из Поволжья, в детстве она рассказывала мне про голодомор — всегда шёпотом, как если бы голодомор был спящим поблизости чудовищем и тревожить его было нельзя (проснётся!).
Бабушка не может нас понять.
— Всю жизнь маялась с вашим дедом, вышла за партийного, с перспективами, терпела все его выходки, прятала каждую копеечку, всё ради детей да будущих внуков, — повторяет она раз за разом. — Вот вам квартиру нажили. Почему же вы-то по-человечески не хотите? — А потом, каждый раз с театральным всхлипом, маме: — Если ты хотела быть знаменитой, не надо было рожать ребёнка. Родила для себя? Всё, теперь ты мать, какие тут книжки!
В конце концов маме надоедает, и она бросает трубку, а потом не отвечает на бабушкины звонки. Бабушка жалуется маминой старшей сестре. Тётя приезжает с продуктами. Тётя вместо воды на 80% состоит из брендов и на 20% — из «настоящей взрослой работы», какой — мы с мамой не спрашиваем: «настоящее взрослое» и мы — это разные планеты.
Тётя из другого теста. Тётя выжила в перестройку, совмещала институт и две подработки, сделала бизнес в 90-е, всё потеряла и снова построила. Тётя ничего не читает и плачет, только когда смотрит на разрушенную Тару в «Унесённых ветром».
Тётя приезжает и сразу идёт в атаку. Полунамёки — не её конёк.
— Я же дарила вам деньги на Новый год. И на Восьмое марта. И на дни рождения. Почему нельзя купить хотя бы нормальные обои? — говорит тётя.
Мы смеёмся в ответ, а мама шутит:
— Может, нам тебе ещё отчёт сдать на гербовой бумаге?
— А может, пора повзрослеть? — парирует тётя.
— И не собираюсь, — хохочет мама.
Тётя уезжает, и на две недели в нашем доме воцаряется мир. А потом снова звонит бабушка. Снова плачет. Снова причитает. Мама снова бросает трубку. Снова приезжает тётя и требует сделать хотя бы «обычный человеческий ремонт».
Но обычное человеческое — не для нас.
* * *
Мама ждёт меня у школы. Это наша традиция: по прогнозам сегодня — последний тёплый день, а значит, мы будем гулять допоздна и провожать лето. У мамы в руках два пломбира. Крем брюле. Морщусь: ненавижу крем брюле. Мама привычно извиняется:
— Каждый раз думаю, что мы любим одинаковое. Как в школе?
— Получила двойку. Новая училка не оценила привычку читать под партой.
Мама хохочет:
— Ну наконец-то двойка! Ура, у меня нормальный ребёнок, а не пришелец с планеты ботаников. Отметим в макдональдсе! Хочешь хеппи мил?
— Ну мам! Я уже взрослая для хеппи милов.
— Жаль. Была бы колдуньей, заморозила бы тебя прямо сейчас. А то вырастешь и уйдёшь от меня, — шутит мама.
Хеппи мил мы всё-таки покупаем. А ещё заказываем столько еды, что еле доносим на двух подносах до столика. Макаем картошку прямо в растаявшее мороженое, смеёмся над взглядами в нашу сторону, а я почему-то вспоминаю, как бабушка плакала на каникулах, в очередной раз поссорившись с мамой.
— Как думаешь, мы тоже возненавидим друг друга однажды? — вдруг спрашиваю я.
— Мы слишком умные для этого. И потом, я всегда хотела быть мамой. Правда-правда, что ты так смотришь? Ещё в школе по вечерам представляла, как у меня родится дочка. Как мы будем вместе смеяться, путешествовать, совершать идиотские поступки, станем лучшими подругами. Ты — моя сбывшаяся мечта, понимаешь? — мама улыбается и берёт меня за руку. От её прикосновения по телу волнами разливается тепло.
Домой идём под дождём, не раскрывая зонта, по растрескавшейся черноте мокрого асфальта. У подъезда мама дольше обычного звенит ключами в сумочке, а потом вдруг убирает их обратно. Если бы колдуньей была я, остановила бы мгновение, и мы остались бы навсегда стоять у подъезда в сырых сентябрьских сумерках, вросли бы в последний вечер нашего рая, как насекомые — в янтарь.
Жаль, я не колдунья.
* * *
Октябрь и ноябрь — впервые дома без мамы. Бью себя по губам. Бестолочь, нельзя так говорить, мама же не умерла, — просто в больнице. Звоню ей каждый день. Перед школой. На переменах. После школы. По ту сторону — только гудки.
В нашем доме больше не пахнет яблочными пирогами. В маминой комнате живут попеременно то тётя, то бабушка, черновик романа убран в ящик тумбочки, в квартире порядок, на плите — «нормальная еда», а по ночам мне снится вязкая темнота и мамин голос откуда-то из глубины, кричащий: «Рапунцель, Рапунцель, сбрось свои косы!»
Может, мама всё-таки умерла, а мне так и не сказали?
Моё новое хобби — подслушивать у двери. По вечерам на кухне, на нашей с мамой кухне, тётя с бабушкой нас обсуждают. Вернее, не нас, а маму.
— Так это рак? — спрашивает тётя.
— Вроде как, — бабушка плачет. — Опухоль на месте спаек после кесарева. Врачи говорят, всё из-за родов. Её безобразно прооперировали.
— Ясно, сестра умрёт, — голос тёти звучит жёстче обычного. — Следующий вопрос. С кем останется Маня?
— Постучи по дереву, быстро!
— И не собираюсь, — тётя говорит медленно, чеканя каждое слово. — Стучи не стучи, от реальности не убежишь. Сестра всю жизнь бегала, заперлась в этой жуткой норе, и что, помогло ей? Помогло?
Дальше я не слушаю и тихонько ухожу к себе. В квартире холоднее обычного. Трогаю батареи — горячие. Может, и я заболеваю, как мама. В голове звучат голоса тёти и бабушки.
«Всё из-за родов».
«Спайки после кесарева».
«С кем останется Маня».
Надеваю свитер, закутываюсь в одеяло и звоню маме, снова и снова, пока телефон не становится совсем горячим. Но по ту сторону — только гудки. Когда телефон выключается, я встаю — кажется, у меня включился режим автопилота, — беру с книжной полки камень и возвращаюсь с ним в кровать.
Камень посверкивает слюдяными гранями, одна сторона тупая, другая острая — но недостаточно, чтобы по-настоящему серьёзно обрезать. От камня холодеют руки. Теплообмен идёт в одну сторону, это единственное, что я запомнила из физики, но тепло моих рук не греет слюду.
Кажется, это магия вне Хогвартса, один ноль в пользу камня. Чувствую подступающую тошноту, вижу берег и Белое море — кто его назвал белым, не знаю, но этот кто-то явно ни разу тут не был. Оно синее, серебряное, серое, тёмно-фиолетовое, сияющее и бесконечное, а рядом с ним мы — я и мама, две точки на фоне вечности.
Мама смеётся, я тоже смеюсь — над чем? не помню, — мы гуляем держась за руки и обнимаясь, собираем на берегу слюдяные и гранитные осколки. Мы на турбазе на острове, тут нет связи, моя кнопочная Nokia — мамин подарок — не работает, и мир как будто сузился до меня, мамы и моря.
Получается, «это» — рак, рок или смерть, можно называть как угодно, — уже тогда затаилось в ней. И «это» оставила в её теле я. Я родилась, а её убила. Простая математика.
Кладу камень на место, накрываюсь одеялом с головой и даю себе провалиться в жаркую темноту.
* * *
Декабрьское утро, последний день перед каникулами. На уроках делаю вид, что слушаю. Получаю две двойки — уже привычное дело. Только теперь никто меня за них не водит в макдональдс.
После школы мы с тётей и бабушкой едем в больницу на окраине Москвы. Больница — серое прямоугольное здание с чёрными провалами окон — стоит за лабиринтом грязно-зелёных гаражей. Дальше первого этажа нас не пускают, ждём маму в холле. Молчим.
В углу холла, рядом с искусственными пальмами, стоит наряженная ёлка, забытая ещё с прошлого Нового года. На диванах сидят люди в халатах и пижамах — пациенты, и в зимних куртках — посетители. Одни пахнут лекарствами и больничной едой, другие — зимой и метро. Интересно, чем теперь пахнет мама?
Наконец, появляется она — как из нашего с ней любимого Блока, «дыша духами и туманами». Мама пахнет чем угодно, только не собой и не больницей — кажется, она вышла из какого-то другого, по-потустороннему прекрасного мира, а не из палаты. Быстро обнимает и смотрит на меня.
Надо что-то сказать. Нельзя же просто смотреть друг на друга. В голове снова звучит голос бабушки: «Всё из-за родов». Мне хочется исчезнуть, умереть, лишь бы не слышать это снова. Становится так стыдно, так невыносимо ощущать себя живой, что я отстраняюсь от мамы и не даю ей себя поцеловать.
Мать отдёргивает руку так, как будто обожглась. Отвожу взгляд и спрашиваю, как дела.
— А что, не видно? Всё хорошо, умираю по расписанию, в жалости не нуждаюсь.
Мать с бабушкой и тётей начинают обсуждать что-то, но у меня так колотится сердце, что я ничего не слышу.
В детстве мы с мамой читали сказки про эльфов, которые крали детей и оставляли вместо них подменышей. Подменыши были внешне неотличимы от обычных младенцев, поэтому человеческие родители воспитывали лесных пришельцев как собственных дочерей и сыновей. Была бы маленькой, решила бы, что маму подменили эльфы.
Вдруг мамина рука касается моих волос, вздрагиваю: пальцы у мамы ледяные.
— Что молчишь? Тебе нечего мне сказать? — говорит мать.
— Не дави на неё, — вдруг перебивает тётя.
Мать усмехается. Так она улыбается мне впервые. Её новая улыбка почему-то пугает меня. «Всё из-за родов», — звучит в голове знакомый голос. Может, мать тоже злится на меня?
Она снова трогает мои волосы.
— Совсем потускнели. Не ухаживаешь? Без меня никак? — спрашивает она. Не дождавшись ответа, обращается к бабушке с тётей: — Чем вы её кормите? Она больше меня. Нормальной человеческой едой, надо полагать?
В конце мать целует меня, еле коснувшись бледными губами щеки, и уходит. Я стою в холле, пока она поднимается по лестнице. Если мама обернётся, всё будет хорошо. Если мама обернётся всё будет хорошо. Если мама обернётся, всё будет хорошо.
Она не оборачивается.
* * *
На январских каникулах, спустя три операции, десятки сеансов химиотерапии и ровно девяносто четыре пропущенных вызова, мать объявляет, что её выписывают. Мы приезжаем за ней с тётей. Мама стоит на крыльце больничного корпуса и щурится от голубоватого сияния солнца.
Приталенная шуба и платье на ней висят, скулы превратились в два глубоких оврага. Как там говорят? Тает на глазах? Она точно сейчас как Снегурочка.
Хотя какая тут Снегурочка? Мне позавчера исполнилось четырнадцать, Снегурочки и магия в прошлом. Раньше мама пекла на мой день рождения шоколадный торт, мы вместе украшали его глазурью, а потом ели прямо ложками. А в этот раз вместо торта мне пришла смс. Что ж, лучше, чем ничего.
Мать делает шаг в мою сторону. Я отворачиваюсь и иду к машине, но меня перехватывает тётя и шепчет:
— Обалдела? А ну иди обними маму!
— Не хочу, — шепчу в ответ.
Тётя смотрит мне в глаза:
— Если ей станет хуже, то из-за твоих подростковых выкрутасов. Иди обнимай.
Молчу и не двигаюсь с места. Тётя бросает последнее:
— Ну как знаешь. Но ещё одна такая выходка, пешком домой пойдёшь, поняла?
Она уходит к матери. Я стою у машины. На морозе слёзы кажутся очень горячими, они текут и текут по моим щекам, а я вытираю их рукавом пуховика, и пуховик по-яблонному пахнет мамой, моей прежней мамой и нашей прежней жизнью.
* * *
В хорошие дни мать почти всё время молчит. Пьёт кофе, пытается работать над романом и работать вообще, хотя переводов сейчас почти нет. Мать говорит, из-за больниц она «выпала из тусовки». Деньги нам всё чаще привозит тётя. Мать после её приездов выглядит так, будто собралась упасть в обморок.
Выжидает минут десять, потом хватает ключи и уходит гулять. Иногда её не бывает по пять или шесть часов. Где она ходит? Что делает? Вернётся ли? Кажется, я начинаю понимать собак, которые воют у двери, пока хозяина нет.
В плохие дни мать злится. На меня. Я забываю напоминать пить таблетки, забываю покупать её любимую минералку и конфеты по акции, забываю выносить мусор, забываю целовать на ночь, забываю говорить «доброе утро», забываю рассказывать, как прошёл день, забываю спросить, что нового у неё, и вечно что-нибудь разбиваю, а главное, хожу в колтунах и совсем не слежу за волосами.
Почему-то неухоженные волосы злят её сильнее всего. Но и помимо них проблем со мной хватает. Я нескладная, неловкая, невнимательная и состою из самых разных «не».
— Привыкай, ты тут не принцесса, за тебя никто жить не будет! — кричит мать. — Что будет с тобой, если я умру, а?! Посмотри, во что ты превратилась! Специально хочешь доказать мне напоследок, что я никудышная мать?! Мол, ничего тебе не удалось в жизни, дурында, даже дочь!
Однажды, во время одного из маминых монологов, я делаю ошибку и напоминаю про звонки, на которые мать не отвечала. О чём я думаю, не знаю, но у меня вырывается:
— Если ты думаешь, что загубила себе жизнь чисто по фану из-за меня, то у меня новости: я себя рожать не просила!
Мать пошатнулась. Казалось, я её ударила. Она уходит к себе, запирается и сидит там весь день. Мать не рыдает, не разговаривает, не ходит: как будто зашла к себе и провалилась в какой-то портал. Из-за двери — ни звука. Почти сразу я понимаю, что наделала.
Стучу, умоляю открыть, плачу, злюсь, кричу, снова плачу и снова прошу открыть дверь. Я сижу под этой чёртовой дверью на полу несколько часов, пока, наконец, мать не выходит.
Она ещё бледнее обычного и кажется почти прозрачной, невесомой — так выглядят призраки в фильмах. Мать заваривает чай и садится на кухне. Я подхожу ближе.
— Мама, прости…
Рука матери обжигает щёку. Я замолкаю. Мать медленно поднимает глаза. От взгляда — мурашки по спине:
— Я потратила на тебя почти всю взрослую жизнь. Я могла бы стать кем-то другим, сделать карьеру, но выбрала быть твоей матерью — и, видимо, ошиблась. Тебе не понять. Откуда? Ты же не умеешь жить ради других.
Помолчав, она добавляет:
— И вытри слёзы. Ты знала, что у тебя очень злое лицо, когда плачешь?
Той ночью я не могу заснуть. Мне снится старый сон про темноту. Только теперь это не бестелесная мгла, а зыбучие чёрные пески, из которых ко мне тянутся белые женские руки, они хватают меня за волосы, они тянут вниз, царапают лицо, а вдалеке кто-то хохочет:
— Рапунцель, Рапунцель, сбрось свои косы!
Утром я встаю пораньше, иду в ванную и криво стригусь под мальчика.
* * *
Во время ссор я больше не плачу. Когда мать опять обижается — на этот раз «со спецэффектами»: рыданиями и звонками друзьям, — я просто ухожу к себе, закрываю дверь и включаю музыку в плеере. Когда я в наушниках, плача и жалоб матери не слышно.
Хочется есть. Осторожно — лучше лишний раз ничем не шуршать — открываю пачку печенья. Можно есть сколько хочется — за книгами на второй полке шкафа спрятаны ещё три шоколадки и хлебцы, в старый рюкзак я вчера положила две бутылки воды и колу. «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку», запасись едой и сиди тихо до полуночи — мой новый девиз.
Выйдешь — и понесётся. Если мать ещё не успокоилась, она начнёт делать вид, что сейчас уйдёт. Говорить, что без неё мне не выжить, — она же для меня «ходячий кошелёк» и «фея на все руки». На счёт фей не знаю, но толк в чёрной магии мать точно знает.
В какой-то момент я теряю контроль, закрываю собой дверь, кричу: «Никуда не пущу!» — чёрт его знает, что мать с собой сделает. Это бессмысленно, знаю, но я уже упоминала, что теряю контроль? Мне становится холодно и по-детски страшно: маглы дементоров не видят, но парочка из них точно в такие моменты оказывается поблизости.
Мать между тем кидается отдирать мои пальцы от дверных косяков — откуда у умирающей такая сила? — бьёт по щекам и каждый раз побеждает. Я улетаю в стену или падаю на пол. От боли кажется, будто душа покидает тело, и я вижу всё со стороны. Пока я пытаюсь заставить трясущиеся ноги меня слушаться, мать убегает из дома.
Так что выходить до полуночи — глупо. В полночь все проблемы превращаются в тыкву. Мать рыдает у себя и в какой-то момент выключается, а значит, да здравствует свобода и нормальный туалет. В «осадном положении» приходится малую нужду справлять в спрятанную под кроватью банку.
Мерзко, но «зачем выходить оттуда, куда вернёшься вечером таким же, каким ты был, тем более — изувеченным?»
Вынимаю один наушник. Мать всхлипывает так, как будто сейчас задохнётся, и жалуется кому-то на мой «адский переходный возраст». Вставляю наушник обратно. Мать плачет — это хорошо. Чем сильнее истерика, тем быстрее она вырубится.
Иногда я хочу, чтобы мать заснула навсегда.
* * *
Она так и не умерла. Умирала-умирала, да не умерла. Бледные скандинавские боги в огне Рагнарёка совсем выцвели на стенах нашей старой квартиры, выцвели запахи и воспоминания, выцвела и сама мать — стала худой и серой. Но не умерла.
В детстве я любила возвращаться домой. Теперь я бываю там раз в несколько недель, «наездами и набегами», шутит мама. Мы созваниваемся. Мы нормальная семья, а нормальные семьи созваниваются.
«Как дела», «как погода», «что готовишь», «что нового», «пишешь роман» — «всё ещё пишу, дочка, все ещё пишу». Сотни и тысячи мертворождённых слов — только бы не молчание на двоих. Молчание обличает. Молчание обвиняет. У молчания лицо убийцы.
Снег за окном всё идёт и идёт.
Квартира и я сама застыли в воздухе, где-то посреди снежного небытия. Девочка из прошлого убралась восвояси, но я знаю, что она вернётся.
Я переехала шесть лет назад, и все эти шесть лет она возвращается. Каждый раз. Интересно, долго ещё покойница будет захаживать в гости? Вру: неинтересно. В нормальной взрослой жизни с нормальной взрослой работой и нормальным съёмным жильём со стерильно светлыми стенами мало что интересно. Тётя мной гордится: «Ты совсем взрослая, так держать!»
Так держать.
* * *
Снегопад шёл всю ночь. Утром я проснулась — а мир за ночь стёрли. Щёлкнули по delete, и всё — нет ни домов, ни машин, ни людей. Есть только снег. Снег пахнет металлом и морозом. Снег пахнет нездешностью. Никогда не замечала, что снег вообще пахнет.
Рабочие чаты молчат, соцсети повисли, интернет, кажется, отрубился. Служба поддержки не отвечает.
В съёмной квартире пусто. В съёмной квартире тихо. Так тихо, что отчётливо слышны шаги соседей наверху. В квартире как в Зазеркалье. Всё на своих местах, но — чужое. На плите стоит сковородка с остывшей картошкой. Ставлю её на стол и ем руками прямо из сковороды, запивая остатками кофе. За окном — пустота.
Возвращаюсь в комнату и, не раздеваясь, ложусь под одеяло. Холоднее ещё никогда не было. Как там говорят? Кровь стынет в жилах?
Стены квартиры вдруг становятся прозрачными, а затем рассыпаются ледяной пылью. Видимо, я уже заснула — но почему-то этого не заметила. Смотрю на свои руки. Они бледнеют, истончаются и, как и я сама следом, растворяются в ледяной белизне снега.
Мне не страшно. Мне не больно. Мне никак, ведь я — не я, а бестелесная снежная дымка. Дымка чувствовать не может.
…Наверное, я никогда не узнаю, кто додумался назвать Белое море Белым. Сегодня оно искрится серебром, вспыхивает золотом там, где соприкасается с водой оранжевое солнце, сегодня оно — гигантский распластавшийся передо мной хамелеон, а мы с мамой — крошечные точки на фоне вечности.
Морю нет дела до того, кто мы такие. А нам нет дела до моря. И до всего мира заодно: связи на нашем острове нет, единственная возможность попасть на большую землю — дождаться корабля с материка. Когда он придёт? Неизвестно.
Мы идём рядом по тёмному песку, отражения друг друга в одинаковых белых сарафанах, призраки самих себя, и молчим — каждая о своём.
Если бы я решила придумать для нас с матерью чистилище, оно выглядело бы именно так.
Час волка
Когда ты первый раз душишь меня, мне смешно и страшно — вокруг иконы, книги, выцветшая программка спектакля «Синяя борода», мои школьные фото. Вот я мушкетёр, вот я с дельфином, а вот — с родителями, это моя квартира, здесь ничего плохого не может произойти. Ты кончаешь и отпускаешь меня, я лежу и смотрю в потолок — нестерпимо белый, вот точное определение этого цвета, — в открытые окна из предрассветной темноты вливается августовский запах яблок и прохлады, и откуда-то издалека звучит твой смешок: «Теперь тебе есть, о чём писать».
Конечно, ты говоришь на французском — и твой голос звучит в моём мозгу с кривым синхронным переводом. Я не отвечаю: говорить на французском хочется меньше всего. Это мой дом, окраина Москвы, Лианозово, тут когда-то жили лучшие боевые гуси — о них, между прочим, писал Булгаков, но ты не знаешь о Булгакове — тут просто неловко и почти противоестественно обсуждать что-то на французском.
«Теперь тебе есть, о чём писать», — конечно, это ты не всерьёз. Конечно, я преувеличиваю. Это просто секс, все взрослые занимаются этим. Конечно, глупо плакать, если ты решил немножко поиграть.
Встаю, закуриваю — всё как в фильмах, да? — и иду на кухню. На столе всё ещё стоит папина кружка с недопитым чаем, лежат бычки маминых сигарет в пепельнице, кажется, я ещё чувствую запах ментола. Родители на даче, тактично освободили нам на целую неделю — как современно, да? Они не видели тебя, знают только по рассказам: препод французского, путешествует по миру, был в тридцати семи странах, теперь проездом в России. «Друг по интернету», «приятель по переписке», «он», «тот, о котором я вам говорила» — у тебя много прозвищ, а настоящее имя я почему-то использовать не решаюсь.
Я люблю рассказывать о тебе больше, чем тебя самого. Раз за разом повторяю это «был в тридцати семи странах» — и как будто сама становлюсь немножко цифровой кочевницей, как будто не жила всю жизнь в одной и той же квартире с одним и тем же видом из окна в панельно-лесопарковом Лианозово, с подоконниками, заставленными кактусами, — кстати, из-за них ты прозвал меня «мать кактусиных шипов». Как мать драконов, только без драконов — я поняла шутку, хоть ты и шутил по-французски. Стала ли я ближе к тебе, если начала понимать твои шутки?
Ты приходишь на кухню, ты смеёшься, ты открываешь вино, я снова закуриваю — я много курю, я ношу бижутерию, которая линяет после первого же дождя и скалится металлом под бронзой, серебром и позолотой. Я учусь во ВГИКе и пишу сценарии, и ни один из них мне не нравится, но ты улыбаешься, ты гладишь по щеке, ты говоришь, что мы с тобой не такие, как все, мы оба обязательно чего-нибудь добьёмся, и это «чего-нибудь» будет скоро.
Ты никогда не прочитаешь ничего из того, что я пишу, а я не переведу это на французский: я и говорю-то с ошибками, какие переводы? Но ты снова улыбаешься, снова гладишь меня по щеке, снова говоришь, что я легко поступлю в парижскую киношколу, а там и до Каннского фестиваля рукой подать.
Мы смотрим до утра независимое сербское кино, и ты знаешь каждого режиссёра, каждый фильм, — а я смотрю на синяки на своей руке. Конечно, синяки — это не всерьёз, у меня до смешного тонкая и нежная кожа: прикоснёшься — и хоп, она уже синеет и ноет. Глупо плакать. Синий — твой любимый цвет. А значит, и мой тоже.
Ты уезжаешь на следующий день, ты пишешь, что пьёшь кофе в Домодедово и ждёшь самолёт, ты снова шутишь про «мать кактусиных шипов» и говоришь, что парочка из них осталась в сердце. Ты так ловко всё сводишь к своему сердцу.
* * *
В день твоего отъезда слоняюсь по квартире — кто я теперь? Зомби, белый ходок, призрак, тень самой себя? Кто я теперь без тебя? Я же была кем-то, определённо была, пока ты не выкрал меня у меня. Да и дом ли теперь мне мой дом? Квартира пахнет тобой, квартира помнит твои прикосновения, квартира теперь немножко ты — а я внутри, как в бетонном чреве доисторического кита.
Дома я чувствую себя чужой и простуженной, дома стены не лечат, а калечат — любимая шутка папы. Звоню одногруппнице, зову её в парк, одеваюсь и выхожу на час раньше, слоняюсь по дорожкам, пока не встречаю её. Настя видит мои сине-белые руки, видит засосы на шее, Настя смеётся, Настя шутит, что ты вампир, а я, конечно, Белла. Меня передёргивает — мы с тобой считаем себя выше, умнее и тоньше такого, мы читаем римских философов и греческих драматургов, мы любим артхаус, мы другой биологический вид с изысканным художественным вкусом.
Но я молчу и улыбаюсь чужой — подсмотренной у тебя — улыбкой, а Настя говорит:
— Тебе надо купить летнюю кофту с длинными рукавами, прикрыть ваши БДСМ-штучки. Умеешь ты, мать, находить контент.
— Теперь мне точно есть, о чём писать, — смеюсь в ответ эхом твоего смеха. Если говорить твоими словами, если смеяться твоим смехом, стану ли я ближе к тебе?
Чувствую себя словом «дребезг», сказала Фредова в «Рассказе служанки», в первом сезоне, когда она уже не Фредова, но ещё не Джун. Чувствую себя словом «посередине», сказала бы я. Когда я уже не я, но ещё не ты.
* * *
Покупаю синюю кофту с длинными рукавами, синий домашний костюм, синий халат. Синий — наш с тобой любимый цвет. Родители синего на белом теле не замечают. Одно из двух: или магия длинных рукавов сработала, или они пытаются быть тактичными. Мало ли какие любовные игры у современной молодёжи, правда? Как современно, да?
Мы созваниваемся каждый вечер, ты говоришь, я слушаю, я позволяю себе качаться на волнах твоего голоса и тонуть в нём, хотя и не понимаю половину — ты разговариваешь слишком сложно, ты не делаешь скидок и поблажек, ты разговариваешь со мной «как с француженкой, как с равной». Большую часть слов я не знаю, но стесняюсь признаться.
Когда я одна, я изучаю синяки на своём теле. Постепенно они зеленеют, желтеют и выцветают, и мне почему-то хочется плакать: кажется, будто это ты исчезаешь из меня. Я больше ничего не пишу, на лекциях не слышу преподов, я жду сообщений в скайпе, фейсбуке и телеграме, я жду, что ты напишешь, — и боюсь писать сама, ведь я взрослая, взрослые не надоедают, у взрослых своя жизнь и увлечения.
Ты пишешь раз в день, у тебя нет времени, тебя пригласили преподавать французский в Албанию, в северный Шкодер. Или Шкодру — Википедия говорит, правильно и так, и так. Это город обвисших проводов, бездомных собак, проросших сквозь бетон деревьев и велосипедов, говоришь ты.
— На велосипедах тут не ездят только безногие, — шутишь и добавляешь: — и такие, как ты. Рассеянные.
Твоё лицо квадратится пикселями, и я не могу понять, улыбаешься ли ты. Спрашиваю, когда созвонимся снова, но ты молчишь. Понимаю: ты почти всегда занят.
Однажды ты присылаешь в чат обложку книжки — какой-то нонфикшн про сожжение ведьм.
— Нравится? — спрашиваешь.
Конечно, мне нравится. Я выросла на «Зачарованных»: чур, я Фиби, а ты Коул, — и «Гарри Поттере»: чур, я Тонкс, а ты Люпин, — и даже если бы ты прислал учебник по математике, мне бы понравилось, ведь это прислал ты.
— Бывшая подарила, — смеешься ты, и я чувствую, как живот крутит от боли.
Ты говоришь, что бывшую тоже позвали в Албанию, ты ездишь к ней на выходные «просто так, по-дружески». Конечно, она разбирается в независимом балканском кино, конечно, она жить не может без путешествий, впечатлений и нон-фикшна, — а как ты умудряешься дышать и думать в своём Лианозово, не надоело, спрашиваешь ты, — она может прочитать книжку за вечер.
А я? Что могу я?
* * *
Нестерпимо белый — такой у меня в комнате потолок, он ничуть не изменился с тех пор, как ты ушёл. Вечером он розовый, почти сиреневый, такого приторного сладкого цвета. А ночью — неоново-синий, как твой свитер, тот, который ты чуть не забыл у меня, помнишь? Кажется, в моей жизни больше нет ничего реальнее потолка, хочется не выходить из комнаты, не совершать ошибки, жить по заветам Бродского и построить баррикады между мной и всем снаружи.
— Ты собираешься сдавать сценарий? Мастер спрашивает, что с тобой, почему тебя нет в универе. Я шучу, что ты в секте, но скоро шутки работать перестанут, учти, — пишет одногруппница.
— Ты не можешь целыми днями лежать, жить за тебя будет Пушкин? — тревожно шутят родители.
— Ты что, обиделась из-за бывшей? Перестань, я же не всерьёз. Зато теперь тебе есть, о чём писать, — переводит твоё сообщение синхронный переводчик в моей голове. Я перечитываю его раз пять, кажется, что мне становится легче дышать, а ты смеёшься надо мной: «Ты вечно себе что-то придумываешь».
Мы переписываемся утром, мы переписываемся днём, мы переписываемся вечером, я засыпаю и просыпаюсь с телефоном в руках, тайком держу его под партой в аудиториях, мёрзну с ним у входа в метро — там плохо ловит интернет, а мне нужно ответить.
— Тебе бы его вшить в руку, совсем с ума посходили со своими смартфонами, — вздыхает мама.
— Приезжай ко мне в Албанию, — пишешь ты.
Денег у меня почти нет — откуда, родители дают на карманные расходы по пятьсот рублей в день, я даже кофе почти никогда не пью с одногруппниками — но в шкатулке три золотых кольца, браслет и серёжки, мне подарили год назад на 20-летие. Я закладываю всё в ломбарде, — так по-взрослому, да? Совсем как в фильмах?
* * *
Покупаю билеты, чёрное платье и духи — их я разбиваю в первый же день в Шкодере, в пропахшем кофе доме, в котором ты поселился, в доме, где на подоконниках желтеют в горшках увядающие цветы.
Ты смотришь на осколки, ты хмуришься — ты так ненавидишь бардак, — и я ползаю на коленях по полу и собираю осколки в блестящую красным ладонь. Кровь весело блестит леденцом, как будто это и не кровь вовсе, а бутафорская имитация.
Почему-то я извиняюсь, а ты вдруг улыбаешься и говоришь:
— Всё нормально, ты просто такая. Неуклюжая во всём. Видимо, генетический брак.
Видимо, ты прав. Я бракованная. Неуклюжая во всём. Иначе почему в Албании я постоянно всё бью? Твою любимую чашку, твою пепельницу, экран моего телефона. У меня почему-то всё время дрожат руки — как будто я алкоголичка, — и мне так холодно, что я не могу согреться под двумя одеялами. Ночью я почти не сплю, хожу потом голубокожей лунатичкой, меня шатает.
— Тупеешь с каждым днём, удивительно, — вздыхаешь ты. — Лентяйка: ничего не пишешь, ничего не читаешь. Скоро будет не о чем с тобой разговаривать, — морщишься. — Кажется, я в тебе ошибся. Мы очень разные, — закрываешь лицо книгой.
Давай сыграем в игру? Какое ты слово сегодня? Я — междумирье, сизая тень между белёсыми бинтами света на полу, я так давно не я, но, кажется, всё ещё не ты. Куда мне деваться между тобой и собой?
«Мы очень разные», — конечно, это ты не всерьёз. Конечно, я преувеличиваю. Это просто слова. Конечно, глупо плакать. Взрослые не плачут, взрослые переживают кризисы сообща.
Ночью твоё тело кажется бледным до голубизны. Ночью твои руки холодны — и я вспоминаю мёртвых женихов из баллад. Ночью ты снова душишь меня — нет, конечно, не душишь, просто играешь, — и кусаешь, а я думаю о соседке по даче, которую бил муж. Она бегала от него по всему посёлку, прикрывала синяки, а потом он неожиданно сгорел в доме. Говорят, заснул с сигаретой. Говорят, случайность.
Хочу саму себя ударить. Зачем я вообще об этом вспомнила? Мы же занимаемся любовью, я должна думать о тебе в себе, о нас, о будущем? Я должна быть счастлива, ты рядом, мы вместе, одно большое безграничное «мы», в котором утонуло мое «я».
Ты снова кусаешь, и я снова закрываю глаза, дышу — раз-два, раз-два, раз-два — и упрашиваю себя: «Не кричи, дура, только не кричи, ты что, маленькая?» Что было бы, если бы я рассказала обо всём родителям? Что было бы, если бы я рассказала обо всём Насте?
— Что он тебе сделал?
— Укусил меня.
Звучит смешно. Кусаются собаки или дети, нельзя же всерьёз кому-то рассказывать, как преподаватель французского, фанат твидовых пиджаков и Камю кусает меня. Как об этом рассказать? Кому?
* * *
Мне казалось, ты из тех, кто ставит пароли на компьютер. Мне казалось, ты из тех, кто умеет хранить собственные секреты. Есть ли они у тебя? Нет? А если найду? Прежде чем ты спросишь «зачем», я скажу, что ответа у меня нет. Наверное, я хотела посмотреть на тебя без меня. Наверное, мне нужен был повод проснуться. Есть ещё много разных «наверное», выбирай, что больше по вкусу.
Папку с фотографиями твоих бывших я нахожу так быстро, что мне почти стыдно. Мне кажется, ты поймал меня. Специально оставил фото на видном месте, чтобы ткнуть меня в них как глупого котёнка в лужу. «Кто это сделал, а? Кто это сделал? Чья вина?»
На всех фото я вижу себя. Лицо чужое, чужие волосы, чужие глаза, чужие ноги и руки, но это я. Узнаю себя в синеве, темнеющей то тут то там на чужих телах. Затянувшийся синий период в твоей жизни, да? Если бы я умела пошутить, придумала бы шутку про Пикассо — но ты и так считаешь меня глупой. Зачем банальности?
На всех фото твои бывшие спят — по крайней мере, глаза у них закрыты. Некстати подумалось, что мёртвого от спящего на фото отличить не так-то просто: если покойник ещё не разложился, как понять, что он труп?
Злиться за других проще, чем за себя, злиться за других как-то правильнее и честнее — и злость моя теперь шипастая и синяя, расплывается под бледным льдом кожи ультрамариновой темнотой кровоподтёков. Как река, лижущая день за днём изнутри, из ледяного склепа, свой белый панцирь, пока он не растает. Синий был нашим с тобой любимым цветом, помнишь? А помнишь кое-что другое? Как ты рассказывал, что злость во французском тоже может быть синей. Если она, конечно, по-морскому — или речному, кому как нравится — безудержная? Страх, впрочем, тоже бывает синим. Французский всё-таки занятный язык, да?
* * *
В последнюю ночь в Албании я не сплю. Это я называю её последней, для тебя она — одна из многих наших ночей.
На часах 4:30, папа в детстве говорил мне, что с четырёх до пяти наступает «час волка». Час, целый час в сутках принадлежит волку-призраку, «волчку, который непременно укусит за бочок» — только в формате для взрослых. Когда-то я так боялась проснуться в это время, что часто глаза сами собой открывались в четыре утра.
Уснуть было невозможно, я шла на кухню и сидела в углу — так, чтобы видеть тонущий в индиговой ночной синеве коридор, ведущий в прихожую. Казалось, ещё чуть-чуть — и на меня посмотрят из темноты неподвижные волчьи глаза. Две белых светящихся Луны — прямиком из небытия.
На часах 4:30, я давно не в Москве и даже не в Лианозово, я за тысячи километров и я не верю в призрачных волков. Но если нет никаких волков, то что изнутри прогрызается наружу? Ты спишь. У тебя такие длинные ресницы. У тебя такие нежные губы. У тебя такое белое тело. Такое беззащитное, убаюканное жужжащей ночными жуками синевой.
Смотрю на тебя и думаю, как было бы здорово расцарапать тебе лицо, ударить по щекам, раз, два, три, взять нож на кухне — тот, что ты купил недавно, он самый острый — и…
Мне зябко, мне ознобливо — есть такое слово, «ознобливо»? Если нет, надо внести в словари. Это когда озноб трясёт без всякой причины, когда зубы сводит судорогой до ноющей боли в дёснах, это когда всё дрожит перед глазами.
Хочется разучиться думать, хочется отключить мозг — кто-нибудь, где у него выключатель? — но тёмное и большое нечто выбралось из меня, сидит в изголовье, посмеивается, посматривает на тебя, щурит звериные глаза.
Ты так и не проснулся, когда я собрала вещи и уехала одна в аэропорт. А я так и не оставила тебе записки.
* * *
Курица в тележке стюардессы заканчивается раньше, чем наступает наша очередь — моя и пары, сидящей рядом.
— Как говорится, что вы выберете: баранину или блокировку Telegram в России? — шутит парень по-русски.
Молча беру баранину. Я не люблю баранину — с детства не люблю. Даже запах почти не переношу. Но зачем-то съедаю всё до конца. Мы плывём по сахарной вате облаков, мы скользим в голубом льду атмосферы, а где-то там, в голубом и белом, прячется солнце, сверкает огромным леденцом. Мы коротаем время, как можем, мы дремлем, мы ещё не дома, но уже не в путешествии, мы ждём, когда сможем проснуться.
Мы — это я и остальные, ведь моё прошлое «мы» осталось у тебя. Возвращать не надо, оставь на память.
В самолёте в голову приходят глупые мысли. Например, я поняла: а ведь так и не придумала тебе смешное прозвище. Ну, знаешь, у всех пар такие есть, а мне ничего толкового не пришло в голову. Всё ждала — вдруг ты подскажешь? — неловко шутила, а ты молчал и ничего не говорил. Ты почти никогда не называл меня по имени, и я тебя тоже.
Давай сыграем в слова. Какое ты сегодня слово? Я — белое на синем. Я пустота. Я ещё не я, но уже точно не ты.