Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2022
Данильева Галина Алексеевна — поэт, прозаик. Родилась в Москве. Окончила в 1971 году МГТУ им.Баумана. С 1994 года работает в Доме-музее Марины Цветаевой в Москве; старший научный сотрудник. Печатается с 1989 года в журналах «Грани», «Юность», «Литературная учёба» и других. Автор пяти книг стихов, среди них «Между встречей и встречей» (2012), «Бабочка — меж рам» (2014). Лауреат многих литературных премий. Живёт в Москве. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Дебют под музыку из тюремного окна
Мама собирала чемодан. Большой. Я — маленькая. Тёмный (дерматин) снаружи, светлый (бумага) внутри. Хотя и соединял он в себе множество запахов (колбасы, печенья, сухарей, сухофруктов и ещё чего-то типичного для не больничной передачи, кроме махорки-папирос — папа не курил), но главенствовал, забивая все остальные, запах земляники. Чрезмерный и густой, немножко, как мне казалось, пластмассовый — так пахли «голыши» из целлулоида — запах земляничного мыла. Много-много кусочков-кубиков с весёлыми земляничками на обёртке.
Мы собирались к папе. В Куйбышев. Слово «тюрьма» не произносилось. Произносилось: «папа работает». Как работает? Бывшим военным? Се-кре-та-рём парт-ко-ма. Кабинет. Кожаные диван и кресла. Москва III. Резерв проводников. Северная железная дорога: Москва — Владивосток. Это словарь моего детства, юности, то есть из разряда того, что запоминается навсегда.
Да и родилась я поблизости, в Марьиной роще. Мама приехала получать деньги за предродовой отпуск в тот же Резерв проводников восточного направления (кажется, точно вспомнила, хотя дорога всегда называлась Северной), схватки, «скорая», ближайший роддом. И вместо желанного, жданного сына — дочь-лягушонок. Да ещё слепая — так показалось маме, — ни зрачков, ни белков. Открыла глаза — две фиолетовые лужицы. Записка, почти извинение, папе. И его не-укор — утешение, радость, принятие.
Каждый день после работы приносил он своему Галчонку новый чепчик. День — чепчик. Чепчиков много. Дней мало. Арест. Мамины хлопоты. Письма. Фотографии. Мамино отсутствие — работа, работа. Мамино присутствие: тепло, уют, баловство, праздник.
Вот уж точно про тогдашнюю мою жизнь — «животное полосатое». И не очень-то ручное.
Мучительный отрыв, попытка укрыться на третьей полке, в подушках-матрацах. Поезд Москва — Владивосток, «первый», который, возвращаясь, превращался в «двойку». Извлечение обманом — дядей Колей, мужем тёти Дуси, папиной сестры. Дядю Колю любила, жалела по-детски, понимая и не понимая, за что. Жизнь-ожидание с бабушкой Марфой возвращения мамы. Сетка, в которую при свете рыжего абажура собирала своё богатство. «Богачество» девочки, которая, услышав, как соседка-учительница назвала её сироткой, говорила о себе, склонив бритую голову к плечику, с печальной, с какой-то старушечьей интонацией, отчаянно картавя, и потому получалось не что иное как «селёдка»…
И вот мы с мамой едем к папе! «Селёдке» осенью исполнится целых четыре года. Конец лета или середина? Жарко. Беленькое платьице с крылышками. Соломенная шляпка с вишенками, ромашками и васильками на бритой, но явно белобрысой голове. Ликование: к папе, которому на маминых письмах уже делала свои приписки печатно-крупно с буквами Р и К, написанными зеркально. Папе нравилось. Он в письмах к маме, бабушке и всем, тогда многим домашним писал слова ей, только ей одной на свете, своему птенцу ненаглядному, позднему и единственному. «Галчонок, когда мама скажет тебе, что это — папа, не иди к нему на ручки, пока не увидишь орла на груди. Первым делом попроси показать орла, если покажет, значит, верно, это я, твой папа». Стараюсь припомнить точно. Письма, к сожалению, не сохранилось, но мама столько раз его мне читала, и ещё больше раз мы вспоминали то, что было потом — исполнение наказа!
Вагон помню хорошо. Судя по всему, он был плацкартным. С ребёнком всегда (и почти всегда охотно) общаются взрослые попутчики. А я так смешно картавила. И с такой готовностью отвечала на извечные вопросы взрослых: «Как тебя зовут? А как зовут маму? А куда вы едете? А сколько тебе годиков? А как зовут папу?» С лёгкостью — на все вопросы и даже на тот: куда же мы едем и где наш папа? — Да, папа работает. У него кабинет с большими окнами. Я буду прыгать по кожаному дивану и прятаться за огромными креслами.
И вновь слово «тюрьма» не произносилось. Но взрослые как-то не очень уверенно покачивали в знак согласия и удовольствия головами, какую-то печаль, жалостливую печаль я видела в их взглядах и тихо, про себя, недоумевала. Поглядывала на маму, будто требуя поддержки, надеясь на неё, её взыскуя. Мама молча кивала, улыбалась. Вероятно, она попутчикам, не скрывая по своему прямому и смелому характеру, характеру безыскусному, папину «работу» назвала истинным словом.
Мы сняли комнату? Угол? Может, даже просто кровать одну на двоих у какой-то доброй, светлой, ласковой хозяйки. Домик с живыми сумерками от окружающего его сада. С домоткаными половичками на чистом полу, кружевным подзором (как у бабушки!), огромными (я могла поместиться целиком на одной из них) и воздушными подушками.
В ту пору не только деревья были большими, большими, почти до неба (уж точно до крыши дома!), были цветы. Под ними-то (подсолнухами, георгинами?) меня и сфотографировала хозяйка. Карточки прислала нам по почте — маленькие, туманные, даже не чёрно-белые, а какие-то молочно-призрачные. На них улыбающаяся кроха будто из Лилипутии в стране Гулливера: ручка не толще стебля огромного растения, которое зонтиком цветка склонилось над моим бритым не-высочеством…
День встречи с папой — сви-да-ние! День моей первой в сознательной жизни встречи с папой, которого полюблю так сильно, мучительно-радостно, будто предчувствуя краткость нашего земного «вместе». Он погибнет у меня на глазах, когда мне не исполнится ещё и девяти — в октябре исполнится, а он уйдёт в июле, 28-го. Я пойду в четвёртый класс без него. Да, в четвёртый, потому что в первый (с ним!) я пошла, когда шести не было.
Воспоминания о дне встречи с моим папой исключительно чёрно-белые, не очень контрастные, будто всё запорошено серым. Но не тускнеющие с годами, поверьте. Даже в хозяйкином саду цвета цветов, того цветка, что на фотографии, не назову. Помню запах, запахи. Они цветные.
Дом, где заключённым разрешались встречи с близкими, тоже видится серым… Длинный. Приземлённый. Точно не каменный-кирпичный, а деревянный, барачный. С пахнущими сыростью вымытыми полами. Много народа. Звука нет. Немое кино. Молчаливое ожидание? Шёпотом переговариваются? Или я так жду папу, что слышу только звук своего нетерпения (сердцебиения?), идущий из глубины моего тщедушного существа? Стол. Длинный. Пустой. Кажется, что пришедшие из лета (наша с мамой сторона) — только женщины (детей не запомнила), а те, кого мы ждали, вошедшие из дверей, что с другой стороны, — только мужчины. Возгласов не помню. Помню: мы сели, папа — через стол, напротив.
Мама: «Галинка, это твой папа».
Я: «Покажи орла».
Папа молча, из раненого глаза — слёзка, улыбаясь, расстёгивает китель без погон с блестящими пуговицами. Под кителем — ничего.
Папа так и ходил до самой своей ранней смерти (в сорок пять) только в военной одежде. Без погон, но с орденскими планками. Его любимый габардиновый плащ? пальто? — последнее, что они с мамой купили. Одежду папе они всегда покупали в Военторге, что на Знаменке, ведущей теперь к Новому Арбату, которого тогда и в помине не было. Был, как, впрочем, и теперь остаётся пострадавший от перемен внешних больше, чем от тяжести времени, единственный и неповторимый московский Арбат — Рабат — горбат…
Орёл парил, расправив крылья, на папиной груди. Красивый. Совсем не пугающий, не противный, тщательно и не слишком ярко прорисованный. Когда он появился на папиной груди? Где? Вероятнее всего, здесь и появился, исполненный несомненным умельцем. Папа, прибившийся к военной службе сызмальства — участвовал в Финской войне мальчишкой, — рассказать успел мало из-за краткости нашей совместности и моей девчачьей малости. Что его сподвигло поселить орла на груди, — не знаю.
Увидела и… уснула. Мама рассказывала, что меня — спящую — передала папе через стол (позволили!), и всё свидание я проспала на его руках впервые после периода «чепчиков».
Вот и вся встреча. О чём они говорили с мамой, и говорили ли, — я не знаю. Как мне спалось под крыльями папиного орла? Наверное, так, как никогда раньше в моей огромной четырёхлетней жизни.
Видимо, папа рассказал маме, как отыскать окна его «кабинета», и они условились о ещё одной встрече на прощание, перед нашим отъездом в Москву. И мы пошли к папе ещё раз. Какой-то ров или насыпь. Тюрьма — большое серое здание, скорее широкое, чем высокое. И много-много окон. Окна большие, с решётками — явными, чёрными, но не мелкими, а с расстоянием между прутьями таким, что не только машущие руки проходили, а, мне казалось, подними меня мама, протяни папе на руках, я бы тоже протиснулась и оказалась бы в «папином домике». Но руки должны были быть не только крепко-надёжными, а ещё и длинными-предлинными.
Мы увидели в одном из окон какого-то серединного этажа папину голову и приветствующую руку. Мама показала мне, куда надо глядеть. Я тоже стала махать сразу двумя руками, совсем как глупый, пытающийся взлететь птенец.
Мама: «Галинка, покружись для папы, потанцуй».
И начался этот детский, нелепый, неповторимый танец вне жанра, вне ритма, вне времени.
Рядом с папой, с папиными разделёнными решётками хлопающими ладонями появилась незнакомая голова, потом эта голова — чёрная, кудрявая, красивая (я всё разглядела, даже танцуя) — переместилась к другому окну. Это был человек с аккордеоном. Он как-то примостился, может быть, на выступе подоконника, и заиграл. Музыку было хорошо слышно, будто во всём мире, а не только в городе Самаре — Куйбышеве, все другие звуки затаились, примолкли.
Бритая девочка в платьице с крылышками танцевала для своего папы, для всех пап, которые были отделены от мира с его временами года, от чуда детства своих детей, от ласки и тепла любимых, усталых, исстрадавшихся от разлуки женщин, от разлуки, почему-то вновь выпавшей им, пережившим горе разлучённости войной.
Аккордеон выводил мелодию, похожую на солнечный дождь. Этот дождь, я знала отродясь, называется «Царевна плачет»: слёзы сквозь улыбку или наоборот. Девочка кружилась, теперь уже подчиняясь музыке. Рук за решётками становилось всё больше и больше. Это было иначе, чем аплодисменты. Я понимала, понимала даже тогда — это был дебют, дебют под музыку из тюремного окна. Первое публичное выступление, которое и дало отваги на жизнь, что была впереди.
Дебют на венском стуле
Куда уйти? Уйду лицом в ладони.
Белла Ахмадулина
Не уйду лицом в ладони от смущения — расскажу — напишу. Ведь столько раз — с этого началось моё припоминание жизни — было уже рассказано в ласковых посиделках vis-a-vis или домашних застольях. Впервые — случайно, а позже — уже по просьбам — рассказом грустно повеселить. Бывает так? Да может, только так и бывает в этом грустном и прекрасном мире. Давно живу в согласье с Буниным, сказавшим: «Как ни грустно в этом непонятном мире, он всё же прекрасен». Одно бы слово изменила: непонятном на непостижимом. А может, и ещё одно — грустно на печально… Нет, всё-таки грустно! Конечно же, лишь грустно, потому что — грустно-радостно… А печаль, печаль — отдельная страна.
Ещё одна причина уйти лицом в ладони: классика править принялась! Хорошо, что вовремя опомнилась… Но ясно же, что это не правка — додумывание по-своему, дорастание до понимания, встав на колени.
И чтобы не возвращаться к оправданию смущения и бесконечного откладывания написания того, что, по сути, было или должно быть первым в цепочке припоминаний, объяснюсь.
У Ариадны Эфрон, дочери Марины Цветаевой и абсолютного вундеркинда, я прочитала следующее: «…Знаю лишь, что в пятилетнем возрасте я, естественно, не была ещё знакома с любовной лирикой Блока…» Известно, что чтением стихов любимейшего из любимых поэтов своей гениальной матери Алечка просто ошеломила, практически испугала Илью Эренбурга, но это было несколько позже, в начале 1920-х годов. Следовательно, Ариадне тогда было уже больше восьми лет.
Той же, что читает «Незнакомку» и «Стихи о Прекрасной Даме» в этом повествовании, не было пяти лет. Конечно, это надо отнести к издержкам воспитания и особенностям судьбы, а вовсе не к вундеркинизму, но скрупулёзно ведя пересчёт и сведение дат, стараясь не слукавить в каждой из моих попыток сказать жизнь, по-другому не получается. Именно по этой причине я отступала и отступала от давно обещанного написания «Дебюта на венском стуле». Отступать некуда. И некогда…
Итак, этот рассказ-воспоминание и был в начале. В начале не хронологическом, а в начале той цепочки моей малой прозы, которая возникла из озвученных фрагментов, а позже — из желания написать Детство во всей правде, которую дозволяет память…
* * *
Была зима. Первая моя деревенская зима. С невиданно близкими — ослепляюще близкими — звёздами, с эверестами сугробов, инеем в размер детской ладошки, с белыми от жаркого дыхания на морозе усами лошадей и собак, непугаными птицами (их говор в тишине деревенской жизни порой казался во всю мощь звучащим оркестром, дирижируемым временем суток), деревьями до седьмого неба, дымом из труб — туда же, земным разломом (не меньше!) оврага, служившим горкой… Разве всё перечислить? Но ничего не забыть…
Январь или февраль 1953 года. В марте умрёт Сталин и освободят папу, как и многих-многих других невинно осуждённых. Осенью мне исполнится пять. И папа будет с нами. Сейчас его нет. Мамы тоже нет — в поездке. Я по причине бездомья и половинного сиротства оказалась в деревне у бабушек Александры и Анны, а привезли — прихватили с собой, обольстив де-рев-ней, — дядя Ваня и тётя Лида. И было это в первые дни сентября 1952-го — без месяца четыре годика девочке, а зимой, как ни считай, только — пятый.
Белая шубка из кролика. Вместо шапочки — белая шаль (не помню, чья), белые валенки, рукавички на резинке (как и шапочка, из кроличьего пуха; рукавички остались, а шапочка — больно по-городскому — отвергнута)… Мама всю мою экипировку подвезла вслед за мной: уехала-то в чём была… Мама приезжала, привозила всего-всего, прибирала дом бабушек, превращая его в рай, как, вздыхая, говаривали мои Васильевны, и уезжала вновь. А без неё меня «обряжала», в основном тётя Лида.
Бритая. И очень маленькая не только возрастом, но и ростом. Потому ясно: всё вокруг — гигантское, необъятное, и ужас затеряться — не то в сугробах, не то в звёздах или живых тенях ивовых ветвей — насылает мурашки больше, чем от мороза.
Ранние зимние сумерки, фонарь перед домом дяди Вани (председатель!) светит тускло и спокойно — неживой (электрический — это слово я уже знаю), звёзды — ярко, тревожно. Они живые, насмешливые и близкие. На скорую руку к небу пришиты — так и кажется, что сейчас начнут осыпаться и засыплют вместо снега (или вместе с ним) и дом, и горку, и эту маленькую девочку. Для её возраста уж больно одинокую…
Ах, вот здесь — ошибка! Той зимой электричества в деревне ещё нет! Но фонарь, я так отчётливо его помню…
Я помню этот ужас — потерялась! Но не хнычу, не кричу — остолбенело стою возле санок, крепко примёрзнув рукавичкой к жёсткой от мороза верёвке, и плачу.
Деревня — на двух уровнях. Вдоль них друг на друга глядящие — сверху вниз и снизу вверх — дома. Перед домами с обязательными палисадниками — дороги, верхняя и нижняя.
Склон верхнего уровня и есть наша (моя огромная!) горка. Наверху — дом дяди Вани, тёти Лиды, Тамары и Вити — моих двоюродных сестры и братика (он — младший). Дом четырёхстенный — так, кажется, называются два дома под одной крышей. Во второй половине — бабушки: Александра, Анна… Сёстры. Собственно, моя бабушка Александра, отдав свою половину дома сыну Ивану с семьёй, переселилась к своей сестре Анне. А потом и вовсе уехала к дочери в Загорск, доживать свой век на пятом этаже дома, что окнами аккурат на Лавру. Летом приезжала в деревню — тосковала по водице родниковой, по молочку пенному, парному, по воздуху… В том же Загорске, у строгой и по-христиански правильной своей племянницы, закроет глаза и Анёнка, нянька, как все её, мал и стар, кликали в семье сестры… Анна Васильевна так и останется с девичьей фамилией — Дёмина. Александра Васильевна жизнь проживёт Мальцевой. Это девичья фамилия моей мамы.
Я живу… У кого же я живу? Приехала — сбежала от бабушки Марфы из Мамонтовки — с дядей и тётей, день — у них: играем, прячемся на печи, сообща читаем книжки, едим вкусную стряпню тёти Лиды — моей хохлушки, Бульбы — как её величает Иван Николаевич. К тому же, Бульба — это её девичья фамилия! Сплю у бабушек. У окна, за которым — шатром — лиственница (Анёнка посадила!) и звёзды над белыми задергушками.
Деревня — лишь для меня — целое государство; а мой дядя Иван Николаевич Мальцев, офицер-фронтовик — председатель, властелин колокола, что живёт молча на столбе посреди деревни и оживает лишь по велению дяди Вани. Маленькая деревня. Очень красивая. Сказочная во все времена года…
* * *
В деревне сразу же все узнали, что председатель привёз дочку сестрину, Танюшкину. Обсудили. Потужили. Дом-то у неё сгорел перед рождением девочки, а муж, муж сидит за что-то и где-то — в Куйбышеве, что ли. Сама мотается по железной дороге да прихварывает частенько, но инвалидность не берёт: дочку подымать надо, да и мужа в беде не бросает. Бедовая Танюшка. Помнят её в деревне, хотя и рано уехала в город — в техникум сельскохозяйственный поступила, пчеловодом стала, даже старшим зоотехником в совхозе-миллионере под Клином. Совсем девчонкой ещё, перед самой войной… А отец-то её Сорванцом да Свистуном кликал, всё свистульки привозил — любимицей отца была…
Помнила маму и её учительница — Зинаида Николаевна. Всех в деревне учила. Всех знала. И хотя давно уже по возрасту школу покинула — передала (в ней теперь служила её преемница Валентина Николаевна Евстигнеева — моя первая, прекрасная, незабываемая учительница из деревенской школы!), но осталась всеми уважаемой и почитаемой.
Она тоже услыхала о Танюшкиной дочке…
Какой была Зинаида Николаевна? Строгая, значительная, неулыбчивая. Ласковости и тепла, какое часто исходит от старых людей, не помню. Любили ли её? Не знаю. Но местным божеством она, несомненно, была. Точное слово — авторитетом, но в нынешние времена слово это слишком часто и очень привычно употребляется в другом контексте…
Сегодня я бы сказала, что мамина учительница просто сошла с картин Петрова-Водкина — будто с неё писались. Абсолютно его персонаж, только сухощавее (возраст!), просто худее, легче. Старческая лёгкость, почти бестелесность и от этого — изломанность, угловатость линий всего облика.
Седые волосы в скобку, на голове — пионерский галстук (помните на картине Петрова-Водкина красную косынку уголочком на голове героини?), какая-то рубашка, почти мужская косоворотка, чёрная юбка, ремешок-подпояска, кофта с полами, оттянутыми карманами, валенки — пожилые люди часто в деревнях дома в валенках ходят… Я очень хорошо, безошибочно помню, что на голове учительницы был галстук. Мама тоже мой старый, уже отслуживший, на голову повязывала, и я сразу же вспоминала Зинаиду Николаевну…
Лицо… Лицо светлое, бледное, наверно, и тоже — без какой-нибудь плавности, округлости черт: нос с горбинкой, острый; губы — линеечкой, неулыбчивые, а голос — поставленный жизнью деревенского учителя? — внятный, ясный, без старческого дребезжанья, чеканящий слова…
Быть может, она спросила про девочку своей бывшей ученицы и ей рассказали — пересказали то, что услышали от тёти Лиды, — женщины же не могут без общения! На ферме, где моя тётя работала, а может, и дома, когда к председателю заходили. Или посудачили у колодца домиком с родниковой водой — ключи там повсюду бьют из глубины, из сокровищницы земной одаривают людей чистой радостью и здоровьем. Недаром Гремячий Ключ, что неподалёку, в статус заповедника теперь входит, а в то время там выгон был и любимое место праздники деревенские — престольные, и советские отмечать — справлять, как тогда говорили…
Дядя Ваня меня тоже примечал, поглядывал серьёзно и внимательно, не обижая племянницу, ласково посмеивался… Он очень уважал папу и как человека, и как старшего по званию. И, видно, они с женой хотели не на словах, а делом помочь маме, а значит, — и папе, и мне…
А ещё дядя Ваня меня пугал! Он получил ранение в лицо — нос был вылеплен как-то косо, но вполне на месте и смотрелся, пожалуй, по-особому значительно. Верхняя челюсть пострадала, и поэтому у него был впервые мной виденный протез, которого я до обморока боялась… Этот страх перед вставными протезами-челюстями остался у меня до сих пор. Стыдно признаться, но…
Была и ещё одна игра-страшилка. Дядя Ваня, отложив свои амбарные книги с подсчётами «палочек»-трудодней, глядя на меня без улыбки, к удовольствию домочадцев провозглашал: «А кто это у нас тут без прописки проживает? Надо срочно милицию вызывать!»
Без прописки была только я. Ну, может, ещё сверчок за печкой, овечки, корова с телёнком, куры-утки (кот — тот точно с пропиской!), но все они явно были защищены какими-то большими и другими — хозяйственными, домашними правами, а я… Не было у меня никаких прав, никакой прописки ни у меня, ни у куклы Светки, ни у Мишечки не было… И мама — в поездке.
Я бледнела, а может, краснела и начинала движение-сползание с лавки под стол: может, обойдётся — не заметит милиционер?!
Дядя Ваня, конечно, этого, как и всего другого, не мог рассказать Зинаиде Николаевне, кстати, у которой и он учился. Да и когда, да и зачем? А вот тётя! Она своим звонким, весёлым голосом и поведала деревенским: «Девчонка-то Танюшкина чудная такая. Вроде тихая, послушная, от сказок плачет, сама с собой разговаривает: стоит у окна и разговаривает… Не то что с куклой, а и с ивой здоровенной, той, что у пруда, гладит её и шепчет, шепчет — и вправду, как есть, чудная! Но слышали бы вы, как она стихами строчит! Всё про даму в перьях! Я спросила: что это она такое рассказывает? Сказки Блока, говорит. Как начнёт, так и стрекочет без продыху — смешно и не всё понятно: картавит больно! Прям артистка, как есть картавая артистка». Раз рассказала, во второй — с подробностями, со строчками, которые ей запомнились, всё — со смехом, но и с изумлением. Вот ей и посоветовали это чудо картавое Зинаиде Николаевне, учительнице, показать. Она уж рассудит, что к чему.
* * *
Откуда я знала стихи Блока? Как запомнила? И почему именно эти — «Незнакомку» и «Стихи о Прекрасной Даме», — выпущенные в другой, совсем другой России, когда Александру Блоку не исполнилось ещё двадцати пяти?
Первый сборникъ стихотв. Москва. 1905. К-во «Грифъ». I рубль.
На обложке значилось: СТИХИ О ПРЕКРАСНОЙ ДАМЕ .
И стояла точка. В конце имени книги стояла точка… А ещё — буква, которой в моей азбуке не было, не могло быть…
Эту книгу, уже школьницей, я держала в руках в доме бабушки Марфы. Чудом сохранившуюся. Распавшуюся на листки, в пятнах не кабинетной или библиотечной, а самой что ни на есть будничной, домашней, затрапезной жизни.
Знала я и некоторые строфы стихов из книжицы «Снежная маска», но больше всего жгуче-сладко помнила (и помню!) «Незнакомку».
Итак, откуда — почти понятно. Как? Вычитала у Андрея Белого в «Глоссолалии»: «…Самосознание звука в нас есть: но оно, как младенец, — едва открывает глаза в необъятность безобразно вставшего мира…» И сразу же выплыла из памяти «Незнакомка» и, не испрашивая права, соединила самосознание звука и младенца, образовав какое-то подобие объяснения необъяснимому.
Марина Цветаева сказала яснее ясного: «Разъяснять ребёнку ничего не нужно, ребёнка нужно заклясть. И чем темнее слова заклятия — тем глубже они в ребёнка врастают, тем непреложнее действуют…»
Просто произошло в моей жизни, случилось в её начале заклятие Блоком…
В одном из последних классов школы мне было подарено очень важным и дорогим человеком голубое собрание сочинений Александра Блока. Восемь томов под общей редакцией В.Н.Орлова, А.А.Суркова, К.И.Чуковского. Тёмно-голубые томики, на небе обложки серебром выведено имя — Александр Блок…
Это была не радость, не ликование, это был священный и одновременно жуткий восторг предвосхищения встречи, которая была назначена (началась!) в таком раннем детстве! Я читала и находила — радовалась давно присвоенным строчкам, для меня написанным поэтом по имени Блок. Узнавала те, что запомнились точно, изумлялась тем, которых не узнавала — не знала — не помнила. Интересно, что заученные на слух, затверженные с ошибками стихи мне и теперь трудно цитировать правильно — упорство памяти. Памяти детства…
Точности и справедливости ради надо назвать синий том стихов, который пришёл до собрания. Этот том был первой по-настоящему моей книгой стихов Александра Блока. И долго-долго оставался самым любимым, необходимым — переносимым с одного рабочего места к другому, он был форточкой, которую можно было открыть в минуту затишья или удушья в годы моей послеинститутской службы.
Книга эта была чужой, кем-то разборчиво подписанной — синими буквами, почти печатными, выведена вторая строфа из стихотворения «Всю жизнь ждала. Устала ждать…»:
Мир не велик и не богат —
И не глядеть бы взором чёрным!
Ведь только люди говорят,
Что надо ждать и быть покорным…
Стояла подпись: А.Блок, и всё — посвящения или какой-то владельческой отметки не было. Книгу кто-то оставил в поезде, и её мне принесла мама, как и многие, многие другие, — книги часто берут в дорогу и очень часто по окончании пути (там, в дороге, на дороге) оставляют. Теряют? Забывают? — Спешат…
Блок синего тома, который был отдельной книгой, и тёмно-голубых томов собрания сочинений пришёл уже следом за Блоком звука. Душа ребёнка была завоёвана раз и навсегда, зачарована на слух, а может быть, и укачана — укачивала в прямом смысле этого глагола музыка голоса самой поэзии.
«Живую душу укачала…» Это Блок. А у Цветаевой: «Поэт: определённый духовный строй и определённый словесный дар. <…> Область поэта — душа. Вся душа».
Лепит ли поэзия души? Наверно. Не знаю. Но волнует, завораживает — тревожит и успокаивает одновременно — малых сих, ещё многого (ох, как много!) не разумеющих в жизни, осиливших лишь лепет на родном языке и этим, быть может, стоящих ближе к «невнятице» (Марина Цветаева) поэтической речи…
Девочка засыпала то под реплики карточной игры в клубах папиросного дыма, стремящегося к куполу рыжего абажура, так не любезного Блоку, то под ворожбу его стихов и звуки рюмок-бокалов, когда карты убирались, уступая место застолью. Вот тогда-то и были навсегда присвоены девочкой эти стихи… Или стихами — навсегда — девочка?
У поэта Светланы Кековой есть такие строки, которые я не могла пропустить:
Уснул давно тебя воспевший Блок,
и злые духи топчут потолок —
я их разглядывать не стану…
Я и не знала тогда, засыпая, что Блок «давно уснул», но следы «злых духов», которые и вправду «топтали потолок», я различала, и мне так хотелось уйти из «пространства без свободных углов». Куда уйти? В наш дом, который скоро будет у нас с мамой и папой? Конечно, но… Я хотела уйти и уходила, уводимая словом поэта, уходила за ним и даже — с ним рядом! Ох, надо признаться, что уже тогда с первого слуха я считала, перефразируя С.Кекову, что Блок не давно уснул, а давно тебя (читай — меня) воспел… И это абсолютное подтверждение афоризма Станислава Ежи Леца: «В театр каждый приходит со своей акустикой». Применительно к поэзии: «В стихотворение каждый приходит со своим содержанием». Последняя цитата из поисков и находок Евгения Александровича Ламихова…
Ребёнок стихи услышал? Услышал то, что и есть Поэзия: музыку, сказанную словами. И это больше смысла.
Для полнозвучия картины надо назвать и то, что затвердила память накрепко: разноголосицу патефона. Он звучал многими голосами, но, не допуская и малой ошибки, называю Надежду Плевицкую с её «Помню я ещё молодушкой была»… и, конечно, бабушки Марфы любимицу — Лидию Русланову. Вот здесь-то, видимо, и пролегла граница между выбором внучки — моей двоюродной сестры Татьяны, дочери тёти Дуси, — её гостей и бабушкиным.
Надо сказать, что кроме папы, обладавшего необыкновенным, профессионально признанным голосом (приглашали петь в ансамбле — боюсь ошибки, не запомнила точно названия), в папиной семье все любили и умели петь. Бабушкин голос — сильный, раздольный — просто сливался с голосом Руслановой до полной иллюзии дуэта, когда она подхватывала «Валенки, валенки…». Мне особенно нравилось, что «по морозу босиком к милому ходила…». Мурашки восторга. Лёгкость понимания и принятия — а то как же, как не босиком?
Гостей под абажуром помню как-то вообще, но двоих выделила и уберегла память — они были «своими» и приходили всегда. Собственно, гостями были курсанты Школы Усовершенствования Командного Состава (ШУКСа). Располагалась она до самого последнего времени на горочке, к которой подводила улица Октябрьская. Бабушкин дом оставался в стороне от проезжей части и у подножия того, что называлось Кудринкой. Сохранилась ли Школа сейчас, не знаю. Как и все, мы с мамой в мои школьные и студенческие годы ходили туда голосовать на всевозможные Выборы, оставались на непременные концерты в Клубе, покупали в буфете какие-то деликатесы советской эпохи в виде бутербродов и булочек-пирожков. Мама вспоминала, что сюда во времена послевоенные и даже во время войны дамы всех возрастов бегали на танцы…
Вот такими бравыми шуксистами, поскрипывающими портупеями и начищенными сапогами, были гости нашей неотразимой Татьяны, а значит, и нашего общего в то время дома в одну комнату с кухней.
Есть фотография, где я сижу на коленях — на одном колене — у очень красивого военного. На том снимке я даже не бритая, а с огромной — до глаз — чёлкой, лицо прикрываю веточкой сирени. Да и сидим мы на скамье возле стола под огромным кустом сирени, в садике, что перед домом. На моём лице — явное смущение. А у Татьяниного «ухажёра» — грусть-печаль. Разгадываю её легко: я же слышала разговоры взрослых. Ухажёр нравился всем — не мог не нравиться! — и Татьяне (влюблена!), и бабушке, и тёте Дусе. И даже — дяде Коле, отчиму Татьяны. И мне — мне, конечно! Но соединиться — пожениться, значит, — они не могли: он был женат, и у него была где-то далеко, в другой жизни, вне пространства ШУКСа, дочка. Его семья. К ней он и вернулся. Татьяна грустила. Но недолго.
Главным же, самым заметным и жданным гостем вечеров под абажуром был дядя Яша. Яков, а отчество я не помню, хотя и слышала, — его величали по причине значимости и возраста. Он был блистателен! А по годам, вероятно, был ближе к тётушке. Весел, остроумен, утончён — целование рук я тогда впервые и увидела. А ещё у него были усы. Они щекотали щёку при поцелуе, и это было совсем не неприятно, потому что пахли не отвратительным — каким-то кислым — папиросным табаком, а трубочным, который имел правильное название, но все называли его «табаком Якова».
Дядя Яша — усы, трубка, пробор в «лакированных», будто всегда влажных волосах, негромко, но густо звучащий голос, переходящий почти в шёпот, когда он радовал собравшихся очередной байкой или анекдотом…
Голос… Может быть, этот голос и принёс, донёс до меня, как доносит ветер, «Стихи о Прекрасной Даме»? Потому что женского голоса, говорящего стихи, я не помню. Может быть, ещё и потому, что когда дядя Яша шутливо церемонно склонялся к моей руке… ручонке, то говорил: «Галчонок, дайте вашу ручонку, — и, выпрямляясь, вглядываясь своими карими, смеющимися глазами в мои, добавлял, — поведайте-ка нам, о будущая Прекрасная Дама, что видели во сне, когда почивать изволили?» А когда я, всерьёз воспринимая вопрос, сердясь за слово «будущая», начинала лепетать ответ, он уже целовал ручки бабушке, тётке и, конечно, Татьяне. Других дам не помню… Кстати, кажется, именно Яков был крёстным отцом Татьяны — его, помнится, ещё и родственником называли. Он почти всегда, в отличие от других, приходил в дом с подарками, которые, даже пустяшные, непременно торжественно и поочерёдно вручались. Не могу пожаловаться: я была балованна и задарена всеми по причине моей малости и единственности. Угол столика у окна (вероятно, это была закрытая ножная бабушкина швейная машинка, знаменитый «Зингер») всегда украшала горка конфетных коробок — во искупление задымления и других недетских трудностей моего детства…
Это он, дядя Яша, конечно же, он, уже с порога начинал «Вступление» Блока к «Стихам о Прекрасной Даме» да и своё — к предстоящему вечеру:
Отдых напрасен. Дорога крута.
Вечер прекрасен. Стучу в ворота.
Дольнему стуку чужда и строга,
Ты рассыпаешь кругом жемчуга.
Терем высок, и заря замерла.
Красная тайна у входа легла.
………………………………………………..
Ты ли меня на закате ждала?
Терем зажгла? Ворота отперла?
Мама… Мамочка моя. Почему не пишу здесь о тебе: не помню? Ещё как помню. Навсегда помню. Как бежала за тобой, вырываясь из всех удерживающих рук, как срывая горло, отчаянно кричала… А ты, плача, прячась, убегала на свою долгую службу — «в поездку». Как я ждала тебя… Как кидалась навстречу… Как твоё присутствие, твоё тепло заслоняло, отодвигало, отчуждало всех других, и как каждый раз я слышала: «Всё, никто не нужен — мама приехала…»
Просто я не помню тебя под абажуром. Какие карты!? Едва приехав, ты начинала чистить гнездо, в котором (хотя и временно) должен жить ваш с папой Галчонок. Татьяна — устроительница — это про тебя. Гора стирки — на всех. Пол, окна, кастрюльки-сковородки… Твои чайники, всегда кипевшие на плите, во все времена моей-твоей жизни я помню сияющими…
Тётя Танечка — трудяжка — так тебя будет звать Володя… Это он подарит мне голубые томики собрания сочинений Блока… Это будет потом. А там, тогда, усталая до темноты в глазах, ты, укладывая меня, укладывалась сама в нашу кровать с кружевным подзором и такими же спинками в «детское» время, когда и собиралось общество за столом под абажуром.
Я помню. Я не забуду, как они шутили. Мама всегда ложилась рано и очень рано, до всех, вставала. Усталая, засыпала крепко. В карты, если и играла, то со мной, а потом и с нашим сыночком, её внучонком Денисейкой, в дурачка! Какие тогда карты?! И вот картёжники маме спящей красили губы, чтобы утром разыграть меня: «А мама-то от тебя ночью уходила в театр. Смотри-ка — губы накрашены. А ты, дурочка, думала, что она с тобой спит…» Я смотрела, и доказательством — след губной помады на подушке — лишняя стирка для мамы. Я начинала, ревнуя, подозревать маму в обмане, глядела на взрослых со всей пристальностью ребёнка. Мама успокаивала меня, без скандала, но жёстко укоряя их, и я верила, конечно, маме, вскипая недетской ненавистью к другим.
Уйти? Куда? Некуда! И с кем оставлять ребёнка? Надо было терпеть. И не столько мне, сколько моей маме…
* * *
Всё это припоминание — извлечение оттуда, где сладко и больно бьётся сердце (как я давно твержу эти слова, как я с ними сжилась!) вовсе не «миф как анамнез», по определению Александра Блока и Вячеслава Иванова. Не-миф. Но — анамнез… болезни, которая обречена, и имя которой — жизнь…
Прошу поверить. Для этого и припоминала, и плутала. Иначе как же всё-таки набраться смелости и вернуться в моё допятилетие, в первую деревенскую зиму. В бездомье, сиротство, бритость, картавость и любовь… к Блоку, к слову, к невозможному тогда, к навсегда невозможному.
Говорящую стихами девочку «обещали» Зинаиде Николаевне и её домочадцам — куда деваться? И — им, и — мне…
Звёзды. Мороз. Хрусткость чистейшего — деревенского! — снега, огоньки в уютных окнах, дым из труб, ленивые, но звонкие на морозе голоса собак-сторожей. Небесный пригляд. В воздухе порхает и звездится снег. Синее небо. Голубой снег. И снег грустит? Не знаю. Но хрустит — это несомненно!
Закутана, вдохновлена: «К маминой учительнице идёшь, не оплошай!»
Идём налево от дома дяди Вани, сначала по верхней дороге, а потом, за «пятачком», спускаемся к нижней, к дому, что недалеко от школы, почти напротив. Всё недалеко в маленькой деревне.
Сени. Другой, новый запах. Большая комната — «зала» — тёплой, немного угрюмой избы. Знакомые задергушки на окнах, герань, синяя шторка в аленький цветочек у белёной, царствующей в доме печи, печурки с рукавицами и рукавичками, кот бело-чёрный, спина горбом, как на картинках в книжках сказок… Почему-то ясно, что кот… Иконостас с лампадой, как должно, как у всех (и у дяди Вани — тоже, правда, в спальне), в правом (красном) углу. Стол большой, крытый скатёркой. Лампа-молния (как у нас) в одном простенке, между окнами, а в другом — обязательное зеркало в резной раме, точнее — с резным кокошником и полочкой — подзеркальником. На подзеркальнике в вазочке искусственные (бумажные?) цветочки. Такие же — в божнице перед Спасителем и Богородицей. У стола — лавка по окнам, а с другой стороны — венские стулья. Несколько стульев — у стен. На стене — ходики. Мирные и усталые, потому что негромкие. Еловые шишки гирей. Что же ещё? Половичок! Ах да, половичок-дорожка, домотканый, как у бабушек, а нынче — вполне шведско-магазинный, например. Очень похожи…
Снег одним взмахом стряхнули. Шубку — на гвоздик. Осталась в белых валеночках, а скрипучие галошки и тёплые шароварчики — мягкие, с начёсом — сняли. Тётя Лида «представляет» Танюшкину дочку. Все чужие и большие, поэтому кажется, что народу полон дом. Пришли ли с нами мои двоюродные — не помню. Да и Витя тогда был совсем маленьким, меня моложе… Вообще, в тот вечер не помню детей. Все как-то расселись. Двигалась бесшумно и деловито к печи и в другие пространства дома женщина в переднике и платке. Не знаю, кем она приходилась Зинаиде Николаевне, и возраст её тоже не берусь обозначить: тогда она казалась мне лёгонькой, ещё полной сил, но бабушкой.
Несомненно, главной в этом собрании (кроме Луны в окне! О как я помню, как ощущала её — Луны — присмотр и присутствие!) была Учительница. Хочется произносить не Учительница, а Учитель. Так, думается, и было. Зинаида Николаевна почти для всех моих «зрителей» той зимой, в тот вечер, в её доме и была Учителем. Разве только кроме меня, ещё не ученицы (пойду в школу, помнящую её, через полтора года, шести не исполнится) да моей тётушки, пришлой с Украины.
Учительница-Учитель и повелела начать действо — чтение стихов этой бритой девочкой из Мамонтовки.
— Послушаем-ка.
Я не помню, чтобы она хоть как-то меня поощрила лаской слов или улыбкой. Нет. Был лишь спокойный, внимательный взгляд светлых глаз поверх очков, что присели на носу, и дымок, отлетающий в сторону от лица из несомненной «козьей ножки». Я слышала это название и сразу поняла, что Учительница курит не белые, бело-серые прямые папиросы, да и запах дыма от папирос я, к сожалению, уже хорошо знала, а что-то совсем другое — резкого излома дымящийся журавлик… Досталось же мне в раннем детстве табачных облаков! А ведь ни папа, ни мама в нашей маленькой семье никогда не курили…
Зинаида Николаевна негромко, но внятно велела поставить девочку не на табуретку (упадёт!), которая точно где-то жила в избе, на венский стул (у него — спинка, держаться будет). Кто-то, легко подняв «цыплёнка» — была и вправду худышкой, — так, что я чуть не потеряла валенки в миг отрыва от пола, водрузил меня на сиденье стула. Оно было шоколадного цвета, чуть вогнутое и от этого походило на неглубокое, но большое блюдце. Стояла «артистка» достаточно уверенно и поэтому, едва коснувшись гнутой спинки стула, спокойно опустила руки.
Я могу легко описать эту мизансцену и сейчас, потому что — помню точно! — уже тогда умела это делать: видеть себя, окружающее и окружающих, будто со стороны, будто оторвавшись, отделившись, покинув себя — выйдя из себя или взлетев над собой и над этим мигом реальной жизни…
На венском стуле стояло очень маленькое существо в белых невысоких валенках, из которых свободно вырастали две тоненькие ножки в чулочках. Тогда не было ни колготок, ни леггинсов, да и ползунов не было. Были чулки, коричневые, в резиночку и на резинках. Резинки держал «лифчик» — белая короткая хлопковая маечка на пуговицах (на моём «лифчике» пуговки были на спине). Резинки спереди и сзади держали чулочки металлическими зажимами. Можно ли всё это сегодня где-нибудь отыскать? Если и можно, то в каком-то очень запылённом — нет, не сундуке — дерматиновом чемодане очень советской эпохи, давно забытом и совершенно не нужном. Никому.
Помню и платьице. Их мне ловко из остатков и лоскутков сочиняла бабушка Марфа. Всякие нарядности тоже были — их привозила или просила привезти мама. Поездки через всю страну на Восток давали такую возможность «импорта». Были подарки и от папиных сослуживцев (кукла Светка, например), которые после войны ещё надолго задержались, но уже на Западе. Помню и платьица, и пижамку «на вырост», соломенную шляпку и белые фантастические (как у взрослых!) бурочки…
А платьице было явно маловато — коротенькое и уже после попытки удлинить, — по подолу была пришита одноцветная коричневая каёмка. Само платье — в неяркую довольно крупную клетку, которая едва уловимо проступала на общем коричневом фоне. Спереди под горловиной в кокетке была светлая вставка — лоскут светло-бежевого цвета с заметно прорисованной клеткой. На пуговички застёгивались отделанные баской горловина и рукава — мне приходилось просить их застёгивать, а бабушка Александра трудно управлялась с этой задачей, и я частенько ходила с расстёгнутыми рукавчиками. Они были коротковаты, и ручонки легко и неприкаянно выныривали из них.
Стрижена «под ноль», но уже с некоторой дымкой обещания кос. Лоб огромный, потому что не просто большой, а являвший половину круглого лица, которое вытянется, но тогда это было трудно представить. Помню, что про мой лоб говорили «ленинский». Даже тогда я понимала, что комплимент сомнительный, но как-то смирялась, ведь:
Когда был Ленин маленький
С кудрявой головой,
Он тоже бегал в валенках
По горке снеговой…
Сразу после лба — глаза (обозначения бровей не помню), тоже большие, заметные и создававшие впечатление, что, кроме лба и глаз, на этом, с позволения сказать, лице ничего не было.
Существо. А когда оно с поощрения тётушки заговорило, вначале тихо и раздумчиво, не столько вспоминая, сколько приноравливаясь, будто пробуя воздух места на вкус, а потом, отчаянно картавя, набирая вместе с воздухом и наступившей — обступившей — тишиной скорость, это было…
— Занятно. Кто же это тебя такому выучил?
— Во чешет! Чудно…
Тишина была. Слушали. И даже кот сиднем сидел, не двигался и только хвостом чуть-чуть подрагивал, как бы сдерживая желание в такт скорочтению ритм отбивать.
А существо смотрело не на учительницу, как будет делать потом, в годы ученичества, чтобы угадать по поощрительным кивкам правильность выбранного пути ответа или наоборот, а, слегка набычившись, разглядывало высвеченный луной квадрат окна. Лунная тень лежала подле «сцены» на пёстрой домотканой дорожке. Дорожка приглашала убежать: она растянулась от стола к двери, за которой царствовал колючий, но такой вольный дух зимы.
Убежать отчаянно захотелось, как только расслышала среди оценивающих фраз, произносимых в основном с улыбкой, некоторое спокойное, но явное неодобрение выбранного ребёнком «репертуара». Неодобрение исходило от Зинаиды Николаевны. Но было и то, с чем соглашались все. И это было самым главным для странной девочки, читавшей взрослым Блока в деревенской избе зимой 1953-го года…
Нынче я не могу не цитировать Марину Цветаеву, и здесь мне хочется вспомнить это: «Дети в с е — безумные, оттого они и не сходят с ума».
— С ума сойти — как это такая малая тарахтит и тарахтит, будто и не по-русски вовсе и будто что-то понимает про незнакомок разных… А ведь что она понимать-то может?
Это и были главные слова взрослых, после которых мне стало даже не обидно, а скучно — невыносимо, нестерпимо захотелось уйти от этих… Да, тут было слово «дураков», произнесённое и про себя картаво — «дуяков». Может быть, картавость извиняет невежливость?
Ну как, ну как же они не видят, что:
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…
Это же мне, обо мне!? И вздрогнуло возмущенно страусовое перо над обнажённым плечом Незнакомки, и в кольцах узкая рука оскорблённо обронила веер (тоже из страусовых перьев), и воздух, наполненный ароматом тумана её духов, взметнулся и поплыл за уходящим, исчезающим шелестом платья самой Звезды. Оставив в дураках и Поэта, и Звездочёта (не узнали — потеряли), павшая с неба Звезда, воплотившаяся лишь для того, чтобы опять исчезнуть, и исчезала — уходила бесшумно и безвозвратно…
Всё это я, конечно, прочитаю в четвёртом томе моего голубого собрания в Предисловии Александра Блока к сборнику «Лирические драмы», но… «Дети не поймут! Дети слишком понимают!» — Марина Цветаева.
Средь этой пошлости таинственной,
Скажи, что делать мне с тобой —
Недостижимой и единственной,
Как вечер дымно-голубой?
Существо, видимо, понимало «слишком». Что делать? Уйти, конечно же, уйти от этих слепых, глухих, чужих людей, как… блоковская Незнакомка (правда, это лишь в моём воображении!).
Оно (существо), и она же девочка (без бантов и без кос) спустила ножонку с венского стула, — валенок попытался опередить её, но был вовремя пойман, почти налету. И тут Незнакомка (она же — Прекрасная Дама) так ясно увидела, что одна из резинок её «лифчика» расстегнулась, чулок сполз, и под ним, чуть ниже краешка короткого подола платьица, беззащитно белела голая ножка ребёнка… В такую деревенскую, а значит — настоящую, стылую и яркую от звёзд зиму…
Где теперь эта зима? Этот снег? И эта девочка?
Я знаю: Ты здесь. Ты близко.
Тебя здесь нет. Ты — там.