(Р.Козлов. «Stabat mater»; Ш.Идиатуллин. «Возвращение «Пионера»»; Д.Исакжанов. «Толкование прошлого»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2022
Руслан КОЗЛОВ. Stabat mater: Роман о милосердии. — М.: Изд-во АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2022. — (Большая проза);
Шамиль ИДИАТУЛЛИН. Возвращение «Пионера»: Роман. — М.: Изд-во АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2022. — 349, [3] с. — (Другая реальность);
Дмитрий ИСАКЖАНОВ. Толкование прошлого: Роман. — СПб.; М.: RUGRAM_Пальмира, 2021. — 407 с. — (Пальмира — проза)
Что объединяет все три этих романа — сколько бы ни было различий между их авторами, между видением ими мира, их повествовательными манерами? Ближайшим образом — общий тип происходящего в каждом их них: попадание людей в ситуацию, в которой непонятно, что и как делать, для которой нет заготовленных правил и моделей поведения, правила приходится угадывать, нащупывать, изобретать (не совсем, конечно, с нуля — всякий раз на основании некоторых априорных ценностей, которые как таковые не проблематизируются, что, кстати, способствует нахождению решений). Но это еще не все: существенным элементом в каждом из случаев оказывается детство, начальная пора жизни и соответствующее ей человеческое состояние.
* * *
Руслан Козлов, много лет работающий в детском хосписе, в своем романе соединил этот, сам по себе невыносимый, опыт с коронавирусной ситуацией, доведя ее тем самым до предела — чтобы было еще невыносимее, чтобы тем сильнее действовало. В мире разражается пандемия, по всеохватности подобная той, что устроил нам COVID-19, — с той разницей, что новой болезнью, синдромом Гувера-Джонса (СГД), болеют только дети. И смертность от нее — стопроцентная.
Козлов моделирует предельную ситуацию, априори безнадежную (из заболевающих детей в его мире не выздоравливает никто) и безвыходную (лекарств от болезни — и даже сколько-нибудь внятного понимания ее природы — у медицины нет; все, на что она способна, — делать чуть более выносимыми последние страдания). Медицина здесь возможна лишь паллиативная, надеяться практически не на что. Или все-таки есть на что?
(Знающий работу и жизнь хосписов изнутри автор показывает эту жизнь со всеми ее техниками и практиками так, как способен только инсайдер: как своего рода рутину и, как ни трудно такое вымолвить, — норму.)
Вопрос о возможности надежды Козлов на протяжении романа — при всей отчаянности описываемого положения — оставляет настолько открытым, что это создает надежду само по себе. Прошу прощения за спойлер: небеспочвенную.
Роман, собственно, не совсем о детях как таковых. Куда скорее он — о взаимоотношениях взрослых (которые сами по себе и трудны, и грешны, и раздираемы страстями) друг с другом и с самими собой в почти неразрешимой ситуации; в пределе же — о борьбе добра и зла, света и тьмы. (Это одновременно — психологический и «достоевский» роман идей с монологами, диалогами, спорами о ценностях.) Здесь есть отчетливо, без переходов и полутонов, положительные и отрицательные герои, причем положительность никоим образом не предполагает идеальности, «правильности» и не требует ее. Тому, чтобы оказаться на стороне добра, не мешает ни личная сложность, ни слабость, ни обремененность грехами, ни раздираемость страстями. Ни центральная героиня романа Ника (с характером, трудновыносимым даже для нее самой), ни второй центральный герой, Иван Николаевич, не идеальны ни в малейшей степени (последний же мало того, что терзаем фобиями, но из-за этого, хотя и поневоле, в детстве оказывается причиной смерти собственной матери — по существу, собственными руками ее убивает). При этом оба они — герои сильнейше-положительные. Для того, чтобы встать на сторону добра, достаточны — и необходимы — два условия: сознательный ценностный выбор и способность к состраданию (и напрямую следующему из него милосердию). Даже, собственно, одни только, неразделимые, сострадание и милосердие (разве что еще любовь, но она, кажется, состраданию и милосердию тождественна): они, если есть, приводят к правильному ценностному выбору безошибочно. Даже если ты трус и (невольный) убийца, — ты и тогда можешь быть хорошим человеком.
Но да, без детей тут ничего бы не получилось.
Дети тут прежде всего прочего — точки уязвимости: не только для своих родителей, но для всего взрослого мира в целом. Они — те, от чьих страданий взрослым больнее и мучительнее всего, — испытание взрослым на способность к милосердию и достойному поведению. Не все выдерживают.
Активно действующий герой-ребенок там один-единственный (скорее, активно присутствующий; действовать ему почти невозможно, он болен и на протяжении основной части романа прикован к постели), но присутствует он настолько активно, что оказывается в числе центральных персонажей: мальчик Алеша. Это он разговаривает с ангелом — который, в свою очередь, разными способами подтверждает своему маленькому собеседнику собственную реальность. Кстати, указывает он и на то, что из катастрофы есть выход, — правда, не говорит, какой именно. Это людям предстоит выяснить самостоятельно.
Все остальные дети присутствуют скорее фоном, упоминаниями, — за исключением, правда, пары влюбленных друг в друга пациентов хосписа, Риты и Лени (странная мысль: случайно ли имена их повторяют имена Леонида Аронзона и жены его Риты Пуришинской?). Рита с Леней действуют там вполне активно, но дети они только по своему юридическому статусу — и по уязвимости для болезни. Вообще-то они уже подростки, претерпевающие гормональный пожар, и живут по взрослым моделям. Можно еще один спойлер, совсем небольшой? Рита в конце концов беременеет и оказывается второй, после Алеши, пациенткой хосписа, сумевшей пережить смертельную до тех пор болезнь. Жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом.
Это одновременно антиутопия и утопия. Антиутопия — потому, что мир Козлова в некотором смысле беспощаднее нашего: мало того, что смертность от болезни там стопроцентная, но еще и государство, порешившее закрыть хосписы и отправить детей умирать по домам, без помощи, в ничем не ослабляемых муках, жестоко расправляющееся с теми, кто сопротивляется такому решению, соперничает в свирепости с тем, что досталось нам в историческом опыте. Утопия же — потому, что выход, хотя и, по существу, сверхъестественный, там в конце концов почти обретается (или даже не почти). Однако он не найден усилиями как человеческое решение, — он фактически дается чудом. Еще точнее говоря, спасение буквально послано Небесами, — человеческим же вниманием, усердием и самоотверженностью оно лишь уловлено и пытается закрепиться.
А выход оказывается в возможности принимать на себя чужие страдания. Буквально, физически, — хотя и метафизически тоже.
(К вопросу об именах: вряд ли случайно мать Алеши — вторая героиня после Ники героиня романа, у которой обнаруживается эта целительная способность — оказывается тезкой матери Христа. Ее зовут Мария Акимовна, а Богородица, как мы помним, была дочерью Анны и Иоакима.)
Представления об устройстве мира в целом и о природе пронизывающих его закономерностей у автора, несомненно, христианские (у его героев — сложнее). В этом мире есть бессмертие — во всяком случае, некоторое посмертие, — лишенное, впрочем, отчетливо-христианских черт и, по крайней мере в начальной своей области, в точности, до подробностей воспроизводящее земную жизнь.
(В романе есть и еще одна линия, параллельная основной: Кириона, богослова II века, чудесно спасшегося вместе со всей своей христианской общиной от казавшегося неминуемым растерзания львами. Трактат его о том, зачем Богу нужны наши страдания, Иван переводит с ликийского языка для отца Глеба, священника церкви при хосписе. Назначение этой линии — не только в том, что именно перевод текста Кириона втягивает Ивана в жизнь хосписа, где он в конце концов становится одной из ведущих фигур разворачивающихся событий, но прежде всего в том, чтобы подчеркнуть христианский смысл происходящего в основной части романа.)
Кроме того, это еще и (мягко-)альтернативная история. До некоторого момента исторические обстоятельства в этом мире почти совершенно (ну кроме разве болезни, принявшей пандемический характер) совпадают с нашими — и только на последних страницах с ними расходятся. В мире Козлова события, связанные с пандемией и протестами против закрытия детских хосписов, заканчиваются социальным, а там и правительственным кризисом, который в конце концов сметает со своего поста главу государства, прозрачно именуемого Б.Б. У нас же… ну, сами знаете. Их мир оказывается, в конечном счете, спасен. А наш?
* * *
В романе Шамиля Идиатуллина (не просто фантастическом, между прочим, но научно-фантастическом, с тщательно и эффектно продуманной наукообразной основой — редчайшая птица по нынешним временам) все и того невозможнее: в 1985 году троих подростков (почти детей — ни одному из них еще нет четырнадцати) в рамках наисекретнейшего проекта отправляют в космос, чтобы сбить с курса комету Галлея, грозящую Земле гибелью. Отправляют их на корабле, устроенном особенным образом: он перемещается по пронизывающим Вселенную космическим струнам — наикратчайшим путем, иначе не успеть. Сверхъестественные силы на помощь уже не придут — в этом мире их нет. Все приходится делать собственными силами — неокрепшими, детскими — и на свой страх и риск, без помощи даже взрослых. Корабль-то взрослые разработали и запустят, но их участие в полете невозможно физически.
«…Разработанный Кукаревым корабль приводится в действие магнитным потоком, активная частица которого называется “монополь”. Ее существование до сих пор считается недоказанным, однако Кукарев умудрился не только впрячь эту частицу в двигатель, но и заставить ее вводить корабль в резонанс с суммой всех электромагнитных, слабых и сильных взаимодействий космической струны — и на очень короткое время становиться ее частью. То есть частью складки, пронизывающей Галактику и одновременно существующей в разных уголках Вселенной <…> После вступления в резонанс со струной полет становится практически неконтролируемым, подчиняясь при этом правилам и законам, о которых мы ничего не знаем». И еще более того: «…Выдержать работу монопольного двигателя могут только здоровые, физически крепкие люди <…> младше шестнадцати-пятнадцати, а лучше четырнадцати лет». Позже нельзя: «начинается ураганное выделение гормонов, которые привычны у взрослых, а у детей особо не выделяются. Причем неравномерное: у одних органов резко ускоряются биочасы, за секунду проходит год, через минуту орган считает, что ему пора умирать, а у других темп медленнее».
Вся эта изящная в своей многосложности конструкция оказывается необходимой единственно затем, чтобы забросить троих юных героев — со всей подростковой бескомпромиссностью их отношения к жизни — из их обжитого, уютного и понятного советского настоящего в наше с вами сегодняшнее будущее и увидеть его их глазами. (В этом смысле яркий, драматичный, но совсем небольшой по объему эпизод битвы с кометой, образующий композиционный центр книги, имеет исключительно служебное значение.) Перемещение в космическом пространстве оборачивается еще и путешествием во времени — куда более дальним, чем предполагалось изначально (как объясняли ребятам перед вылетом, «полет для членов экипажа длится пару минут, а на Земле проходят месяцы»). Вылетев из июля 1985 года и прожив в космосе, в собственной реальности, что-то около суток, Инна, Олег и Линар возвращаются на Землю спустя тридцать шесть лет. То есть в 2021-м.
(Так и хочется сказать: повезло еще, что не годом позже.)
Роман очень кинематографичен. И в смысле виртуозно выстроенного сюжета — с умелым нагнетанием и сбросом напряжения, с выстроенными бестрепетной рукой эмоциональными американскими горками, с четко — и неожиданно — расставленными паузами и точками перелома, с захватывающими погонями и уходами от неминуемой, казалось бы, погибели в наипоследнейший момент; и в смысле практически готового зрительного ряда, в том числе изображающего, казалось бы, непредставимое — перемещение во времени-пространстве по космической струне («Багровый мир стал бесконечным и многообразным, будто я смотрел в бездонный колодец, наполненный подрагивающими алыми, бурыми, оранжевыми и розовыми слоями, а слева, справа, вверху и везде с этим колодцем смыкались другие колодцы, провалы, залитые свернувшейся кровью карьеры и красные океаны…»). В нем очень неплохо воссоздана подростковая психология и подростковый сленг середины восьмидесятых. Но вообще-то он — прямое, почти (да почему почти?) публицистическое высказывание (примерно такое: мы погубили жизнь, которая могла бы быть совсем другой). По крайней мере в последних, посткосмических главах. Можно, пожалуй, сказать и так, что роман вполне отчетливо распадается на собственно научно-фантастическую и публицистическую половины.
(К достоинствам романа безусловно стоит отнести то, что в нем — при несомненной расставленности акцентов добра и зла — нет однозначно «положительных» и «отрицательных» героев, все они, включая юных космонавтов, — люди сложные и способные обернуться в принципе какими угодно. Совершенно так же, как в романе Козлова, в борьбе света с тьмой, которая здесь тоже происходит, на той или иной из противоборствующих сторон возможно оказаться, сознательным усилием заняв соответствующую позицию.)
Наша реальность предстает перед позднесоветскими подростками как крах всего, в чем в 1985-м они были совершенно уверены, на что они чувствовали возможным надеяться, — да, пожалуй, и как своего рода антиутопия. Не то чтобы автор занимает просоветскую позицию — вроде бы нет (тем более что нынешнюю жизнь со всеми ее дикостями он показывает как прямое, хоть и разрушительное, продолжение советской). Но во всяком случае, утраченная космическими путешественниками позднесоветская жизнь выглядит у него по всем статьям привлекательнее и достойнее. И явно не только потому, что юные герои тоскуют по ней как по утраченному, уничтоженному дому (но есть и это: в родном городе Олега, Грозном, столице того, что при нем было Чечено-Ингушетией, за минувшие десятилетия произошло сами знаете что; по родному для Инны Таджикистану прокатилась гражданская война, и следов своих семей они не нашли). Суда подростков восьмидесятых годов, причем далеко не самых идеалистичных и ортодоксальных — нормальных таких, недоверчивых, критичных подростков, — наша жизнь по большому счету не выдерживает.
«Богу они молятся, — проворчал я. — И этому самому, как его, бизнес-чистогану. Товарно-денежные отношения. Флаги царские, орлы хищные, Союза нет, а молятся Гагарину. Толку-то молиться, если заводы и КБ закрыли, а вместо рабочих и инженеров дебилы с бородами и в наколках, как зэки-геологи, и дуры с губами? <…>
— Зато всего полно. А у нас все делали, а куда ни ткни — дефицит.
Ой да ладно, полно, хотел сказать я, но вспомнил телефоны, вспомнил огромные телевизоры, вспомнил ряды джинсов, которые стоили не две зарплаты, а пять-десять процентов от одной, вспомнил сто сортов колбасы и сыра, вспомнил пиццу, газировку и мороженое и со вздохом согласился с трудом заглушая писк в желудке:
— Это да. Буржуйствуют и загнивают».
Взаимодействие с нашей реальностью оказывается для них испытанием куда более сложным, чем сжатая в несколько часов мироспасающая битва с кометой. Хотя бы уже потому, что та требовала всего лишь сосредоточенности, решительности и точности действий (и, ну да, смелости, конечно). А тут пришлось выстраивать новые модели поведения и коммуникации с людьми, по существу, совсем другой культуры; осваивать изменившийся язык, новую предметную среду, новую технику… Эх, без спойлера не обойтись: они ведь — внимательные, восприимчивые — в конечном счете справились. Куда лучше справились, чем это получилось бы у закосневших в своих привычках и представлениях взрослых. Второй спойлер: жить в этом чужом времени они все-таки не смогли. То есть, в принципе, смогли бы («ну, нам не повезло просто, а так оно тоже вполне, жить можно», — резюмирует один из них), но, к счастью, пришлось спасаться. И тут — уже целиком их собственными силами — осуществилось еще одно невозможное, невозможное уже, казалось бы, совсем, не обещанное ничем из тех закономерностей, о которых им успели рассказать перед полетом. Вопреки всем ожиданиям, включая читательские, они вернулись еще раз: в свое собственное время. В ночь перед стартом. И еще успели увидеть спины уходящих самих себя.
И вот тут-то как раз могло бы начаться самое интересное. Там, где все — в романе — кончилось. По всей вероятности, ребята запустили новую версию будущего.
Мало того что они ее — уже самим фактом своего возвращения — запустили. Они — со всей их подростковой решительностью — собрались активно ее формировать, не допустить того, что случилось в старой версии будущего — без них. «Не уверен, что получится совсем здорово. Но мы очень постараемся. И это будет наш мир».
Вот об этом бы почитать.
* * *
Роман Дмитрия Исакжанова — самый интересный из трех в литературном отношении. Я бы даже рискнула сказать, что и наиболее сильный, — при том что два предыдущих, особенно идиатуллинский, сделаны с отменным профессионализмом. Но и Stabat mater, и «Возвращение “Пионера”», прекрасный, точный образчик жанровой словесности, — по существу, беллетристика. Отлично сделанная, крепкая, яркая, но именно беллетристика. А вот «Толкование прошлого» — уже литература, то есть то, что проблематизирует устройство и реальности как таковой, и ее восприятия, и создает если и не радикально новый язык для их описания, то, по крайней мере, новые способы говорить об этом. Роман живой, непокорный, перерастающий жанровые модели, правила, сам себя, не построенный, но выращенный. Роман, создающий возможности нового видения. Однако он же (как это, впрочем, часто бывает свойственно сильным — распираемым разными мощными силами — текстам) и наиболее неровный.
Коротко говоря, суть происходящего состоит в том, что человек, у которого мучительно и малообъяснимо не ладится жизнь, не ладится даже физически — его непрерывно, одна за другой, без всяких видимых причин мучают различные болезни, не получаются отношения с самим собой, с близкими людьми, с людьми вообще, — отправляется на дачу — в дом, с которым связаны важнейшие его детские воспоминания, чтобы там, в уединении, через восстановление и понимание собственного и семейного прошлого разобраться в причинах своих несчастий и неудач. Ему предстоит понять не только это, но и разрешить самый таинственный вопрос их сложной фамильной истории: почему, куда и в какой вообще момент жизни исчез его отец, который некоторое время после своего исчезновения как будто даже жил в одной квартире с оставленной семьей, в одном с нею дачном доме, у него была собственная комната, куда никто никогда не входил, его присутствие чувствовалось, но никто его не видел, — пока он, столь же незаметно, не исчез совсем.
Скажем сразу: ответов он не находит (и читатель — не получает; тайна остается тайной), несмотря на то, что посвящает много текстообразующих усилий их прояснению, высматриванию улик, их толкованию. По крайней мере, ответа на последний вопрос — точно не находит, и пристальное всматривание в историю семьи тоже дает немного: не приносит ясности, но лишь подтверждает темноту. «Теперь, когда не стало ни отца, ни тети Нины, ни бабушки, жизнь моя не стала прозрачнее и ничуть не приобрела в гармонии и ясности, но, приняв в себя продолжение их судеб, напротив, еще более сгустилась, уплотнившись в странную, почти непроходимую атмосферу цвета замершей над гниением и умиранием донных трав воды». С первым вопросом (о том, отчего же все настолько не складывается, когда, с чего и почему это началось) — сложнее.
Постепенно выясняется корень этой системы неудач, внутреннего обрушения, необратимого расцепления мыслившихся незыблемыми связей героя, даже с сестрой, с которой он прожил в детстве все самое значительное — да все вообще! — с которой он составлял некогда «замкнутую систему». Многое (если не все) в его личной катастрофе восходит к первой, решающей, единственной и неосуществленной любви — к другу его позднего детства и юности и к отношениям с ним.
«“Даже когда его уже не было рядом, он все равно был здесь”, — произношу я в себе и оглядываюсь. Эта мысль не оставляет меня, наполняя радостью соучастия и тайного знания того, что я никогда не был один. Сколько времени мне потребовалось, чтобы, наконец, сказать это словами? Неужели только сейчас?..
Что я чувствовал, думая о нем все эти годы, с тех пор как в армии получил письмо от своего Юры? Что-нибудь, кроме все возрастающего сопротивления материи, словно я пытался двигаться против естественного хода событий, словно проталкивался куда-то в глуби, в толщи, сквозь сплетения корневищ к первозданному праху?»
Правда, выясняться, вообще выговариваться это начнет во второй половине романа (именно! не раньше: первое, внезапное упоминание о ее адресате случается на странице 232). Что и наводит на мысль, согласно которой, сколь бы жгучей лично для героя ни была эта тематическая линия, сколько ни посвящай он ей внутренних усилий, — она тут все-таки не главная.
В целом же очень похоже на то, что жизненные и семейные неразрешимые трудности героя оказываются только поводом для того, чтобы отправить его в дачное уединение, изъять его из актуальных контекстов и дать ему возможность в полной мере заняться внутренним восстановлением собственного прошлого, главнейшим образом, почти единственно — детства. Все остальное оказывается по отношению к этой большой, медленной, внимательной работе инструментальным. Начинается она примерно к концу первой сотни страниц, но зато уж начинается всерьез (кстати, сколько-нибудь основательная рефлексия над семейной историей, усилия по выстраиванию ее модели — и того позже: «История нашей семьи, насколько она просматривается, зрительно представляет собой лигу, ослепительную в четкости своих очертаний в горних и плавно нисходящую из мифической лазури во тьму сомнений и слухов, невнятицу сплетен, обмолвок в глушь и забвение, с абсолютной утратой границ. С одной стороны. С другой же, наоборот: начинаясь среди двусмысленностей и недомолвок, минуя реалии, изгибаясь, чудесным образом уходит она в небесную высь, где, истончаясь, утрачивается и исчезает, соединяясь с безбрежностью всеобщности». Нет, нет, ничто из этого прояснено не будет, — и вдруг понимаешь: оно нужно автору — да, пожалуй что, и герою — именно в своей таинственности).
Сердцевина повествования — детство — разрастается, оттесняя остальное на окраины. Вполне возможно, автор такого не замышлял, но так получилось.
Всё, связанное с началом жизни, здесь крупно, таинственно и магично. Всё, относящееся к последующим временам, скудно, мучительно и, главное, — в глубокой зависимости от детства. Детство — огромный, уходящий в глубину фундамент, превышающий по объему то, что на нем было настроено; самодостаточный фундамент, по существу, не нуждающийся в позднейшей надстройке.
Основной предмет интереса Исакжанова — внутренние процессы сознания, в особенности — детского мировосприятия, эстетика, оптика, пластика детства, так легко, практически незаметно переходящие в его метафизику. Он проблематизирует сами структуры этого восприятия, ищет способы говорить о неявном, о не попадающем обыкновенно в свет сознания. Прямым литературным предком и наставником Исакжанова с его пристальными поисками утраченного времени можно назвать Марселя Пруста — в смысле изысканного внимания к внутренней феноменологии, к самой материи воспоминания, вспоминательных усилий. При этом по темпераменту Исакжанов совсем другой. Если уж искать ему, его сложному, внутренне конфликтному, напряженно-подробному, плотно-избыточному тексту литературных родственников, то ближайшим из них, видимо, должен быть Бруно Шульц. По-русски сегодня так, кажется, никто не пишет.
«Чудо нам являлось в своем самом чистом виде. Будучи освобожденным от тяжелых примесей тревоги и страха, оно оседало летучей эссенцией на цветных целлулоидах снов, сверкало на дне чайных кружек, уже не обжигающих утренней спешкой, золотистой амальгамой, осыпалось с потолка предвкушением свободы и света».
Вопреки названию книги, автор не толкует прошлое — не подвергает его объяснениям, интерпретациям, логическим выпрямлениям (разве что называет свои детские чувства более поздними, взрослыми умными словами — да какое ж это толкование?). Он прошлое воскрешает, делает осязаемой, телесно ощутимой реальностью, — что гораздо сильнее. Выколдовывает его у забвения, подносит к нему магическое увеличительное стекло. Он возвращает себе — а тем самым и нам — естественную восприимчивость к таинственному, к пронизывающим мир и сознание тонким связям, для которой у детства нет слов, а у взрослых ответственные за нее рецепторы по большей части атрофируются.
Вот о переезде на дачу в детстве, о стремлении героя непременно войти в дом раньше всех остальных: «Я хотел окунуться в глубину дома, еще никем не замутненную, ощутить ее во всей чистоте прежде, чем поднимется и закружится в пространстве невидимый ил. Надеялся разглядеть подлинность красок, особую гармонию форм. Несмещенные света, упавшие в естественном порядке тени…
Я казался себе линзой, что, как и все другие, вносит в гармонию цветов и линий, отстоявшихся в покое, смуту. Ставит все с ног на голову, переворачивает вверх дном. Мне необходимо было взаимодействие. Чувство того, что оставляешь след.
И еще хотелось ощутить, как ответным движением все мембраны и клапаны во мне устанавливаются в новое, неизвестное прежде положение. Как пространство внутри меня раздается, включая в себя весь этот день от начала и до конца, немыслимо широкой панорамой.
Это было еще и чем-то… Чем-то из области импринтинга и телегонии — я чаял чистоты любовного единения».
Что же до выхода из казавшихся безвыходными обстоятельств, — чудесным образом (действительно чудесным, хотя о высших силах тут ничего не сказано) обретается и он. Как и следовало ожидать — в возвращении в детство.
«Родные, знакомые с детства голоса, произносящие какую-то милую, ничего не значащую праздничную чушь <…> Я нагибаюсь и заглядываю в отверстие замочной скважины: там, в зале, ярко горит свет и надрывается телевизор, там полно людей, и царит суета, и на раздвинутый возле елки стол ставятся приборы, из шкафа вынимаются коробки с елочными игрушками, и зажигаются свечи, и дети — мальчик и девочка — ликуют».
Кстати, ведь и друг Юра, предмет тайной и безответной любви героя, имеет здесь прежде всего то значение, что самим своим существованием, самой беззаконностью этой любви поневоле изгнал его из детского рая, из изначальной, всеохватной полноты жизни.
* * *
Теперь-то понятно, что объединяет все эти романы по-настоящему, еще прежде всех сюжетных построений, художественных решений и их смыслов. Это чувство родства и даже едва ли не общей сущности — на уровне общекультурных интуиций — детства и чуда, начала жизни и реальности невозможного.
Согласно этим, рассеянным в культурном воздухе интуициям, детям, при всей их неготовности, незащищенности, уязвимости — более того, как раз благодаря этому — возможно то, на что у взрослых нет оснований надеяться. Они способны летать в космос и путешествовать во времени (Идиатуллин), видеть ангелов и общаться с ними (Козлов), вообще чувствовать глубину и полноту жизни в ее неохватных для взрослого сузившегося сознания объемах, сами ее неизъяснимые разумом корни и таинственные истоки (Исакжанов). Казалось бы: по мере вырастания, набирания сил, понимания, самообладания, критичности, кругозора… возможности человека — и внешние, и внутренние — должны бы только увеличиваться. Но нет. Максимально различные меж собой авторы, не сговариваясь, сходятся в признании (как бы по умолчанию, в качестве исходного условия) того, что в начале жизни переплетены друг с другом, не вполне еще отдифференцированы друг от друга все составляющие человека энергии, включая и те, что в начале времен ответствовали за возникновение самого мира. Ребенок (до полового созревания, до того самого гормонального взрыва, который препятствует полетам в космос у героев Идиатуллина, который вообще отсекает человека от полноты и априорной осмысленности жизни в романе Исакжанова) причастен творению мира, в каком-то смысле он воспроизводит это творение в самом себе, самим собой. (Именно он в полном праве сказать, размышляя о возможных версиях будущего — которых у него много: «И это будет наш мир».) В свете этого получается, что, вырастая, человек — сколько бы сложных знаний и умений он при этом ни обретал, — огрубляется, упрощается, сужается, беднеет, слепнет (и мир-то ему становится, на самом деле, все более чужим — настолько, что к старости уже мечтается от него освободиться). И только прикосновение к детству способно — хотя бы отчасти — вывести его из этого вполне безнадежного состояния.