(В.Гандельсман. «Велимирова книга»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2022
Владимир Гандельсман. Велимирова книга. — М.: Воймега; Ростов-на-Дону: Prosodia, 2021. — 128 с.
Владимир Гандельсман, поэт, казалось бы, совершенно не хлебниковского темперамента и смыслового устройства (как, по крайней мере, можно было думать до недавнего времени), предпринял неожиданный опыт, который даёт нам основания переосмыслить как поэтическое явление и его самого: опыт радикального перепрочтения Велимира Хлебникова. Практически переписывания его.
Предприятие его даже более дерзко: с помощью Хлебникова, взятого как ориентир, он спускается — в поисках истоков жизнеобразующих, миротворящих сил — к самым корням поэзии XX-го, а тем самым и собственнного века, поскольку из языка и мировидения Велимира, независимо от того, с какой степенью адекватности он оказывался понят, «вышли многие поэты» минувшего столетия, на плечах которых, соответственно, стоим мы.
Работа, за которую берётся Гандельсман, — в каком-то смысле переводческая. Только переводит он на язык третьего десятилетия нашего века не стихи Хлебникова, но самого Велимира. Модус его присутствия, тип его культурного участия — берёт да пересаживает на совершенно другую почву. Впрочем, не в той же ли мере он переводит на язык Хлебникова — самого себя?
Это мой, числяра, загон.
Доски по периметру песочницы,
воспариметру бессонницы.
Доски, сложенные у сарая,
на которых сидя сплю
сплюхнувшись лицлом в колени,
доходягой ходьбы.
Громовые доски для гробов.
Доски будьбы.
Кажется мне, такого — с такой степенью радикальности и на русском языке — не предпринимал ещё никто.
В чём поэт первой половины XXI века продолжает поэта первой половины века предыдущего, человека демиургического времени — не чета нашему? Как и, главное, для чего он это делает? Кто он Хлебникову: ученик-продолжатель, собеседник-слушатель, бунтарь-соперник?
Отважимся сказать: и то, и другое, и третье одновременно, и все эти позиции по отношению к «неклассическому классику» (так, как известно, наши современники назвали Пригова, но куда более заслуживает такого звания существенно превосходящий его как в неклассичности, так и в классичности Велимир) предполагают друг друга и нуждаются друг в друге. Особенно ученик-продолжатель — в бунтаре-сопернике.
Обращаясь к демиургическому времени, постепенно вживаясь в его мировосприятие, в его мотивы, образы, интуиции, вращивая это мировосприятие в себя, — он сообщает демиургизм и собственной современности. Уж не меняет ли он тем самым границы культурных эпох? По крайней мере, указывает на возможности их изменения.
Итак, прежде всего: Гандельсман берёт Велимировы модели и с некоторой опорой на них перекраивает язык своего времени (из этого новопреобразующегося языка взято название первой и основной части его книги — заумное слово «Мыдым», сросшееся из «мы» и «дыма»: «Рифмы автор палиндромной:/ дым — а через строчку — мы./ Полубдящий-полудрёмный,/ бес бездомный»). Он заговаривает от имени Хлебникова, — вначале как будто собственной речью:
Я врождён этой почве
и стихии морской и речной,
на рассвете
видел я в тростниках голых дев —
как, себя раздев,
тайну ткани отбросив,
в волнах жизни купали себя,
там, где ночью
смерть купалась
в волнах небытия.
Это стихотворение, открывающее книгу, запускающее её механизм. Текст постепенно разогревается, наращивает внутренние скорости. Поэт буквально гипнотизирует, завораживает себя Хлебниковым — постепенно теряющим человеческие очертания:
Я Нарцисс,
я лежу на оси абсцисс
лицом к нулю,
засмотревшись в его озерцо, —
кто я?
Единица ли?
Пусть подсветит денница.
Или — мнимая единица в квадрате
(минус я единица)?
Он вговаривает в себя Велимировы мотивы (в «Примечаниях» объяснит — какие именно, но читатель многое узнает и сам), его интонации, вводит себя в транс, вызывая дух своего героя (спроста ли тут столько глаголов в настойчиво-повелительном наклонении? — о которых всё непонятнее, к кому они обращены: к Велимиру? к себе ли самому?), заклиная его ли, себя ли — сливаясь с его личностью:
Друг степей,
Буддой будущего пробуждён,
говорю: эту воду живую воспей,
солнца к ней лучом пригвождён.
Продерись сквозь чертополох,
выйди в ясную явь,
в её небесный, а не бесовый гул,
а чтоб храму ни на одну из четырёх
не хромать,
ставь
дарцоки, спаси хурул.
И под влиянием Велимирова присутствия речь, а вслед за ней и картина мира начинает плавиться, дробиться:
Я разгрыз
мозговую косточку словаря,
вынув Ы,
вынув из смысла Ы,
и быка в него впряг.
Я калмык и кыргыз.
Пей из крынки словарный кумыс.
Я Нарцысс.
Тут, кажется, происходит нечто более сильное и страшноватое в своей мощи, чем стилизация. Позволив Велимиру вселиться в себя, поэт начинает говорить как медиум — его голосом. В языковых разломах начинают чувствоваться шаманские корни поэтической практики, выходит на поверхность её раскалённая магма:
Безумливый, о чём ты рокчешь?
Куда водырь, туда гурьба.
На что их прочишь?
Зачем гремит твоя арба?
Блазноречивый чернокнижник,
По небу мечутся лучи,
Мигает вспышник,
Но тонет стихогруз в ночи.
Сам же Велимир, окончательно переросший всё человеческое, предстаёт скорее уж как гигантское, соприродное стихийным силам мифическое существо:
Тёк костистой длинноногой рыбой под водой,
но к поверхности вплотную ртом корявым,
поворачиваясь на бок, глядя вверх
то левым глазом, то,
крутанувшись на другой бок, — правым.
Загребал расхлябанными рук плетьми,
гул прослушивая до Японии
(где давилось море слизанными
с кораблей людьми),
и к нему лепилось, вылезшему из воды, исподнее.
Вытрясая гул сражений из ушей,
в мешковину наряжался и, уже в небесны хляби
всматриваясь, синевой из двух ковшей
похмелялся, чтоб расставить вехи
в мировом разграбе.
Однако у Гандельсмана есть ещё и четвёртая позиция — совершенно неотделимая от трёх первых и тоже воплощённая поэтически: он тут исследователь, аналитик, генеалог. На шаманское вызывание духа Хлебникова он отваживается не в последнюю очередь с исследовательскими целями; исследовательские же задачи выполняет как визионер, путешественник во времени, маг.
Сам автор в обширных прозаических комментариях к книге говорит, что «движение от одной вещи к другой дискретно и обусловлено случайным импульсом», а всё, что задаёт здесь какую бы то ни было неслучайность, «непременно определяется прямым или косвенным присутствием Хлебникова» — и только им одним. Однако последовательность и логика в книге шире простого присутствия Велимира и видны совершенно чётко. Гандельсман пишет собственную версию русской литературной (да и не только) истории в нескольких главах, в которых говорит уже не только по-хлебниковски, но языками разных времён и состояний. Он вычерчивает генеалогические ветви, помещая Хлебникова в корень этого древа. Он прослеживает происхождение своего героя, в живых картинах показывая «Рождение Хлебникова из летописи» (и заговаривает по-старославянски: «Не на добро се проявляше —/ нашествие на Русь поганых,/ кровопролитья многы наши —/ метельчатая! — от незваных»), из духа опричнины, — и тут им овладевает язык эпохи Грозного: «Песьеголовцы мы, опричнина,/ в кафтанах жёлтых мы, кромешники/ с помелом, с помелом./ Речь не речь у нас, а рычь она,/ трепещите, грешники,/ языки ваши вялые вырвем, да и поделом!» Так же, голося чужими голосами, показывает он возникновение его наследников — «Рождение Введенского из Хлебникова», «Рождение многих из Хлебникова». В главе «Ещё поэты и Велимир» вдруг слышен пугающе-узнаваемый Заболоцкий: «Великое событие оленей/ шло меж деревьев, бережно косясь». Катастрофа Первой мировой, показанная как катастрофа языка, торжество хтоники и архаики, порождающих языковых чудовищ, предстаёт ещё одним из источников Хлебникова (для которого тема войны — одна из основных): «там алч и волч,/ там рыск, и выгрыз, <…> и молчь навечно,/ и фальчь, мой мальч».
Он также выговаривает языком Хлебникова историю XX века, состоявшуюся уже за пределами земной жизни Велимира, передоверяя, в частности, некоему «злописцу» изложить версию происхождения от Х[лебникова] не только русских поэтов, но и Х[айдеггера] в самом тёмном из его обликов:
Пьяный числами, Х. бродит-бредит: как бы
меркантильный
вытравить жидовский дух из колбы
большевистской, дух рептильный кобры,
да, рептильный…
Х. второй о русском боге скрытом,
в «Чёрные тетради» пишет Х. арийский:
«Русских инородцы развратят! Подайте списки
инородцев!» Первый Х. немытым
ходит, а второй — с отрыжкой, сытым.
По идее, задач в этой небольшой книжечке — на основательный учёный труд, а то и не на один (сама же книжечка вполне могла бы быть развёрнута в большой трактат о Велимире, который, как автор говорит в «Примечаниях», «как никто из поэтов, смоделировал в языке то, что произошло впоследствии в стране»). Но Гандельсману важно проделать такую работу именно поэтическими средствами, чтобы воспользоваться всеми их преимуществами, — те, в свою очередь, глубоко родственны средствам мифологическим. Он расковывает энергии слова, и «Велимирова книга», мистерия языка с элементами глоссолалии, оборачивается «Теогонией» русской словесности — поэмой о рождении нового мира (рождении катастрофическом — сопровождающемся разрушением прежнего. «Созидание и разрушение в работе Х. идут рука об руку», — скажет поэт в «Примечаниях» и уточнит: «Вторая составляющая преобладает, как она преобладала в образовании Советского государства»). Размышление о Велимире становится натурфилософией этого мироздания, а само его имя — миропорождающим заклинанием:
Велимирь, велимирь,
на штыре стиха — нашатырь.
Тысячелетнее узрь
царство моё! Заратустрь!
Книгу удачно дополняет — я бы сказала, достраивает до объёмности — большое эссе-послесловие Владимира Козлова, имеющее все права быть прочитанным как её полноценная самостоятельная часть. Это послесловие, по масштабности задач вполне достойное названия мини-монографии, может показаться даже несколько избыточным по отношению к книге с её хоть и далеко идущими, но всё-таки частными задачами радикального перечитывания Хлебникова, поскольку говорит о поэтической — и немного о человеческой — биографии Гандельсмана вообще, прослеживает его эволюцию, его основные мотивы, предлагает ключи («пять ключей») к его поэтике в целом. Но, позволяя лучше разглядеть автора, оно ещё более приближает нас к пониманию того, что он делает здесь и сейчас. Хлебниковский опыт автора (о котором в эссе нет ни слова; видимо, оно писалось раньше) оказывается таким образом поставлен в широкий контекст его поэтической работы, начиная от самых истоков, и объяснён, исходя из самого её типа. Мы уже заметили вначале, что новейшая книжечка Гандельсмана даёт основания к тому, чтобы пересмотреть успевшие сложиться представления о поэте. Именно в этом направлении делает шаги Козлов, проблематизируя своего героя — и тем самым проясняя не только корни его обращения к Хлебникову, но, с его помощью, — и «процессы, идущие <…> в русской поэзии в целом». Прежде же всего он обращает внимание на то, что Гандельсман вообще устроен так, что не укладывается в заготовленные ожидания; что средствами, которые могут показаться привычными, он решает совсем другие задачи, — отличные от тех, с какими эти средства применяются обыкновенно. Самое же важное, что комментатор, признавая Гандельсмана поэтом неожиданным, парадоксальным и протеичным (в чём с ним хочется всей душою согласиться), формулирует устройство этой парадоксальности.
«В фигуре Владимира Гандельсмана, — пишет он, — много парадоксального. Он слишком разнообразен для определения. В силу своего лиризма он кажется поэтом элегическим, но героя, за переживаниями которого мы следим, в этой поэзии нет. В силу сохранения детской изумлённости перед жизнью он кажется поэтом идиллическим, но за границей идиллии у него таится кошмар неподлинности. Трудно увидеть его новаторство в ситуации, когда есть все формальные данные, чтобы считать его поэтом традиционным. Это потому, что новаторством у нас чаще считается попытка с традицией порвать, а не новаторски с нею работать, — и вот во втором смысле Гандельсман безусловный новатор».
Именно таким, неожиданно безусловным новатором поэт предстаёт нам в «Велимировой книге».
И кстати: лишь добравшись до «Примечаний», терпеливый читатель узнает, что первая часть Велимировой книги, «Мыдым», «за исключением пяти стихотворений и четвёртой части (“Рождение новой жизни в свитках”), добавленных недавно», писалась, оказывается, в глубоко советское время — в конце 1980-х. Гандельсман ещё неожиданнее — и ещё мощнее и свободнее, чем мы о нём думали.