Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2022
Гончуков Арсений Михайлович — писатель, поэт, режиссер, продюссер. Родился в Нижнем Новгороде в 1979 году. Окончил университет по специальности «Филология» и Школу кино при Высшей школе экономики. Лауреат, обладатель наград российских и мировых кинофестивалей. Автор двух книг, в том числе поэтического сборника «Отчаянное рождество» (2003). Живет в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 3.
Из сна
Все персонажи и события реальны, все имена изменены
Из сна…
Из сна…
Из сна…
С этим, всегда одним и тем же, комментарием, как будто с шепотом крайнего изумления, репостил в фейсбуке душераздирающие новости о происходящем в стране актер Тимофей.
Заголовки вскрикивали от боли: «Это акт государственного террора, цель которого запугать всех!», «Россию охватывают лютые политические заморозки!», «Окончательная деградация власти!», «Диктатура превращается в тиранию!»
Тиша искренне переживал от любых, мнимых или явных, угроз, верил непроверенным «вбросам» и политическому спаму, — страшно пуча глаза, хватая губами воздух, повторял, что «мы пробили очередное дно». Я видел это, когда он обсуждал новости с коллегами-актерами в перерывах на съемках: он топал ногой и с трогательным негодованием своим высоковатым, подрагивающим, будто вечно ломающимся голосом выкрикивал тот или иной лозунг, впрочем, без ярости и злобы. В его подвижной психике уживались импульсивная истеричность, доброжелательная интеллигентность и легкость характера.
Тиша мужик был высокий, костистый, худощавый, с глубокими, чуть не до макушки залысинами, теснящими слабую от природы пушистую светлую поросль. Открытый взгляд, большие светло-голубые глаза, чуть вытянутое, с узким подбородком, бледное, часто красноватое лицо, маленькая для его роста голова. Мне казалось, у него собирательная внешность старого доброго советского актера, простодушного лысоватого соседа по лестничной площадке. При этом Тиша был улыбчивый, приятный и увлекающийся — с ним мы обсуждали самые тонкие творческие аспекты игры как с профессионалом, служившим в известном московском театре. Тиша не был женат, кажется, у него не числилось даже подруги, а из родственников за ним, говорили, маячил влиятельный брат, бизнесмен и ростовский чиновник с большим семейством. Злопыхатели утверждали, что благодаря ему театр выделил Тише квартиру, что по московским меркам небывалая роскошь, но друзья защищали: во-первых, иногородний, во-вторых, такого таланта и трудоголика еще поискать. Плюс к тому главные роли.
Однажды на съемочную площадку Тиша приехал с крошечной, жалкой, трясущейся от ужаса собственного существования собачкой на руках, из которой во все стороны торчали лапы, уши, крабьи глазки, звонкий игрушечный лай, а Тиша все это собирал, чтоб не выпрыгнуло, успокаивал, гладил… Горбясь и смущаясь, он отвел режиссера в сторону и просительно зашептал: как бы так устроить, чтобы сниматься ему в эпизоде вместе с собачкой, потому что дома оставить не с кем, а здесь отдавать ее помощникам он боится… Режиссер хохотнул, и собаку заперли в туалете. Тиша играл в небольшом кросс-эпизоде призрака убийцы, который пришел из предыдущего эпизода сериала (то есть подразумевалось, что он каким-то образом за пределами прошлого умер).
Там у него была главная роль. Он сделал идеального злодея. Неприметного, жуткого в своей обыденности, а потому достоверного. Вместо души его персонажа в какой-то момент зритель (но сначала — съемочная группа) увидел пугающую мрачную бездну, на дне которой остро поблескивал звенящий колокольчик безумия. Злодей был — мент, у которого погибла под колесами пьяной сволочи жена, и полицейский не мог ни найти виновника ДТП, ни смириться. И вот однажды ночью, хорошенько нагрузившись на детской площадке под скрип одиноких качелей водкой, он угрюмо нетвердым шагом побрел в свою одинокую двушку, но вдруг увидел, как здесь же, за домом, подходит к машине, в которой хрип музыки дерет динамики, и лезет за руль невменяемо пьяный мужик. Мент остановился. Окрикнул пьяного. Встали — глаза в глаза. Одни — мутные, с белым ядовитым дымком, другие — острые напряженные осколки стекол. Не глядя мент потянулся к кобуре. Водитель даже не шелохнулся. Мент достал невидимого в темноте Макара. Поднял тяжело на прямой руке в карающем жесте, как это показывают в голливудских боевиках. Сократилась маленькая мышца пальца.
Тема съехавшего с катушек и устроившего расправу над мирными людьми полицейского — в последние пару десятилетий излюбленная у режиссеров авторского кино. Мент-убийца, мент-насильник, мент-некрофил. Безотказный прием, мощный усилитель вкуса для любого фильма. Но, к сожалению, и российская действительность. Тише персонаж был близок.
— Так, Тимофей Палыч, тут, слушай, давай вот что постараемся сделать… Силу и тяжесть дадим, но — при расслабленности. Плотность, вес, мощь, а снаружи вялость, неуправляемость даже, и камень внутри, холод, — понимаешь, о чем я? — режиссер размахивал руками, топорщил плечи. С квадратным пузиком, похожий на молодого крепко сбитого хряка с быстрыми умными глазами, он возвышался над лавкой, где сидел в черной полицейской форме Тимофей, внимательно изучая текст и одновременно воспринимая бурные попытки объяснить ему зерно роли и донести свое видение.
— Вот да, да… — продолжал режиссер. — Тяжесть, некий чугун внутри, мучительный, мрачный, а снаружи плохой контроль, расхлябанность даже, и будет сложно и страшно, да, неоднозначно будет… Понимаешь? Это надо схватить, сделать, Тиша… — И режиссер утыкался в бумаги с текстом сценария, который сам и писал, но как будто только что увидел там что-то, чего раньше не замечал. — И вот еще что. Старик. Тебе все-таки нужно быть… Ну как сказать? Побрутальнее. Чуть. Ты тонковат. Жидковат. Трепещешь. Чувствительный весь… Грубее.
— Больше мужского… мужественного дать?
Это было ровно то, что хотел, но не решался сказать режиссер, — не дай бог перед мотором обидеть, «закрыть» артиста…
— Да, старина, да, именно, потому что, ну как тебе сказать… И голос у тебя как бы для этой роли высоковат, это, конечно, тоже фишка, ну, такой мент, артистичный как бы, вот эта истерика в тебе, она изнутри подспудно взвинчивается, растет, лезет — это очень хорошо работает… Но я думаю, заострять уже здесь — ни в коем случае, и даже чуть приглушить, дать басов в роль, хотя тоже не перестараться, не гудеть и не пыжиться… Понимаешь?
Теперь Тиша очень внимательно смотрел снизу вверх, белесыми и будто светящимися в темноте глазами, подняв острый два дня специально не бритый подбородок. В эти мгновения он не видел ни себя, ни режиссера, ни еще двадцать человек за камерой на ночной съемочной площадке, он был чистый приемник того, что втолковывают ему, он, как хороший ученик на уроке истории, полностью ушел в слух и фантазию и был сейчас где-то в горящем Новгороде, где спускают и лишают языка вечевой колокол.
— Понял я, что ты имеешь в виду… — закусил губу Тиша.
— Так вот… Да… Ну и отлично… Вот смотри. То есть… Вот здесь ты сидишь, вот тут… Нет, нет, не туда! — Режиссер махал руками, когда исполнительный Тиша вскакивал и пытался сесть на спинку лавки. — Не пачкай! Там — нет! У нас камера здесь, на этом уровне. Сиди, сиди… Вот, вот, и чуть плечи вперед, чтобы тяжелее, нет, стоп, я не буду ничего тебе говорить, давай сам, сам, я даю направление, характер даю, а как — ищи сам. Вот. Чуть жестче. Строже. Чуть вниз. Внутри тебя — гиря, тяжесть, беда. Не разматывай реплики, не сопливь. Ёмче, жёстче, точнее! Нет, голос ниже не надо, это уже дешево, уже комедь… Да. Нет. Просто внутрь, за пазуху, положи камень. Несколько. Жена. Любил. Сбили. Ночь. Бухой. И пойми, старик, ты можешь что угодно сделать… Вот с ним, с ней, со мной, взять и, как цыплятам, шеи посворачивать… У тебя ствол. Ты мент. Ты всесилен. Ночь. Боль. Ты — один. И тьма. Но не кричи. Внутрь, все внутрь. Тяжесть и внутрь. Сила. И боль. Хорошо? Тимофей Палыч, ты понял?
— Да, да, понял! Отлично. Очень помог, Сень! Давай пробовать? Мы как, можем?
— Звук? — оборачивался режиссер мощным торсом так, что стоящий сзади с длинной удочкой «звук» шарахался, чтоб не снесли… — Ага, вижу. Вася, ты как?
— Делается, пять минут… — отвечал оператор, копаясь с механиком в креплении камеры на штативе, будто силясь выдернуть зуб из металлической челюсти.
— Десять минут готовность, группа, и пробуем! — кричал режиссер.
— Надеюсь, репетиция? — флегматично интересовался звук.
— Да, да! Ре-пе-тируем! Готовимся! Тиша, только не в полную силу давай, просто прогоним по репликам и состояниям, хорошо? Чтобы понять, нащупать, окей? Все, отлично, отдыхаем пока. Девочки, кофе есть? Нет, мне. Актеру не надо пока, пусть готовится.
И режиссер отходил, чтобы не мешать, чтобы актер проработал актерскую задачу, поймал что-то нужное внутри. Снимали сцену во дворе жилого дома, на детской площадке. Ночь, сухая ранняя осень, вырезанные из золотой бумаги листья кленов, льющие на них жирный, как топленое масло, желтый свет фонари, удвоенное сияющее желтое теснит заполняющую все вокруг тьму и льет зловещую желчь на тех, кто внизу — дышит, шаркает, хрустит стаканчиками, пьет, вскрикивает, не в силах угомонить говорящую боль. Черная форма полицейского, растворенная в глубоководной тьме, матовое, будто светящееся изнутри, восковое лицо, горящая, источающая пушистые блики — специально подсвеченная оператором — бутылка с алмазной водкой. Ломкие неверные пластиковые стаканчики. Перепуганный местный алкаш, с которым по сценарию пьет мент, — слишком ухоженный актер еще одного столичного театра. В воздухе растворена угроза, русская мрачная воля, смесь безысходности и непредсказуемости — ею напитывается актер, ее чувствуют режиссер и вся притихшая съемочная группа.
— Можем, — негромко говорил оператор, худосочный, испитой, как монах, Вася.
— Отлично! — кричал режиссер, размашисто отправляя кофе куда-то за спину, и кто-то там его забирал. Тиша возвращался из зябкой задумчивости, и режиссер с тревогой наблюдал, как актер утекает из нужного состояния — тяжелой угрюмой тупости с опущенными уголками рта — сюда, на площадку, в себя, который режиссера не очень-то устраивает… Это была обычная иллюзия.
Сыграли быстро. Все-таки Тиша отлично подходил на роль: был высок и широкоплеч, но при этом сутул, и по психофизике, как истерик, очень подвижен — мог сделать безумца, пьяного, психопата, любую девиацию изобразить. Даже вне роли, в перерыве, он мог сидеть на площадке, напевать под нос, и вдруг взорваться и вскинуться, да так, что режиссер и группа натурально пугались — как будто он взаправду, не репетирует… Тиша был, что называется, «актёр актёрыч» — органичный, животный и достоверный, заводился с полоборота, а из роли полностью выходил, наверное, только дома.
«Перевертыш» — превращение мента в обезумевшего убийцу — он сыграл филигранно, верилось ему — россыпью по затылку. Когда после съемки собирали объект, курили с режиссером и Тимофеем, заговорили о природе зла, как ее исследовать и играть, опасно ли для актера… Пару дней назад, на подготовке, в группе произошел инцидент: от съемок отстранился всеми любимый, незаменимый, бесконечно отзывчивый рабочий площадки Андрюха, заявив, что не хочет помогать нам на этой серии, не хочет служить распространению зла… Андрюха был, конечно, образцовый «сбитый летчик»: непрерывно пьющий, сморщенный, нездоровый, без передних зубов, кажется, однажды сидевший, хотя энергичный, рукастый и даже любвеобильный. Режиссеру было неприятно, он переживал.
— Ну, Андрюха странный и, кажется, сильно верующий, и на этой почве немного того… — говорил режиссер грустно, но примиряюще. — Хотя я, конечно, не ожидал… А он что, кололся даже? И в монастыре жил, да? Переклинило, наверное, есть, на чём…
Тиша тем временем талдычил свое.
— Но это же боль, боль от несправедливости… И особенно когда за тебя впрягается весь отдел, лучшие следаки, дело чести, а преступника не находят… Нет, нет, он — да, зло и дьявол, это понятно… — многословно, негромко, с прерывистой интонацией рассуждал, с трудом вылезая из шкуры убийцы, Тиша. — Мы же не осуждаем конкретного человека, понимаешь, тут не суд… Мы говорим про персонажа, и мне актерски важно понять, что там внутри, да, его Танатос, скажем так, вот этот механизм, когда его переклинило… Что, наконец, стало спусковым крючком… Боль, отчаяние, что-то еще, да, и главное — где допуск, где этот момент разрешения… Хочется понять. Понять. Так ведь, да?
Режиссер, проглотивший куб, кивнул, отщелкнул двумя пальцами окурок, снисходительно похлопал Тишу по плечу, в смысле: выдыхай, тормози, снято; затем развернулся и подмигнул спешащей к ним с салфетками гримерше, мол, вот какой у нас сегодня актер, никак не угомонится! Но «девочка-грим», глядя на Тишу, видела не актера, а его верхний слой: тональник, пудру, тени.
— У нашего Андрюхи и этого мента есть что-то общее, вам не кажется? — усмехнулась шарообразная белая Оля, второй режиссер, и главный обернулся и внимательно, но думая о чем-то своем, посмотрел на нее.
— Ах-ха, да, кстати… — по-птичьи открыл рот Тиша, знавший Андрея. — Есть что-то. В любом случае интересна механика, так сказать, перехода… Что скажешь? Нам удалось? — Тиша спросил режиссера, тот подошел, его приобнял и начал хвалить — после «стопа» уже можно, хотя он действительно был сегодня хорош.
— Балабанов обзавидуется! — криво, из-за торчащего из уголка рта кусочка тейпа, ухмыльнулся звукорежиссер, снимая с пояса Тиши петельный микрофон.
— Балабанов умер, — отреагировал режиссер.
Тиша брел к автобусу группы, не снимая полицейской формы, глядя под ноги, мотая головой, отходя от роли, как от взбучки, распуская сотканную ткань образа… Он дотошнейше вникал в нюансы роли, в актерский рисунок, мотивировки, пластику, позы, жесты, интонации, тончайшие оттенки звучания реплик… И это при том, что вживаться и перевоплощаться ему было просто, он делал это «на раз», без натуги. Но, видимо, чем легче туда проникнуть, тем тяжелее выйти, а потом счистить с себя налипшую чешую, въевшуюся тонкую тину.
Впрочем, все это компенсировалось, было видно невооруженным глазом и даже вызывало зависть (ведь кино та же рутина, скучная, муторная) — то, что Тиша получал от работы чистейшее, искреннее, заполняющее каждую его клеточку удовольствие. И для персонажа, и для режиссера Тиша был настоящим счастьем, он всегда рыл глубже и выдавал больше, чем от него требовали и ждали.
После съемок мы сохранили приятельские отношения, я очень тепло относился к Тише, вспоминая его как родного: просто, согласитесь, не каждый день встречаешь в жизни тонко и глубоко чувствующего человека, с которым можно обсудить театр, кино, книжные новинки, и, даже если не общаешься постоянно, его присутствие в списке контактов согревает, как человека, который однажды, в очередной схватке с миром, может понять твою сложную боль. Тиша приглашал меня на спектакли, я почитывал его в фейсбуке, вспоминая розоватый образ с залысинами и пушком, с бледными умными глазами, а еще — как резко он хмурил брови, когда думал, и как распахивал изумленное детское лицо, когда его осеняла идея!
Тем тяжелее было увидеть его спустя пару лет по телевизору — без лица, на снятых на бегу трясущейся камерой кадрах, где Тимофей, наш привычный родной Тиша, сбиваясь, трусит, сгорбленный, жалкий, прикованный к полицейскому за руку, а другой — закрывающий лицо то ли папкой, то ли тетрадью, ежесекундно вспыхивающей ослепительно белым прямоугольником. Сзади его толкал полицейский в черной форме, спереди шли оперативники в штатском. Кадр длился несколько секунд, но этого было достаточно, чтобы узнать его фигуру и ухватить часть бледного плоского от вспышек лица, но всего прошедшего с тех пор времени не хватило бы, чтобы осознать случившееся. Я даже не буду цитировать заголовок, которым был подписан кадр, и приводить то слово, каким называли Тишу… До сих пор миг узнавания ужасной новости жестоко корежит внутри меня какую-то перегородку, она гнется, трещит, лопаются волокна, но до конца не ломается.
История попала во все федеральные СМИ: смакующие подробности репортажи, перетряхивание грязного белья на ток-шоу, статьи с комментариями «экспертов»: от якобы жертв похожих преступлений до нанятых психиатров. Не побоялся выступить с положительной характеристикой подопечного режиссер, педагог, народный артист и руководитель театра, где служил Тимофей. Журналисты звонили нам по очереди, изводили расспросами режиссера, но мы бросали трубки и прятались, как опозоренные, будто мы его родственники, а не одна из многих съемочных групп, с которыми работал актер.
Надежд на то, чтобы вытащить Тимофея, подключив самые высокие связи, не было совсем. Все понимали: раз уж взяли, раз пошел резонанс, то дадут по полной, а на зоне, как известно, с такими приговорами хорошо не живут. Ситуация усугублялась вспышками секс-скандалов по всему миру: за океаном гремели разоблачения и дела о харрасменте в актерско-режиссерской среде, из готовых фильмов вырезали Кевина Спейси, в Европе «загоняли» Романа Полански, в России в священном ужасе, что они попадут в однополые семьи, запрещали усыновление и вывоз детей за рубеж, Госдума принимала закон против гей-пропаганды, в которой заподозрили даже радужные обертки мороженого… Тиша попал в тренд максимально «удачно», в один миг потеряв все, что у него было: имя, карьеру, столицу, будущее, — и заработав пожизненное клеймо.
Впрочем, я говорю это без тени жалости. Дело Тимофея было понятным. При всем шоке от происходящего никто — ни знакомые, ни коллеги, ни родственники — его не оправдывали, не пытались «отмазать», и вряд ли кто-то, страшно сказать, хотел его освобождения. Свинцовая убежденность следствия, не допускающие разночтений убийственные улики. В метро Тимофей познакомился с мальчиком-подростком, взял у него номер телефона, пообещав ему карьеру в кино, а ночью начал писать, и дописался, — как говорила защита: пьяный, не в себе, он предлагал мальчику встречу, приглашал к себе, зазывал, соблазнял, присылал фотографии… гениталий. Пацан показал телефон родителям, те отправились в полицию, и Тимофея взяли утром, тепленького, изумленного, растрепанного, с белым пушком на лысеющей башке. Наверное, когда брали, собачонка его скребла коготочками по блестящим полицейским ботинкам и лаяла звонко и отчаянно, так, что бетонный тамбур звенел.
Можно только с тоской, ужасом, злостью, отрицанием — в глубине души и все-таки с высокой долей вероятности предполагать, что мальчик из метро был у Тимофея далеко не первым. Хотя это ничего не меняло.
Нам было тяжело. Ведь мы хорошо относились и даже романтизировали человека, который совершил нечто ужасное, вдруг раскрыв, что был монстром всегда. Однако спустя несколько дней после задержания, когда шок еще длился, и пусть это прозвучит предельно цинично, Тиша всем нам облегчил задачу. Про нас он думал, конечно, меньше всего, но, как следовало из его записки, чтобы не позорить семью и в первую очередь, как шептали адвокаты, влиятельного брата, Тиша повесился в камере. В этом трудно признаться, но мне было жаль не его, мне было жаль загубленной талантливой жизни, одного его дара, как бы вне его личности. В остальном смерть Тиши все восприняли как еще одну достоверно, точно и до конца сыгранную роль.
Он стоит и смотрит на бушующие волны
Зрачки были как две иглы, две чернильные точки, две круглые прорези туда, в темноту. От зрачков по арене радужки неровным свечением расходился коричневый цвет, растворяясь в бледно-сером, небесном. Разбавленный, он был неоднороден, поверхность бархатиста и шероховата, а на левом глазу, справа и чуть выше, на радужке сидела микроскопическая точка, по размерам в сравнении со зрачком — как Луна с Землёй. Черные зрачки, я бы сказал, сверлили, — но точнее: я был наколот на них, как на две шпильки. Они одновременно и поглощали, и проникали в мои глаза и глубже, в голову, и острый взгляд упирался в сознание.
Справа над моей головой висело что-то воспаленно-красное и расплывчатое, слева, над тем, кто напротив, застыло что-то темное и неясное, я не понимал, что это, только ощущал исходящую от этих предметов угрозу.
Взрыхленная светло-голубая, с прожилками коричневого, рыжего и даже зеленоватого, радужка ближе к внешнему краю наливалась темно-бурым, как бы очерчивая себя контуром. За ним начиналось покатое, белое, блестящее, хотя белки не были чистыми, — скорее сероватыми, испещренными тонкими красными червячками, — и поверх зрачка и белка, придавая глазу объем и глубину, лежало по пучку светящихся бликов. Свет застыл, как застыл и взгляд, ощетинившись веером колких ресниц, и только на миг мне показалось, что сверху что-то шевельнулось, — и вдруг свет изменился, его стало больше; и зрачок дернулся, как насекомое, и еле заметно сжался, сделав точку острее, мельче — это среагировала радужка, ее самостоятельный механизм, ее живой цветок.
Справа над моей головой висело и увеличивалось в размерах что-то красно-коричневое с желтым и синим, левее, над человеком напротив становилось ближе что-то черное и вытянутое.
Нижнее веко с тонкой красной полоской изнанки как будто поддерживало крупное глазное яблоко, на кромке века росли редкие чуть поблескивающие золотом волоски. Сверху на глазу лежал тяжелый мешочек брови, его кожа обтекала веко, а сверху глаз прижимала и дорисовывала толстая густая полоса, ее жесткие серые волосы торчали в стороны — и некоторые вверх, как куст, короткими дерзкими прутьями.
Коричневое стало как будто светлее, прозрачнее над моей головой, а над его головой черное вытянулось и сделалось длиннее.
Упертые в меня глаза разделяла мощная, круглая, толстая, как шланг, переносица. Над ней мясистый лоб надсекали, вырезая прямоугольник крепостной бойницы, две уходящие вверх складки: одна короче, другая длиннее. Строгость линий вверху уравновешивала дряблость внизу: под глазами висело по мешку, словно темные от воды брезентовые палатки подвесили на прищепки. Под большими мешками с боков притаилось по бугорку-мешочку поменьше.
И больше ничего не было. Под глазами лицо резал старый, еще советского образца, шерстяной подшлемник кремового цвета. Поверх него висел пластмассовый подбородник, ниже на шее и груди топорщился черный ворох: ремни шлема, воротник куртки, лямки разгрузки, лямки и острый край бронежилета, ребристая коробочка рации, круглая чешуя наплечников. Сверху и с боков вырез для глаз прикрывал тяжелый, блестящий, черный в мелких царапинах шлем «космонавта» и тонированное, не закрытое до конца пластиковое забрало.
За могучим бойцом стояло еще два десятка таких же отлитых в одной пресс-форме, поблескивающих латами грозных фигур. За ними белые с синими лампасами кургузые «пазики» с тупыми рожками мигалок. А за их глыбами поток машин, сигналящих без перерыва, с открытыми окнами, откуда люди улыбаются, машут, тянут руки с телефонами, снимая фото и видео. Через дорогу на другой стороне Тверской живой пестрой движущейся стеной — люди, люди, люди, люди, машущие, снимающие, выкрикивающие лозунги. Над ними, как нос гигантского ледокола, угловое здание с круглой башенкой наверху, известное каждому, кто хоть раз бывал в центре столицы.
Это за ним. А за мной? Бурная, пестрая, разноцветная, серо-сине-бело-красно-зелено-розово-желтая — застывшая волна, широкая мощная морская волна, как на картинах великих маринистов. Вал поднявшихся всей силой и массой на протест, сцепивших руки, сдавленных друг другом, кричащих, бросающихся вперед, испуганных и бесстрашных, дерзких и искренних, яростных и радостных людей. За этой волной, ударяющей в отвесные черные скалы, чьей каплей, вылетевшей на самый верх, был и я; за ней — еще одна волна, и еще, и еще, и все они колеблются, поднимаются, вспениваясь на гребне поднятыми руками, растрепанными головами, плакатами, выкриками… А за ними по бокам деревянные лавки, а в центре круглые мраморные тумбы, между которыми натянуты тяжелые плетеные гирлянды из темно-зеленых листьев, и о них то и дело спотыкаются протестующие, хватаясь друг за друга, удерживаясь на ногах. За изящной оградой особенно скользкий сегодня под мокрым снегом мраморный пьедестал, из которого могучим деревом вырастает, взмывая вверх, — Александр Пушкин. Одну руку он заложил за широкий лацкан пиджака, другую со шляпой держит за спиной, и ощущение, будто эта поза перед поклоном… Но выглядит Пушкин так, словно не ему это монумент, не в его честь и в благодарность, а будто это памятник тому, кто выстоял уже полтора века, но так и не преклонил колена пред той силой, которой противостоит. Он стоит и смотрит на бушующие волны. И когда протестующие бросают наспех слепленные снежки в ОМОН, — расшибаясь, вверх и в стороны летят хлопья снега, и это похоже на брызги морской пены.
Мне кажется, я вижу все и повсюду: и ведущую вверх лестницу «Пушкинского» кинотеатра, и грязно-серый айсберг здания «Известий», и напротив него прямоугольный, вырубленный в стене вход на станцию «Чеховская», и оплетающие громады зданий дороги, тонкие вены тротуаров вдоль которых забиты тысячами людей. И через улицу вижу: и тесный тротуар в сторону Музея революции, и планирующую вниз, к телеграфу и Кремлю, все ту же Тверскую: ее толстая артерия пульсирует и бурлит ревущей и сигналящей массой людей и автомобилей, ее обочины сегодня состоят из опасной смеси асфальта, протестующих, заграждений, ОМОНа, дубин. Я хочу подняться еще выше и посмотреть на Манежную площадь, но вдруг замечаю слева над головой черный смазанный штрих, — продолговатый предмет, точнее… Теперь я отчетливо вижу, что это резиновая дубинка омоновца, и она летит к моей голове, и сейчас на нее обрушится.
Я бы рад увернуться или закрыться рукой, но что-то мешает. Справа надо мной что-то коричневое и прозрачное, с синим и желтым… Это — бутылка из-под пива, я держу ее за длинное горлышко, а толстое стеклянное донце летит прямо в точку сияния блика на сверкающем шлеме. Расколет? Нет? Я вложил в этот замах разбег, всю силу правой толчковой ноги, мощь плеча и нашедший опору рычаг предплечья, и — через мгновение застывший мир сорвется с обрыва, взорвется движением, и все его части сцепятся вновь в монолитную тугую ткань реальности: цепь замкнется, возникнет пространство и ринется вперед неостановимое бешеное время.
Едва я успеваю осознать опасность, как застрявшее намертво в моей голове колесо мира вдруг трогается — шестеренки расцепляются, жернов проворачивается, — и дубинка тяжело, смачно и упруго бьет меня в скулу, загибаясь и прижигая затылок, ободком рукояти врезаясь в зубы так резко, что удар еще не окончен, а я уже чувствую заполнившую рот соленую кровь. Но жмурюсь я не от боли, а от острого луча справа, — вспыхнув на солнце, толстое, похожее на лупу, донышко бутылки ударяется о скользкую мраморную поверхность шлема, и спрессованная в стеклянной форме энергия наконец-то освобождается: донце бутылки откалывается и, болтаясь, как потерянное на дороге колесо, летит по шлему вверх, и его догоняют облаком разлетающиеся во все стороны колючие, сверкающие, как иней на морозе, мелкие брызги стекла.
Затем я слышу хлопок, резкий, ломкий, пустой. И чувствую удар-толчок дубинкой, упругий, как пинок в накачанное колесо. Наконец, будто ударом плети, меня рассекает пронзительный крик, он тянется из моей боли, из тела, которое, словно яблоко, с хрустом разломили на части.
Когда боль дошла до нестерпимого пика, я вздрогнул, и соскочил с черных игл холодного злого взгляда, и тут же осознал, что никакой боли не было. Рослый омоновец, наконец, отвернулся, мелко сплюнул, постучал тяжелыми берцами друг о друга, а приземистый капитан, изучив со всех сторон, разве что не понюхав, вернул мне паспорт и вложенную в него тертую мятую справку об освобождении по форме «Б».
На Пушке было промозгло и ветрено, то там, то тут брусчатку покрывала ледяная глазурь, в которой путались отсветы бледного, укутанного облаками солнца. На пронизывающем ветру покатый пьедестал из красного мрамора казался особенно холодным и тяжелым. За бледно-зеленое от патины бронзовое перо в венке было заправлено несколько увядших гвоздик — трогательные, мятые, ярко-красные тряпочки с неровными краями. Надо же. Кто-то приносит. Свежие цветы. Пушкину. Которого двести лет на свете нет. Даже кости истлели. Кто-то приносит. Зачем?
Менты, стоявшие на подходе к памятнику, косились недобро. Но мне было плевать. Я с ними расквитался. Я пришел вспомнить былые подвиги, тот самый митинг, драку. Послушать вечный, несмолкаемый шум Тверской, подышать любимой Москвой, до Кремля прогуляться.
Я вышел в центр площади и встал прямо напротив памятника, закурил, поднял голову на Александр Сергеича, да так и остался стоять, курить, смотреть. Иногда мне казалось, что Пушкин смотрит куда-то вдаль поверх меня, иногда — что смотрит прямо на меня, а иногда — что он смотрит и думает о своем, а меня не замечает.
Наваждение
Вокзалы отвратительны. Пропитанный и пылью, и сыростью воздух, топот, цокот сотен и сотен пар обуви, назойливый голубиный гур, раскаты согласных, летящие из громкоговорителей, смешивающиеся с эхом до полной неразберихи, окрики полицейских, неизменная скрипучая под ногами грязь, обязательный мусор, пропитанная усилителями вкусов, до осязаемости лакированная жиром курица за стеклом кафешки. Все это вокзал. Нет у него ничего своего. Его проходы и залы — перекрестки, пропотевшие засаленные рукава — ежеминутно прошивают сотни спешащих тел, принося и унося частицы тысяч времен и мест. В этом водовороте встречаются только чужие страны и запахи. И, даже если это лучшие ароматы мира, они превращаются в невнятную вонючую смесь.
Вокзалы перемешивают людей. Сметая перегородки, разрушая изящную слоистость общественного пирога, смешивая в едином разноцветном мусорном потоке богатых и нищих, умных и пьяных, красивых и грязных, высоких и низких, солидных и жалких, плачущих и счастливых. За это можно даже полюбить вокзалы: за равнодушную иронию к человеческой массе, всматриваясь в которую, можно увидеть часть самого себя, а то и собрать по частицам всего себя целиком. Играли в такую игру?
Вокзал похож на пьяного и давно пьющего старика, который не может заснуть и все бормочет, ругается, вскрикивает, и его ни заткнуть, ни утешить.
Позади Ярославского вокзала узкая площадка между зданием и выходом к платформам. Я поднялся из метро и вышел наружу, в этом всегда было немного торжественности. Здесь никогда не бывает темно. Здесь никогда не бывает сухо, а будто только что прошел дождь или снег. Ярко освещенные витрины с бугристыми бронзовато-коричневыми облаками беляшей напоминали ювелирные магазины. Круглая с хвостиками, похожая на церковные купола, самса с бараниной, треугольные слоеные конвертики с говядиной, высунувшие пухлые язычки сосиски в тесте и даже спиралевидные «улитки» с насекомым изюмом как будто предназначались для великанов трехметрового роста с растянутыми ртами. За неловко вылепленными изделиями, загорающими на подносах, как инвалиды на пляже, мелькали улыбчивые лица продавцов, смутно напоминая советские плакаты о дружбе народов. Однако люди за витриной темную сырую улицу не видели; на грязном вокзале промозглой Москвы, там, внутри, у них был свой закоулок жизни, свой жаркий солнечный Бишкек.
Несмотря на суету и людской водоворот, мне нравилось здесь стоять в ожидании поезда, только б найти тихий островок. Залитые светом и жиром обтесанные конусы шаурмы напоминали мне лето, реку, высокое отвесное правобережье Волги. Там были ласточкины гнезда — дырки, как у скворечников, и всегда хотелось забраться наверх и засунуть в них руку. За стопкой куриного мяса ало тлела мятая решетка. С ее стороны коричневая, блестящая от жира корочка уже появлялась, нарастала, с другой стороны мясо было розовым, и между спрессованных кусков подтекал кровавый сок. Я отворачивался от этой физиологии, думая о том, как круто, наверное, можно отравиться сырым мясом на вокзале.
Стоять и рассматривать идущих мимо людей, разглядывать остановившихся, обнаживших горло при взгляде на высокое табло расписания. На несколько минут потерять себя. Так глубоко, что иногда нестерпимо хотелось продлить, усилить эффект отрешенности, пойти взять гладкий мягкий под пальцами пластиковый стакан пива, который тут же, в руке, покроется матовым конденсатом. Можно пойти внутрь кафе, а можно прямо на улице отпить с краешка, подсадив пену на верхнюю губу, и обжечь рот хмелем и холодом, а потом влить в себя остальное и вдруг стать мягче, круглее и поймать момент, когда яркие блики витрин и контуры лиц начнут терять резкость, станут расплывчатыми.
Только когда ко мне обратились глухим прерывистым шепотом, я очнулся и обнаружил себя у стеклянной витрины, недалеко от окошечка с тарелкой для мелочи. Я повернул голову и не сразу понял, кто со мной пытается заговорить. Всмотрелся в темноту и в паре метров увидел девушку. Это была бродяжка, она что-то у меня просила, наверное, денег. Странно, но, когда я обернулся, она сделала вид, будто ничего не говорила. Она смотрела вбок, на витрину, предоставив мне разглядывать ее профиль. Она не уходила, не меняла позу. Я рассмотрел ее, она напоминала рослого худого мальчика, угловатого, одетого в грязную одежду. При этом я понимал, что передо мной бездомная: на ногах ее были старые, некогда желтые, криво зашнурованные ботинки, которые держались, судя по всему, на той грязи, что пропитывала и цементировала очень давно не мытую обувь. Узкие трубочки прямых джинсов, упиравшихся аккуратными подворотами в ботинки, не были рваными, но ткань была вымочена в бурой грязи, будто в этих джинсах ползли по земле многие километры. Куртка тоже была забрызгана, заляпана грязью на локтях и около ворота, и я сразу увидел, как бродяжка в ней много недель сидела, лежала на рваных коробках в переходе, спала, переворачивалась — среди плевков, пивных луж, мочи, рядом с такими же, как она, потерянными людьми, которых принято называть бомжами. Впрочем, несмотря на въевшуюся в ее одежду грязь и пыль, от которой у меня в горле пересохло, тогда я не уловил от нее запаха, которым обычно несет от вокзальных бездомных, — запаха концентрированной мочи и смрадной кислятины.
Мы продолжали стоять. Я смотрел на нее, а она — на витрину кафе, как ни в чем не бывало. На вид ей было не более двадцати, в ее позе и осанке я не заметил ни униженности, ни жалкой пришибленности, но и урковатой дерзости тоже не было. Острый подбородок, тонкий прямой нос, и больше всего мне запомнилась челка ее короткой стрижки, кустик светлых волос, торчащий вверх пружинисто и непокорно. Мальчик, настоящий мальчик. Не попрошайка, не профессиональный бомж. Одна из тысяч затерявшихся в столице надломленных судеб: алкоголизм или наркотики, бьющие и пьющие, выгнавшие из квартиры родные, обманувший работодатель, а то и Донбасс, криминал, психическое заболевание… Я поймал себя на мысли, что она мне нравится.
Не поворачиваясь ко мне полностью, не глядя на меня, лишь чуть наклонившись, девушка вдруг сказала:
— А не купите мне пирожок?
Услышав эту фразу и сначала не поверив ушам, я мгновенно выпал из своих мыслей. Я был удивлен, что бродяжка просила купить ей еды и при этом боялась, стыдилась, в ее как будто даже изящном наклоне и опасливой просьбе была и кокетливая артистичность, и бесхитростная застенчивость, и, конечно же, страх, что ударят — пошлют подальше. Даже в самой фразе было ожидание ответной грубости, в ее жалобно-бессильной конструкции отрицания.
— А не купите мне пирожок? — повторилось эхом в моей голове. Она чуть повернулась ко мне, и я увидел полуулыбку, сразу поняв, что не ошибся, предположив в ней застенчивость и некоторое кокетство. Она все так же не смотрела на меня, но не уходила, ждала, легко балансируя на правой ноге в грязном ботинке.
Я не улыбнулся, даже не шелохнулся. Думаю, в моих глазах было холодное любопытство и не более того, но автоматически, тут же, без раздумья, я достал из бумажника и просто и открыто ткнул в ее сторону согнутой вдоль сторублевкой. Помню, мне важно было это сделать просто, не унизительно, как будто я даю деньги другу, стоящему в очереди за кофе. Мне хотелось этим жестом сказать ей: слушай, нет проблем, ты не должна унижаться и просить купить еды, на вот, возьми, хочешь, купи себе пирог или два, а хочешь, и скорее всего ты именно этого хочешь, пойди купи себе бутылку пива… Я знал: таким бездомным часто не подают, думая, что они тут же все пропивают. Но в чем проблема? Пусть деньги идут на выпивку, это выбор человека, на что потратить. А твой выбор — помочь ему сделать свой, поделиться крупицей денег, которых у него нет.
Бродяжка взяла купюру и я, смутившись, развернулся и двинулся к турникетам, но метров через пятьдесят остановился и обернулся к ней. Она все так же стояла у окошка кассы, но никаких пирожков не покупала. Значит, я прав, она стреляла не на еду. Обманула? А то нет! Да и ладно. Чего она ждет? Наверное, заметила боковым зрением, что я остановился и наблюдаю. А ей не все равно? А мне не все равно?
Немного боком, стараясь не подавать виду, я стоял и смотрел, но не с целью уличить, а как будто я не хотел с ней расставаться. Как только я разгадал это чувство, я усмехнулся и зашагал к электричке. Пусть купит себе жареный пирог с картошкой, продолговатый и бугристый, как астероид, или добавит и возьмет дешевый спайс, дающий ощущение полета.
Я не наивен. А если уж начистоту, то нищим подаю редко, обычно прохожу мимо. Я прекрасно знаю теорию о том, что давать милостыню вредно. Знаю, что желание помочь бедняге, пригреть бездомного идет скорее от гордыни, от желания казаться в чужих и собственных глазах лучше. И понимаю, что все эти бродяжки, которые просят купить им хлебушка, чаще всего циничные, хитрые, прожженные и совершенно несентиментальные манипуляторы. Стыдливая моя кокетка может быть расчетливой мошенницей, даже убийцей. На вокзале — не в кино. Я стараюсь быть по жизни реалистом, иллюзии люблю за их красоту, но редко им доверяю. Впрочем, знаю и другое: излишняя недоверчивость делает душу черствой, а жизнь пресной. Да и кто сказал, что просьба купить пирожок не была призывом о помощи голодного человека и это лишь прием циничной попрошайки? Надо всегда давать шанс своей наивности, тем более когда это тебе ничего не стоит.
Я сунул бумажную полоску билета штрих-кодом к алеющему датчику, и турникет раскрыл резиновые клюшки, ожидая, что я пройду. Но не дождался. У человека с билетом в голове что-то замкнуло, он развернулся и побежал обратно. Происходившее далее сейчас я вспоминаю как охватившее меня безумие. Я совершил вещи, за которые мне не стыдно, но сегодня они вызывают у меня неловкую улыбку… Что я вообще творил? Зачем?! Вы, наверное, уже поняли, что я вернулся и нашел бродяжку с непокорной челкой. Ее звали Оля.
* * *
Уговорить человека с улицы поехать к тебе домой не так-то просто, знаете ли. Особенно бездомного, который всего боится. Нужно быть очень убедительным, чтобы доказать, что у тебя нет злого умысла. Одно неосторожное слово, интонация, и вот ты маньяк. Невольно сфальшивил, — и все, тебе не верят.
Если ты молод, если вспыхнул огонь, то увезти девушку домой с первого свидания можно. Совсем другое дело бездомная, жизнь и душа которой — неизвестное, замотанное в грязное вонючее тряпье. И хоть держится она достойно и даже равнодушна к своей беде, пренебрежение к ней мира сочится из его швов и складок, словно все пространство вокруг — остервеневший лающий пес на цепи. И прохожие бесстыдно пялятся. И таксист морщится. И ты, чистенький, надушенный и ухоженный, смотришь на нее и одним этим унижаешь.
В такси мы с Олей уселись сзади. Всю дорогу она держалась прямо, как свечка, сомкнув колени, положив на них бледные и даже на вид холодные руки. На меня она не смотрела, только иногда косилась с тихой, еле заметной улыбкой. Меня эта полуигра завораживала, Оля была загадочной и странной, и мне рядом с ней становилось весело и по-хорошему беспокойно. В машине было жарко, и я скоро почувствовал, что от моей «добычи» все-таки пахнет, но лишь уловив душную смесь грязи и застарелого пота, я отвернулся к окну и не позволил себе думать про запах, надеясь, что таксист ничего не учует, ну, или, во всяком случае, промолчит.
Мы ехали долго, то и дело в пробках застывая в сказочном пространстве, пронизанном красными кровавыми огнями стоп-сигналов стоящих машин. Свет смешивался с влагой на окнах — снаружи моросил дождь — и распускался, как стеклянный цветок, острыми пушистыми спицами отсветов, как будто мы летели сквозь таинственные галактики, а не стояли в пробке на Новослободской.
Я думал о том, как долго придется оправдываться перед Кириллом, чтобы он не обиделся, что я не доехал до мальчишника на даче в Сергиевом Посаде. Думал, что послезавтра нужно сдавать сценарии рекламных роликов для сети химчисток «Мир чистоты», — я работал фрилансером-копирайтером в тот благополучный период моей жизни. Но, главное, и к этим мыслям я раз за разом возвращался, я думал, прикидывал, что мне делать с Олей, как себя вести, к чему быть готовым. Ничего особенного я от нее не хотел. И надеялся, что и она не подозревает меня в каких-либо притязаниях. Только самые чистые помыслы и желание помочь.
Была ночь. Мы приехали, и я дал водителю семьсот рублей, на пару сотен больше, чем стоила поездка. Я думал оставить ему тысячу, но не хотел строить из себя богатенького мачо. Уж точно не при своей спутнице.
Я придержал дверь машины, подал Оле руку, помогая выйти, и она улыбнулась, и на секунду я представил, будто у нас свидание, и вот, после романтического ужина я привез ее к себе, предусмотрительно застелив постель в квартире черными шелковыми простынями и купив ароматизированные свечи… Вдруг от этой мысли мне стало смешно, я заулыбался, но тут же осекся: не дай бог Оля подумает, что я насмехаюсь над ней и всей ситуацией. Я относился к своему поступку серьезно. Но я пока не понимал, кто она. Только ли несчастная бездомная? Вспомнив, что на полке раздвижного шкафа рядом с входной дверью у меня лежат две пятитысячные купюры, которые я там оставил, чтоб не забыть закинуть деньги на карту, я подумал, что нужно будет, как войдем, быстро и незаметно их спрятать. И я не устыдился этой мысли.
В лифте мы оба сделались серьезными, и это было комично, будто мы ехали сдавать экзамен, хмурые и напряженные. Я хотел ровно противоположного: чтобы она расслабилась, отдохнула от улицы, помылась, привела себя в порядок, может быть, выпила бы и рассказала мне о своей жизни. Мы бы посидели, поговорили. Не знаю. При этом я понимал, конечно, что вот так с улицы прийти в чужой дом непросто, страшно. Сначала столкнуться с незнакомым человеком и его жилищем, а потом и со своей неухоженностью и грязью во всей красе… Так пехотинец после многокилометрового марша разматывает портянки, и впервые за день ему становится больно.
Я открыл тяжелую сейфовую дверь, установленную зачем-то в небольшой квартире прошлыми хозяевами, и впустил гостью. Включил в прихожей свет, и Оля зажмурилась и смешно вскинула руки. Замерла, и так и стояла не разуваясь. Я тоже остановился, разглядывая ее. Запах стал сильнее. Вся она в этой жуткой грязной одежде, замызганной куртке, испачканных джинсах, расквашенных ботинках выглядела в чистенькой прихожей с модным ремонтом, светло-бежевыми обоями и белым «норвежским» ламинатом настолько чужеродно, что показалась мне не то монстром, не то динозавром, вытащенным на белый свет из глубин непролазных джунглей. С ее ботинок подтекала грязная водичка.
Я снял куртку, скинул обувь, у меня мелькнула мысль помочь Оле раздеться, но я не стал прикасаться к ней. Поверьте, не из брезгливости, а просто побоялся ее спугнуть. Я смотрел на нее. Она все так же стояла, невинно опустив глаза, что показалось мне несколько театральным, но вдруг Оля подняла голову и посмотрела на меня, — и при свете я увидел ее лицо, оно было чистым, нежным, но худым, узким и, надо сказать, не очень красивым. Она жалобно и как-то по-детски улыбнулась и коротко поморщилась.
— Пахнет? — спросила.
Я не стал отвечать.
— Оля, смотри, — начал я по-деловому, чувствуя себя то ли ее отцом, то ли старшим братом. — Ничего не изменилось. Все, как мы договаривались. Я сейчас уйду и мешать тебе не буду, пока сама не выйдешь. Хорошо? Дверь я закрою. Только дам полотенце чистое. Ты приехала сюда, чтобы просто помыться, постираться, как договаривались, хорошо? Мойся, вот ванная, отмокай там хоть всю ночь, стиралка твоя — стирай, суши, хочешь, даже утюг у меня есть, а утром я тебя не держу… Без проблем. Хотя утром давай сходим в торговый центр тут недалеко, я бы купил тебе новые ботинки… Ладно? Может быть, штаны тоже, недорогие, давай купим, если ты не против. Если не хочешь, я не настаиваю. Без проблем. Но деньги есть, не страшно. Вот. — Я замолчал и уставился на свою гостью, она стояла и смотрела себе под ноги, и я совсем не понимал, как она реагирует на мои слова, и боялся ее спугнуть, обидеть. — Просто… Мне кажется, в этом нет ничего особенного, чтобы люди помогали друг другу… Я не знаю, кто ты, что у тебя произошло, где твой дом, я не знаю, вдруг ты рецидивистка… — я хихикнул, она тоже издала гортанный смешок. — И я ничего не спрашиваю. Просто почему-то ты оказалась на улице, а ты молодая девушка и вроде бы нормальная… Извини… Ну, короче, я думаю, помыться, постираться, поспать — в этом нет ничего такого. Закончишь и, если хочешь, приходи, я постелю тебе на диване, или есть кресло, можешь отдохнуть… А утром я отвезу тебя обратно. Ну, или куда скажешь… Вообще без проблем.
Мне кажется, она поверила. Наверное, потому, что я несколько раз сказал, чтобы утром она уехала. Но у меня действительно не было желания с ней спать или начинать отношения, у меня был сложный период. Оля посмотрела на приоткрытую дверь ванной и кивнула мне:
— Спасибо, Лёш. Занимайся своими делами. А я пойду…
Впервые назвав меня по имени, она смутилась, на ее смуглых щеках, кажется, даже появилось подобие румянца, выглянувшего откуда-то из прошлой жизни.
Открыв дверь ванной, Оля посмотрела на стиралку.
— Давай, я тебе покажу… — бросился я.
— Ой, нет, я знаю такую модель. Я разберусь…
Я остановился и оказался в дверях совсем рядом с ней. Оля посмотрела на меня снизу — без улыбки, и мне на мгновение почудилось в ее взгляде что-то резкое, неприятное и даже… хищное, что ли? Или я просто устал и перенервничал за день.
Было около трех ночи. Обычно в это время меня начинало рубить в сон, поэтому когда Оля закрыла за собой дверь в ванную, я смачно зевнул и пошел в комнату. Я сел в любимое, дважды ремонтированное саморезами икеевское кресло и невольно начал прислушиваться к тому, что происходило в ванной, но быстро устыдился и подумал: может, выпить кофе… Чтобы не спать? А почему не спать? Она будет возиться там часов пять, не меньше. А если захочет прилечь, вот кровать, вот диван, в крохотной моей однушке все понятно и рядом.
Едва не отключившись прямо в кресле, я встал, подошел к письменному столу, открыл второй выдвижной ящик и засунул глубоко внутрь, за стопку пластиковых папок со сценарными договорами, свой пухлый бумажник, где лежало тысяч двадцать. Не думаю, что в этих мерах предосторожности было много смысла, но я не забывал, что в моей милой уютной квартирке находится не просто бездомная девушка, а часть улицы, часть непредсказуемо опасного столичного вокзала… Я подумал даже о том, что неплохо бы завтра вымыть ванную каким-нибудь специальным дезинфицирующим средством.
Бесшумно задвинув ящик, я наконец-то услышал, как по звонкой поверхности ванной забарабанила вода из крана. Мне стало спокойнее, но вдруг звук воды резко усилился, как будто кто-то задел ручку громкости на магнитофоне. Я резко обернулся и замер, как облитый ледяной водой.
В проеме двери стояло на цыпочках и улыбалось мне удивительное фантастическое существо. Несколько мгновений я не узнавал Олю. Эта полностью обнаженная, улыбающаяся дерзкой откровенной улыбкой девушка была настолько тонкой и хрупкой красавицей, что я не понимал, как она сюда попала. Я сглотнул слюну. Оля, кажется, что-то сказала, но я не услышал, я был оглушен. Длилось это считанные секунды, но для меня время лопнуло и замедлилось, я смотрел на ее вытянутые ступни, изящные лодыжки с тонкой косточкой и длинные, женственные, плавно изогнутые в бедрах, очень тонкие, будто точеные, ноги сказочного животного. Затем я споткнулся взглядом и бесстыже уставился на пушистый, в мелких рыжеватых колечках уголок, перевел взгляд на плоский и чистый девичий живот и, наконец, поднял глаза и увидел торчащую в стороны нежными округлыми конусами маленькую грудь и очень узкие, как будто детские, худые плечи. Я посмотрел ей в лицо и снова замер, мне показалось, что ее глаза светятся — так странно и загадочно в них отразился мягкий комнатный свет.
— А? — переспросил я.
— Ты обещал мне полотенце! — засмеялась Оля, и я вдруг расслышал у нее легкий как будто прибалтийский (молдавский?) акцент, когда некоторые гласные звучат с едва заметным эхом.
— Да-да! — крикнул я и, бесстыдно скользнув взглядом по ее груди и бледному, словно светящемуся телу, бросился к шкафу.
Когда я протянул полотенце, Оля даже не подумала прикрыться, а только весело посмотрела на меня, и в ее глазах было столько откровенного задора, что меня этим взглядом будто хлестнули по лицу.
Она шепнула «мерси», легонько присев, развернулась и юркнула в ванную, сверкнув на прощание худыми, но такими женственными бедрами. Я стоял в пустой прихожей. Что-то обжигающее и мелкое трепетало у меня под сердцем, и горели щеки.
Вернувшись в кресло, я прижал руку к низу живота и, услышав меняющийся шум воды в ванной, откинулся на спинку, закрыл глаза и вдруг с еще большей четкостью, чем только что оригинал, представил голую Олю. Как будто ее фигура на пороге залитой светом прихожей прожгла мое сознание. Ее кожа светилась перламутром, волосы горели на просвет, а глаза касались меня невидимыми светлыми щупальцами. «Чертовщина какая-то! Гоголь! Бесовская сила!» — подумал я и засмеялся, после чего — удивительно, но факт — резко, как отравленный, отключился, оступился в сон.
Сны были разные, их было много, но запомнил я лишь разрозненные фрагменты. Голая худая Оля то превращалась в бледную водоросль, извивающуюся в потоках глубоководных течений, то ее волосы и руки становились щупальцами человекоподобного осьминога и обвивали скользко и прохладно мои шею и плечи. Или помню, что стою в огромном помещении, словно сотканном из густой тьмы, а надо мной, в воздухе, в форме креста висит распятая обнаженная Оля, и во сне я всматриваюсь в богохульное видение и вижу, что голое женское тело в позе Христа мне привиделось, вместо него во тьме только прорезь, как в фанерном щите, что бывают в парках, куда нужно совать лицо, только здесь была прорезь для целого тела, и она была в форме Оли, и во сне я с горечью понимал, что она исчезла, ушла, и другой женщины, подходящей для этой формы, я никогда не найду…
Проснулся я в жару и в поту от слепящего солнца, которое лупило мне прямо в лицо. После крепкого, но тяжелого сна, я несколько секунд не мог понять, где я, кто я, день сейчас или ночь. А когда понял, то вскочил и закричал:
— Дурак! Дурак!
Расправляя мятое лицо, собирая разъехавшиеся за ночь по лицу глаза, я осмотрел комнату и не увидел ничего необычного. Я посмотрел на диван, подошел к кровати, зачем-то приподнял лежащее на ней покрывало, как будто Оля могла быть тонкой, как лист бумаги. Затем я двинулся в ванную, как вдруг меня осенила догадка, что проснулся я не просто так — что-то меня разбудило.
В два шага я очутился в прихожей. Дверь в ванную была открыта настежь, стены и зеркало покрыты конденсатом, который струйками стекал вниз, на полу валялось затоптанное выданное мною полотенце, дверца стиралки распахнута, и на ней почему-то висели мои носки… Вдруг я услышал глухой металлический удар и обернулся. Дверь в квартиру была распахнута, и только что я слышал, как она ударилась ручкой о торцевую дверь соседа. Мне показалось, — нет, я буквально почуял это в воздухе — Оля только что была здесь. Две, три, пять минут назад. И тут я услышал, как внизу грохнула металлическая дверь подъезда. Это была она.
Почему-то я не бросился догонять ее, а запер дверь и вернулся в комнату. И тут я все понял. Меня осенило снова. Я медленно повернулся к раздвижному шкафу, поискал глазами — и точно. Увидел. Точнее, не увидел. И рассмеялся.
— Ах ты, сучка! Я так и знал! Ну знал же! Знал! — я смеялся и причитал каким-то несвоим голосом, одновременно переворачивая на полке тканевые сумки, книжки, пыльные блокноты, батарейки, перчатки, маски, флакончики со спиртом, коробочки с давно высохшими губками для чистки обуви. Точно, сомнений нет, десяти тысяч как не бывало. Две оранжевые бумажки словно испарились.
— Ну знал же! Чувствовал! — стоял я в прихожей и насмехался над собой с каким-то даже облегчением и самодовольством.
Догонять было бесполезно, это я — наивный дурачок, а такие девицы входы и выходы знают. И хотя злости и азарта мести во мне не было, я выскочил из квартиры и побежал к лестнице запасного выхода, где с балкона открывался вид на дорогу.
Я переборол ветер, не отдающий мне дверь, вытянул ее и, оглушенный громадой Москвы, будто не простирающейся внизу, а падающей сверху, перегнулся через балкон. От дома отъехало желтое такси, понятно, это была не она, а ему навстречу к дому подъехала белая ГАЗель, и мне показалось, когда она скрылась за углом, что я увидел на открывшейся дорожке, идущей от дома, крошечную коричневую фигурку с короткой стрижкой светлых волос. Опасно свесившись с балкона, я напряг все свое неважное зрение, но с десятого этажа удаляющийся человек был размером с насекомое… Однако был шанс, что это Оля. И через секунду она исчезнет из моей жизни навсегда, а потому я набрал в легкие воздуха и заорал, что было сил.
Из моего рта полетели грязные матерные ругательства. Я кричал громко, пронзительно, срывая голос, так, что люди внизу поднимали головы. Все мои оскорбления сводились к тому, что Оля — лгунья, обманщица, неблагодарный зверек, которому нельзя было верить, который все равно укусит руку дающего, и вообще я прекрасно знал, чем все кончится. За эти крики мне потом было стыдно. Соседи мою безобразную ругань прекрасно слышали. Но я был доволен. Мне показалось — нет, я был уверен, — что видел, как размытая коричневая фигурка вдалеке остановилась, обернулась и слушала, пока я не закончил орать.
В квартире я успокоился, нашел бутылку доместоса, но прежде чем взяться за уборку, решил отдышаться, выпить кофе. Руки мои дрожали, с лица не сползала нервная улыбка. При этом, отчего я злился еще больше, ко мне вернулось ночное видение: о чем бы я ни думал, перед глазами маячила обнаженная Оля, стоящая вот здесь, на пороге прихожей, и свет из ванной нескромно путался в рыжеватых завитках ее волос. Она была в моем доме, будто не уходила, и я, как медведь с ведром на голове, шарахался по лесу и не мог сбросить это наваждение.
Только я налил кофе, как на забытый на столе смартфон пришло уведомление. У меня стоял «тук-тук» — звук, будто в дверь стучали. Оля не могла знать номера моего телефона, да у нее и мобильника не было, но все равно я вздрогнул, абсолютно уверенный, что пришедшее сообщение с ней как-то связано.
Невероятно, но я не ошибся. Весточка была от Оли — уведомление приложения Яндекс.Такси о том, что с карточки списалось 478 рублей за поездку от моего дома до площади трех вокзалов… где Оля только что вышла!
Вот же хитрая девка! И помылась, и постиралась, и обворовала, да еще и тачку с моего телефона вызвала. Молодец. Умница! Странно, что трубу с собой не захватила… А чего ты ждал? От вокзальной попрошайки. Лёша. Дружище. На что ты рассчитывал?
Я стоял посреди комнаты с вымученной кривой ухмылкой. Такси меня добило. Я был уязвлен. Блин! Я же сам привез ее к себе домой, предоставил ванную и стиралку, я желал ей только хорошего и сам бы все сделал, и завтраком бы накормил, и такси бы вызвал… Во мне не было и тени дурной мысли, мне так приятно было делать добро. Хотя она, конечно, не могла быть уверена в чистоте моих помыслов. Впрочем, и я не должен был придумывать себе идеальный образ застенчивой бродяжки с вокзала.
Я допил кофе и, чтобы окончательно успокоиться, решил выйти на улицу, немного прогуляться, да и зайти в магазин за продуктами не мешало. Когда я вытащил из ящика стола спрятанный ночью бумажник, на пол вылетели две пятитысячные купюры. Я вчера, как и планировал, убрал их с полки и спрятал вместе с кошельком, но из-за усталости тут же напрочь забыл об этом.
Никита Разносчиков
Рассказ-расследование
НТВ, новости, сайт, зеленый квадратик, заголовок:
Корреспондент телекомпании НТВ Никита Разносчиков покончил с собой
Подзаголовок:
Сегодня утром журналист выбросился из окна семнадцатиэтажного дома…
Фото из инстаграма: молодой человек, легкая куртка, прямая осанка, рыжие волосы, поджатые губы, открытый взгляд, в лице — серьезность, но и некая легкость, расслабленность силы, когда мир и цели — доступны и достижимы.
Текст новости:
Коллеги шокированы произошедшим, сотрудники телеканала скорбят. Следователи заявляют, что по предварительным данным трагедию спровоцировали личные проблемы Никиты.
А мы напомним, что в августе прошлого года журналист нашей телекомпании сначала был атакован в прямом эфире, а затем подвергся травле в Интернете. Видео его избиения разошлось по соцсетям и вызвало огромный резонанс…
Никита опустил голову, перевел взгляд с ярко-серого неба на грязно-бетонные здания осенней Москвы. Секунда понадобилась глазам, чтобы привыкнуть и начать различать детали городской панорамы: крыши, балконы, голые ветви деревьев, затем взгляд его скользнул к асфальту, он опустил голову ниже и… улыбнулся.
1
Видео было смешное — и удар, и внезапность, и комичная реакция на него — веселился весь интернет, враги, злопыхатели, друзья, родные, смеялся и сам Никита. Что творилось в соцсетях, сколько было сделано фотожаб, мемасов, кубов — не сосчитать. Хотя Никита даже собирал поначалу коллекцию.
Смеялось руководство канала, и однажды это было обидно: Никита пришел на работу впервые после происшествия, зашел в кабинет к начальнику Службы информации Фролову, а тот поздоровался и начал ржать. Никите как молодому репортеру, влюбленному в кадр, было приятно всеобщее внимание, в отличие от проблесков неуважения и душка насмешки, ему все же хотелось быть героем.
Все произошло очень просто. Никита вел репортаж с празднования Дня ВДВ из городского парка, где музыка, шарики, фонтаны, аттракционы, и во время прямого включения на него налетел пьяный, агрессивный, огромный пузатый бык и метко врезал в челюсть.
— Моя страна! Захватим Украину! — орал бык.
— Помолчите, пожалуйста! — негромко сказал Никита.
— Чо ты сказал?!
— Мужчина, не надо мешать…
— Чо, бля?
И прямо в подбородок Никиты влетел кулак на вытянутой руке, щелкнули зубы, как только не рухнул в нокаут… Сказал только:
— Извините.
И еще раз:
— Извините!
Извинился при миллионах зрителей перед пьяным боровом, который его ударил.
Никита держался за челюсть. Боров, кажется, сообразив, что наделал и на кого напал, растворился в толпе. Ведущая в студии в фиолетовом костюме глупо сообщила, что у них «какие-то проблемы», хотя эти проблемы все видели только что.
Видео с ударом в челюсть Никиты мгновенно разлетелось по сети. Ладно бы удар, но после него… Там Никита — посмешище, наглядно и прилюдно униженное. Пытался культурно — «помолчите», интеллигентно — «пожалуйста». Оттого и был еще более смешон, нелеп. «Мужчина, не надо мешать». И это буйному пьяному быдляку? Что ходит и бьет людей по лицам. Мужчина, простите. Вы не могли бы, мужчина. Ах, мужчина! Позвольте! Ах! Н-на! Больно, жалко, отвратительно.
Хотел остаться в рамках учтивости и приличий. Какой тонкий вежливый мальчик. Получил по морде потным кулачищем. Мир — он такой, не по правилам, здесь тебе не балет.
Извините.
Простите.
У нас какие-то проблемы.
Никита, конечно, смеялся со всеми, со всей страной. Но где-то внутри — и об этом все знали, все-таки знали — ему было грустно, тяжело, гадко. Он же нормальный, воспитанный, талантливый парень. Совсем молодой. Двадцать пять по нынешним временам — ребенок. Вчерашний провинциал, сегодня — москвич-победитель, а, как обращаться с грубой звериной Москвой, не знает. Получить прилюдно оплеуху горько любому. Харкнули в лицо, сняли крупным планом.
Смеялся.
Конечно, смеялся.
Ему же можно.
Но когда смеялись друзья, соседи, начальство… Усмехалась даже Тамара, его молодая жена. Не смеялась лишь мать, не смеялся, совсем, отец.
Никита ходил по телецентру Останкино как звезда, которую рвали на сувениры. Все хотели с ним сэлфи и сторисы, все старались выяснить, каково ему, что он чувствует, расковырять его ранку-обидку (она все же была, это видно по видео, все было воспринято им серьезно, а как иначе?), все хотели подсмотреть в замочную скважину на чужую боль, неприятность, позор… Тем более было в Никите что-то как будто возвышенное и свежее, хотя иногда и надменное и заносчивое, все-таки молодой подающий надежды корр могущественного федерального телеканала.
Увидеть подлинную боль и слезы человека, доселе не испачканного, гордого, считающего себя чуть выше других, но вот, поди ж ты, и его замазало, — удовольствие известное. Весь огромный улей Останкино летел на сладкий запах и черпал нектар лопаточками телефонов.
Никита ходил, улыбался (до боли в щеках!), фоткался со всеми, никому не отказывал, как Дед Мороз в детском саду, даже подбородок выставлял вперед и сворачивал влево, как от удара, — провоцируя взрыв совсем уже неприличного хохота. Только иногда, словно грустный вымотанный после представления клоун, он уходил за ТЦ, к церковке, или к прямоугольнику пруда, курил, хотя бросил, молчал, ни о чем не думал, смотрел на похожих на воробьев пестрых шлемоголовых уточек и завидовал им: ни переживаний у них, ни тревог. Знай только морковными лапками в мутной воде перебирай, как катамаран. Иногда ныряй, топорща вверх луковичную гузку, и выныривай с бессильной водорослей в клюве, — после чего утка взрыхляла клювом воду, и Никита вдруг улыбался, искренне и простодушно.
Худшее творилось в соцсетях. После крымских событий в четырнадцатом году и войны на Донбассе, когда телеканалы окончательно превратились в церберов госпропаганды, часть общества не просто перестала верить, но и обозлилась на телевидение как таковое: живете за наш счет, жируете рядом с властью, а еще врете, сказки про распятых мальчиков сочиняете!
Поэтому, когда представитель «глубинного народа», орущий, что нужно срочно захватить Украину, да еще и с логотипом батальона ДНР «Оплот» на груди, набросился на корреспондента НТВ, в интернете жертву не жалели — это же НТВ и его зрители, так им и надо, и жабе, и гадюке. То, что рядовой солдат телеканала был, что называется, при исполнении, и рассказывал зрителям про радостный праздник элитных войск российской армии, никого не трогало. Сочувствие проиграло отвращению и злобе.
Одни называли других «путинской пропагандой». Другие в ответ обзывали их «майданутыми». Одни держали других за жителей Мордора, рассадника орков. Другие считали их агентами запада за «печеньки госдепа». И все называли друг друга фашистами — самым страшным словом в странах, одолевших фашизм.
Кажется, все ненавидели всех, а теперь обрушились на Никиту, неглупого и даже не наивного, но слишком малоопытного паренька из закрытого города физиков-ядерщиков, Сарова. Хрупкий рыжий мальчик получил по морде, и некому и незачем было его жалеть, кроме мамы. Но и мама отстранилась. Не потому что не любила, а оттого что не выдерживала.
2
Тамара, жена, любимая, свет мой, единственная, мой бог.
Тамочка моя, душа, сердце мое, воздух, сладость.
Девочка моя, кровь, сказка, счастье, слезы.
Самая-самая, лучшая, чистая, беленькая, неземная, моя.
Прости меня.
Все в его жизни происходило стремительно, гораздо быстрее, чем успевала справляться душа. Неизменным оставалось немногое: родители, брат, но главное — Тама, его девушка и любовь, основа его существа, ее он любил со школы, не было такого, чтобы не видел дольше недели, она была у него первая и единственная. До того февраля.
Поженились летом, через год после его отъезда в Москву. Он приехал в отпуск в родной Саров, городок из двух улиц, площади и колоколенки, где игрушечное телевидение с оформлением и студиями в стиле восьмидесятых, — Никита в них начинал. Вроде бы свадьбу надо в Москве, при чем тут Саров? Но Тамара — девочка домашняя, у нее здесь обожаемые папа и мама, не везти же их в Москву?
Тама — миниатюрная, белокожая, нежные щеки, розовые светящиеся ушки, нос, как у мышки, с плавной линией, чуть удлиненный, светлые волосы, на шее, на висках нежнейший сверкающий тонко пух, глаза голубые, мягкие, наполненные неизменно юной сладостью, в белесых, словно выросших без солнечного света ресницах, а еще бесконечно женственные пухлые ручки, как будто созданные для дома, уюта и горячих ласк, и короткие, но крутых скрипичных изгибов бедра, аккуратные, маленькие, похожие на таинственное морское животное, светло-розовое, лоснящеся-перламутровое, хранящее в округлостях и изгибах драгоценную жемчужину. Он раздевал ее осторожно, словно боясь ослепнуть, и падал как подкошенный от вида ее изящных дышащих теплом тайн, — счастье, бесконечное счастье, и вся она — бесценное лакомство, и он дрожал, задыхался и не мыслил без нее ни дня.
Поженились, но медовый месяц не догуляли. Навсегда запомнил Никита, как шли по аллее в центре Сарова, любовались на колоколенку их знаменитого монастыря, было безветренно, душно, пух, над ними липкие потные листья жарко дышащих тополей, а под ногами пыль лениво взлетала при каждом шаге. Они шли под ручку, соприкасаясь плечами, бедрами, сытые, напоенные друг другом и — медом месяца, не хотелось думать ни про вчера, ни про завтра, гудело сплошное летнее пчелиное сейчас, пронзительно и в унисон сливаясь в одно слово — счастьесейчас, счастьесейчас, счастьесейчас, и одного ощущения счастья одного этого дня ему бы хватило на огромную долгую жизнь.
Раздается звонок с работы, срочно вызывают, и кончен медовый месяц, там обстрел, наступление, обострение международной ситуации, надо лететь, снимать, гнать один за другим репортажи… Остановился, взял ее за лапку-ручку с мягкими влажными подушечками, с припухлостями между костяшек и ямочками на них, взглянул в улыбающиеся и сверкающие, дрожащие от тихого счастья глаза, открыл было рот, чтобы сказать, извиниться, но вместо этого начал целовать подрагивающие тонкие веки своей розовой мышки, губами ощущая скольжение глаз, слыша ее прерывистое возбужденное дыхание, чувствуя запах горячего женского тела как собственный — запах общего существа, свернувшегося в единый кокон за две недели слитного существования…
Осенью Никита взял административный, приехал в Саров, пожил неделю. Валялись на диване, радостно смотрели объявления на Циане, какую квартиру снять в Москве на двоих. Прикидывали, как и когда Никита будет забирать Таму из родного города, вывозить с вещами. Когда поселятся вместе, она, конечно, будет готовить и кормить его первым и вторым. Убирать и чистить их уютное гнездышко. И себя, конечно, не забывать. Встречать его с работы ухоженная и в халатике. А потом обязательно найдет работу, не такую крутую и сложную, как у него, но обязательно — работу.
Новый год они планировали отметить как муж и жена в уютном игрушечном, как стеклянный шарик со снегом, Сарове, единой семьей с родителями, но как корра-новичка, на которого сваливали любую срочную, и как хорошего корра, на которого валили самую важную работу, его выдернули и бросили в Приморский край, где случилось ЧП федерального масштаба: внезапно ударили морозы, трубы полопались, и целый район едва не замерз. Снимали два дня, грелись в пахучем уазике местного корпункта, зубы стучали, обстукивая рюмки, — пили для сугрева. Никита все думал и чуть не плакал: что я здесь делаю, где я, где моя любимая? Но утром озвучка звенела трезво, бойко, в Москве репортаж приняли на ура, белые окоченевшие пальцы пятилетней девочки разглядел федеральный министр ЖКХ и устроил губернатору выволочку.
За этот репортаж ему в МЧС грамоту выписали: «За доблесть и отвагу в отражении острых тем»… Но в итоге Никита Разносчиков, герой и звезда, муж и любимый, праздновал Новый год один в пустой холодной Москве (коллега-сосед рванул к маме в Кемерово), слал смски младшему брату, маме, папе, любимой Томе, так, чтобы первым, чтобы сообщение пришло в первые минуты наступившего года… Звонить не стал — только бередить душу. Поулыбался в телефон, запостил красивую фотку в инстаграм, напился шампанского, и спать.
В январе, когда все журналисты на Гоа и Мальдивах, заданий стало еще больше. Никита совсем пропал. То в Калининграде магазин с фейерверками на воздух взлетит, то в Коми-Пермяцком округе нефть разольется, то на Донбассе обострение, то делегация МИДа срочно вылетает в Польшу, а послать с ними некого… Никита спал пару часов после Архангельска, где снимал военные учения, доставал из ящика загран с шенгеном, и вот он опять в строю. Тамара его потеряла и отвечать на шуточки перестала. Говорила сухо, писала скупо. Постоянно встречалась с подругами и друзьями, постила веселые фотки из гостей и кафешек. У меня здесь своя жизнь, мне хорошо, я счастлива. Злила его как могла. Он ревновал.
Никита в ответ — ни раздражения, ни злого слова. В эти месяцы он как будто сжался, замкнулся, высох и жил без воды. Но верил и стоял на своем — все будет нормально, мы переедем, февраль посвободней, я отпрошусь, Фролов мне подпишет… Тамочка, милая, любимая, жена — какое родное слово! — я ради тебя все, ну, хочешь, я брошу работу, Москву и вернусь в Саров, будем жить-поживать и детей наживать! Ну, хочешь? Шантажировал, конечно, немного, но с ней — не прокатило. Если хочешь, возвращайся. Ты мужчина. Тебе решать. Я приму любой твой выбор. Он гасил телефон, стучал кулаком, злился и выл: нет, мы справимся, только сюда, здесь наше будущее, и будут дети у нас москвичи!
Но в феврале, однажды на рассвете, после хорошей корпоративной пьянки, Никита с удивлением и ужасом увидел в зеркале собственный бледный зад, раскачивающийся по диагонали туда-сюда, туда-сюда, плотно и упруго хлопающий по смуглой изящно поднятой ножке линейного продюсера Насти. Он двигался, она вздыхала. Он наблюдал в краешке зеркала чужое, мясное, механическое действо. Двух чужих задниц. Вспомнил просяще-веселый взгляд счастливой Тамы прошлым летом на аллее. Чуть не стошнило.
Тамара про измену узнала. Никита сказал ей сам. Он не знал, что нельзя говорить женам про измены — никогда, ни за что, хоть под пытками. Он сказал о первой и последней в жизни ошибке любимой жене, потому что совсем потерял границы. Ему, и пусть это наивно и глупо, давно казалось, что они единое целое, и Тама одновременно и любимая женщина, и друг, и мать, и важнейшая часть его. Конечно, она простит, даже облегчит боль и поможет преодолеть. Господи, какой дурак! Она была не он. Тама его не простила. Симпатичная ласковая мышка оказалась стальной деталью из негнущегося сверхпрочного материала. Потому что она тоже его любила.
Ну, развод, значит, развод. Ну подумаешь. Все бывает. Никита хорохорился, коллеги-телевизионщики поддерживали: у кого три жены было, у кого в каждой командировке по супруге. Да какая семья! У тебя все только начинается! А развод — фигня. И зачем она тебе? Деревенская девочка! Оставь, где лежало. (Он сжимался от боли, когда плохо говорили о ней, — его будто били, но он терпел). Тут москвичек море. Выбирай, перебирай, как четки. А хочешь, — женись, все регионы и республики представлены лучшими делегатками! Далее ржач, хлопанье по плечу, и летели снова снимать, писать, озвучивать, монтировать, отправлять в Москву.
Иногда Никите действительно казалось, что фигня, — но не развод, а его поступок. Ну, подумаешь, ну бывает, жизнь еще не так повернуться может. Да и вообще, люди болеют, под колесами каждый день гибнут, войны кругом. А здесь с его стороны какая-то похмельная глупость. Перепихон. Со случайной коллегой. С которой никаких отношений нет и не будет. И такую мелочь не простить? И развод?! Планировали жить до гроба, и детей, и Москву, и все мечты вот так похерить… Все под откос. Из-за пьяной крашеной Настьки. Как же так? А как же святая любовь до гроба?
Тама, я думал о тебе лучше. Но если первое же испытание… Нет, послушай, так нельзя. Это не семья. Настоящая семья выдержит огонь и воду.
А что дальше? Что дальше, Тама? Стоп. Она не ответит. Потому что дальше без нее. Но как? Что дальше? Дальше — пустота, неизвестность. Дальше ничего нет.
Да и пошла ты к черту! У меня все впереди! Все! И вообще, мне нужна москвичка, девушка более свободных взглядов, культуры… Журналистка, чтобы понимала меня, чтобы на одном языке… Вон их сколько по Телецентру ходит.
А иногда он камнем падал в тоску и депрессию — соскальзывал и падал ниже и ниже. Любовь не отпускала, стискивала каменной рукой, пережимала тесную жилу под сердцем, подступала раскаленной лавой к горлу, и он начинал задыхаться, переставал спать, не мог есть, худел и — писал ей, звонил, отправлял голосовухи, плакал, впервые забывал важные дела, опаздывал на работу…
Или злился, кричал, грозил. Приезжал в Саров (находил время!), чудил у ее дома, рисовал на асфальте, ночевал в подъезде. Донимал и без того расстроенных родителей Тамы. Видел ее, с белым мраморным лицом, чужую, холодную, ничем не пахнущую, с незнакомым взглядом, голосом. От такого ее вида даже успокаивался — значит, тоже болит у нее, а значит — любит! Подбегал к ней, хватал за руки, орал, визжал, валялся в ногах, но вдруг отпускал, она уходила и, все выплакав, он успокаивался. Она уже не такая, не моя, не та. Я любил совсем другую Тамару.
Возвращался в Москву и в поезде вдруг понимал, что успокоился он… только потому, что ее увидел. Как будто получил от нее заряд сил, и теперь может дышать и жить. Тут он согревался, теплел, снова чувствуя ее доброту, и любовь, и как будто протянутую руку… Но осекался, вспоминал, что никакого примирения не было, между ними все та же ледяная стена, каменное заявление о разводе, неизбежный разрыв и ни единого шанса на прощение. Она уже становилась чужой. Она уже была не его.
От одной этой мысли Никита начинал задыхаться и дрожать от злобы. В сердцах он крыл ее матом, грязно ругался, угрожал то ли убить, то ли сам сдохнуть. Однажды кулаком вдребезги разнес в тамбуре толстое дверное стекло. Ехал, и текла по лестнице кровь, и холодил ветерок разорванную руку, и он успокаивался. Возвращался в Москву и казалось — все, он больше ее не любит. Но хватало ненадолго.
3
— Слушай, ну почему он умер, почему самоубился, ну как тебе сказать… Там же много было разного, понимаешь?
Он держал левую выпрямленную руку на руле, правую прятал за сиденьем. Мы стояли недалеко от Останкино у обочины оживленной дороги, назойливо щелкала аварийка.
— Разного чего? — переспросил я.
— Ну, разного.
Он был муторный, весь секретный, мнительный, из тех, кто топчется на месте, пытаясь запутать, но никогда не поймешь — зачем. Он был весь какой-то непропорциональный: мощная складка живота и худые ляжки, большая голова и тонкий и острый нос.
— Все непросто там было с Никитой, короче, — говорил он полушепотом и чуть шепелявя. — Вообще все не так, как пишут. А ничего и не пишут толком… Что и почему — нет нигде.
— Вы же дружили… с Разносчиковым?
— Ну. Я оператор, мы много вместе летали… Работали вместе.
— Так и что? Какие причины? По вашему мнению… Случай с этим вэдэвэшником, который оказался никаким не вэдэвэшником, он… повлиял? Может, что-то подспудно тлело, и в итоге он не выдержал?
— Конечно, повлиял.
Говоря это, оператор отворачивался к окну, провожая очередную рассекающую снежную жижу машину.
— Все изменил тот случай.
— Что вы имеете в виду? Стыд? Он мучился?
Оператор молчал.
— Или все произошло из-за жены? Которая так и не простила его. Он писал в предсмертной записке, что без нее жизни нет, никогда не найти такой, я верил, что ты простишь меня… — я помолчал, надеясь, что он продолжит мою мысль. — Из-за нее он прыгнул, получается?
— «Я обещал, что буду любить тебя до конца своих дней — и это единственное обещание, которое я сдержал».
Странноватый оператор процитировал записку Разносчикова на память точно до буквы. Я удивился.
— Прямо высокая поэзия, — сказал я.
— Он был крутой мужик. И талантливый.
— Так какие у вас версии?
Оператор долго молчал. Мимо ехали, взрывая толстый слой слякоти, мелкие дамские автомобильчики, огромные, оранжевые, как спасательные жилеты, Камазы, мордатые черные джипы, они цепляли вялый взгляд оператора, везли его несколько метров и бросали, он возвращал взгляд, и его подхватывал новый автомобиль.
— Короче, мне сейчас можно говорить, я на НТВ не работаю с прошлой зимы, год уже, хотя все равно руки у них длинные…
Я невольно посмотрел на его колени, куртку, было ощущение, что он давно не мылся и не стирался, одежда была засалена и попахивала, хотя в машине, недешевой, кажется, марки «Вольво», было чисто.
— Там же, смотри, что было… В общем, этот мудак, эта обезьяна пьяная, которая на Никиту прыгнула и прямо в кадре ему в бубен шлепнула, он в майке был белой… Чисто белой. И вот. А под сиськой на ней у него было написано «Оплот». Оплот, понимаешь? Знаешь, что это?
Я помотал головой.
— Ага. Ну вот. А это подразделение в ДНР такое специальное было. Да и сейчас есть. Батальон. В Донецке им когда-то Батя рулил, Захарченко который. Войну начинали именно они, одни из тех, кто… А потом этот бат и Донецкий аэропорт держал. 14-й, 15-й годы… Понимаешь? И вот эта жаба с нашивкой «Оплота» влетает в кадр и прыгает на нашего Никиту. Нормально так?
Он помолчал, мимо проехал грузовик с мордой, обляпанной снежной кашей, как лицо ребенка.
— В общем, короче… и тут возникает вопрос… много вопросов. Если «Оплот» дэнээровский устраивает провокацию против государственного телеканала, то кому это выгодно? Свои на своих! Кому? Это выгодно укропам, высмеять, подставить, поглумиться над пропагандоном очередным, так? Над Никиткой, попавшим под раздачу, значит. Так? Но кто устраивает под прикрытием бренда, так сказать, «Оплота» эту диверсию? Кто? Ну не Разносчиков же… Ну во-о-от… А устраивает ее как раз телеканал, НТВ наше родное. А больше некому! Мутит подставу. Постанову. Так получается? Так. Но — зачем?
Тут оператор энергично повернулся и уставился на меня большими глазами, мутными, белесыми, будто я смотрел в аквариум с давно не чищенными стеклами, к тому же там что-то плавало. Он быстро отвернулся, хотя казалось, что даже глядя в упор, он не видел меня.
— Если честно, я тут мало уже понимаю… — сказал я.
— Ага, ага. Вот и я хз. Зачем госканалу, который существует на наши, так сказать, денюжки, понадобилось это? По указке жовто-блакитных рядить майданутого провокатора в дэнээровскую одежку… И бросать на нашего Никиту. Зачем? Чтобы унизить? А смысл?
Он хмыкнул, прыснув слюной на руль, и я увидел капли на блестящей эмблеме.
— Смеялись соцсети. Издевались над ним. Девять миллионов просмотров у ролика на Ютубе… А пацана нет. Просмотры крутятся, а он в могиле гниет. За что его свои же вот так подставили? У меня в голове не укладывается. США с Европой войну затеяли, а пацана можно вот так высмеять на весь мир, дать ему в рожу… Убить. А чего? Жалко его кому? Вытереть ноги и бросить в могилу. Пусть за все отдувается. Не так? Не так, что ли?
Он замолчал, бросил правую руку на руль, и я увидел, что руки у него красные, будто их варили, покрытые сухими белыми шелушинками, будто их солили и сушили на солнце. Вроде это какое-то заболевание, но не помню, какое.
Он чуть повернулся ко мне, глаза его были влажные.
— А знаешь, какие у Никиты последние слова были? Ну, самые последние?
Ответа не требовалось.
— «Перед тем как совершить этот поступок, я искренне раскаиваюсь перед Господом Богом. Я беру на душу грех и осознаю все последствия», — продекламировал он глухим незнакомым голосом предсмертную записку Разносчикова.
Я молчал. Оператор довел до меня белесо-мутные глаза, как будто он ими снимал — вел панораму, и впервые за все время усмехнулся.
— Видишь, заранее и покаялся, и раскаялся! Взял на душу грехи и последствия! Ну вот каков, а?!
Он как-то скрипуче засмеялся и смеялся долго, настолько, что я успел почувствовать странное. Мне вдруг показалось, что в этой машине находиться небезопасно.
4
Приятно узкое лицо, высокий лоб, высокая прическа, поджатые в ниточку с легкой как будто иронией губы, простой и прямой взгляд человека, который многого еще не понимает, но во многое искреннее верит, которому нечего скрывать, а хочется жить и работать, просто и честно. Рыжий, голубоглазый, в мелкой, почти незаметной при дневном свете, манке веснушек. Ни гонора, ни спеси, ни единой жиринки самодовольства. Простой интеллигентный парень. Каких тысячи. Хотя гораздо реже встречается, чтобы еще и быстрый, с головой на плечах репортер, схватывающий на лету, а еще воспитанный и вежливый. Извините. Вы не могли бы отойти? Простите.
Ничего необычного в нем. Жил бы, репортерствовал, детей растил. Пусть пропагандист, тараторка, пустобрёх, даром что интеллигентный. Совестью бы тоже торговал. Нормально. Как все мы иногда. Стоп. А при чем здесь это?
В самом начале предсмертной записки, еще до того, как вспомнил и поблагодарил тех немногих, кому успел стать обязанным в жизни, есть слова: «Я остался один на один со своими мыслями в чужом городе. Будь вы рядом, всё сложилось бы иначе».
Кажется, это единственное объяснение и главная причина трагедии. Он остался один на один с огромным безжалостным городом. И не было рядом никого. Из двенадцати миллионов, живущих в Москве, согласно последней переписи населения.
Никого не было рядом — разве это не достаточная причина?
Я, конечно, ему не чужой человек и субъективен, и могу быть слишком сентиментален. Но разве лед одиночества и отсутствие элементарной поддержки — разве это не причина для самоубийства того, кого били по лицу миллионы, миллиарды раз? Так нападение на Никиту выглядит на гифках развлекательных сайтов, где удар зациклен и повторяется бесконечно, и будет повторяться триллионы раз, пока на земле не кончится электричество, пьяный охамевший боров снова и снова будет бить по лицу пацана, а тот — извиняться. Перед ним. Перед нами.
В самом конце его прощальной записи в ВКонтакте — черное сердечко. Модное в соцсетях черное сердечко, которое любят девочки, одевающиеся во все черное. Сердечко стоит в самом конце, под текстом. А под черным сердечком, в самом-самом низу — еще раз — точка. Незаметная, но такая одинокая и немного претенциозная точка. Последняя точка. Самая последняя. Вроде как — все. Совсем.
Кажется, что это соринка. Может, на монитор налипла. Наклоняюсь, присматриваюсь, нет-нет, и правда, точка.
* * *
НТВ, новости, сайт, зеленый квадратик, заголовок:
Корреспондент телекомпании НТВ Никита Разносчиков покончил с собой
Подзаголовок:
Сегодня утром журналист выбросился из окна семнадцатиэтажного дома…
Никита опустил голову, мгновение понадобилось глазам, чтобы привыкнуть и начать различать детали домов и деревьев, взгляд его скользнул к асфальту, он опустил голову ниже, наклонился и… прыгнул.
Все, что он представлял секунду назад, сидя на перилах балкона, сбылось — ровно так все и написали.