Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2022
Ирина Краева (Пуля Ирина Ивановна) — прозаик, автор художественных произведений для детей, журналист, педагог. Родилась в 1966 году в Кирове. Автор десяти книг, в т.ч. «Дети неба, или Во всём виноваты бизоны» (2018). Лауреат ряда литературных премий (имени Владислава Крапивина, имени Александра Грина, «Согласование времён», «Новая детская книга» и др.). Лауреат премии журнала «Дружба народов». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 12.
Тане Мучкиной
I
Ушла Анастасия на тот свет — и сын её Елисей растерялся.
В тот год ему исполнилось двадцать два года. С виду парень был средней крепости, а документы свидетельствовали: инвалид. Всякая болячка, большая и малая, липла к нему как к родному. На второй день, как Анастасия принесла Лесю из роддома, он закхеркал, выталкивая из ротишка ржавую слюнку. К врачам мать не бросилась, до судорог испугавшись: вдруг затеют отобрать сына у недогляды-одиночки. Выпросила у подруги-медсестры ампулы пенициллина, сама ставила уколы в крошечную попку, строго через каждые шесть часов. И на коленях Анастасия била поклоны перед иконой Богородицы, умоляя, чтобы ни человек, ни смерть не разлучили с сыном. А в другой комнате, где не укоряли печальные глаза девы Марии, неистовым шёпотом заклинала «уходить сегодня, приходить вчера» могущественную ведьмачку Марью Иродовну — так научила столетняя соседка. И спасла ведь сыночка, спасла. Всё Лесино детство Анастасия, с остервенелыми, вечно вытаращенными глазами от ужаса потерять золотинушку, выуживала сына из соплей, выгребала из поноса, выталкивала из душного жара к жизни. А когда у Елисея-подростка врачи нашли болезнь суставов, обеспечивавшую инвалидность и, соответственно, «белый билет», Анастасия перекрестилась: на военной службе всякое бывает, иногда и не враг — враг, а с хворобами сына как-нибудь уж договорится…
Не желала она ни с кем делиться Лесей. Её был сын, только её — с рождения, от пяток до последнего волоска — тонкого, но крепкого, удивительно чистого золотого свечения. С первой недели жизни из макушки Елисея, а после совершеннолетия из щёк и подбородка словно били солнечные лучи — казалось, и ночью с таким человеком фонарь лишний.
Мальчик оказался не без способностей. «Художником станет?» — озадачилась как-то Анастасия, увидев, как Леся простым карандашиком вырисовывает трёх богатырей — будто студёным ветром пахнуло и храп лошадей услышала. Отвела за ручку в кружок рисования. Три года Леся там проучился. А потом педагог начал чёртом выскакивать из кабинета и расхваливать точность руки мальчишки, обдавая Анастасию самогонным душком. Чему пьянь научит?.. Леся не противился запрету на занятия в кружке. Ведь краски у него остались — ещё и лучше, вольнее мог рисовать. Матуся (да, матуся — по-другому мать Елисей не называл) всегда подсказывала, как сделать интереснее «картинки», и переделывал — и ведь правда, те становились лучше. С ними Леся на конкурсах всевозможных побеждал не раз.
А вот с музыкой никакого триумфа не вышло. Учитель пения позвал смирного Лесю в расползающийся школьный оркестр, вручил солидный баян. Но когда малец из-за своих хвороб стал пропускать занятия, принялся на него вусмерть ругаться — без Лесиного баяна в мелодии из обшарпанных скрипок и мандолин не хватало живого осмысленного напора. «Это ж ему хлеб даю, — орал и на Анастасию учитель пения, — хлеб, понимаешь ты или нет? На свадьбах сколько потом заработает, а он вторую неделю на справке!» От худосочной, камнем застывшей в свирепости Анастасии ругань отскакивала горохом, однако чтобы кто посторонний лютовал на сына — этого она не стерпела… Лесе и в голову не пришло тосковать без полюбившихся мелодий. Нет, так и нет. Несуразный и податливый, водоросль речная, он привык быть в доверчивом подчинении у взвинченной матери, готовой, кажется, и куснуть какую вражину. А вскоре Анастасия купила на базаре у армянки, притащившей на продажу залежалый скарб с чердака, тяжеловатую дуду: есть талант, так выдуешь его, сынок, и отсюда, играй, только играй. Елисей быстро разобрался, что в руках у него благородный дудук, нашёл в библиотеке и книжку, по которой можно было научиться «дудуть». Ему нравилось опускать короткую трость из двух пластин в стакан с водой, затем продувать, изгоняя застрявшие капли, ждать, когда щёлочка в трости откроется правильно, затем плотно вкручивать подготовленный «мундштук» в шоколадную трубку из абрикосового дерева… И являлся такой надрывный, такой завораживающий звук — где-то в океане рыдал о родном береге огромный корабль, может быть, четырёхпалубный даже. Почти год Леся только этим воплем и упивался.
Иногда какая-то радость взбурливала в парне, и в такие минуты он брал в руки кисточку или дудук. Но в основном его радужная энергия уходила на чтение. Вместе с матерью он пристрастился к фантастическим романам, на них они тратили каждый свободный рубль. Жили, конечно, бедно. Анастасия по служебной лестнице не поднялась выше должности секретаря зернозаготовительной конторы. А после инсульта, случившегося на сороковом году жизни, только тёрла полы — где подвернётся такая возможность. Леся всегда таскал вёдра. Помогал матери и кур ощипывать, поздравления на заказ сочинять — копеечный заработок, а пригодится. С училищем у Леси не сложилось: когда надо было проходить вступительные испытания, он заболевал, а пенсия по инвалидности и вовсе усыпила их с Анастасией стремления получить хоть какую-то «корочку», тем паче, что найти стоящую работу — с дипломом или без, — не особо светило. Родственники помогали. По праздникам Анастасия регулярно поздравляла по телефону две-три семьи или посылала открытки с самодельными стихами не очень в рифму. Это давало ей возможность при острой нужде занять тысячи три — конечно, с отдачей. Жили на живую нитку, но соки и тортики покупали по праздникам. Со временем даже стоящий компьютер приобрели. И старый их дом своим видом не позорил хозяев перед соседями. При необходимости Елисей и крышу перекрывал, и оконные рамы менял. Так и необъявившийся отец наградил его мастеровитостью. Ноги парня подводили, иногда шага не мог сделать без вскрика, но в руках-то сила кипела.
Сокровенная их жизнь с Анастасией начиналась ближе к вечеру, когда ложились на диван голова к голове и раскрывали тома в пёстрых обложках. Вслух читала обычно матуся, тихим, с улыбкой голосом, никем не слышимом, кроме сына. Леся вытягивался возле неё в струночку. Свет от настольной лампы падал лишь на страницы, сумерки съёживали углы комнатёнки, и волшебные нежные воды обступали мать и сына. Всё страшное становилось не страшным — в книге и в жизни. От людоедских драконов несло сырым мясом и опалённым огнём железом, рассыпались высокие замки и взрывались планеты, коварные маги вселялись в тела людей, падали на колени герои и выпивали яд их возлюбленные… Но ведь всё обернётся другой стороной, доброй, и не будет свербеть и ныть в коленях, и дышать станет легче, и очередной сосуд не лопнет у матуси в голове, потому что конец любой страшной истории можно перепридумать. Часто так они сочиняли, со смешочками, в два голоса.
После пятидесяти лет Анастасию ещё сильнее придавили болячки, но она рассчитывала пожить хотя бы лет семь, и поэтому не заморачивала Елисея наставлениями: «Вот когда меня не будет, ты должен…» А ушла в магазин за кефиром и не вернулась, её сбил на переходе заезжий экспедитор, ищущий торговые точки, в которые можно было пристроить на продажу палёную водку.
Вернувшись с кладбища и перетерпев поминальный стол, накрытый соседскими тётушками, Елисей упал лицом в подушку и наконец-то заплакал. И во сне скулил, если бы только кто слышал. Присел утром на кровати — лицо по-прежнему тяжело тянуло вниз, и внутри студнем распласталась тоска. Он снова повалился на скомканное одеяло…
Спустя пару дней всё-таки начал шевелиться, запаривать овсянку, как делала матуся, варить лапшу — остался мешочек самодельной, поджаристой, вкусной. Если кто на улице выражал соболезнование или о чём-то спрашивал, Елисей виновато кивал в ответ, пряча в поднятый воротник оскудевшее лицо. Сосед по забору сказал с участием: «Только жизнь начинается, парень… Глядишь — женишься. Мать бы тебе не дала, слишком любила». Тогда до икоты обдало стыдом — за мужика и за себя вместе с ним, особенно за себя…
Елисей знал точно, что матуся и после смерти не бросит его, глухой разлуки не стерпит. На сороковой день она приснилась ему — радостная, с помолодевшим лицом. Прежде невиданная им у матери серебряная цепочка струилась-сверкала в вырезе платья, на белом поле которого качались, как живые, красные головки маков. Обычно немногословная, матуся не могла наговориться с Лесей, что-то смешное рассказывала… И он вдруг, прямо во сне, понял: вот, оказывается, какая её настоящая душа — молодая и вольная.
Елисей очнулся от сна с улыбкой от уха до уха, пришлось несколько минут устаканивать в голове мир вокруг, чтобы вспомнить: на самом деле матуси ведь нет. Так, с блуждающей улыбкой, дошагал до кладбища в надежде на продолжение приснившейся радости. Постоял пнём у могилы, над которой сиял крест, как вылепленный из застывшего липового мёда. Но тут матуси не было и не могло быть…
Анастасия навещала Елисея нечасто, не каждый месяц. Чтобы приблизить встречу, чтобы быстрее выкликнуть мать из небытия, Елисей пробовал пересматривать фотографии. Нашёл в альбоме снимок, где он первоклашка с длинными гладиолусами, матуся держит ранец… Вот она в актовом зале школы, в первом ряду — пришла на концерт. А это фото, наверное, сделал кто из соседей: приблудился котёнок, и мать подсовывает ему молоко на полиэтиленовой крышке… Везде матуся — испуганная, напряжённая, окостенелая… Не из сна, не та, совсем ненастоящая. Елисей засунул альбом в шкаф, под стопку старых изжитых вещей.
Он пробовал перечитывать любимые их с матерью книжки. Однако все слова вдруг оказывались пресными, неряшливо провисали, будто только голос матуси надувал их, круглил, приводил в движение. Леся отступил от привычных книг, вдруг понравилось читать другое: биографии известных людей, стихи…
Иногда он за полночь засиживался перед компьютером, пробиваясь в разверзшуюся жизнь, от которой теперь не было защиты, читал всё подряд, иногда смотрел фильмы. Его мало что трогало, потому что всё казалось неглавным, злобным по преимуществу, не имело к нему отношения. Ни на что он не мог повлиять, ни в чём не хотел принять участие…
Как-то случайно Елисей наткнулся на странный ролик в интернете. Люди в белых и оранжевых балахонах выпевали короткие и непонятные слова. Они выпевали одни и те же слова всё быстрее, всё восхищённее, вскидывали руки и содрогались телами — будто огонь, болький и сладкий, жёг их изнутри. Чернокожий дядька, то и дело отводя от лица наползающие змеями дреды, дирижировал этим всеобщим удовольствием полными руками. Что-то завораживающее было во всём этом действе и стыдное. «Чёртова секта», — определил Елисей и свернул ролик. Чтобы перебить ощущение брезгливости, избавиться от него, Елисей грохнул кулаками по столу. А треснуло будто что в груди. Он походил по комнате, туда-сюда ворочая затёкшей шеей, отряхиваясь.
Но уже через минуту метнулся к монитору, замер с робкой улыбкой, вглядываясь в чёрный бликующий экран… И белые крылья за его спиной взволновались…
…Одноклассники относились к Елисею так, будто с ними рядом находился гигантский хрупкий кузнечик, который от неловкого движения — раз и поломается, а отвечать им придётся. Так уж настропалила их с первого класса учительница, загипнотизированная взыскующим взглядом матери Леси. Витька Мариков как-то поинтересовался у Елисея: «А ты на каком уроке помрёшь?» Тот подумал и ответил: «Могу только на математике». Два года Витька на каждом уроке математики оглядывался на Лесю, пока вконец не разочаровался: живёт и живёт сопливунчик, не помирает. Никто из ребят в классе так и не сдружился с Лесей — мешал сияющий вокруг него ореол величия убогого нездоровья. А со Светой Ромашиной он познакомился в больнице, где им обоим удалили воспалившиеся аппендиксы, — как-то на полднике они за одним столом лопали яблочное пюре из баночек и расщебетались. Затем всю последующую школьную жизнь Света Ромашина приходила к Елисею домой, чтобы подтянуть по разным предметам и просто попить чаю с оладьями. И так вышло, что не только одобрительное её слово, но и простой кивок по любому поводу, ценились Лесей и Анастасией высоко и сердечно.
И когда всё сложилось в голове Елисея, когда он, наконец, всё главное определил для себя, к кому он мог пойти за одобрением, даже за благословением, что ли? Только к Свете Ромашиной. Не пойти, а поехать. Потому что Света уже несколько лет жила в областном центре, окончила педагогический университет, вышла замуж за электрика Серафима и родила Петюню.
— Ну ты даёшь, Лесечка! — ворковала она, осторожно перекладывая один разрисованный ватманский лист за другим. — Всё сам нарисовал?
— Ах, бабушка, ваш господин дядюшка едет жениться зимой. Иван Иванович кланяется ласково Маше, Наташе, Оле, Поле… Свет, а чего? Ну я это, я, — волновался Елисей, вгрызаясь ухом в каждый звук Светиного голоса.
— Это карикатура, что ли? — спросила она. — Это ж красная планета — Марс, да? А в скафандре Анастасия Сергеевна? Вижу — она, её родинка на щеке… Тюльпаны поливает. Из лейки…
— С-скажешь тоже, к-карикатура, — пфыкнул Елисей, сжёвывая досаду усмешкой. — На матусю, знаешь, как зелень зеленела? Хоть помидоры. Хоть гладиолусы. Лишь бы она их только похвалила — цвели. На Марсе не только тюльпаны, розы для неё расцветут!
— Ага! — Светлана таращила глаза на новую картину и вежливо продолжала: — Название: «Мать-родина»… Здесь тоже она — твоя матуся. Но теперь уже не космонавт, а Колхозница… Как на памятнике Веры Мухиной, да? Только где Рабочий-то?
На картине Крестьянка — явно Анастасия Сергеевна, только не худенькая и, как часто бывало, сердитая, а могучая и вдохновенная — с весёлым карапузом в правой руке вместо серпа, возвышалась над домишками, утопающими в весеннем роскошестве сирени и яблонь, и в каждом дворе играли ребятишки — белоголовики в основном, были и смуглые узкоглазики, и даже трое негритят. Справа от Крестьянки парила в виде облака Эйфелева башня, слева — кремлёвская башня с Курантами.
— Лесь, правда, где Рабочий-то?
— Да сбежал Рабочий, как всегда, сбежал! — метался по комнате всклокоченный Елисей. — Не всем же везёт с Серафимами. А мать любая — Колхозница! Пашет. Вот мы и всходим цветами. Пусть каждой матери всё, понимаешь, всё будет доступно: над Москвой, Парижем летать, до Марса добраться. Вот хоть так — в наших фантазиях. А что, плохо нарисовал? Убого, скажешь? Ты дальше смотри! — И Леся сцапал новую картину, расстелил на груди, прибив ладонями по верхним углам.
Пёстрая толпа разгуливала по городской площадёнке, мальчишки шныряли, дымил на прилавке самовар со взбитой кудрёй — связкой сушек…
— Наша площадь? Праздник какой?
— Узнала, молодечик, Светка! Узнавай наших!
— Да вон с портфелем — Бухтияров, директор школы.
— А ты себя найди-ка!
— Подожди-подожди… Да вот я! С Петюней! За ручку! Большой уже какой! Ой, а тут и двойня! Коляска-то на двоих, да?
— А вот, чтобы ещё сестрёнки для Петюни родились, — застенчиво засмеялся Елисей.
— Знаешь, мне в роддоме одна мамочка сказала, что когда третьего родишь, то уже все дети своими кажутся… Это же счастье, наверное, а?
— Откуда ж мне-то знать…
— Я хочу ещё двоих родить, — произнесла очарованно Света.
— Вот и роди. Роди, пожалуйста, — вздохнул уставший от переживаний Елисей. — Ладно… Найди тут матусю.
— Сейчас… Картина — читаю — называется «Радость. Мама танцует»… Но ведь нет же её! Ну ведь, правда же, нет Анастасии Сергеевны! — воскликнула Светлана.
— А это? — Елисей ткнул пальцем в картину — алые, с бантиками, туфельки притулились возле первой ступеньки лестницы, ведущей к танцплощадке.
Светлана кивнула.
— Ну да, помню. Она только их и носила летом. И что, значит, туфельки есть, а…
— А! — передразнил Елисей и осёкся.
— А она убежала танцевать на сцену босиком, — догадалась Света. — Скинула их и убежала, да? Только сейчас её никто…
— Никто не видит, — кивнул Елисей. — А она танцует. Никогда не танцевала. Не с кем было. А сейчас она танцует. Здесь и сейчас.
— Ага! Солнечный снег, ну то есть светлые пятнышки повсюду… Это и есть её танец… Я уж думала, ты вообще краски забросил, — вздохнула Света.
— Я сделаю выставку своих картин! — заспешил, затараторил Леся. — Знаешь, знаешь, как начну презентацию? — Он совсем засмущался, говорил с усмешкой, как будто подыздёвываясь над собой. — Выйду в белой рубахе и белых штанах, босиком, ага — весь чистый такой, умытый, и заявлю: «Мама мыла раму». И так раз сто скажу — по-разному. Вначале, так — как вскрикну, будто неожиданно увижу её издалека, будто сам не верю глазам своим: «Мама?! М-мыла? Р-раму?» Потом спокойнее повторю. Спокойно уже. Ясно. Когда мама моет раму — это же всегда хорошо. Это значит, что скоро Пасха, пора солнышко в дом пустить. Потом совсем-совсем горестно так, протяжно, студёно-ветрено скажу: «Мама мыла раму». Ведь её уже нет. Моей нет на этом свете. И у многих нет уже матерей. А потом опять громко, во весь голос, будто сейчас мать, матусю мою, удостоверяю навсегда для этого мира: «Мама. Мыла. Раму». А потом дудук — слушай! Песня матери. Чтоб вот схватило всех. Чтоб вот каждый сразу почувствовал: она там, там за тебя молится, на коленях стоит, все колени в кровь истоптала… Мы же не знаем, как там оно и что…
Елисей метнулся к притулившемуся возле письменного стола рюкзаку, выхватил дудук, прикрыл отверстия пальцами…
— Тише, Петюню не разбуди, — остановила Света. — Ты скажи — что это, зачем? У тебя, что ли, религия какая-то особая?
— Никакая не религия, — хмыкнул Елисей. — Не религия вовсе. А если хочешь — материя. Матери-ализм.
— Зачем это всё и… как вообще? Босиком… Мама мыла раму… Городским сумасшедшим хочешь заделаться?
Елисей вздохнул горестно.
— Скажешь, конечно. Городской сумасшедший — это же роль, великая! — Воздел палец к потолку и тут же опустил. — А я что? Я малахольный, чуток самый. Меня самого ещё нет почти… Едва-едва проклюнулся… Во мне матери больше, чем самого себя. Но ведь и мне к людям хочется, но не просто так, не просто толкаться прохожим, а чтобы — с добром. — Елисей опустился на стул, раскачивая золотой головой. — Про матусю говорить могу. Надо. Как думаешь… получится у меня, чтобы… у всех… з-затрепетало?
…Они ещё долго обсуждали, что да как со всем этим случившимся «матери-ализмом» делать. Света уговаривала Елисея босиком не выступать, вдруг сквозняки какие, — белые кроссовки вполне подойдут. А показывать выставку картин стоит в сельских библиотеках, в другие не соваться, пока картин двадцать Леся не нарисует, да, хотя бы двадцать, и пока не обзаведётся хоть каким-то документом, удостоверяющим его принадлежность к художественному цеху. «Ты потом станешь известным, а сейчас заплатят тысячу — уже гонорар, — рассуждала Светлана, — не заплатят, так хоть ватрушками накормят, библиотекарши — народ благодарный».
Ну так и что — спустя ещё полгода отправился Елисей по сельским библиотекам. С сшитой из холстины сумой, набитой папками с картинами, потрюхал на самодельном электровелосипеде. Иногда загодя звонил в библиотеку и договаривался о выступлении. Иногда заявлялся собственной персоной без предупреждения. Отказов практически не случалось. «Сын своей матери» — так окрестил Леся «презентацию картин». Тема вполне подходила библиотекарям для отчётов. Да и просто, от души, им хотелось приветить этого бравенького, немного блаженного парня. Представлялся он иногда просто — Елисеем, иногда как-то художественно-витиевато: Лесей-Анастасием. По-разному. Закреплял на леске особыми прищепками картины, нарисованные гуашевыми и акриловыми красками, и, когда собирался немногочисленный народ, заводил в белых одеждах трепетным голосом: «Мама. Мыла. Раму». Слушали. Слушали и смотрели во все глаза, с лицами удивлёнными и растерянными — такие бывают у разбуженных малышей, которые после сна не вспомнили ещё, что вчера их привезли к бабушке. Матуся раз за разом чисто-начисто мыла раму и стёкла. И вместе с ней мыли их и матери тех, кто собрался в зале, и сами они тоже мыли — пенными губками или скомканными газетами — и удивлялись, что ведь жив, жив в душе тот весенний стеклянно-прозрачный праздник.
Пирогами Лесю угощали всегда, а то выплачивали и гонорар. Иногда тётушки из зрителей передавали ему яблоки и сливы: «Это для вашей матуси гостинец», не беря в расчёт, что её уже нет. Нечасто, но бывало, люди звали его в свой дом, чтобы нарисовал мать-бабушку, не обязательно на Марсе, а как есть хотя бы. Леся соглашался за сколько не жалко.
Особенно много он тратил белой, жёлтой и красной краски, терпеливо их смешивая, чтобы залить, согреть солнцем обиходную жизнь разных женщин. Елисей обращался к ним почтительно-ласково: матушка Татьяна, матушка Ольга, матушка Пелагея… Компотом художника потчевали, тушёными кабачками, рассказами…
Не то чтобы Леся со временем устал от «гастролей», не то чтобы рука его утомилась вырисовывать женские лица, но вот он уходил, окончив работу, и, так получалось, уже ни с одной из матушек потом не встречался. Они продолжали жить своею жизнью, отдельной от него. То ли какая печаль всё чаще вьюжила в нём, то ли неполнота жизни тяготила его… При этом каждый новый портрет выходил интереснее предыдущего — чем именно, никто бы не объяснил…
Эта история случилась на втором году «живописных гастролей» в селе под названием Малые Жеребята. Библиотека, где Елисей выступал со своей «презентацией», располагалась на первом этаже дома культуры. Окна зала были распахнуты, сквознячок обдувал зрительниц — пятнадцать взволнованных женщин от сорока пяти до восьмидесяти лет.
Никто из них и не заметил, что возле библиотеки за стволом высоченного тутовника коченела Несчастная Зинаида. Бог знает, кто дал ей такое прозвище, и вряд ли оно было дано из сочувствия к странной старухе. Чаще всего в пересудах говорили с досадливой опаской — Несчастная Эта Зинаида. Она то ли освободилась из заключения, то ли выпустили её из психинтерната… Зинаида отсутствовала так долго, что селяне призабыли, в чём состояла вина этой чокнутой старухи в белом платке, повязанном на затылке крепким казённым узлом. Помнили лишь, что с ней связана какая-то тёмная история с убийством. Детей Зинаида не имела, других её родственников не было в живых, обитала она в своём доме, долгие годы простоявшем пустым, — никто не позарился на халупу-развалюху. Глядя на узкое лицо старухи с глазами будто вывернутыми белками внутрь, на всю её скелетообразную фигуру, обвеваемую двумя враз напяленными халатами, люди чуяли беду, опасное для себя. Завидя Зинаиду, школьная малышня вмиг перепархивала на другую сторону улицы и сбивалась упругой кучей, взрослые же шептали: «Господи, помилуй».
В тот день Зинаида стояла за широким стволом тутовника, беззвучно шамкая: «Мама… мыла… р-раму». Старуха выстояла всё выступление Леси, не шевельнувшись, не поднимая на художника, хорошо видимого в распахнутом окне, страшных своих глаз.
Елисей расчувствовал, растрогал женщин, и они зазвали его приехать в Малые Жеребята во второй раз, чтобы вновь утешить душу переживаниями уже вместе с кем-нибудь из родни и подружек. И он появился в селе вновь. А потом, в третий раз, в библиотеке вместе со взрослыми слушала художника и ребятня из школьного летнего лагеря…
Зрителем этих «презентаций» была и Несчастная Зинаида, всякий раз коченевшая за толстым стволом тутовника.
…Подсолнухи как раз вымахали, разжелтелись, и Елисей после выступления решил не седлать электровелосипед, а пройтись, полюбоваться ближайшим жар-полем. Он шёл к нему по лесополосе. Пусть и непросто было волочь велосипед через траву-мураву и корни кустарников, но Леся любил, когда по лицу и плечам скользят быстрые зелёные тени и обнимает тёплый травяной дух.
Потом кто-то из селян, проезжавший мимо в тот момент на автомобиле, вспомнил (и это было занесено в уголовное дело), что по лесополосе за парнем, одетом в белые рубаху и джинсы, тащилась Зинаида. Она несла некий предмет. Предметом, по всей видимости, был топор, который со следами крови на обухе впоследствии был найден в лесополосе оперуполномоченным Максимом Кипарейкиным. На том же самом месте Кипарейкин обнаружил признаки борьбы двух человек: возле куста бузины со сломанной веткой тесно клубились рифлёные следы от мужских кроссовок и следы, едва различимые, от ношенных женских тапок. «Похоже, здесь и «потанцевали» с топором, — размышлял опер. — Вот и трава до сих пор примята, как будто по ней кого волочили». Другой вопрос: кто жертва? Зинаида Петровна Мунгузова шестидесяти трёх лет, бывшая осуждённая и прошедшая принудительное лечение? Или художник Елисей, с которым старуху видели в последний раз? Первая сгинула, и второго нигде не могли сыскать.
Кипарейкин был молод, жаждал разгадывать ребусы преступлений. Но ребусы, как правило, попадались незамысловатые, так себе были ребусы, сотворённые мелкотравчатыми мазуриками без фантазии и страсти. В случае же с окровавленным топором Кипарейкин почуял настоящую тайну. Из всех оперов, занимавщихся раскрытием этого дела, Максим был самым старательным. На предмет выяснения мотива возможного смертоубийства он опросил едва ли не половину Малых Жеребят. Люди морочили ему голову диковатыми соображениями. Особенно выделялась фантазиями одна библиотекарь, пожилая, с яркими глазами. Она утверждала, что Елисей этот, может быть, гений, а гений и ангел — почти одно и то же: не от мира сего.
— А Несчастная Эта Зинаида — что? Вокруг неё же черти кружили, — горестно развела тётушка руками. — Вот их трагически и притянуло друг к другу. Что уж между ними случилось — бог весть. Мать Елисея забрала их на небо. Из великого своего милосердия — парень-то вон какой великой родительницей её изобразил…
— Мистика, значит?! — воскликнул Максим Кипарейкин с азартом, несколько избыточным для расследователя.
— Не мистика, а обыкновенное чудо жизни, — возразила библиотекарь. Для неё самой такое утверждение было чудным, и она несколько раз повторила его про себя, оценивая. Кипарейкин угостил её яблоком на прощание.
Он с ног сбился, чтобы выйти на художника-ангела, на которого ему, после всех слов, услышанных от селян, очень захотелось взглянуть, и который, чувствовал он, всем своим оперским нутром чувствовал, жив. Однако усилия были тщетны — художник представился в библиотеке Елисеем-Анастасием, фамилии не назвал, документов, где следовало бы указать свой адрес, не заполнял, да и в разговорах не обмолвился про место проживания. Район, к которому относились Малые Жеребята, прочесали — художников нашли немало, но среди них не было ни одного Елисея, и никто ничего про него не слыхал. Дело таки повисло.
II
Только через четыре года Кипарейкин узнал правду о том, что случилось в лесополосе поблизости от Малых Жеребят. Всё открылось ему благодаря девчонке лет пятнадцати, явившейся в районное отделение полиции насквозь мокрой от июльского оглашенного ливня. Она, видимо, не решалась постучать в дверь кабинета, распахнул её сам Кипарейкин, как раз спешивший по вызову начальства.
— Эт-то ч-что такое? — На Максима летел яблочный снег от нежданной посетительницы.
— В-вы Кипарейкин Максим Борисович? Здравствуйте.
Девчонка двумя руками прижимала к груди целлофановый пакет, кажется, с книжкой.
— Кипарейкины мы, Кипарейкины! — Максим едва сдержал забулькавшую в нём придурашливость.
— Дедушка вам просил передать… После своей смерти… Семён Петрович Сигарчук. — Девчонка втолкнула в руки оперуполномоченного пакет. Глубоко вздохнула и сказала с упрямством в голосе: — Он всё равно был хороший.
— Тебя как звать? Ты откуда? — вдогонку припустившей по коридору девчонке крикнул Кипарейкин. Русый хвост на её голове лишь быстрее замотался из стороны в сторону.
Поздно вечером Кипарейкин скинул с души всех мазуриков и, усмехнувшись, открыл пухлую коричневую тетрадь на пружинке, ту самую, принесённую утром яблоневой девчонкой. Не книжка всё-таки оказалась в пакете, тетрадь.
На первой странице круглились старческие каракули: «Просьба раба греха». Эти слова, написанные чёрной шариковой ручкой, подчёркивала резкая линия, задранная вверх. «Просьба? Раба греха? Что, поп я ему, как его там… Сигачуку? Я-то тут при чём?» — затосковал Кипарейкин. И ещё больше затосковал, когда, перелистнув страницу, прочитал: «Всякий, делающий грех, есть раб греха. Грешники суть враги своей жизни. Эти слова обо мне, Сигарчуке Семёне Петровиче, бывшем невропатологе, на момент написания этих слов — пенсионере. На краю своей жизни, находясь в твёрдой памяти и ясном сознании, я хочу высказать Вам, Максим Борисович, одну просьбу. Чтобы Вы лучше прочувствовали смысл моего прошения, мне придётся сделать признание».
«Экого пафоса нагнал. Типичный мазурик да ещё и самовлюблённый, — Кипарейкин заглянул в конец тетради — последняя страница оказалась сплошь забита клубящимися словами. — Помер ведь вроде? Так успокойся. Нет, лезет в душу!» Оперуполномоченный плюнул бы и пошёл домой спать, оставив ознакомление с тетрадью на неопределённое «потом», но вновь вспомнил о девчонке, вновь усмехнулся и стал читать дальше.
Во всех грехах, которые я совершил, виноват только я сам, никто больше. Угол своего бревна, хоть сучок маленький перекинуть бы на плечо другого, но не в праве и не в силах. Мои язвы, мои раны, по собственной воле сотворённые, а не от чего-то другого происшедшие. Никто в них не виноват, ни человек, ни дух, ни тело, ни что-то другое, но моё нерадение. Все эти слова мои не от гордыни, заставляющей и ничтожеством своим козырять, а от сокрушенного сердца.
Исповедь эта предназначена не моему духовнику, а вам, оперуполномоченный М.Б.Кипарейкин, и потому не стану каяться в каждом грехе, ныне во мне стонущем, а сосредоточусь на двух главных преступлениях своей жизни. Расследованием одного из них занимались Вы, М.Б.Кипарейкин, занимались честно, но безуспешно. Чувствую долг распахнуть перед Вами всю трудную истину и милость произошедшего. А потом и сердечную просьбу Вам выскажу…
Святые отцы учат каяться, не смущаясь стыда перед выслушивающим тебя, ибо этот стыд — часть тамошнего мучения, на Высшем суде, и стыд этот может облегчить будущую муку. Но этим не могу утешиться. Ещё сильнее горю стыдом от восхищения двумя людьми, перед которыми виновен. Речь о художнике Елисее и бывшей жительнице моего села Зинаиде Петровне Мунгузовой. Конечно, Вы, Максим Борисович, помните странное их обоюдное исчезновение, произошедшее четыре года назад.
Предполагаю, что, расследуя дело, разговаривая с жителями села Малые Жеребята, Вы узнали об Елисее главное. Этот молодой человек чист, как промытое стекло, сразу изумляет прекрасным своим простодушием, которое поди-ка сыщи сейчас, когда мы все обозлены и нашариваем фигу в кармане даже у того, у кого и карманы-то не нашиты. Далее я подробно напишу об Елисее, и Вы убедитесь в ясном его естестве. Что же касается Зинаиды Петровны, то известные вам факты её биографии поверхностно говорят об этой страдалице. Многие обстоятельства её жизни известны, увы, только мне, ибо я их проклятая причина.
Грех делает своим рабом, покоряет не только того, кто его совершил, но превращает в своего раба и того, кто от греховного действия пострадал. Таким образом, вина грешника, первым совершившего непотребство, метастазно разрастается. Таково дьявольское предназначение греха. Так я понял, разбирая анамнез своего тщедушия.
Только в первой беде Зинаиды я неповинен. Она уехала из родительского дома в Малых Жеребятах, выйдя замуж за человека из станицы Дивной в Краснодарском крае. Родили они в счастье Андрея, а затем Анну. Когда мальчику было пять лет, а девочке три года, дети погибли. Играли в доме одни, добрались и до спичек, а газовый неисправный баллон уже сочился газом…
Обернётся к тебе эта молодая женщина — и ты узнаешь ту, которую звал в первом, мальчиковом ещё, напряжении, ту прекрасную, которая предназначена тебе на всю жизнь. Ветер поднял её волосы, струятся они и сияют, как река в отдалении. Прихватила одной рукой цветную косынку, накинутую на белые плечи, стан через облако-платье просвечивает солнечным теплом. Стоит молодая на плато, по нему волнами ходит рыжий ковыль. Молодая высоко стоит, далеко глядит — а степушка, пёстрая, с красными звёздочками маков, простёрла плодородное лоно с ложбинками и возвышенностями. И обе они сильны — молодая и степь. И небо голубит и голубит их одинаково — молодую и степь.
Зинаида от рождения была женщиной-степью. Такой Зинаиду Петровну изобразил Елисей на своей картине. Вдохновился художник фотографией её в молодости. Той самой фотографией, которую я ему потом уже, потом принёс. Пришёл я в уже пустой дом Зинаиды и только эту фотографию и вынес, да ещё Зинаида Петровна тогда просила книгу сказок Пушкина, и я захватил. Елисею надо было её такой нарисовать, женщиной-степью, и Зинаиде надо было себя такою вспомнить. Но об этом я ещё далее напишу.
С любой бедой справилась бы Зинаида, но только смерти своих детей не могла вытерпеть. Её муж сам привёз, со слезами привёз несчастную, тронувшуюся разумом, к матери в Малые Жеребята. Тамара Исаевна, женщина робкая, от рождения смущённая перед людьми, годами держала свою дочь-«дурочку» затворницей, лишь летом, по ночам выпускала искупаться в речке — та неподалёку течёт от их дома, только спустись с крыльца — и вот уже берег. За медицинской помощью они единожды обратились ко мне, невропатологу (32 года проработал я в больнице Малых Жеребят), пришли на приём. Тамара Исаевна застыдилась диагноза, который я поставил Зинаиде после осмотра. Больше они у меня не появлялись, и в район не ездили к психотерапевту, к которому я их направил. Лучше бы и совсем не приходили…
В ночь на 17 июля 1999 года на берегу, возле камышей, как раз напротив дома, где жила Зинаида с матерью, произошла трагедия. Л.Я.Сбигнева отказала в интимной близости М.А.Артомонову, и он в порыве отчаянного негодования оттолкнул её от себя. Девушка покатилась по склону, смертельно ударилась о Гремуч-камень, он до сих пор на своём месте. Артомонову и Сбигневой не было и двадцати лет. М.А.Артомонов являлся сыном А.М.Артомонова, моего шурина, иначе брата моей жены Л.М.Сигарчук. Они вдвоём — Алексей Михайлович и Людмила Михайловна — мне и предложили спасти от тюрьмы Михаила, сына и племянника, для чего в качестве свидетеля происшествия я должен был оговорить З.П.Мунгузову. Резон в их словах был таков: тюрьма сломает парню жизнь, а Зинаида и так уже сломанная «затворница». Этот резон был подкреплён Алексеем Михайловичем многотысячной суммой денег мне в карман.
Не трус, а умный страшится зла и бежит от него. Не убежал — увязнешь по уши. Оговорил я безумную Зинаиду на суде. Якобы видел её ссору с Л.Я.Сбигневой, закончившуюся гибелью последней. Я сказал и о шизофрении Мунгузовой (запись в карточке предъявил), и о том, что многие страдающие этим заболеванием слышат голоса, побуждающие их к самым опасным спонтанным действиям — вплоть до убийства. Мои слова, слова доктора, оказались убедительны для суда. Сыграло мне на руку и обывательское неграмотное убеждение: каждый психически больной — потенциальный преступник. М.А.Артомонов же уехал из села спустя два дня после смерти Л.Я.Сбигневой в неизвестном направлении, и больше про него я никогда ничего не слышал.
На суде мать Зинаиды, Тамара Исаевна, была в горячечном горе — до обмороков, даже «скорую» вызывали бедной женщине два раза. Доводы в поддержку дочери, которые она излагала сбивчиво, не рассматривались всерьёз. Сама же Зинаида на заседаниях суда не расставалась с книгой сказок Пушкина. То читала её шёпотом, то листала с полуулыбкой, будто показывая картинки кому-то невидимому. А на вопросы отвечала одними междометиями. Это убеждало всех в реальности её сумасшедшей вины едва ли не больше моих слов. Я почти не смотрел на несчастную, глаза мои бежали в сторону от её фигуры за решёткой, однако ж запомнил и книгу сказок, и безучастие Зинаиды к своей судьбе. Несчастная сокрушительно не противилась наказанию. В итоге и вынесли ей приговор о принудительном лечении.
Если задуматься, из числа мужчин или женщин грешники более грешные, то я скажу: из мужчин. Не потому, что они безжалостнее убивают и грабят, а потому что они грабят, убивают, предают своих жен и детей, но не помнят об этом. Впавшая в грех женщина — отвратительнейшее зрелище на земле. Она потому так сугубо отвратительна, потому что помнит о грехе своём, сознаёт себя грешницей и своей нарочитой отвратительностью уже судит и наказывает себя, уже измучивает своё естество ещё до Высшего суда. Мужчина же стремится забыть о своём грехе, несёт его, как необременительный рюкзак за плечами, — руки у него свободны. Что диктует ему так вести себя? Тестостерон? Присущая мужскому естеству воля воина, который всегда должен побеждать? Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которое не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Мужчина отделяется от греха, уверяет себя: грех творит непотребство через него, но не он сам, сам он почти что чистый, так только на коленки сор налип. И ещё больше от этого становится рабом греха, но без малейшего осознания, идёт и посвистывает.
Так и я. С глаз долой — из сердца вон. Увезли Зинаиду со сказками Пушкина в руках, стиснутых железными браслетами. Уехала следом горестная её мать, чтобы, как говорили в селе, носить дочери передачки. И я почти сразу успокоился. Смеялся со своими детьми, глядя им в глаза, дарил женщинам цветы, гордясь собой, и по-прежнему тягал сазанов и ершей из той самой речки, на берегу которой произошла трагедия. Если и налегала на душу скука, то смывал её подлой водочкой. А вскоре вот что случилось. Шурин и жена моя возвращались на «Опеле» Артомоновых от матери, живущей в соседнем селе. При въезде в Малые Жеребята от автомобиля МАЗ, следующего им навстречу, вдруг отцепился гружёный прицеп и въехал на большой скорости прямиком в «Опель». Шурин и жена моя сгорели в считанные минуты… Вы думаете, я испытал содрогательный страх перед карой Божьей, перед настигшим их возмездием, — и ведь я, значит, на очереди? Нет, я почувствовал окончательное облегчение. Потому как не осталось на земле свидетелей моего предательства человека Зинаиды. Никто больше не помнил о том моём оговоре. А раз так, то и я теперь совсем мог о нём забыть…
Один раз грехом пророешь ход в своей душе, и другие незаконности, большие и малые, ловко катятся по уже проторённой дороге, не подпрыгивая на камушках раздробленной совести… Подлостей я накопил много, Максим Борисович…
Пять лет назад я уверовал в единого Господа нашего Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, рожденного от Отца прежде всех веков: Света от Света, Бога истинного от Бога истинного, рожденного, не сотворенного, одного существа с Отцом. Превратился, так сказать, из Савла в Павла. Мне так казалось.
Многие из нас припадают к иконам по малодушию. Но при этом не признаются, что только загораживаются Христом от могильного червя. Бежим от червя, жаждем неба в алмазах. Заболел я, нашли у меня опухоль мозга, — вот, спотыкаясь от спешки, и приволокся в храм. По вере тебе воздастся. Уверуй, и будет дано исцеление. Видели бы Вы меня, уважаемый Максим Борисович, как истово я крестился. Занимал место исключительно напротив алтарных врат, рывком, высоко над головой воздевал собранную в щепоть длань и торжественно опускал на взмокший от старания лоб, широким махом крестил утробу и плечи. Видишь, Господи, верую, верую, пожалей же меня, награди продлением жизни! Будто на самой высокой горе стоял один и орал, размахивая перед Ним руками. Пятилетний сынишка нашего батюшки как-то подшиб меня, как мяч кеглю. Шустрый малец — даже по храму бегал затылком вперёд: уже пробежал, а любопытно ему рассмотреть, не пропустил ли чего. Как взорвался я, толкнутый ребёночком, и кучей пыли осел на пол храма. Да не увидел в казусе насмешливого вразумления. С тем же ложным восторгом читал и Библию, толкования мудрецов и так же клянчил: Господи, смотри, как стараюсь для тебя, учти, учти каждую осиленную мной строку, и уж не забудь наградить. И нравилось мне читать мудрости, правда, нравилось, выписывал, заучивал показавшиеся особенно красивыми… Но при этом я сохранял равнодушие к своим грехам, не вспоминая о них поимённо. Самому сейчас и удивительно, и страшно. Вот написал я, что сейчас удивляюсь, и Вы вслед за мной удивились, Максим Борисович. Почему же сразу мы не понимаем того, что так просто, ошеломительно просто?
Сделали мне операцию, лечили, втягивали доктора заново в жизнь, а я читал это так: то награда от Него за мои молитвы.
И сохранял я равнодушие души, пока вновь не увидел Зинаиду Петровну. Она вернулась, отбыв наказание, в ещё более плачевном состоянии, чем прежде. Когда выводили её из зала суда в наручниках, она была Царь-девицей — Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит — её красота, сиявшая отстранённо от помутившейся болезнью личности, опаляла. А через много лет вернулась в Малые Жеребята старуха с пустыми глазами, навидавшимися человеческого нечеловечества. И вот тут ожгло меня. Испугался я. Зинаида не то чтобы помнила о моём оговоре, она стала физическим воплощением моего греха и персональной, под мой зад раскалённой сковородкой. И тут уж я дошёл до какого-то исступления, ведь здоровье моё и так было расшатано. Она ходила по селу, никого как бы не видя, в том числе не распознавала и меня, но мне казалось, что однажды она нападёт на меня и убьёт. Я стал поджидать её, караулить, как привязанный шёл за ней сзади, чтобы только она не опередила меня, не застала врасплох. Я негодовал: как могли её выпустить из психоневрологического учреждения? Стучал кулаком по столу участкового: дескать, такие больные, оказавшись на воле, не принимают прописанные препараты, отчего могут причинить вред окружающим. Верните Мунгузову, требовал, в больницу или специнтернат. Участковый разводил руками и ссылался на препятствующий этому закон.
И что же? Вскоре сбылось то, что наговорил я про Зинаиду на давнем суде. Но сбылось особенным, пронзительным для меня образом, Вы позже поймёте мои слова.
Явился в наше село Елисей с картинами и словом о своей матери. Явился и потряс до самых глубин Зинаиду Петровну, чьё естество было и есть — мать. Естество это, крепко-накрепко замурованное в ней болезнью, оставалось чистым и сильным. От глубочайших переживаний, вызванных золотым Елисеем, все мысли и чувства в Зинаиде Петровне пришли в хаотическое движение. Говоря медицинским языком, у неё усугубился катастрофический распад процессов мышления и эмоциональных реакций.
В тот роковой день я, как всегда, вышел на улицу в полдень, в это время Зинаида чаще всего ходила в магазин (подвозили свежий хлеб), и увидел, что она спешно идёт, только не к магазину, а в обратную сторону. Последовал за ней. Я не видел топора в её руках — она несла его замотанным в полотенце, свёрток и свёрток. Несла его легко, уже одержимая. Я двигался за ней, когда она вышла за пределы села. Только там я окончательно понял, что она идёт не сама по себе, а за Елисеем. Про то, что это художник, да ещё какой-то необыкновенной доброты, я знал со слов своей дочери Светланы, присутствовавшей на его выступлениях. Я двигался за Зинаидой Петровной примерно на расстоянии 150—200 шагов. Елисей шёл вольно, весь белый в трепете зелени. Вдруг Зинаида ускорила шаг, выпростала топор и побежала к Елисею, что-то неразборчиво крича с повышенной эмоциональностью. Он обернулся. Зинаида Петровна находилась ко мне спиной, что не давало детально разглядеть происходящее. Мне показалось, она ударила Елисея топором по правой руке. Елисей вцепился в топор, который она не выпускала, и, защищаясь, ткнул им, отпихнул нападавшую. Налицо — попытка убийства и в ответ самозащита. Толчок топором, произведённый Елисеем, мне показалось, был той же убийственной силы, что и Зинаидин удар. Она упала на бок, замертво. Я и возликовал. Подскочил к поражённому Елисею, в крови и с топором замершему над старухой. Закричал: «Парень, ты убил!» Но тут Зинаида застонала, пошевелилась. Вот бы мне и организовать доставку обоих к нашему участковому — налицо доказательства моих медицинских предостережений. Но я, взвихренный, измученный, слишком спешил избавиться от Зинаиды, и вдруг, безумный, решил: можно так повернуть, что сегодня я посмотрю на неё в последний раз, а потом она сгинет, навсегда для меня сгинет. Стал наступать на Елисея: «Натворил бед, вот и расхлёбывай. Знать, покаяние такое тебе выпало, парень. Ты где живёшь?» Приказал ему, ошеломлённому, никуда не двигаться с места. Подобрал полотенце, крепко замотал Елисею руку, стараясь остановить кровь, и побежал в село за своей машиной. Через 23 минуты вернулся на колёсах. Елисей сидел, опершись спиной о ствол берёзы, продолжая безотрывно смотреть на Зинаиду, едва шевелившуюся, всё так же лежавшую на боку. Вместе мы перетащили её в мою «Нексию», сгрудили в багажник электровелосипед и двинулись, не зная того, что в новую для каждого из нас жизнь.
Елисей с переднего сиденья всё оглядывался на старуху, приговаривал: «Жива, жива…» Вдруг припадал ко мне, упрашивал везти её в больницу. Я, вцепившийся в руль, откидывал его плечом, язвил: натворил бед, а теперь в кусты? А сам ликовал: избавлюсь, во второй раз избавлюсь от своего греха, окончательно. Думал, безумный: довезу старуху и скину на парня, забуду о ней навсегда.
С Зинаидой я быстро управился. Осмотрел уже на кровати в доме Елисея, понял, что у неё, хотя и сильный, но неопасный ушиб, вколол заранее (заранее!!!) подготовленные успокоительные препараты, комбинация надёжная была подобрана. Зинаида погрузилась в сон. А вот с Елисеем была беда. Большая потеря крови, прежде всего, и перелом руки. Обращаться в травмпункт — значит, выдать себя, надо было действовать самолично. Промыл рану перекисью водорода. Смешно сказать — двумя штакетинами из палисадника зафиксировал кость. Ни платка, ни шарфа Елисей не мог сыскать, пришлось повесить его раненую руку на наволочку — большущую, не для сегодняшних подушек. Пока ехали, пока лечились — прошло часов пять. Но самое главное, я понял, что поутру Елисеюшка мой выставит свой наволочный парус — и полетит в полицию на заклание. Он уже порывался складывать в холщовую суму воду и трусы — ведь сразу, говорил, посадят. Ему и в голову не приходила возможность малейшего оправдания своим ответным действиям на топор Зинаиды Петровны. Пришлось вразумлять, успокоительное и ему колоть да чай заварить. Всё делал я твёрдо, покрикивал. Мне надо было нагнуть парня в подчинении. И нагнул, подчинил себе, можно сказать, с лёгкостью, потому как более чем за себя Елисей беспокоился за старуху. Я ведь его убедил, что она может умереть в любую минуту. Он заходил к Зинаиде в комнату беспрестанно, шёпотом спрашивал: «Воды? Вам тепло?» А она-то спала беспробудно.
Чтобы прочно приклеить её к Елисею, я решил сыграть на его чувстве вины. В подробностях живописал парню тюремный расклад жизни в психоневрологической больнице, куда больную и отправили бы во второй раз. «Этого хочешь?! — напускался на Елисея. И ещё постарался сыграть: — Или трусишь, заячья душа, жить с такой под одной крышей? Так спрячь нож под подушку — вдруг пригодится». Елисей тогда ответил: «Хлеб и так отломить можно. Лучше из дома все ножи уберу».
Ухаживал я за Елисеем и Зинаидой, а всё оглядывался, по-звериному изнюхивал каждую мелочь в доме, прикидывал — чего опасаться, или что мне на руку будет. Дом небольшой — три комнаты, кухня. Старый, но опрятный. Все пылинки были подобраны мужской, неуютящей рукой, но тщательно — так уж мать приучила Елисея, как я потом понял. Занавески на кухне — сатиновые, с красно-синим узором, пылают белым огнём, нарядные. Под таким же полотенцем — бумажная икона с выцветшими розами из пластмассы. Не для молитвы она тут висит, понял сразу, а по традиции, как давно было принято. Я перед иконой торжественно поклон отбил, «Отче наш» громовым голосом пророкотал, чтобы ещё ярче впечатлить Елисея. Крестным знамением себя омахивал, а чувствовал, как на груди выкровливает слово: преступник. Но скатывалось оно по тоннелям моей души и тут же бесследно всасывалось моим болотом.
Зинаида на следующее утро пришла в себя, проснулась, но боялась и пошевелиться. Лежала бледная, едва душа в ней теплилась. Головка маленькая, морщинистая, белый платок на ней — как на раненой. Когда приспичило, присела на кровати, не поднимая головы, прошептала: «А на двор куда?» Елисей её отвёл. Куриный супец разлил по тарелкам (в пять утра сварил, самого в жар кидало, начиналось воспаление в руке, а сварил: как же, в доме «гости»), но старуха и ложку не взяла, вновь легла молча. Я не заговаривал с Зинаидой Петровной и морду от неё отворачивал, хотя мой страх перед ней весь вдруг закончился. Смущение чувствовал. Дотронься-ка до немощного — невольно чего-то устыдишься. Таков закон человеческого тела. Человек ведь не только душа, человек — и душа, и тело.
Три дня я прожил у Елисея в первый раз. Лечил, но не нянчился. Поощрял Елисея в ухаживании за старухой: «Она теперь — твой крест и забота». Ни денег ему не дал, ни продуктов не купил — хотел застолбить в вине, которую только ему и избывать, по справедливости. Уехал я. Думал, что навсегда уезжаю. Таблетки успокоительные для Зинаиды можно было и по почте посылать — да, это взял на себя как обязанность, плату за спокойствие.
По первости, и правда, неистово блаженствовал в освобождении. С глаз долой — из сердца вон. А через десять дней как раз пришёл срок ехать мне к докторам на проверку. Приехал, а они рецидив заподозрили. Тюкнул меня страх. Нахлобучилась смертная усталость. И вдруг к Елисею меня бросило. Омертвевающая душа искала, где она может утешение испить… И ведь почуяла, где, у кого её найдёт, прежде ума распознала.
Толкнул незапертую дверь — Елисей и Зинаида завтракали на кухне. Он сидел спиной ко мне, она — лицом, под иконой, ложку ко рту тянула медленно, трудно, будто в ней свинец, а не пшёнка. Елисей обернулся лицом умученным, осоловелым, золотая бородка сползла набекрень. «Вот, так и живём, — зашептал с непонятной усмешечкой. — Вот так Зинаида Петровна кушает. Кашу сейчас съест, потом и тарелочку, и стол с клеёночкой, а потом и за меня примется…» Эх, думаю, парень, не за тем к тебе ехал. Выгреб его из-за стола, встряхнул: «Нажрался, дрянь такая?» Он вдруг трезво вздохнул: «Представляюсь только. Боль не унять — собирался водки выпить, да не стал». Из наволочки высовывались малиновые, как со сдёрнутой кожей, пальцы. Тут же я набрал на мобильнике номер знакомца, хирурга из соседнего городка. Был у него должок передо мной, в ту минуту я уместно про то вспомнил. Попросил, чтобы принял от меня паренька, не сильно расспрашивая о чём-либо. Дал инструкции Елисею, куда ехать, что говорить, отслюнил денег на дорогу и благодарность доктору. Зинаида ещё до наших переговоров убралась в «свою» комнату, улеглась под одеяло. «Она почти всегда спит», — пояснил Елисей.
В одной комнате обитала Зинаида Петровна, в другой Елисей, а третья была «галерея». Во время первого приезда я в неё сунулся — мольберт и картины. Закрыл дверь, не до картинок было. А в этот раз сразу туда пошёл, чтобы время убить…
В глаза мои и душеньку полилось топлёное молоко, топлёное-тёплое, оранжевое. С портретов на меня смотрели женщины, почти все в годах. Портретов было много — потом узнал: Елисей делал копии с самых дорогих для себя картин. А на портретах женщины были, как из одной семьи: сёстры, матери-бабушки друг дружке. И походили друг на дружку не чертами лица, а общим настроением: радостью через одолённую печаль. Разная была на женщинах одежда — платья, кофты, но из-под материи солнцем просвечивали будто безгрешные их тела. Все эти тётушки смотрели-смотрели на меня, ласково, не различая моих грехов. Благостью прельстившись, перекрестился даже. А потом взъярило: знали бы, на кого своё добро тратите, слепошарые.
И вдруг одна картина меня остолбенила. Весенняя синь, ели-берёзы мокрые, и речка меж ними щебечет, а через мгновение — из веточек и листочков проступает лицо женщины, склонённое к её округлому, утяжелённому ребёночком животу. И тут же лицо и фигура рассеиваются — глаз вновь видит только ели, берёзы, речку… А женщина эта, которая была и исчезла, — моя Света, дочь моя. Узнал я её — и по лицу, и по рукам, обнимающих живот, — Света часто так свою ещё неродившуюся дочку нянчила. Только с ними, дочкой и внучей, душа во мне живеет. Да разве знал художник мою Светочку? Или явление её мне — какое-то наваждение? Фокус зрительный? Метнулся я на кухню, чайник ополовинил, умылся. Возвращаюсь к картине — и снова из берёз и осинок выступает лицо Светочки.
Простоял у картины долго, потом стул поставил и, на нём сидя, продолжал смотреть. Сил ещё совсем недавно никаких не было, а теперь они воссияли во мне. Всех мыслей и чувств описывать не стану, вдруг да подумаете, Максим Борисович, что себя крашу. Главное постараюсь передать. Я вместе с дочкой, с семьёй её живу. А тут неожиданная встреча — в доме, где я преступление совершаю. Я вдруг почувствовал, что больше всего я перед дочерью и внучей виноват, хотя для них, родимых, изо всех сил стараюсь, каждый день окружая благополучием, лаской и весёлостью, насколько могу. Содрогнулся: грязный ведь я, и их, моих девочек, мараю. Не достоин я этой любви к ним, любовь эта моя к ним — есть грех. И уже ничего не исправить, потому что вскорости мне в могилу.
Что было делать? К вечеру картошку сварил, нашлось пять клубней. Зинаида не поднималась, тихонечко лежала, пока Елисей не вернулся, в темноте уже. Смешного росточка парень, рука загипсованная на лангете — того и гляди, перевесит самого этого мотылька, и он кувыркнётся на пол, носом тюкнется. В общем, по всему своему виду нелепый. А на лицо его взглянул — захотелось обнять Елисея, притулиться к нему: под бровями вразлёт стоят большие серые глаза, сосредоточенные и какие-то совестливые, с кротким участием ко всем человекам. Я кивком спросил, дескать, что и как? У меня язык к нёбу присох, так я был растерян из-за смятённости чувств. Говорит: хирург сказал, что ещё надо будет приехать — нерв в руке повреждён, рука может до конца не восстановиться. «Ничего, — говорит мне, успокаивает меня, — это ничего, образуется. Сколько я вам за всё должен? — спрашивает. — Не сейчас, потом отдам, сразу, когда будет». — Тогда я повлёк Елисея в «галерею». «Картинкой расплатишься, да хоть этой, например». Понятно, на какую картину я небрежно указал. — «Она недоделанная ещё», — заупрямился Елисей. — «Мне и такая подходит». Парень снял картину со стены, в папку специальную вложил. Потом вывел к столу старуху. Она так же не поднимала головы, подбородком упиралась во фланелевую грудь. Молча поужинали картошкой с постным маслом. Мало было еды, а насытились. Приказал я Елисею калитку и входную дверь запирать, а то вдруг старуха «погулять» пожелает, и уехал, кивком попрощавшись, без каких-либо обещаний.
А когда дома картину достал, то Светы на ней не было. По-разному смотрел, все лампы включил в комнате, но дочка ко мне не вышла. Потом уже у Елисея спрашивал про женщину на картине, а он не подтвердил её существование и не опроверг. Так ответил: «Что видишь, то и твоё». И в ту же ночь, когда я картину у себя рассматривал, мысль ко мне пришла: «Нельзя дочку жилья лишать». Понял, что картину верну на место — надо вернуть, и что уж после этого третьего посещения Лесиного дома я часто там буду бывать.
Вскорости и поехал бы к ним, но отправили меня в ковидную больничку. Самому удивительно, что быстро выкарабкался. Только начал очухиваться — и засвербело тревожное: не выдал ли Елисей себя, а значит, и меня; как с Зинаидой справляется, ведь таблетки, что я им оставил, на исходе. Набрал номер. Елисей отвечает: рука у него заживает, Зинаида спокойна, а насчёт таблеток — он как почувствовал, что с ними может быть задержка, дозу уменьшил несколько дней назад. Добавил особо, что разговаривать начала Зинаида, а про случай в лесополосе, видимо, совсем ничего не помнит.
Ещё ветром шатало после больницы, когда отправился я в дом художника. Калитка опять не была закрыта. Елисей тюкал топориком во дворе, а дальше, на участке, Зинаида копошилась под яблоней, усыпанной красными плодами, собирала в жёлтый таз упавшие на землю. Мы зашли с Елисеем в дом. Он молча принял возвращённую мной картину, разобрал пакеты, что я привёз, убрал мясо в холодильник. «У нас дружба с матушкой Зинаидой началась. С мороженого, — огорошил он меня. — Я у неё каждый день спрашивал, что поесть хочет. Молчала. Однажды смотрю: на бумажке нацарапала слово «пломбир». Купил. Она сразу не стала есть. А утром, когда овсянку варил, достала из холодильника брикет, бумагу долой, а ледяную сладость — в кастрюльку. Впервые улыбнулась, когда я кашу с мороженым попробовал и сказал: вкусно. Теперь раза два в неделю так варю — с пломбиром. А в понедельник тоже варю кашу, кукурузную, Зинаида Петровна больше всего кукурузную любит. Губы намордил, варю. Каша густая, с маслом, пахнет сладко, а мне, может быть, плюнуть в неё хочется. Мешаю ложкой варево: «Ну что за жизнь такая? И с рукой беда, и Зинаиду кормить надо, и ведь неизвестно, что да как с нами будет». И слышу, из комнаты Зинаида окликает: «Ты соль-то купил? Без соли кашу есть не приучена». Я задохнулся от этого — солью, видишь ли, озаботилась. И тут она сама выходит. Смиренная такая. «Не обиделся? Пошутила я». Соль эта всю наморденность-то мою и растворила, расхохотался даже. И мысль: «Вот накормлю я Зинаиду — и это правильно. Созреет в душе что для рисования, я и зубами кисточку возьму, а нарисую. Кашу варить для Зинаиды и матушек рисовать — одинаково хорошо»». Я потом понял слова Елисея, потом…
Зинаида Петровна вошла, таз с яблоками двумя руками держит. Уже рот распахнула, чтобы что-то произнести, а увидела меня, голову вниз дёрнула — то ли так поздоровалась, то ли, чтобы не видеть меня, глаза спрятала — оставила яблоки (ух и пахли, хотя несладкими оказались) и ушла в свою комнату. Так она от меня глаза долго прятала, ни конфетки, ни мандаринки от меня не брала, только если через руки Елисея.
«Что за тряпьё на ней надето?» — спросил его. Он дал Зинаиде одежду матери, но ей всё оказалось мало, она перешивала вручную — из трёх халатов пара хламид получалась. «Может, ей чего надо из дома? Поспрашивай ненароком», — велел я Елисею. А зачем? Что, тревожило меня, как Зинаида выглядит?.. Елисей вскоре позвонил, говорит: «Ничего она не просит. Только про сказки Пушкина вспоминает. Есть у неё такая книга, наверное. Особенная для неё».
Дом стоял опечатанный. Как войдёшь? Исхитрился — ночью через задки огородов, потом через хлипенькое окошко… вполз. Старьём, мышками пахло, как в сарае. Фонарик включил. На вешалке куртка — её взять, скоро ведь холода? Да такая она была замызганная, что человека в ней представить срамно. В шкаф заглянул — не смог себя перебороть, чтобы чужое белье ворошить. На круглом столе, смотрю, лежит большая книга в измахратенной суперобложке: сказки Пушкина. То что надо, — прихвачу. К комоду подошёл, отодвинул верхний ящик. Вдруг документы какие обнаружу. А под руку — альбом с фотографиями, старый альбом, обложка малиновая, плюшевая. И мать с отцом Зинаиды Петровны там присутствовали — жених и невеста, и сама Зина-девчонка, и дети её — Андрей и Анна «на радость бабушке», крепенькие, серьёзные, в мать были дети, в её породу… Из непролистанных страниц выскользнули две фотографии, крупные, раньше в деревнях редко кто такого размера делал. Видно, профессиональный мастер по какому-то случаю снимал. На одной фотокарточке девушка стоит спиной, придерживает накинутую на плечи косынку, на степь смотрит. А на второй — та же девушка, уже в анфас. Улыбается, красивая. Красота её нисколько почти и не пострадала оттого, что какой-то ребёнок-баловник фломастерами ей губы красным накрасил и глаза — голубым. Ну совсем Мэрилин Монро. И вдруг я узнал в ней Зинаиду, ту, которая «Месяц под косой горит». Дай, думаю, возьму фотографии. Не мог больше вором в чужом жилье шариться. Вложил фото в книгу Пушкина и через окошко выполз.
Фотографии я Елисею отдал: «Сличай с той, в кого превратилась». Он долго смотрел на них, потом спрятал. А книгу Пушкина я никому не показал.
Они долго с опаской друг к другу относились, без дружбы жили, поспешил тогда Елисей про дружбу сказать. А как иначе, когда топор между ними был и не избылся?.. Елисей со своим простодушием весь умучился. Признаётся мне: «Слабый, наверное, я. Сбежать хочется. Трудно из одной жалости жить с человеком. Мне полюбить Зинаиду надо». А Зинаида первая его полюбила.
Еду она не готовила, оправдывалась: забыла, дескать, как это делается. Зато поднималась с петухами, в огороде возилась. С вершками-корешками ей, конечно, сподручнее было, чем с человеком. Только Елисея это не устраивало. Он что удумал: на неделю, на день бюджет составляет — и Зинаиду Петровну привлекает к этому, советуется. Она отстранялась вначале, а через месяц таких «упражнений» начала поддакивать. Елисей попробовал и картины свои ей показать. Поначалу она стыдилась даже: куда ей, дескать, до такой красоты. Елисей то же, что и мне, ей говорил: «Когда на какую-нибудь картину смотрю, то вхожу в неё, как в комнату или, допустим, в настоящий лес. Представлю, что ствол нарисованного дерева, как живой, глажу. Есть на картине человек — представлю, что здороваюсь с ним за руку, да, обязательно за руку подержу…» Зинаида стеснялась таким словам внимать — не для её, дескать, глупых ушей. Тогда Елисей потихоньку, невзначай принялся про матусю свою рассказывать и про матушку Тамару, матушку Пелагею, матушку Александру… С матушки Александры всё и началось. Она вместе с мужем поначалу в Армении жила. Во время того, страшного, землетрясения у них дети пропали. Самой Александре рухнувшими в доме перекрытиями ноги размозжило, потом их ампутировали по колена. Вот она и нырнула в водку, по маковку. Год, а то и больше не просыхала, и муж её так же. Детьми они спаслись. Молодые ещё были, родили сына и дочку, решили новую жизнь начать на новом месте, в наши края перебрались. За малышей держась, поднялись на ноги. Зинаида будто и не слышала этого рассказа Елисея, тряпкой пыль стирала с подоконника. А потом стала наведываться в «галерею», не только когда художник звал. Матушки и вразумили её на любовь к Елисею. Услышал я как-то: она с ними разговаривает, с портретами. Вошла в «галерею», дверь прикрыла, а я через щёлочку слушаю: «Матуся, матуся, Анастасия Сергеевна, прости меня Христа ради, что не ты свои одежды носишь, а я; прости, что не с тобой, а со мной твой сыночек разговаривает; что не о тебе, обо мне заботится. И ты, матушка Александра, прости меня. Ты матерью оказалась, а я только ею казалась. Ты достойная женщина-родительница, смогла после горя жить и заново родить. А я и топор на себя поднимала, только Господь моей смерти не принял. Неужели ж я ещё пригожусь?» Мысль меня прожгла: да убивать ли Елисея она шла? Не хотела ли на глазах художника милосердного — светоча — суд над собой совершить за детей своих погибших, да не управилась с топором? Ведь матушкам-то врать не станет. И уже немного погодя полностью уверился в таком предположении. Раньше-то я по-своему всё понял, как себе было выгодно. И Елисею голову так задурил, что он глазам своим не поверил. А если не убивать Зинаида шла, то, может, и голосов не слышала? Но, повторяю, необходимо было время, чтобы я разобрался… Рассказал об этом Елисею. А он говорит: «Нарисую Зинаиду, обязательно надо нарисовать».
У него и свои мысли про неё роились. Елисей ведь как думает — красками, пока его кисточка что не нарисует, он сам это и не поймёт. А как рисовать, если рука плохо работает?
Долго же Елисей над картиной мучился, не один месяц. И правда, сам я видел — не только правой, но и левой рукой он кисточку держал, и в зубах, отчаянно зажатой, в лист тыкал. Вываливался из «галереи» чумной, перемазанный зелёным и красным, хлебал воду на кухне, вздыхал. «Что, не выходит каменный цветок, Данила-мастер?» — от какого-то своего отчаянья нарочно я его злил. Но обида в нём не родится, совсем безобидный он человек. «Не выходит, — соглашается. — Не могу фотографию скопировать, дрянь получается». А именно про фотографию сам он и решил: Зинаида, дескать, должна вспомнить себя молодой — той, какая была запечатлена на фотографии. Меня он расспрашивал, что про неё знаю, я рассказал про погибших детей и случившееся потом безумие — якобы на завалинках об этом судачат…
Через мучительное рисование Елисей угадал в старухе женщину-степь.
Приглашает нас как-то с Зинаидой в «галерею», подгадал под мой приезд. Вхожу я в комнату — и вижу: стоит на плато молодая Зинаида в ковыле, степь плодородная перед ней дышит. Небо обеих голубит и голубит. Елисей фотографию точно воспроизвёл, только ещё лучше получилось — он с восхищением перед женской красотой рисовал, с мужской робостью даже, и с виной своей нынешней, неизъяснимой. «Это я? — задохнулась Зинаида. Потом говорит: — Тогда маков было меньше. — Испугалась, заполошилась: — Красиво, красиво всё». Слёзы у неё — кап-кап, слышно, как об пол стукают. И глаза, смотрю, у Зинаиды вдруг синии-и, как небо на картине. Елисей стоит, левой рукой с кисточкой кружит перед картиной, не успокоится. Стерпеть я не мог, вышел. Мы потом компот разлили по хрустальным рюмкам, как раз три нашли, и Елисей тост произнёс: «За матушку Зинаиду». Тогда Зинаида Петровна стала матушкой.
Когда тебе смертельный диагноз поставили, главное — не умереть прежде смерти. Это трудно поначалу — жить как ни в чём не бывало. Просто невозможно. Для чужих глаз — возможно, но не для себя. По крайней мере, я не смог. Тянет тоска, обездвиживает. Потом думаешь: «Ведь не завтра умирать», — и начинаешь потихоньку копошиться. А если вылечился вроде, а потом рецидив, тогда уже думаешь: то самое «завтра» уже и наступило. Во второй раз тяжесть тяжелее, но и сам ты сильнее — к тяжести такой руки привыкли, ноги привыкли, спина привыкла — болят, но несут тебя, несут. Только минутами отчаянье злее. И вот тогда надо с кем-нибудь разбить его, развеять, чтобы не умереть живым ещё. В семье я не сказал, что у меня опухоль вновь проснулась. Стыдно мне было перед дочерью рассупониваться. И Елисею беду свою не открыл. Только не мог уже без него и Зинаиды жить. Часто стал наведываться, прямо от докторов — к ним.
Приезжаю как-то под вечер — играют в лото, дали и мне карточки. Елисей банкует. «Ну, с Новым годом вас, господа хорошие!» — поздравляет. Я соображаю: «Март же сейчас!» А матушка Зинаида уже пуговицей клеточку закрыла и хихикает: «Есть тридцать один». Елисей говорит: «Белеет парус одинокий», — а она тут же единицу нашла. Про то, «что Остап и Киса искали», я не догадался о двенадцати. Да вы сами, Максим Борисович, догадались бы, что под фразой «На Большом каретном» прячется цифра семнадцать? Вот! Только на «Антоне Павловиче собственной персоной» я про «Палату № 6» сообразил. А матушка Зинаида со всеми загадочками весёлыми справлялась хоть бы тебе хны. «Зинаида Петровна у нас в передовиках, потому как книжки любит. Библиотекарем сколько лет проработала?» — Елисей от удовольствия подпрыгивал на стуле. «Ой, а девятки у меня и нет», — растерялась она. — «Попалась, голубушка, — хохотал Елисей, — а ведь я просто спросил!» Рукой на них махнул, раз такие умные — играйте сами, в сторонке посмеюсь. Млел я, на них глядючи. Тихонечко сидел, смирно руки сложив на коленках. Я не я будто был. И был ли или не был — не знаю. Часы тикают, люди смеются, чай горячий. Вот это только и есть. Люди смеются, чай горячий, часы тикают. Тик-так. Тик-так. Так. Так. Я — не я, а жизнь вот она, жизнь, естественная. Течёт себе, добрая. Пора уезжать. Выйду из дома. Тишина на весь мир. Только под лампочкой над крыльцом мошкара бузит, шебуршит по стеклу крылышками. Леся выйдет провожать, выйдет с дудуком своим шоколадным. Светлое выдует мне на дорожку. И удивительно мне, что во мне, во мне, тоже такое отзывается. Светлое поёт светлому. И какие-то фантастические фиолетовые розы под окошками дома так утешительно, так обнадёживающе пахнут лимоном. И даже умирать мне совсем не страшно. Так хорошо, что не жалко умирать.
Света всегда удивлялась, когда я возвращался от Елисея и Зинаиды Петровны: «Папа, ты чего такой странный? Где гулял? По степи?» — «Ой, по степи, ой гулял-гулял», — прикасался губами легко к её лобику. Тогда мог так — легко. И специально губ ещё не отниму, а уже благодарственную молитву Богоматери мысленно читаю: …Христову кротость и любовь вкорени и духом милосердия и сострадания сия утверди…
О чём-то совсем простом мне в доме Елисея думалось. О совсем простом, свободно. Как раньше, совсем давно… Как-то соседская девочка принесла яйцо в трещинках: «Из него цыплёнок ещё может родиться. А дед говорит — на яичницу. Дядя Елисей, спасай!» Поставили на огонь бидон, в крышку на марлечку яйцо приуютили. В тепле, может, и подумает цыпа, что всё-таки стоит ей вылупиться. Пообещали девочке отдать ей птенчика. Матушка Зинаида над тем бидоном вспомнила про любимую курицу Катю с правой лапкой, вывернутой назад, эти подружки каждый день вместе до школы топотали. А я в ответ рассказал про кошку Юту, белую, слепую, от укуса гадюки погибшую. Полвека про неё не вспоминал, а вдруг прежние мальчишеские слёзы потекли. Зинаида меня не раз понуждала вспомнить что-то такое, будто бы пустяшное, но от чего сердце переворачивается. Мы с ней вместе жизни свои переглядывали заново, так получилось. Елисей однажды посмеялся над нами: «Ай, лепота! Здоровый образ мысли ведёте».
Зинаида и Елисей оба несуетливы, успевают разглядеть, так сказать, подробности жизни, на вкус их попробовать. Да, на вкус. Елисей простудился, зачихал. Матушка Зинаида просит меня: «Хорошо бы шепшины ему доставить». — «Что за зверь такой?» — удивляюсь. — «Да шиповник же это», — она тоже удивляется, что этого не знаю. — «А, значит, серберика, — говорю, — у нас в селе так эту ягоду называют». И тут спор возник, какое название лучше. Елисей, конечно, сходу на стороне матушки, но и меня старается не задеть: «Серберика? Нет, наверное… Пожалуй, бубенчиками в бубне слишком гремит для трудового шиповника». — «Серберика — потому что раскуси ягодку, она язык косточками дерёт, серебрит-серберит», — умным пытаюсь казаться. — «Ну, до ягодки поди доберись, — а Зинаида всегда в сторону Елисея смотрит, — через шипы руку-то попробуй протяни — шипшина и есть». — «Вы тут ещё поговорите, — кудахчу смехом, — а я пока за шиповником на базар пошёл». Радостно мне было что-то хорошее для них сделать, сил было немного, а я летал. Я — не я был, честное слово.
Зинаида уже через год округлилась, порозовела. Никаких отклонений в психике, хотя таблетки не принимала (доставать их мне стало труднее). И вовсе не чудо произошло. Называется: спонтанная ремиссия. Похорошела Зинаида Петровна. Да, не молодая женщина, и красота ушла безвозвратно, но свободна Зинаида в движениях и словах. Я как-то цветной платок ей купил. Она будто и не заметила, что его протягиваю. Тогда Елисей повязал цветной платок прямо на её белый, она уже не противилась.
Через год с небольшим Елисей снова отправился в какую-то библиотеку со своими картинами. Денежки-то надо зарабатывать. И выйти ему в мир хотелось, матушек своих тоже надо было вывести подышать. Направление он выбрал в противоположную от Малых Жеребят сторону. Я с Зинаидой Петровной остался. Она возится с рассадой, расставленной на подоконнике, знатный растениевод-мичуринец. От меня упёрто отвернулась, чувствует ведь, что давно поговорить хочу. Отстраняется. И я молчу. Только на стол за её спиной сказки Пушкина положил, ту самую книжку. Ушёл на кухню гороховицу варить. Ухом ситуацию контролирую. Возится, землю рыхлит в одноразовых стаканчиках, водичку льёт. Обернулась, два раза мимо книги прошла, не заметила. Я ложкой о кастрюлю постукиваю, как бы ничего не слышу, никого не вижу. А даже спиной всё вижу. Наконец увидела она книжку, развернула, как пришлось. Лицо ею загородила. Вдохнула, дышит страницами. Потом на кровать села, но так, чтобы и меня видеть при желании, хотя на меня не смотрит. И говорит молча, не разжимая губ, молчит, а всё равно я её слова слышу: «Узнала, узнала я тебя, Семён Петрович. Не сомневайся даже». — Я от кастрюли ей так же молча отвечаю: «Прощения у тебя не ищу. Просто знай, что на коленях стою и стоять буду». — «Стой, пожалуйста, тебе это надо… Но без тебя, чёрта, и радости бы моей сегодняшней не было», — говорит прежним образом. — И я так же: «Без тебя и я бы всего себя не узнал». — «Я ведь не такой уж дурочкой тогда, на суде, была, — говорит. — От матери хотела избавиться. Она, бедная, робкой с людьми была, а меня, ту, что ещё больше умалила её, провинила перед ними своим безумством, наказывала за это каждый день. Думала я, нигде хуже не будет, даже в тюрьме. Оказалось, может быть. Там я совсем из себя вышла… Ты облысел, круги под глазами зелёные. Ничего не говоришь, а ведь помирать собрался, Семён Петрович?» — «Доктор пару месяцев дал». — «А сам гороховицу варишь…»
И вдруг слышу её настоящий голос, не «мысленный»:
— Лук хорошо прожарился? — озабоченно спрашивает. — Елисей любит, чтобы до коричневой корочки.
— Сейчас-сейчас, — засуетился я, — прожарю.
Такие мы с ней, петушок с курочкой, для цыплёнка своего вдруг расквохтались.
А я вновь молчком спрашиваю: «Мы ведь ничего про тот суд не скажем Елисею? Или как? Как прикажешь, так и сделаю». Матушка развернула книгу, которую на коленях держала, погладила страницы.
— Унеси, чтобы Леся не видел, — ответила вслух. — Лишнее это всё для него.
И я книгу в сумку покорно спрятал.
Не два отпущенных мне месяца прожил, и даже не два года, а гораздо более. И пишу ведь эти строки всё ещё живой. А вот что за это время произошло. Как-то не успел куртку снять, а матушка Зинаида в меня вцепилась прямо.
— Вот ты, Семён Петрович, что больше жалуешь, арбузы или дыни?
— Арбузы, — пожал плечами.
— Всё-таки можно с тобой дело иметь, — одобрила. — Арбуз — честный, он для светлого дня. А дыня — вечерняя ягода, приторная, с обманом.
Оказывается, двоюродный брат Елисея предложил ему стать фермером, бахчу развернуть рядом с домом — поле-то пустовало. Елисей тут же откликнулся. Он давно в деле хотел себя попробовать, мужицком, за деньги стоящие. А брат чем ещё его вдохновил: арбузы, сказал, будем выращивать и жёлтые, и без семечек, и квадратные. Зинаида поддержала Елисея. Покатилось дело. Через колдобины, через кидалово, долги и обманы — без этого у нас никуда. Но плодоносит бахча. Её уж и по телевизору показали. Елисей с «презентациями» ездит с осени до весны, а летом работает на бахче, за прилавком стоит. Матушка Зинаида не в стороне от арбузов, прикармливает их как-то по-своему, шаманит над ними. Там и другие работники есть — трое, а то и четверо сразу. Никуда ей не деться — пришлось вспоминать, как борщ варить, котлеты жарить. Я её подучил. Жизнью они теперь обросли со всех сторон. Жизнь сама к ним льнёт. По-другому и быть не могло. Если у людей руки в локтях не сгибаются, да вилки длинные, то есть к себе не умеют грести, только другого накормят, то и живётся им со спасительной радостью, можно мир разглядеть в подробностях и с любовью. Любовь ведь все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
А мне уже что? Точно — на выход.
Страшно ли? Страшно. И грехи горят во мне. И ещё страшнее от этого, потому что помню их теперь поимённо. И ещё больнее они горят, потому как знаю, что есть на свете художник Елисей и матушка Зинаида. Но есть теперь во мне и равновесие, и оно тоже от этих естественно простодушных людей. А в их земном простодушии что-то всеохватное. Если возможно это простодушие здесь, то будет и там. И я теперь знаю его и буду искать повсюду.
А вот теперь и просьба моя к Вам, уважаемый Максим Петрович. Наконец и до неё добрался. Житейская просьба. Помогите оформить Зинаиде Петровне документы, чтобы получать пенсию и бесплатную медицинскую помощь. К кому бы я с этим мог ещё обратиться, как не к Вам? Наверное, можно было бы паспорт состряпать и за мзду, но таким документом матушка и Елисей побрезговали бы пользоваться. Очень прошу Вас помочь, но, конечно, оставляю за Вами решение. Потому не указываю точный адрес дома, где они проживают. Но при желании Вы, конечно, найдёте их по тем меткам, которые я в этой тетрадке разбросал. Желаю Вам крепкого здоровья и радостей! На сём и откланиваюсь. Аминь.
Первый раз Кипарейкин с бахчой промахнулся, заехал не в тот район. Вторая попытка увенчалась успехом. Бахча оказалась небольшой, без размаха, но затейливой. Пройтись к раскиданным, ещё созревающим ягодам зазывали на входе деревянные богатыри в шлемах из половинок арбузов. Тут же, под соломенной крышей, располагался прилавок, за которым стоял золотобородый фермер. Рядом с ним высокая старуха протирала губкой арбузы. Кипарейкин попросил выбрать пару без семечек, долго и въедливо мучал Елисея расспросами про непривычные ягоды — вплоть до того, откуда тот берёт семена. Вежливо поговорил и с матушкой Зинаидой, обругал жару, спросил о здоровье. Потом Кипарейкин наведался в полицию и налоговую, там навёл справки о владельцах бахчи. Сведения, видимо, вполне его удовлетворили.
Меньше, чем через месяц, он подъехал к небольшому дому возле бахчи. Перед тем как выйти из машины, посидел минуту-другую, сердито жуя губами, стараясь додумать какую-то мысль. Рывком вытащил из старого планшета коричневую тетрадь, спрятал её в бардачок. Ещё раз заглянул в нутро сумки, хотя только что видел содержимое. И, прихватив её, наконец, вышел из машины. Калитка была не заперта. А стучать в дверь дома Максим постарался особенным образом, будто выбивал какой-то весёлый мотив. Он волновался, конечно. Пока не увидел куст фиолетовых роз, которые, и правда, пахли лимоном.