Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2022
Жизнь давно сожжена и рассказана, разбросана по разным книгам, но, если поскрести по старым сусекам, глядишь, подтянутся и новые воспоминания.
Судя по всему, я являюсь единственным в истории примером врожденного умения читать. Чуть ли не первое воспоминание — я стою на коленях перед кроватью и, шевеля губами, что-то читаю. Что читаю, не помню, похоже, меня, как гоголевского Петрушку, увлекал сам процесс.
Первой книгой, название которой я запомнил, была громадная, роскошно изданная «Книга о вкусной и здоровой пище». За каким хреном она у нас оказалась в нашей развалюхе, которой за все ее полвека даже не снились подобные кулинарные излишества, не могу и вообразить, — может быть, кто-то подарил, тоже, впрочем, непонятно зачем.
Мы с моим двоюродным братишкой Серёжкой, гордившимся тем, что он на три недели старше меня, не торопясь переворачивали твердые страницы Книги, и то, что было слева, доставалось мне, а то, что справа, ему. Или наоборот. Смотря кто где сидит.
Разглядывали мы эти роскошества кремлевской кухни совершенно платонически, как, скажем, ювелирные украшения, — нам и в голову не приходило, что на такую красоту можно покуситься зубами.
Потом мы так же делили «Историю военного искусства» (отец у меня был учителем истории): мне доставался, скажем, бердыш, а ему палаш, мне мушкет, а ему мортира. А если кто недоволен, можно предложить поменяться.
Над этой книгой мы с Серёжкой долго спорили, как звали основателя Москвы. Он утверждал, что Игорь Долгорукий, я — что Юрий Близорукий.
Еще у отца водились кое-какие прогрессивные авторы типа Драйзера на английском языке, и мы их, случалось, тоже разглядывали примерно как узоры на коврике. При этом я выделял латинское L, которое называл «гэ вверх ногами». И когда мы играли в пограничников, как в кино, вылавливая шпионов: «Ваши документы!» — я всегда советовал: «Посмотри, у него там гэ вверх ногами».
Вот первой книгой, которую я начал не только рассматривать и читать, но и зачитываться (зачитываться до полусмерти, до забвения реальности — это вскоре сделалось моим любимым занятием), был том из коричневого собр. соч. Ушинского с пересказами русских летописей.
Все было в точности как у нас на улице. Две рати стоят и петушатся, а ударить трусят. И тогда кто-то обзывается: «У вас князь хромой», — и тут же начинается махач.
В котором всегда оказывался прав тот, кто был главным героем повествования.
Игорь, дважды обобравший каких-то скучных древлян, был прав, а древляне, подло его убившие, неправы. Так что я с полным одобрением читал о том, как их закапывали вместе с ладьей и сжигали в бане.
А как мы с Сёрежкой мечтали навешать татарам: пусть бы они к нам сейчас сунулись — мы бы их пушками, танками, ястребками — ба-бах, др-др-др!.. Куликовская битва для меня была важнее, чем эпохальная драка двух уличных кумиров — Косого и Лупатого.
Я не чурался, однако, и простых жизненных радостей — прыгал, например, с сарая в кучу огородной ботвы до тех пор, пока на втором месяце первого класса не угодил в больницу со сломанной ногой. И пока мне ее выравнивали, обматывали пропитанными раствором гипса бинтами и сушили на операционном столе (ногу ломит, сушильные лампы ослепляют), я использовал вместо обезболивающего — чтение. Мама читала мне вслух мою любимую книгу «Лёнька Пантелеев».
Все было такое родное: Лёнька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, — ну, точно, как в жизни. Мне уже не до сломанной ноги, там творились дела поважнее, полупонятные и страшные: пролил кровь какого-то единоутробного брата, какая-то лабрадоритовая глыба с надписью «Няне от Вани» на кладбище — и вдруг по лицу страшного отца катятся слезы…
Я цепенею от ужаса и жалости, тут не до ног! Какой-то подлый офицер обзывает отца мерзавцем и каким-то шпаком, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с какими-то кеглями, а потом отец обнимает меня и плачет, и от него пахнет перегаром и каким-то гиацинтом — какими-то раздавленными брокаровскими духами…
Эти раздавленные духи меня доконали. Я так рыдал, что прибежала дежурная сестра, которая была поражена, что рыдаю я не от физической, а от душевной боли.
Зато гипс к этому времени успел подсохнуть.
А когда в шестом классе у меня под рукой взорвалась бутылка с порохом, я прятался из ночной кокчетавской больницы в роман Гектора Мало «Без семьи». Ожоги жгут, развороченный глаз дергает, но тихий мамин голос уводит к моим друзьям — Виталис, обезьянка…
Зачитывался я только такими книгами, в которых мне полюбились герои, философия и стилистика меня ничуть не интересовали. Среди любимых книг могли оказаться «Легенда об Уленшпигеле» и «Поднятая целина» (нидерландская революция и колхозное строительство нисколько меня не занимали), «Детство» Горького и «Как закалялась сталь». Пока там не начиналось какое-то занудство с какими-то фракциями. А вот махра, подсыпанная в тесто, — это было по-нашему.
Тем более что «Как закалялась сталь» вознаградила меня за то, что я именно ее однажды извлек из полки с книгами: я нашел в ней семь рублей старыми. И после этого начал поглядывать на толстенную, поперек себя шире «Анну Каренину». Сразу было видно, что раздулась она от взрослой скуки, но ведь если в не столь толстой «Стали» оказалось семь рублей, то сколько же их окажется в толстенной «Анне»? Я понимал всю порочность этой логики, но однажды не выдержал и все-таки полез и в «Анну». И что же? Там оказалось одиннадцать рублей! Не вдвое больше, как можно было предположить из сопоставления толщины, но все-таки.
Когда я стал постарше, я перешел на сугубо «интересные» книги — про войну, приключения и охоту на зверей и людей. В Парткабинете на каменистой сопке мы с пацанами выбирали самые распухшие от зачитанности книги, на последней странице которых какой-то добрый человек написал: «Эта книга очень хорошая». Главное — «про что»: про войну, про партизан, про шпионов, про воров.
Из этого халтурного совписовского болота меня извлек Ремарк. Марк Твен, Джек Лондон, Стивенсон — особенно Стивенсон и Марк Твен — были первоклассными писателями, и даже приблатненный соседский пацан однажды спросил меня: «Ты читал Гельбекери Финна?» Но все это были такие книги, про которые мы с пацанами сразу спрашивали друг друга: «Конец хороший?»
А в «Трёх товарищах» конец был хуже некуда. «Потом наступило утро, и ее уже не было», — повторял я одними губами со слезами на глазах. Но это были уже не только слезы жалости, как над «Лёнькой Пантелеевым», а еще и слезы восторга — это было мое первое эстетическое потрясение. Я ощутил, что и трагедия может быть прекрасной. В тот миг, наверно, и закончилось мое детство.
Я, конечно, не осознал, для этого потребовались десятилетия, но острейшим образом ощутил, что важнейшая задача литературы не отвлекать и не развлекать, а преображать ужас в красоту.
Поэтому своим детям после положенных Чуковского, Маршака, Житкова я довольно рано начал читать Шекспира, «Слово о полку Игореве» и наиболее поэтические отрывки из Евангелий. Как это сказалось на их будущем? Случалось и прекрасное, и ужасное. Но когда в жизни начитанного человека случается что-то тяжелое, те, кто не любит серьезную литературу, непременно скажут, что именно книги были тому виной и что нельзя писать стихи после Освенцима. Те же, кто такую литературу любит, возразят, что без нее было бы еще хуже. Кто из них прав, вопрос неразрешим в принципе: в системном эффекте невозможно выделить вклад отдельного фактора.
Но самым прекрасным в себе мои сыновья несомненно обязаны книгам (надеюсь, сыграло роль и мое посредничество).
Что же до внуков — прошло слишком мало времени, как ответил один китайский лидер на вопрос об исторической роли Французской революции.