Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2022
Устименко Алексей Петрович — писатель, редактор. Родился в 1948 году в Новосибирске. Окончил Ташкентский государственный университет. Работал собственным корреспондентом по Средней Азии ряда московских изданий, главным редактором журнала «Звезда Востока» и духовного литературно-исторического альманаха «Восток Свыше». Автор многочисленных журнальных публикаций и нескольких книг прозы, в том числе «Владимир — митрополит Среднеазиатский» (Ташкент, 2011), «Китайские маски Черубины де Габриак» (Ташкент, 2012), «Странствующие в золотом мираже» (М., 2018) и др. Постоянный автор журнала «Дружба народов». Живёт в Ташкенте.
Предыдущая публикация в «ДН» — повесть «Барса-Кельмес» (2021, № 6).
Довлеет дневи злоба его…
Мф. 6:34
Хранителю кабинета изящных искусств при Московском университете, тайному советнику Ивану Владимировичу Цветаеву, носящему придворный мундир с золотым шитьём, очки, а также белоснежные усы, то и дело вспухающие от дыхания и разговора, Москва подарила старинную, в её первопрестольном исполнении, мечту. То есть — колоннадный Музей подобных же изящных искусств: мраморная антика, железо средневековья и всякое другое, в оригиналах и копиях свезённое сюда ото всей человеческой цивилизации.
Анастасии Цветаевой, попутной воспитаннице именно всех этих изощрений, его, Ивана Владимировича, дочери, нынче как раз тоже подарили её мечтание: дозволили купить себе для проживания чёрно-бревенчатую конюшенку.
Брёвна конюшенки ещё не загнили. Ещё только-только начали светленько серебриться. Ещё пахли хорошим потным теплом лошадиного стойла. А потому вполне годились на раскатывание по брёвнышку и на временное существование — ползти друг за другом — в моменты их перемещения на отведённую для Цветаевой землю: на выселках села Пихтовка.
Двенадцать соток, чтобы жить огородом.
Отныне брёвна конюшенки, поодиночке перевезённые и перетащенные с утоптанного конского места на место, дозволенное органами НКВД, или МГБ, райсовета или, кажется, поссовета — бог весть, как подобные органы, постоянно переназывающие самих себя, теперь означаются! — должны были утвердиться на новом месте. Прописано и подтверждено: на государственных гербовых бумагах с фиолетово-смазанными словесно-неразборчивыми треугольно-круглыми печатями.
Обретённая собственность радовала и удручала.
Привязывая к внешнему миру как бы окончательно — ведь «на вечное же поселение!» (чего ещё никак не понималось) — собственность отнимала мир привычно вольный, внутренний. Для человеческого выживания вдруг оказавшийся совершенно не нужным.
Им не наешься и в нём не согреешься…
Чёрные же брёвна приобрелись, чтобы греть не метафорически. Возможно — что навсегда. Возможно — до последнего среди них её, Анастасии, дыхания… Возможно — даже и до неглубокой могильной ямины с мокрыми стенками из лопатами охлопнутой глины. С недлинным гробом в чёрном сукне.
На вечное поселение…
Семь дней вместо пяти она по этапу — в кузове грузовика — добиралась до вольного этого, до вечного места. Как в детской сказке: полями необъятными, степями неохватными, лесами дремучими, борами чёрными, рощами прегустыми…
Уж насколько было черным-черно ночное небо, но и оно посветлело от той темноты, которая окружила её со всех сторон, когда грузовик въехал на узкую дорогу в сосновом бору и понёсся по темноте, подпрыгивал на крепких корнях, вспучивающихся поперёк пути, ударялся об них, будто они каменные.
Наверное, можно было даже разбить лоб, если б наткнуться на эту лесную тьму со всей силы. Она зажала бы вечнопоселенцев окончательно, раздавила и сплюснула, если б не два луча от передних фар, подпрыгивающих вместе с машиной.
Лучи метались по гуашевой тьме, исчёркивая её дёргающимся светом.
И какой-то лисёнок, не успевший броситься в сторону, отбежать, выдернутый из тьмы вспыхивающими лучами, понёсся перед ними, метя длинным хвостом в разные стороны. Он был грязно-рыж, красновато-пепельного оттенка, длинен и не похож на юркого зверька — на оранжевого рисованного красавца с хитрющей мордой, скорее — на плешивую облезлую таксу с перепачканными в лесной грязи мелкими низкими лапами, которые почти не видны при его длинном теле.
Грузовик грохотал и нудил неровно работающим мотором. В кузове же говорили шёпотом — боялись спугнуть, что ли?
Лисёнок нёсся впереди машины, не забирая ни влево, ни вправо. Испуг сбил спасительные инстинкты. Зверёк суматошно летел, может, тоже боясь расшибить длинноносую морду о каменную темень.
Он бы и не вырвался никогда: свет дурил ему голову и держал зажатым в ярко дёргающихся клешнях.
Но лесные дороги не бывают прямыми. Грузовик ударился об очередной сосновый корень, расплескал на две стороны бурую лужицу и свернул на возникшем ниоткуда повороте.
Лисёнок свернул вслед за светом. Так как поворот произошёл неожиданно, зверь по инерции вынесся за границу парализующего луча, влетел в спасительную черноту, там и исчез…
— Сбежал! — вслух произнесла Анастасия, и все вздохнули с облегчением и засмеялись. Будто, наконец, унеслись они сами.
Понимали, что вечность хуже всякой тюрьмы.
В Колывани тихо моросил серенький дождь. Мелкие капли сыпались сверху рассыпчатым бисером, не шевеля тяжёлые лапы сосен, но заставляя ёжиться и подпрыгивать от мокрого холода остренькие листья берёз.
Грузовик укатил на дозаправку, оставив вечнопоселенцев на холоде перекусить и оправиться; воля, выдаваемая по случаю или — по закону, но — по кусочку, не есть воля. Но тот же колпак, надетый на голову. Только лишь с большим количеством дырок, проверченных в нём.
Колыванцы, не отодвигая розовых гераней, цветущих в жестянках на подоконниках, протирали изнутри запотевшие стёкла и без интереса смотрели на проезжающих. Смотреть за мокнущими людьми было скучно. Но не посмотреть — вроде как чего-то не исполнить.
Колывань — городишко напитанный: задарма ничего не подарит.
Зевая в поднятые воротники, расхристанные сонные тётки иногда выходили на улицу что-то обменять, поторговаться и поторговать тем, что у них залёживалось: малосольные огурцы и кедровые орешки в гранёных стаканах. Иногда, по глупости, покупали их цельными шишками.
Колыванцы поражались городской неэкономии: много ли нащёлкаешь с одной? Больше смолою облепишься… Но — не спорили, ссыпая копейки в засаленные карманы и в носовые платки, то вытаскивая увязки из лифчиков, то засовывая глубоко обратно.
Немногие из этапируемых обзавелись первыми деньгами, догнавшими их телеграфно или с оказией. Большинство возилось и возилось внутри своих узелков и тонкофанерных чемоданчиков, ища — чего бы в обмен, впрочем, заведомо зная, что пригодное вряд ли найдётся…
Цветаева, кутаясь в мокрый платок, грызла орехи и счастливо смотрела вокруг.
Платки и кепки, переталкиваясь, тотчас обступали всякого, кто положил хоть секундный взгляд на гранёный, с подсыпанною верхушкой стакан, или — пусть мимоходом — нюхнул укропный запах утопленных в глиняных крынках зелёно-коричневых холоднющих огурцов. Оттуда их неторопливо доставали двумя пальцами: безымянным и указательным. Мокрыми от рассола, сцепленными, как китайские палочки.
Она знала, огурцы не сытней да и опасней: до следующей команды — «Выйти, оправиться!» — трудней дотерпеть.
Зелёный фетр приплюснутой шляпы одиноко маячил в отдалении ото всех, больше и больше темнея под постукивающим дождём. Иногда человечек, её носивший, что-то вроде бы вспомнив, отделялся от стены здания, возле которого ожидающе стоял, и делал шажок в сторону торгующихся… Но снова, несомненно же передумав, возвращался под железный козырёк, державшийся на кованых ржавых закрутках. Под позванивающим железом можно было — до времени — потаиться от монотонного крапающего дождя.
И Цветаева пошла к нему. Может, ещё и поэтому.
Человечек подвинулся, уступая сухое пространство.
— Клуб? — спросила она, глянув в полуоткрытую дверь.
— Собор, — односложно ответил тот. — Теперь фильмы крутят.
Подумав, добавил:
— Живоначальной Троицы…
В сумрачной глубине притвора, в угадываемом запахе пыли два высоких снопа пшеницы стояли мёртвыми часовыми, стреноженными архангелами.
— Покупают, — кивнула она в сторону переговаривающихся людей. — Изголодались…
— Изголодались, — согласился человечек, шмыгнул носом и стёр с него рукавом прозрачную каплю.
Дождь куда-то вдруг заспешил, перестал стучать осторожно и зашумел единым сгустившимся гулом.
Вдвинулись ещё глубже.
Новая капля начала собираться на прежнем месте.
— Подержите, — виновато попросил он, сунув Цветаевой свой свёрток. Увесистый и тяжёлый. — Извините, — произнёс ещё раз и, отойдя в сторону, долго отсмаркивался, высунувшись под дождь.
— Есть же платок, — поморщилась Цветаева.
— Ещё раз — простите…
Он сдёрнул клетчатый платок с тяжёлого свёртка, и Анастасия увидела книги. Две штуки. Настоящие. Совсем настоящие. Из того, из её мира, который ушёл, даже забылся. А вот, оказалось, что есть.
— Ой, — сказала Цветаева. — Книги…
— И что? — усмехнулся человечек в фетровой шляпе.
— А можно… Можно я посмотрю?
— Нежелательно, — сказал он. — Мокро.
Ветер косо ударил вдоль улицы, уложив серые струи дождя почти на бок.
— Зачем же вы их принесли?
Человечек в шляпе задумался, глядя куда-то вдаль, поверх головы Цветаевой, но вдруг вспомнив, сам себе нерадостно удивился:
— Надо продать. Надо.
Сказал и стал тревожно смотреть, как Анастасия судорожно принялась шарить по неглубоким карманам, шевеля губами, доставая, подсчитывая…
— Этого хватит?
Его пальцы ещё перебирали мокрые деньги, а она уже чувствовала, как сунутые под мышку тяжёлые томики согреваются её теплом.
Не досчитав, он вдруг выдернул книги обратно. Подержав на ветру, обтёр их платком в шотландскую клетку, возвратил и быстро-быстро, оскальзываясь, побежал под дождём куда-то обратно.
Поля шляпы совсем потемнели, фетр напитался влагой, больше её не принимая. Вода струйками падала за воротник. В какой-то момент показалось, что он весело подпрыгнул от какого-то внутреннего удовольствия.
Очевидно, померещилось. Приморгалось.
Теперь машина неслась сквозь белёсый туман. Мокрые ветки так же были готовы хлестать холодными листьями по лицам, по головам.
Анастасия сидела позади всех, сильно наклоняясь, стараясь уберечь голову в промокшем платке от ледяных потоков встречного воздуха.
Жёлтое солнце, проглядывающее сквозь туман, походило на желток остывающей в небе яичницы. Очень хотелось есть. Но хлебные мешковины — питание, выданное на три дня пути, которых оказалось семь, — лежали пустыми, вытряхнутыми до последней крошки.
Чтобы отвлечься и попридержать нетерпение, она доставала из-под телогрейки то одну, то другую книгу, и когда грузовик не подпрыгивал, перелистывала случайные страницы.
Средневековые тщательно выгравированные люди в камзолах и при шпагах таращились на неё в недоумении. Хотя жеманные дамы, наполовину вылезшие из корсетов, символически прикрыв бледные груди прозрачной кисеёй, пытались поймать не её, не цветаевский иноземный взгляд, но чей-то родной, для них непосторонний. Мужики-поселенцы густо курили махру, пуская равнодушный дым под кисею и в корсеты…
А всё равно — от книг пахло Европой. Однако, бог весть, была ли она хоть где-нибудь и сейчас? Или её никогда и нигде не было?
Страницы листались, листались и перелистывались.
Давным-давно растеряв неизвестно где свои суперобложки, раздетые догола, как вновь арестованные люди, представшие перед зевающими тюремными врачами на предкамерном медосмотре, книги, казалось, ёжились под обложечно-дерматиновыми обнажёнными корками. И всё же, вызволенные теперь в новую жизнь, они осторожно оглядывались и распрямляли бумажные плечи.
В тот день Цветаева обрела второе, добавочное, счастье. Первым стало ночное видение сбежавшего на свободу лисёнка. Вторым — две подмокшие книги. И вот теперь — добавлялось третье: купленная конюшенка.
Анастасия старалась не охать, когда отдёрнутые друг от друга брёвна, прогудев по наклонным жердям, соскальзывали вниз, влепляясь иссохшей вытянутой тяжестью в чмокающую от удара землю: ну как расколются, лопнут, изойдут, расщепляясь на незабиваемые никакой паклей трещины. А придя так в рабочую негодность, сглотнут безвозвратно деньги, потраченные на будущее собственное жильё. Для Цветаевой присланные. Чуть от Пастернака, ещё чуть от племянницы Ариадны.
— Ну так давай, Николаич… Отъезжай, что ли… — несуетно поработав, зато заметно ускорив свои движения при рассаживании на оставленных до поры брёвнах, едва ли не хором закомандовали нанятые рабочие.
Он недовольно посмотрел на них, потом — ожидающе — на Анастасию. Она, ничего не поняв, тоже взглянула на рабочих.
— Отъезжай! Отъезжай… — повторили они для возницы. А для Анастасии добавили успокаивающе: — Ты, Таисия, не беспокойся. Брёвен твоих никто не утащит. Не колхозные.
Возница вздохнул так глубоко, что показалось: жизнь настолько безжалостно и безвозвратно его обманула, что смысла продолжать её не осталось никакого.
— Поезжай, поезжай.
Трудно нагруженный, с волочащимся по земле бревенчатым хвостом, первый вывоз, тяжко стронувшись с примёрзшего места, зачмокав по лужам, промоинам и первой грязи, заскользил к реке Баксе. Сдёрнутые волами с земли промёрзшие железные волокуши скрежетали по стеклу наледи, глины и мелких камней, задвигались от бывшей конюшенки к парящей Баксе-реке. Пошатнув деревянный мост, вылезли на потустороннюю улицу…
Черенок стального кухонного ножа, постучав по тёмно-коричневой сургучной печати, проскользнул сквозь неторопливо начатое шуршание. В одну-единственную общую кружку ледяной выверенной струйкой пал первый водочный вплеск.
Николаич, равнодушно отвернувшись, всматривался в оттепельную даль.
Волы, вытягивающие груз, казалось, тоже прибрели из предстоящей вечности. Погружаться в неё было страшно. Вечность неподвижна. А входить в неподвижность, это ведь и значило — умереть.
Бредущие по грязи волы втаскивали брёвна конюшенки в предстоящую духовную неподвижность. Занимаясь построением будущей жизни, в сущности, выстраивали жизнь, похожую на предписанное убийство.
А в общем-то — весна уже затеплилась, но как бы ещё нелегально.
Над Баксой по утрам стоял тёплый туман. И если глядеть с моста, то серая вода реки, неторопливо вертящая в своих струях радугу бензиновых сливов, выглядела совсем очищенной от ледяной сибирской промёрзлости.
Но так происходило только поверху.
Под радужными переливами и коричневыми вьюнами смытой прибрежной глины притоплено лежало зелёно-голубое стекло толстого льда, ниже которого, вытаращив пуговичные глаза, задыхаясь без кислорода, судорожно дёргая плавниками, омертвело плавала доживающая зиму рыба.
Представив себе эту шевелящую ртом рыбу, Анастасия поперхнулась и закашлялась, подавившись нерасчётливо схваченным глотком холодного воздуха: вспомнилась его нехватка в переполненной камере новосибирской тюрьмы.
Это оттуда — слава богу, что летним этапом! — кинули их в открытых кузовах машин сначала до райцентра, до Колывани — сорок пять километров к северо-западу от пролетарского города. Оттуда — вдобавок к Северу — счастливых ещё восемьдесят…
В первый раз тогда — почти позабыто — воздух можно было хватать полной грудью, не задыхаясь от перепрелости тел, от сопливящейся слизи на зелёных стенах, от нацарапанных по грязной окраске похабных рисунков.
Рыжий пёс по кличке Бобок бочком-бочком бежал следом за неуклюжими волами.
Вообще-то, знала Цветаева, так бегают бешеные собаки — не по прямой. Но преследующий Бобок был безопаснее и простодушнее своего хозяина. Пёс всегда верил всему, обманывался и налетал на сапог.
По-настоящему пса звали пренебрежительно — Бобкой.
Однако, чтобы придать ему авторитет, главным образом в глазах хозяина, Анастасия его как бы переназвала. И он вошёл в новую собачью жизнь уже как Бобок…
Потустороння тень из мистического рассказа Фёдора Достоевского должна была, охраняя, предупреждать лопоухого пса перед пинком хозяина.
Но хозяин любил хитрить. Если и не беспричинно, то обязательно бестолково. И в больших случаях, и в малых.
Это у него, едва ли не в уличной стайке1 , снимали угол Анастасия с соузницей Антониной.
В нешироких сенцах переглядывались двери. Дверь к Завьяловым в комнаты — слева, прорублена в тёплой стене. А дверь к Цветаевой в стайку — справа — в стене влажно-холодной.
Летом Анастасия входила со стороны огорода. Но сейчас наружная дверь всё ещё завалена промёрзшим остатком поленницы. Большую часть берёзового напила съела зима.
В полутёмных сенцах пахло папиросами и непромытыми деревянными бочками из-под квашеной капусты. А ещё — щиплюще-густо — оранжевым луком. Его тяжёлыми головками были туго набиты развешенные вдоль стен бабьи чулки. Шерстяные и шёлковые, с заплатами на прохудившихся пятках, со спущенными петлями и с тонкими шрамами от бесполезной штопки, чулки шевелились под сквозняками и ударяли по лицам входящих, если те ещё не наловчились вовремя их разглядеть. Не дёргались и не дышали проглоченным луком одни фильдеперсовые. Не удостоились добрести до сибирской Пихтовки. Впрочем, даже не каждой москвичке случалось подтягивать их розовыми резинками. Дорогое ведь удовольствие иметь такие на каждый день. Если лишь про запас: впромельк показать, однажды выставив ножку.
Они не для бедных.
Анастасия привычна к игривому шевелению.
Скользить меж чулок уже и не стыдно. А всё одно: ощущение — будто из-за кулис под юбки заглядываешь. Канкан над кислыми бочками. Луковый Мулен Руж.
Бобок бежал боком, сопровождая тащившихся по грязи. Он даже не отбегал в сторону от случайных брызг. Только поочерёдно дёргал ушами, сбрасывая ошмётки грязи на расхлёстанную чёрную дорогу. А если в порыве усердия его выносило перед волами, он резко обмирал, оборачивался извиняющейся мордой в сторону равнодушно бредущих волов — ну, чего же вы, гады, так несуразно неторопливы? — тотчас для поджидания усаживался на перепутье грязной дороги: в морщинистую лужу, в мешанину чёрной скользкой земли, на острый подсыпанный щебень… И — начинал молотить хвостом в нетерпеливой собачьей преданности.
Лужи леденили собаку сквозь шерсть. Щебёнка царапала разгорячённый мокрый живот. Хвост, обжигаясь, размётывал во все стороны стёклышки льдинок. Но Бобок, даже серчая на туманную серость дня, даже повизгивая от холода, мог себе это позволить только сидя, только не ведя с собой рядом не видящих его волов.
Цветаева, бредя за изматывающим возом, смотрела на тонко скулящего Бобка и думала: насколько она нынче грешна, если ей не столько жалко собаку, сколько — опять же! — эти бьющиеся концами о землю чёрные брёвна.
А Бобок, нисколько не дожидаясь ласкового слова, снова вскакивал и снова, опережая и волов, и возницу, нёсся вперёд, разведывая длинный путь.
Куда-никуда, но — лишь бы дальше.
Нет ничего из божьих творений из недышащего (или даже имеющего дыхание), мимо нас живущего мира, что было бы так человечно, как дерево. Хоть стоящее на корню. Хоть отдающее свою светлую дровяную плоть на поедание огню в оранжевой пасти печи.
Тянущиеся по слякоти растресканные стволы не ощущали весеннего обволакивающего холода. Ведь понятно, что они давным-давно мертвы. А всё равно: тело Анастасии нервно сжималось, когда они — ни дать ни взять страдающие вживую, — скрипели, а то и поскуливали по-собачьи, будто выдыхая из себя последнюю внутреннюю, невидимо сохранившуюся жизнь. Случалось, что и охали громко, и стонали. Это когда возница, устав от скучной ходьбы, бухался на них сверху без жалости.
Сердце Анастасии обмирало.
Щебёнка скрипела, срезая с брюха у брёвен, близко ползущих к земле, скользкую стружку.
Возница похохатывал и учил:
— Ты, Анастасия, поторопливей иди. И согреешься, и кровь веселей побежит.
Бобок, заслышав человеческую речь, завертел выгнутым хвостом, думая, что говорят о нём, и радостно помчался обратно — до людей. Подлетел, повизгивая, весело подпрыгивая от счастья.
Возница оттолкнул его сапогом.
«Сука! Мелкий фраер! — подумала Анастасия. — Попробовал бы пнуть собаку на зоне… Струсил бы, падла!»
Бобок обиженно отскочил и, не оглядываясь, затрусил вперёд за равнодушно пофыркивающими волами. Равнодушные не обидят.
— …А то — садись сбоку. Скамейка длинная. Давненько обтёртая. Никому, слышь, не занозиться.
Возница опять хохотнул.
Бобок оглянулся. Хотел было вновь подскочить, но, вспомнив сапог, передумал.
— Благодарю, — сказала Цветаева.
— Твою ж мать! Святые угодники, — рассуждал возница. — Ну скажи, что ты за баба? Не поговоришь как с нормальной. Никаких наших слов не знаешь. Страмота!
— Отчего ж? — не согласилась Цветаева.
— Вот опять. Тьфу! — И он щёлкнул длинным кнутом по вздувающемуся боку правого вола. Тот и ухом не повёл, и даже хвостом не отмахнулся: не муха, не овод — чего беспокоиться?
Это только она думала обо всём.
Думала, что, пожалуй, легко научиться понимать и непонимаемый мир. Труднее принимать всё понятое в алогичной его невозможности.
Ведь странно всё же, что его — возницы — пальто было чистым и ясным своим цветом беж. Не чёрным или болотным цветом телогрейки, а именно городским аристократически избранным цветом, оттенённым — не для того ли, чтобы подчеркнуть никчёмную здесь чистоту? — лишь парой пятен размазанного тележного дёгтя.
Модное пальто, с поясом. С поднятым воротником. С большими накладными карманами по бокам и с подсунутыми под чистый беж квадратными крыльями-плечиками. Может, вполне специально придуманными каким-то сострадающим портным, чтобы у носящего их человека прибавилось внешней мужественности. Чтобы у всякого — у мужчины ли, у женщины ли — плечики скрывали бы послевоенную измучившую худобу тела и усталость души, вдруг разом явленные в нынешних пятидесятых.
— А рыжий-то, рыжий! Вон ведь как исполняет мокрую свою службу. С собачьим, прям скажем, усердием. От морды и до хвоста. Луж не напасёшься! И ведь — хорош. Короткошёрстный, гладкий, волос к волосу. Такой волос не сразу повылезет.
Демисезонный, отнюдь не сельский и явно нездешний чистый беж восседал на старых почерневших брёвнах, время от времени с шарканьем и ширканьем усаживаясь поплотнее, поприлипчивее к ним.
Забросился же откуда-то в сибирскую Пихтовку этот деревенским возницей немодно истрачиваемый цвет. В нём бы и по Тверской незазорно. А можно б и за гардеробную стойку небрежно перекинуть в Художественном.
В невидимом отсюда и будто небывшем детстве сколько раз — не вспомнить! — отец осаживал и поругивал её и Марину. За подобное небрежение. Их, извертевшихся, щиплющихся, неосторожных, терявших нежные банты, ненароком отрывавших кружевные воротнички и постоянно мнущих — с торжеством или для торжества надетые — «хорошие» платья.
— Эти несносные Ася и Муся никогда не научатся ценить чужой труд, — с улыбкой выговаривала, не любившая себя за банальности, нестрогая мама.
— Потому что девочки не знают нужды, — сурово вставлял собственные банальности папа. — Я, например, когда приходилось идти пешком из деревни в город, сапоги снимал. Берёг. Других-то ведь не было. Наступишь на горячую пыль и — подпрыгнешь, ожёгшись. Побежишь по стерне, чтоб путь сократить через поле, — как по иголкам, знай — несись! Чтобы в ноги ничего не вонзилось, иначе…
— Подпрыгнешь, — досказывала Ася.
— Вместе с сапогами, которые через плечо, и то по спине, то по груди — бац-бац! — уточняла Муся. — Каблуками! Крепкими! Со-хра-нён-ны-ми!
— Эк разболтались-то наши барышни, — строго вздувая усы и глядя мимо дочерей, чтобы не рассмеяться, умолкал Иван Владимирович.
Наивный папа.
Всё говорил, говорил словами, какими положено говорить русскому интеллигенту.
Прилаживался, если взглянуть со стороны. Не к обиженному народу, претерпевшему от царя-кровопийцы, а к этой извечно бурчащей интеллигенции. Пожалуй, ещё Львом Николаичем — среднестатистически — во время Всероссийской переписи воздыхательно обнаруженной, выделенной, определённой и отруганной.
Говорил, как положено говорить всякому прогрессисту. Сам же — будто кухонной ситцевой занавесочкой — от них отстранился. Чтоб слушали, кивали, соглашались — тайный советник, а тоже — из наших! Тоже революционно — и ещё как! — одинаково с нами думает.
То есть той занавесочкой — ширк-ширк — подзакрылся, успокоив. А сам-то и не тайно от них, но в открытую — и государя обиходил, и купеческой копейкой меценатов убедил потрясти; а староверческое их царство, может, даже поболе да побогаче царства-то государева!
И всё для того, чтобы не революцию сделать, но Романов Дом укрепить, выстроив от Романова же имени для будущего общего благополучия Музей Изящных искусств Александра III. Чтобы не шумом кричащих улиц и не красными петухами, обязательными детищами нищего народа страну перелопачивать, прошлогоднее всё сжигая. Но чтобы Музеем через искусство всех, жизнью обиженных, над земным существованием приподнять, заставив не ленно работать, не через пень-колоду, а от души. Может, даже и его, тайного советника Цветаева, словно некоего бога (Господи, прости нашу гордыню!), за такое мироустройство тоже возблагодарив…
Попутно и интеллигенции по соплям: болтайте, болтайте, а я делаю, делаю.
И сделал.
Наивный, наивный Иван Владимирович, папа любимый! Отчего ж ты наивнее тех болтунов оказался? Ждал: войдут через красоту эти бедные люди в богатую жизнь и иначе проталкиваться через друг дружку станут. Не суясь кулаками да локтями в грудь ближнего.
Потому и восстал Музей из московской земли, из государевых поддерживающих слов, из купеческой развязанной пожертвованием мошны. Из ничего.
Тяжёлые двери, как врата флорентийского баптистерия, для всякого пожелавшего войти — расползлись, принимая. Входи через них во всё высокое, ожидающе отяжелевшее от густой бронзы. А не вошли… Слишком далёк Лоренцо Гиберти от здешней и от всякой другой российской Пихтовки.
Зазря, выходит, батюшка босиком вёрсты нашагивал.
Те же… Да. Те же, а совсем не иные сапоги по груди, по спине теперь его дочери… Бац-бац!
Красота спасёт?..
А вот вам! Не хотите ли… С первоосенних прошлогодних дней лежит поперёк дощатого исхоженного тротуара колесо от телеги её, цветаевского, квартирохозяина. Перегородило недлинный путь до сортира. В сухую погоду через него перепрыгивали, в скользкую — обходили. В зимнюю наледь, раскатываясь, криво скользили, боясь носом влететь в щелястую дверь с вырезанным посерёдке нежным сердечком.
Тысячу лет стоит сортир набекрень. Дверь нараспашку. Хорошо хоть с крючком. Очко в мелкой изморози. Белая плесень с неоструганных стен от каждого шевеления с шорохом осыпается. Жёсткие страницы недочитанных книг на обязательно ржавом гвоздике.
В мороз проблема — закинуть крючок. Он обжигает. Пальцы примерзают к ржавой железке.
Тут уже Гоголь, а не Гиберти:
«…”Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось в Москву, или не доедет?” — “Доедет”, — отвечал другой. — “А в Казань-то, я думаю, не доедет?” — “В Казань не доедет”, — отвечал другой».
И при том неиссякаемом соблазне, исходящем от истории, ничего не менять, оставив говорильню интеллигенции, а «несчастным» — возможность обходить брошенное колесо на пути в сортир, несомненно должен был явиться некто третий.
И он явился. Тут говоруны заговорили в свою и в его честь, забыв про всякое колесо: лежит себе и лежит, никого не тревожа.
Он-то, третий, всё равно уж у власти и не сдаст её.
«Бедные» всё берегут. «Бедные» считают всякую копейку…
Нако вот!
Колесо из-под снега вытаяло и ещё до иных снегов проваляется. Видно, что даром досталось. Или — что ещё одно такое же где-то отлёживается. А может, и ещё их там несколько. Для кого же беречь?
«Там» — это ведь значит — «у других»… Чужое — своё. Своё — чужое. Отчего не забрать, коли дают? Всякого много всего. Колесо — пусть лежит. Не к спеху. Цвет беж сам в руки идёт.
Дёгтем по нему, дёгтем.
А этот третий — власть: теперь вы не бедные, теперь ваше — всё. Берите, пользуйтесь.
И взяли, и пользуются. А что не для пользы — под ноги. Поверх извивов дороги, что к домику набекрень.
Анастасия вопросительно взглянула на спину Николаича.
Может, у него в сундуке есть ещё одно, столь же дорогое пальто. И такого же точно цвета беж. И ещё одно, и ещё. Чего ж дорожиться?
Измарается нынешнее — он вставит ключик в пазуху скважины, ухо приклонит к музыкальному звуку, излитому внутренними потревоженными железками, вроде бы станет прислушиваться, а сам руками заизвивается, вышаривая в недрах сундука, в его наполненной глубине новую одежду. Того же самого цвета беж.
Из взятой прежде у кого-то откуда-то.
Да. Вот он теперь… Гордый, что такой богач. Подвернув полы, восседает на волокуше, презрев жестяной номерок гардероба в Художественном театре.
Бобок почти уже подбежал к самому пока ещё сегодняшнему дому Цветаевой. И остановился, радуясь, что правильно всех довёл до обжитого места.
Поторопился. Нужно-то было необжитое…
Притормозив пока, Николаич сунул руку за пазуху, чтобы нащупать свежую папиросу.
Нарисованная голубая волна неизмятой пачки вздыбилась, готовая ухнуть на необозначенный берег у торчащего маяка.
Большим пальцем Николаич выщелкнул из пачки «Прибоя» одиночную папиросу, уложил аккуратную пачку во внутренний карман, закурил и улыбнулся этому счастью. Плоская голубая волна, выплюнув пену, откатилась обратно, так и не омыв невидимого берега.
Дым вдыхался приятным теплом.
Туманный запах мешался с мокрым запахом отмерзающей земли, с подогреваемым холодом тающих луж, с обесцвеченной зеленью прошлогодней травы, пережившей зиму среди грязных осколков набитого стекла, ржавых консервных банок, полуистлевших газетных бумаг и другого всякого переваренного человеческого добра, скопившегося вдоль обочины.
И хотя в тюремных коридорах, в липких камерах с их несвежестью тел или же в зарешёченных вагонах с изъеденными хлоркой изгаженными туалетами, обсосанные окурки папирос «Бокс» — сорок семь копеек за пачку — пахли той же дешёвой махорочной кислотой табачных обрезков, что и «Бокс», то есть были ничуть не лучше нынешнего «Прибоя», накуренный сейчас Николаичем запах состоял будто из одной райской чистоты.
Торопливо докурив, Николаич сполз с брёвен и, не отряхнувшись, заскользил по грязи, выворачивая волов на прибрежную улицу.
Бобок совсем уже измаялся в нетерпеливом ожидании. Он то вертелся на одном месте у ворот хозяйского забора, то срывался навстречу подползающим волокушам.
Когда волокуши, отполировав грязь медленным поворотом, вытянулись уже вдоль сельской улицы и на мгновение остановились перед тем, как сдёрнуться, чтоб поползти дальше, Завьялов сказал, адресуясь поверх Николаичьей головы:
— Отдохнула б, что ли, Настасия. От притомления. В ногах правды нет. Не опоздаете.
Сказал и подвинулся, чуть не спихнув с общей лавки худого соседа в треухе с ушами, загнутыми кверху и торчащими тряпичной короной. Под такою короной худой походил на скомороха, какими их рисуют мирискусники Сомов, Бакст и Александр Бенуа.
— И ты покури, Николаич. Чего не смолишь?
— Та листовки закончились. Газет не выписываю.
— Возьми, что ли, мой лоскуток, — протянул ему бумажку, для себя ещё дома заранее приготовленную, худой. И, повернувшись к Завьялову, добавил: — Отсыпь махры-то.
Николаич, вытянув перед собою руки, подставил тонкий газетный обрывок, дождался насыпанного табака, послюнил — туда-сюда проведя мелкими чёрными буквицами по мокрому языку — и сказал:
— Благодарствую.
Если бы даже Завьялов и не попросил Анастасию остановиться отдохнуть, Николаич и сам специально остановился бы. Очень ему хотелось себя обозначить перед обойдённым накануне Завьяловым. Тот ведь и сам хотел — не бесплатно ж! — подсобить Анастасии. Но на брёвнах, однако, сидел он, Николаич, с чувством покуривая уже второй раз.
Ручей плескался между ним с его волокушами и лавкою, где восседали Завьялов с худым скоморохом. Плескался, вертелся, изворачивался, играя самим собою, как кошка своим хвостом. Солнце вроде бы обливало его золотым растекающимся теплом, но он, струясь вдоль дороги, всё-таки леденил взгляд брызгающимся прозрачным холодом растаявшего стекла.
Перешагивая, Анастасия оскользнулась, съехала сапогом в текущий ручей. Почти что упала. Три мужика смотрели, переживая. Не пошевельнувшись. Хоть и замолчав.
— Ходок пять, что ли, будет? — спросил, чтобы спросить, худой в треухе. И, сунув руку под телогрейку, почесал поясницу.
— Да как будто.
— Нынешние дотемна сволочёте?
— Как будто сволокём.
Николаич плюнул на докуренную самокрутку, затушил и выбросил жёлтые остатки в ручей.
Ручей только что очистился от облака жёлтой глины, вспухнувшего под каблуком, но теперь должен был вновь — вертя — уносить людской мусор. И не то чтобы всё это было ему не под силу, а просто волочь дальше по весенней воде чужую грязь не хотелось. И, пронёсся окурок совсем недалеко, ручей приткнул его подо льдинку, чтобы в ледяной чистоте понестись себе дальше.
Цветаева усмехнулась.
— Своя изба человека благородит, — сказал Завьялов. Ему было жалко жиличку. Как-никак вроде давно своя. Живёт ни в чьей-нибудь — в его стайке. Справно платит. Место занимает малое. Не в смысле телесном, а в смысле каждодневного лишнего мелькания.
Хотелось встать и набить Николаичу морду.
— Да-да, — покивал худой, который весь год ходит в скоморошьем треухе. — Хоть и плюгавенькая избёнка, а если своя, то ты — как с документом. Как будто даже и человек повыше.
— Повыше чего? — ехидно спросил Завьялов.
— А твоего, — не договорив, худой покосился на Анастасию.
Конечно, надул её Николаич, найденный поселенкой на хоздворе у Пихтовского сельпо между алюминиевыми бидонами и горами деревянных пустых ящиков из-под сельхозпродуктов.
А и сам он, Завьялов, — тоже дурак. Мог бы и не отказываться, чтобы к отведённому новому месту свезти. И дешевле бы взял. Нет, совесть загрызла.
Из одного яйца двух цыплят не высиживают.
Он никак не равнял себя с этим вытащенным Анастасией из хоздвора Николаичем. Но ведь он, а никак не Николаич, продал через Пихтовское начальство, хитро с тем поговорив, бессмысленно гниющую конюшню. Об одно узкое окно — не открыть, — зато с широкою дверью, которую даже с надсадными скрипами притворить не получится.
И не за бесценок, не бросово, а с выгодой всем.
Лишний, за разговором набежавший, остаток подобру поделили: и начальству, и ему, Завьялову, с благодарностью за совет.
Выпили тогда с ним, с начальством, далеко не слегка. Но и не для удовольствия.
Продали же за тысячу рублей; сельчанам и за пятьсот1 многовато бы показалось.
Сколько же они тогда выпили? Одну? Две? Три… Подходил ведь ещё инженеришка с пимокатной. Не дали убежать. Там и без него пимов наваляют. Как-нибудь…
Нет, не равнял.
Пусть на худом матрасе, но спит Настасия на его простынях. И не на холодном полу, а на его, Завьялова, сколоченных топчанах. И не на голом тряпье, а на его подушке с наволочкой из красного им, опять же Завьяловым, когда-то купленного ситца.
Завьялов право имеет.
Сунулся было однажды в ту стайку проверить — загнили иль нет? — старые деревянные ящики под рассаду: помидоры там, огурцы… Высаживать скоро. Сунулся попутно же посмотреть: хороши ли сколоченные топчаны?
Конечно, чтобы не потревожить, а когда никого не было в стайке.
И ящики, и топчаны оказались что надо. Да вот, когда подушку Настасьину с места сдвинул, — насторожился. Засунула под неё жилица целых две книги. Схоронила от глаз. Иного ничего не попрятала, тряпки свои везде пораскидывала. А книжки…
Подержал в руках, поразглядывал. Бумага хороша. Не из газеты. Такую иначе, чем не для книг, не используешь. И обложки из картон-деревяшки. Тиснение, как на дорогом панбархате, выпуклое. Таких не видел даже ни в одном Красном уголке.
Решился сходить в пимокатню к бухгалтеру.
— Что я тебе, справочная? — сказал тот, взяв со стола счёты и поставив их на ребро, чтобы косточки вровень упали для нового счёта.
Но всё-таки спросил:
— Как название, помнишь? Или хоть писателей?
— Ну да… Ну да… — напряг морщины на лбу Завьялов. — Одна протопопова. Аввакума. Вторая… вторая писателя… вроде бы Гандони.
— Сам ты гондони, — задумался бухгалтер и впустую пощёлкал чёрно-коричневыми косточками: — Протопопова, говоришь? Опять, значит, не унимаются. Ни кой черт их не берёт. И лекции против них, и по радио каждый день долдонят, разоблачают, наукой доказывают… а они всё туда же, всё туда же.
Он подошёл к окну, налил из графина воды, рассмотрел стакан на просвет и выпил.
— Похоже, что — да. Не советские у тебя книги.
Мелкие облачка, скомканными для урны канцелярскими бумажками, скучились у горизонта.
— Гандони, Гандони… Кто такой? А про что пишет? Не посмотрел?
— Только чуть-чуть, — поостерёгся сказать правду Завьялов. — Про свои пьесы.
— А-а-а, тогда знаю. Может, Гольдони?
Завьялов пожал плечами.
— Что ещё? — уже увереннее спросил бухгалтер и надел пустой стакан на горлышко графина.
— Всё, — вздохнул Завьялов. — А напечатано в «Академии».
Бухгалтер опять снял стакан, опять посмотрел сквозь его захватанную мутноту на свет и как бы нехотя, понимая свою проницательность, уточнил:
— Буквами нашими?
— Нет, немецкими.
— Значит, — он черканул какое-то слово на бумажке, — Akademia?
Завьялов опять пожал плечами.
— Это хуже, — посмотрел ему прямо в лицо бухгалтер.
— Что хуже?
— Akademia… Знаешь, кто у них был за главного? Директором, что ли…
Завьялову надоело пожимать плечами и выглядеть дураком. Он не шевельнулся.
— Каменев! — сам себе ответил бухгалтер и поёжился, как от удовольствия.
— Хорошая фамилия. Крепкая, — решив, что теперь можно, поддакнул Завьялов.
— Кокнули его, — не отводя взгляда, сказал бухгалтер. — Или не помнишь?
— Тот самый? Ну да, ну да, — поднялся уходить Завьялов.
Теперь он знал, Анастасия у него на крючке. Жалко её. Мирная старая тётка. Хотя… всё-таки не просто ведь жилица спит в его стайке, а политическая. Ссыльно-поселенка. То есть ему одним этим личный ущерб.
Можно и страху нагнать, и даже цену.
— Хотелось бы посмотреть. Очень хотелось бы, — добавил бухгалтер ему в спину.
Одним словом, и он остался доволен. И у него теперь тоже была пожива на таком же крючке. Даже выходило, что — две. Из Цветаевой с Завьяловым.
Немало их здесь в селе.
На мосту загремело. Брызгаясь раздавленными лужами, на мокрые доски выкатилась телега. Тележные мужики, хватаясь друг за дружку руками, чтоб не слететь, дороги, похоже, не различали, — чего-то крича, неслись с того берега уже и на этот.
Проскочив мост, юзом занося задние колёса то вправо, то влево, весёлая телега вознесла себя на прибрежный взгорок. И, прочертив полукруг, слегка, наконец, задохнувшись, много медленней протарахтела мимо сидевших, сыпанув им под ноги тонкие искры летошной ещё, что ли, соломы.
— Чапаевцы, гля! Поехали новый дом слеплять, — весело поглядел им вслед скоморох с торчащими ушами.
— Пьяницы, — почти не разжимая губ, сказал Завьялов.
— Могут позволить, — почесал нос Николаич. — Отдыхают.
— Отдыхают после делов, — шевельнулся Завьялов. — Хорошо-то хоть занумеровали?
— А то, — умно сказал Николаич. — Венец ко венцу. Как по документу. Брёвна те же люди — обвыкают друг с другом. Перепутаешь, кого с кем ложить, семья не зародится.
Завьялов отвернулся.
Оказывается, человек ревнует не только к тому, кто крадёт у него любовь, но и к тому, кто крадёт у него ненависть или что-нибудь такое, похожее.
Должен бы он перевозить несчастные эти брёвна от сруба. Может, только для форсу отказался их свезти. Цену набивал. Не деньгам, а себе.
Он право имеет. Он!
А вишь как обернулось… Обиделась. Отказалась. Пришлого подобрала.
Только у Николаича права нет. Нет! У него же, у Завьялова, есть.
Завьялов право имеет…
А Николаич? Устроил для старой бабы обдираловку. Ещё и курит, ещё и острит.
Мокрый рыжий комок взъярённого Бобка вылетел из-под лавки и понёсся за пляшущей мимо телегой.
Увёртываясь от колёс, от ошмётков грязи, он, не стремясь остановить чужую бешеную скачку, по-собачьи честно давал понять: не к месту здесь, возле людей и возле него, Бобка, это пьяное безобразие.
— У-у-у, — дразнили его свесившиеся с телеги мокрые сапоги, истрёпанные опорки и шевелящиеся пимы в резине надетых калош.
— Куси их, куси! — кричал шапкоухий развеселившийся мужичонка.
— Назад, Бобок, назад, — глотала воздух вскочившая в беспокойстве Анастасия.
— Ну погоди, подлец, — зевнув, встал с нагретой лавки распрямивший плечи Завьялов.
Испуганная лошадь, покосившись фиолетовым глазом на отставшего Бобка, фыркнула и ровнее — потеряв беспокойство — равнодушно пошлёпала дальше.
Отбрехавшись, Бобок, стараясь не бежать, гордо пошёл к лавке, чтоб похвалиться. Дойдя же, встряхнулся так, что шерсть, набравшаяся воды, густо взорвалась мелким облаком брызг.
Зажмурив глаза, Анастасия едва успела отвернуться. Николаич прикрылся рукой. Мужичонка слизнул грязные капли с губы. Завьялов же снова вскочил:
— А-а-а, чтоб тебя!
Протянув руку, схватил Бобка за ошейник и потянул во двор, за ворота.
Бобок, упираясь грязными лапами о мокрую землю, скользил по ней обречённо.
За воротами звякнула и затихла притянутая цепь. Простучала железными кольцами по собачьей будке, тренькнула в последний раз и затихла, втянутая оскорблённым Бобком в деревянную зимнюю сырость.
— Пожалуй, поехали, — решил Николаич, сочувственно заглянув за ворота. — Хотя времени воз, можно бы и остаться.
— Нет, — сказала Цветаева. — Уже пора.
— Куркуль, — тихо произнёс в спину всё ещё злой Завьялов. — Мироед…
Мужичонка ладонью обтёр лицо и несогласно добавил:
— Не скажи… Мироед? Ты их даже и не застал. Барахольщик — вот это — да.
Не оборачиваясь, Николаич ткнул кнутом в дышащий бок вола, ударил сапогом по железному борту волокуши, дождался первого медленного скрипа и зашагал к выселкам, опять же — не оборачиваясь.
— Это они про меня так думают, — почти с гордостью сказал Николаич и, как девка перед танцем, повёл плечами. — Слыхала?
— Что ли, ошибаются?
— А то как же! Нет у них понимания момента. А у меня есть. И понимание моё хозяйственное. Скажем, тебе из России деньгами поддержку шлют. Знаем, сапоги покупала. Другим — ни фига. Только шмотками. А зачем таковые здесь, скажем, туфли на каблуках или пальто не на подкладе? Плюнь да выбрось. Я же им всем вспомоществляю. Что смогу, то перекупаю. Деньгами. Благодетельствую, выходит. Без пальто, скажем, приспособиться можно. Но чтобы без денег — никак. Ни поесть, ни напиться, ни за кустом присесть. Да-а-а… Вспомоществляю и благодетельствую. А дураки-люди не любят говорить благодарность. Это ещё ладно: от людей благодарностей дожидаться… Но ведь они не охочи и понимать, что им поклонилися. Может, что и через собственную гордость. Глаза отводят. В упор не видят, что иному человечку благодарность признать — хуже, чем неблагодарным остаться.
Николаич поразмыслил, хмыкнул и неторопливо продолжил:
— Скажем, медведь-шатун себя от голодомора тем спас, что кедровых орехов поел из бурундуковой норы. Да в благодарность, что к этакой мелюзге снизошёл, того по спинке погладил. А бурундук не понял, что медведь ему, как сумел — хотя и лапою, а будто в пояс, поклонился… До сих пор зол на всех. Из-за кедровых, скажем, орехов-то! А вон их тут сколько!
Николаич широко повёл рукой вдоль таёжного тёмно-синего горизонта.
— С тех пор алтайцы и говорят, что бурундуков трогать нельзя. За них медведи вступаются… Ты, Анастасия, видала, сколько у бурундука полос на спине? Скажи, видала?
Цветаевой отчего-то стало стыдно.
Не то что полос на спине у бурундука, но и самого зверька к её близоруким глазам ни прежняя жизнь, ни нынешняя, ни разу так и не приблизила. Неоткуда им было взяться ни в Петербурге, ни в Москве, ни в камере, ни в бараке, ни на зоне. Это здесь, в Пихтовке, они, судя по всему, чуть ли не под ногами. Да ведь Пихтовка — тайга.
— Странно. Когда мы с вами договаривались о работе, вы отказывались. Говорили, что спешите, что вам некогда, что нужно побыстрей возвратиться в Колывань. А сейчас наоборот. Оказывается, как будто даже остаться хотите.
— Обстоятельства, — Николаич высморкался и отвернулся, спрятав глаза.
— Что? — спросила Цветаева.
— Обстоятельства. Шапка.
Анастасия вопросительно передёрнула плечами.
— Опять же, смотри сюда, — сказал тогда Николаич.
Обтёр пальцы о штанину, сдёрнул с головы шапку и ткнул её чуть ли не в лицо Анастасии:
— Ты руку-то, руку во нутро засунь. Не бойся… Я не брезгливый.
Шапка была тёплой, почти горячей, влажной от пота. Хотелось выдернуть из неё руку, но Николаич не отпускал.
— Ты щупай, щупай… В том уголку, который с затылка. Чуешь, там корка? Это кровь запеклась.
Цветаева резко выдернула руку из этого перевёрнутого тряпичного горшка с отпечатком красноармейской звезды на поднятом козырьке.
— Ты щупай, щупай…
— Порез? — спросила она.
— Порез-то порез. Однако ж не бритвою, а зубами. А у бурундуков они, точно, как бритвы. Сглупа попробовал в позапрошлый год одного уловить. Ни для какой не для пользы. А для собственного, сказать, ублажения. Бурундуки, они ловкие, не поймать. А я постарался. По-охотничьи ублажился, что смог. Накрыл шапкой, и мне хорошо стало, что такой ловкий, что ещё для охоты не стар. А оказалось, что просто дурак. Вовсе забыл наставление от алтайцев… Медведь-то тогда пять чёрных полос когтями на шерсти оставил. Пометил для всех: теперь мой это зверь. Другие не трожьте. А я рукою под шапкой пошевелил. Хотел за горло бурундука-то ухватить. Придушить слегка. Не так, не до смерти. Чтобы только уснул немного. Чтобы наружу гадёныша выскребсти. Может, потом и отпустил бы. Побаловался бы и отпустил.
Николаич пальцем поскрёб внутри шапки. Наколупав немножечко красно-коричневой пыли, щелчком стряхнул её с ногтя.
— Не он сам, думаю, укусил. Не с испугу. Это вместо него медведь заступился и заступил. Вот ведь, — как бритвою. Вот ведь…
И он почесал тоненький нежный шрам между большим и указательным. После чего мечтательно посмотрел в сторону набухшего сосновой темнотой строгого леса.
— Ничего. Скажем, может, оно и к лучшему. Не век же старьё носить. Старьё тоже стареет. Снашивается. И в людях, и в человечьей истории. Ты понимай, Настасия… Знаю, что говорю. Земляков твоих навидался. Зато мне теперь — и рыжий мех, и боярская шапка. Хоть родом здешняя — Колывань да Пихтовка, хоть не покупная, но, скажем, лучшая.
— И всё же?
— Так я и говорю — шапка! — Он отодвинул её руку и объяснил. — Тогда ещё, когда договаривались, во мне было много недоумения. Да. Шапка нужна. Особенно рыжая. Не в кровяной же ходить? Неприятно ведь… Гигиена не соблюдается.
Николаич радостно сплюнул, подмигнул внимающей Анастасии и благожелательно улыбнулся.
— Главное же недоумение — о деньгах. В тот момент ещё не накопились. Да и требуемый, скажем, скорняк зачем-то в Новосибирск подался. Приспичило.
Волы остановились. Один из них приподнял хвост и сделал лужу.
Николаич посмотрел на мутные пузыри, кивнул и подтолкнул волов идти дальше.
— Допустим, с деньгами ты выручила. Нежданно-негаданно они от тебя явились. Вдруг да за перевозку-то. Хотя пребывание растянули. Ещё и скорняк, гад, — одно к одному — загулял, что ли… Звонил я ему в поссовет, нету да нету! Он в Колывани один такой, лучший. Из любой щетины соболиный мех тихо спроворит. Из самой вонючей гадости теплоту сошьёт. Хоть шкура, хоть шерсть, хоть мех, хоть всё сразу… Золотая корона выходит, не шапка. Понятно, однажды и она сносится. А удовольствие от неё — никогда.
Новый ручей желтел животной теплотой и тоже оказывался весенним весёлым празднеством. Трудно было поверить, но и в нём было какое-то маленькое счастье. Ещё не подсчитанное, но существовавшее наравне с остальным.
Цветаева попыталась даже не перешагнуть, а по-девчоночьи перепрыгнуть ручей. Но, конечно же, оскользнулась.
Николаич осуждающе поддержал за локоток:
— Не спеши. Опрокинешься.
— Стой, — сказала вдруг что-то понявшая Цветаева. — Стой! Хотя нет. Иди. Я догоню!
Испачкавшая сапоги жёлтая лужа, не впитываясь, медленно растекалась вдоль колеи, не принимаемая давным-давно перемокшей и перепревшей землёй.
— Ты чего, Настасия? А то присядь, если худо, — произнёс Николаич.
Не останавливаясь, не меняя шага, он всего лишь круче и круче, чуть не вывихивая шею, выворачивал назад голову в красноармейской попорченной шапке, смотрел на телогрейковую спину убегавшей Анастасии…
Смотрел, но недолго.
Вряд ли стоило заниматься пониманием, — к чему это она так?
Зато теперь, не мучаясь разговором, возможно потвёрже усесться на брёвна, достать, увы, уменьшившуюся пачку «Прибоя» и ползти нераздумчиво на скриплых волокушах далее, к отведённому месту. На выселки.
Он больше не оглядывался.
Правильное курение требует спокойного удовольствия. И когда при нём говорили, что курение сосредотачивает мысль, помогает думать, Николаич отрицающе улыбался: может, конечно, оно и так. Однако ж — всякая мысль, особенно, если она бесплодна, как яловая корова, не нужна ему ни на кой чёрт. Если, опять же, как отелившаяся корова, мысль произвела нечто путное, тем паче: потребует отвлекающего внимания. А тогда не почувствуешь ни сладкого головокружения от дымка, ни блаженства от почти засыпающих глаз, ни спокойной домашности от обкуренных усов. Одним словом, надо стараться не упускать всякое удовольствие в пока ещё необеспеченной жизни.
Нет, он не обернулся ещё раз. Обернись он порезче, может, как раз и поперхнулся бы, невпопад глотнув папиросного дыма.
Настасия летела. Летела по-над землёй, раскинув руки некими тонкими ангельскими крыльями, ладонями вниз, будто отталкиваясь от воздуха и от навозной дороги. Летела, подставив под сибирское небо огрубевшую кожу в красных цыпках, зашершавившихся на холоду.
Да куда там было ему так видеть и так думать. Увидел бы точно одно своё: подпившая баба весело несёт себя бог знает куда. В надежде встретить ну хоть кого-нибудь, завалященького, чтобы длинно поговорить и, не побрезгав, доверительно объясниться.
Сама себя она сейчас отдельно не видела. И нового счастья в ней в этакую минуту ничуть никакого не было. А будь за спиной, за телогрейкой, ангельские крылья из слипшихся затяжелевших перьев, они бы и не подняли, а потянули бы к перенавоженной низкой земле, по которой она и скользила, хватаясь за мокрый воздух. Боясь не упасть даже, но просто шлёпнуться в полный размах, обняв напоследок распахнутыми руками в надоедливых красных цыпках всё ту же чёрно-жёлтую осклизлую землю.
Сейчас ей казалось, что она бежит как во сне.
И сосны на том берегу Баксы виделись будто нарисованными на картонке или же на самом шевелящемся воздухе. И явленная не из цветаевского мира, тем не менее обманывала глаза, серебрящаяся грязь, квакающая голосами множества лягушек, булькающими из-под сапог.
Да и сбоку, спереди, позади обретающиеся — Николаич, Завьялов, тот же мужик в треухе — двигались, несомненно, наяву, а возьми, попробуй тронуть их рукой, и рука пройдёт насквозь через пустоту. Хотя и покажутся тени живущего мира, события и дни — реальными. Однако помнились вещи, события и дни, которым, с точки зрения человеческой нормальности, следовало быть ирреальными… Десять лет лагерей и девять — ссылки. БАМлаг и Новосибирская тюрьма. Этапы и — вечное поселение сюда вот, в Пихтовку.
Даже фантастическое пребывание в «Ордене Розенкрейцеров», за которое Анастасию арестовали в 1933, а потом и в 1937-м году, ощущалось как сбывшееся на самом деле.
А эти мужички в треухах и бэушных солдатских шапках, в сапогах, пимах и опорках, порождающие невнятные слова, больше похожие просто на звуки и матерщину, — иногда, чёрт возьми, виртуозно красивую! — скользили и струились мимо, будто несуществующие.
Настоящее облепляло мокрым сном. Живые люди мелькали перед глазами, не запоминаясь. Они разговаривали, выводили сентенции. Она прислушивалась, понимая и не понимая их. Отвечала впопад, не участвуя в разговоре.
Здесь, в Пихтовке, Цветаева часто и явственно — как сейчас — без всякого внутреннего напряга ощущала себя тем самым литератором Иваном Ивановичем из Достоевского, который спьяну прикорнул на мгновение средь могильных плит на кладбище и вдруг порасслышал голоса умерших, лежащих под ним и вокруг под витиеватыми крестами и многозначительными плитами: то мраморными, то чугунными, то шершавыми каменными. А то и просто под сырыми холмами, только что охлопнутыми похоронными лопатами: «…Третий разряд в тридцать рублей: и прилично, и не так дорого».
Отрешённые от человечества полутораметровым слоем земли, все эти уже навсегда перетерпевшие земную жизнь люди, покойники с полуразложившимися телами даже и здесь вышёптывали распадающимися губами обиды на мiръ, их отринувший. Не давший им ни доцеловаться, ни наесться до сытости, ни наворовать более того, что уже наворовано, ни доуправлять тщеславием, чтобы хоть чуть-чуть посуществовать в заметности и успеть донести на того, на кого ещё не донесено.
Голоса тянулись из могил холодным мертвенным паром.
Перепутывались, перевивались, перемешивались. Голоса мужичка в треухе, Николаича, Завьялова, жалкого продавца отсыревших книжек издательства Aсademia.
Цветаевой казалось, что, толкуя об очень многом и разнообразном, они — все как один, — сами не ведая того, произносили общее, непонятное слово: «Бобок».
«Бобок» и ещё раз «Бобок».
Впрочем, может, они и не слышали самих себя. И хорошо понимая, о чём говорят, не могли бы согласиться, что все их слова — одно лишь единственное слово — этот самый «Бобок». В нём-то как раз смысл бессмысленной, выходило, жизни.
Цветаева и себе казалась такой же. Если пока и не говорящей из гроба, то вполне готовая вступить в разговор.
«Бобок», «Бобок»…
Деревянное слово бестолково подпрыгивало и стучало в голове идеалистической метафорой, убивающей толпящийся вокруг материализм.
Было и ещё одно неотступное слово одинакового же понимания: «вечное поселение». Ужас состоял в том, что оно не ощущалось, не виделось, не обозначалось. То есть не переживалось, уходя в прошлое.
Вечность обладала совершенно физической странностью. Она ни в какое «сейчас» не проникала. Один день выдавливался другим, другой — третьим, третий — четвёртым. А «вечность» так и не наступала. Вернее, если и наступала, то не теряла ни единой своей части. Не становилась меньше ни на мгновение. Она существовала, не существуя. И этой неизбывностью обволакивала всякого, оказавшегося внутри неё.
И Цветаеву тоже.
Слава Богу, лавка перед воротами была пуста. Да и на завалинке никто не восседал.
Не отдышавшись, ждала, конечно: сейчас выскочит Бобок из тюремной своей конуры, застучит хвостом по сырому дереву будки, перевернёт миску с водой, по которой плавают натрясённые ветром мелкие стружки, щепки и прошлогодние липкие листья берёз, загремит холодной железной цепью. Но непросохший ещё пёс, насмерть обиженный, что его обругали, что на глазах у всех за ошейник затянули сюда и забыли потом взять со двора для охранного облаивания тупых волов, не повернул в её сторону головы. Скосил только глаза, полураскрыв щёлочками.
Однако именно голос этой рыжей собаки с её подлаиванием, подскуливанием и подвыванием был единственным голосом, который Анастасия слышала по-настоящему. По-настоящему понимала даже при отдалённом его молчании.
Именно он позвал её сегодня сюда, тревожно пролетев мимо вялой Баксы через всю Пихтовку, догнав и обеспокоив. К нему-то ведь и побежала она, скользя, задыхаясь. К нему… никак не отметившему встречи — ни лаем, ни радостным повизгиванием.
Об его отсутствие, как равнодушно встречного человека, ударилась сейчас задохнувшаяся Цветаева.
Бобка, Бобка, Бобок…
Когда отстёгивала цепь, руки почему-то дрожали. А пёс даже не посмотрел на неё.
Железные звенья упали на землю глухо звякнувшей горкой.
Освобождённый Бобка, как в полусне, потащился за Анастасией, не сопротивляясь.
Какая разница, кто нас тащит за узкий ошейник в свою свободу, если уводит с нашей собственной, пусть и собачьей, дороги.
Лапы не упирались. В обречённости не бывает смысла.
Спасая собаку, Цветаева ещё не решила, что ей делать потом, позже. Для начала же втолкнула в обжитую стайку приговорённого пса и закрыла дверь, набросив железную петлю, замкнутую сверху всунутой щепкой.
Цветаева не хотела и не собиралась отдыхать в пихтовской прохладе, глубоко заглатывая холодный туманный воздух, тянувшийся от темноводной Баксы. Сейчас особенно не следовало этого делать, теряя время скукожившегося дня, ставшего вдруг тревожным.
И сердце не на месте.
Оно подпрыгивало выпавшим стрижонком, ударившимся о воздух, шлёпнувшимся наземь, но стремящимся снова взлететь, подальше от насмерть притягивающей земли. Чтоб, может, тоже сорваться в сторону собственного вечного поселения.
Вдобавок к птичьему трепетанию сердца всё иное тоже не успокаивалось.
Покачивался горизонт, не видимый из-за плотно притиснувшихся друг к другу сосен, скидывающих со своих лап издырявленный чёрными иглами последний снег. Покачивались домишки, обставленные штакетником и придерживаемые сплетёнными ветвями рябин и сиреней. Покачивалась речка Бакса, расплёскивая на топкие скользкие берега готовую к разливам воду.
Голова кружилась от дневной усталости и от покачивания всего мира, грозя тошнотой морской болезни или выплеском ледяной Баксы. Цветаеву передёрнуло от воспоминаний об этом… Ведь каждый вечер она волокла в стайку два полных ведра воды из колодца. И всякий раз расходившаяся вода выпрастывалась из вёдер в сапоги, обливая натруженные ноги сверху донизу: от розовых чулочных резинок до истёртых стелек.
Всё требовало, чтобы она присела на лавку передохнуть. Да и прежнее ощущение опять же подсказывало: куда торопиться? Вечное поселение… Всё можно успеть.
Наша жизнь затмевает видение мира. Мы должны отстраниться от себя, чтобы увидеть остальных. Иногда Цветаевой это удавалось, однако не чаще ли — наоборот…
Пока торопилась и бежала — не видела ничего вокруг. Всё расплывалось, размазывалось и затуманивалось из-за покачивания от усталости. Да и то лишь тогда, когда на усталость оставались силы. А сейчас силы ушли.
Мир вокруг, плеснув в лицо последней тёплой волной из прогретого за день леса, больше не покачивался, оставаясь твёрдо и ровно стоять. Обыденно и объяснимо. На всякий случай огородившись кустами шиповника.
Когда лес, окончательно прогревшись, перекинет своё тепло далеко за опушку, и когда зацветёт шиповник, можно будет без страха простыть насобирать в глубине зелёных морковок — твёрдых молодых сосновых шишек.
Завьялов обещал показать, как из них варят зелёное варенье.
И этакого счастья тоже не миновать. Можно будет присуммировать его к прежнему счёту.
А пока — вот ещё и нынешнего, сейчасного, успокаивающе-предвечернего немножко добавить: оттаявшие за день капли влаги на тёмных прошлогодних сосновых иглах подмёрзли. И поблёскивали стеклянным серебром разбитой на миллиарды искр какой-то давно-давней пречистенской ёлочной игрушки.
Пожалуй, можно было бы и присесть, лавка была пуста. Но Цветаева побежала. Всё туда же. К венцам. К обретаемому, наконец, дому — к милой своей конюшенке. Бежала, опять сбивая дыхание, готовое раскачать стволы берёз с обречённо обвисшими ветвями, серые заборы, голые баньки, с оглядкой подползшие к самому берегу Баксы, недостроенную силосную башню и неровную кирпичную выкладку пимокатни.
Не то чтобы от неё, от Цветаевой, был какой-то прок. Как от козла молока. А всё-таки нехорошо, когда люди для тебя силы вытягивают, а тебя среди них нет. Пусть — и без пользы, но с заинтересованным пребыванием.
В застывающей, на холоду густеющей темноте плохо видевшая Цветаева то и дело влетала в лужи, давя сапогами слюдяной лёд. В лужах чавкала недовольно разбуженная земля. С набрякших веток падали свинцовые капли. Успев проморозиться, вода просачивалась под воротник телогрейки, но быстро согревалась и стекала по тёплому позвоночнику.
И всё-таки Цветаева не стала идти медленней.
Она даже головы не подняла, отстраняясь к обочине, когда, повиливая и подёргиваясь на промороженных комьях земли, навстречу весело выкатилась возвращающаяся телега. Чтоб не вывалиться поодиночке, мужики сидели, притулившись друг к другу, покачиваясь по-своему, не одновременно, вовсе не в такт торопящейся телеге.
На Цветаеву посмотрел только один из них. Приподнял кепочку и вроде как поприветствовал. То ли здороваясь, то ли откланиваясь.
Брызги из подколёсного крошева уже не летели. Но несколько мелких кусков шлёпнуло по чёрной резине Анастасьиных холодных сапог.
Наконец затемнело так, что можно было разглядеть подёргивающийся костёр на отведённых выселках.
Николаич сидел на перевёрнутом ведре и щекотал огонь сырой незагорающейся веткой.
— А вы что же? — спросила Цветаева.
— Не уехал?
— Ну да…
— Тебя же жду, — сквозь папиросу «Прибой» прожужжал Николаич.
— Так ведь поздно. Могла бы и не вернуться.
— Ты? Никогда! Сказала ведь — «догоню». Так и знаю — догонишь.
Анастасия пожала плечами. Попробовала присесть у костра. Николаич опередил: приподнялся, передвинул пригретое ведро к ней поближе:
— …Да, так и знаю. Ты ведь, Настасия, у нас, да не наша. Ты, скажем, как тесёмки на кальсонах. Без них ни в какую. Не завяжешь тесёмки, так кальсоны или изнутри спадут, и никакой тебе в них дальнейшей ходьбы, или из штанин наружу вывалятся и начнут в ногах телепаться. Белые из-под чёрных… В любом случае пред чужими людьми сраму не оберёшься. С тобой вроде как правильнее. Не спотыкнёшься.
Ветка ткнулась в костёр сильней обычного. Колючие искры полетели в небо. Уголья дыхнули красным жаром, но уже не в полную силу.
— Поехали, что ли? — Николаич поплевав на пальцы, привычно сщёлкнул с бежевого пальто пару зацепившихся и уже было затлевших искр.
Отставленный ими костёр задышал чаще, совсем умирая. Однако прощально осветил скорлупу от съеденных яиц, вскрытую консервную банку, огрызок измятого огурца и заброшенную в кусты боярышника пустую бутылку.
Попавший вовнутрь стекла осколок луны помаргивал наружу зелёным отсветом тригоринской плотины. Не хватало лишь тени от мельничного колеса. Да и какие уж тут тени… Облака, прилёгшие поспать рядом с обнимающим их туманом речки Баксы, замутили всё пространство.
Анастасия сидела теперь рядом с Николаичем, угнездившись на оставшихся чёрных щепках. Ехала молча, подобрав ноги, некрасиво морщась, когда железное днище волокуши визжало, выцарапывая из-под себя щебёнку и острые камни.
— Теперь спрыгивай, — сказал Николаич и повернул к Баксе, чтоб напоить волов.
И там исчез в тумане короткой тенью и длинным эхом.
Завьялов встретил Цветаеву в коридоре.
Невидимые девицы, напитанные луком, шаловливо покачивали ножками над его головой.
— Пришла? А я… это… кобеля твоего выпустил. Выл как собака! — Завьялов радостно улыбнулся своей остроте. — Чуть всю стайку не разметал. Ты прибери там. И… это… не расстраивайся уж очень. Я листы подсобрал. Может, ещё вклеишь хоть как-то?
И ушёл, оставив Цветаеву перед закрытою дверью, но с вынутой щепкой из замочного гнезда. Раскрыв её, она бессмысленно остановилась.
Сквозняком шевельнуло белую кучку измятых, изорванных, обслюнявленных листов. Измочаленные обложки прежних книг коричневели обнажёнными слоями изгрызенного картона.
Цветаева тихо присела на узкий порожек и, протянув руку, подняла с полу обрывок книжной страницы, подползший к её сапогам.
Сквозняком шевельнуло и других несколько.
Она положила листок на колени, разгладила его по натянувшейся юбке, попыталась читать:
«…Ерво, тако и на мою грешную душу отвсюду рати и бури, отвсюду мятежи, отвсюду ухищрения, жыва мя поглотити диавол ищет. Многи волны и лютопотопление; но не боюся погрязновения: на камени бо стою. Аще и приражаются каменю волны, но в пены претворяются, каменя же вредити не могут. Камень же бе Христос, а я за Него держуся, никово не боюся…»
Наверное, сейчас надо было сидеть и выплакивать неожиданную беду. Но для начала успеть бы хоть ещё на чуть-чуть, но отодвинуться от вечности. Сохранить себя через вполне реальные, вполне материальные предметы. Мгновенно вдруг исчезающие.
Безжалостно скучно, банально же указующие, что всё, что вокруг, — всё ничто…
То есть опять возвращая всё к вечности.
Заполняя пространство пусть и не нужными вещами, мы всего-навсего доказываем самим себе, что мы есть.
Кто-то строит себе избушку ледяную, а кто-то — лубяную. Кто-то кладёт в основание плотины, отгораживающей его от вечности, драгоценные рубины, сапфиры и аметисты, а кто-то — куриного бога, и носит его на толстом шнурке на шее.
Анастасия, выходит, тоже строила свою плотину из ухваченных у жизни кусочков счастья. Точно так же отгораживалась ими от вечности, от вечного и конкретного здесь поселения. И для Анастасии вечность была ни к чему. Без отца в вицмундире, без мамы, без Марины. Без Пастернака. Без московской Собачьей площадки. Без этого рыжего пса, притулившегося снаружи и дышащего так шумно, что страницы книг, не сложи она их вместе, опять разлетелись бы по всему простуженному полу.
Лист к листу, четвертушка к четвертушке. Счастье ко счастию.
Книги взбухали, полнились. Обретали хотя и взъерошенный, и лохматый, но всё-таки пристойный вид. И — странное ощущение: книги, которые она собрала, сделались роднее, ближе, доверчивей. Словно бы она их сотворила, а не огнепальный протопоп Аввакум и не комедиант Карло Гольдони. Книги можно было поглаживать, приближать к глазам и отдалять от них.
Вспухшие измятые страницы увеличили и без того немалую толщину. Однако она не огорчалась. Спасённые книги, казалось, вдохнули больше воздуха, чем обычно.
Однако же…
Цветаева осторожно листнула «Житие»: ни шмуцтитула, ни титульного листа под обложкой не оказалось. То же самое и с «Мемуарами».
Выдуло их все, что ли? Но не разом же?
Не веря в случайность, она приоткрыла дверь в коридор танцующих ножек. Сквозняк не сквозняк, а вдруг таки…
Конечно же, ничего. Nichts.
Зато в открытую щель втиснулась морда несчастной собаки. Она покосилась на Цветаеву и застучала извиняющимся хвостом по полу.
Бобка-Бобок, Каштанка, Музгарко и Белый клык…
Это сколько же шапок из таких, как они, из никогда никого не предавших, можно было бы понаделать?
И всё-таки, и всё-таки, и всё-таки… Куда-то же задевались проклятые страницы?
Разве только пойти посмотреть ещё и во дворе? Не задуло ли их за большой порог? Не насажены ли на ржавый гвоздь в стылой будке поверх осьмушек из газетных страниц с невырезаемыми отныне официальными портретами вождей и членов правительства? Времена настали чуть-чуть либеральнее прежних.
То и дело отирая мокрые глаза, полуслепая Цветаева ползала по деревянному полу, шарила руками по доскам, по углам и вокруг лежанки, отыскивая и возвращая как будто бы прежнее невечное своё воплощение.
Завьялов стоял в своей комнате, вслушивался в цветаевское тихое шебуршание и спокойно застёгивал медную пуговичку на нагрудном кармане с левой стороны. Там, где положено хранить документы.