Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2022
Эти две истории (или два впечатления) в моем сознании сливаются в одну. Они одновременно и жизненные, и книжные. Сюжетно — они разные. А сходство — даже не типологическое, нет. Общее в них скорее настроение, интуиция, читательская рефлексия, то особенное, иногда мучительное послевкусие, которое возникает после прочтения задевших, ранивших, оцарапавших душу книг. Это не всегда читательский восторг, зараженность мировидением автора, но возбуждение, заставляющее постоянно возвращаться назад, к тексту. Или к мыслям, навеянным текстом, так что книга как будто растворяется в потоке сознания.
Первая книга — «Русские тексты» Юрия Гаврилова, вышедшая в «Самиздате». Юрий Львович Гаврилов — легендарный московский учитель. Он преподавал историю в знаменитой 2-й математической школе, а после ее разгона — в 19-й (уже не математической, а обыкновенной, в которой Борис Петрович Гейдман, еще один удивительный учитель, открыл математический класс, в котором я проучился четыре года).
Это были 70-е, памятная эпоха заката советского режима, с его андеграундным вольнодумством, снисходительным презрением к власти, эмиграцией в Израиль, отказниками, самиздатом и проч. Для меня (и, думаю, не для меня одного) Юрий Львович был символом и выразителем этого времени и не только преподавателем, но действительно учителем. В нем поражали необыкновенная общегуманитарная эрудиция (история, философия, литература) и, наверное, прежде всего сам образ мышления, аристократически-отстраненная, ироничная манера беседы и абсолютная свобода, с легкостью преодолевавшая заскорузлые идеологические препоны. Он как будто и не был школьным учителем. Он был посторонним, гостем, по необходимости, временно оказавшимся здесь, в классе, и читающим нам, попросив отложить учебник в сторону, лекции, которые затем проверялись «историческими диктантами». Забавный жанр. Ученики пытались его пародировать, придумывая вопросы, на которые невозможно ответить, и подсовывая их учителю (в каком платье была Надежда Константиновна, когда впервые повстречала Ленина, — Юрий Львович, кстати, ответил). Шлейф шепотом передаваемой мифологии тянулся за Гавриловым: школа для него всего лишь ссылка, изгнание. Так оно и было.
Из «Автобиографии»:
«После школы работал экспедитором, затем наборщиком 6-го разряда в типографии «Известия» и учился на вечернем отделении исторического факультета МГУ.
В 1964—65 гг. служил военным строителем в воинской части 20184, приданной Министерству среднего машиностроения (ядерное оружие), в закрытом городе Красноярск-26 (ныне Железногорск), на горно-химическом комбинате (подземный завод с тремя промышленными атомными реакторами по производству оружейного плутония и многого другого).
В октябре 1965 года был посажен под домашний арест (в казарме) КГБ после допросов по поводу рукописей антимарксистского содержания (попали в КГБ по доносу), но до суда дело не дошло.
После окончания МГУ в 1969 году, по настоянию КГБ, не был принят ни в аспирантуру МГУ, ни на работу в институт Истории СССР АН СССР».
Было известно, что Гаврилов «пишет» и, видимо, не только исторические труды. И он действительно, как показывают и его книги, видел себя писателем. Его писательская судьба не сложилась. При жизни — публикации в «Огоньке» в 1989—91 годах, две главы из воспоминаний в «Отечественных записках» в 2012-м. После смерти — несколько глав из воспоминаний в «Новом мире» (2015, № 6), в сборнике «Место встречи» (АСТ, 2016). В «Самиздате» вышли «Родное пепелище» (2013) и вот теперь «Русские тексты». Все это благодаря усилиям Евгении Вигилянской, Марины Гавриловой, Николая Формозова, Анатолия Голубовского. А сколько еще осталось…
«Русские тексты» для меня особенное чтение. Хотя бы потому, что это голос учителя, облеченный в письменное слово. Здесь всегда есть зазор — между ожидаемым (то есть воспоминанием об устной речи и живом образе учителя) и написанным. Очень часто на письме речь блекнет (так напечатанные курсы лекций Николая Ивановича Либана, гениального преподавателя филфака МГУ, как будто теряют колорит его устных выступлений). То, что «Русские тексты» писались для школьников, вроде бы очевидно. Но в то же время нет. Хотя бы потому, что это неординарные уроки. Это эссе, очерки, заметки, портреты, зарисовки. Главное здесь — первая часть, своего рода мини-курс русской литературы от Аввакума до Бродского, исторические портреты и несколько очерков-зарисовок советской действительности (судьба крестьян затопленной при строительстве ГЭС Мологи, например).
Гаврилов — мастер детали, мастер экспрессивного фактологического письма (в «Родном пепелище» — это завораживающее описание послевоенной Москвы, реалий и примет быта того времени), художественной графики, когда в абрисе, как будто незаконченном рисунке проступает судьба и характер человека. Он может просто процитировать дневник молодого Толстого, его жизненную программу, а затем кратко сопоставить ее с тем, что удалось сделать Толстому в жизни. Может оттолкнуться от одного факта в биографии, как в очерке о Боратынском (кража в Пажеском корпусе), или от одной характерной черты (асоциальность Гончарова), или… Или вот такой фрагмент в эссе о Гоголе:
«На его надгробии выбиты слова библейского пророка Иеремии: “И горьким моим словом посмеются”. Выходит, и пророки не лыком шиты.
Написал я последнюю фразу о пророках, но смутное сомнение не оставляло: а все ли здесь так?
Дело в том, что во многих источниках стих из Иеремии приводился в двух вариантах: “посмеюся” и “посмеются”, что означает два разных смысла, а этого быть не может.
Чего проще: надо заглянуть в Ветхий Завет. Сказано — сделано: нет таких слов у Иеремии!
С молодых лет страдая хроническим занудством, которое при желании можно принимать за дотошность или даже добросовестность, я прочитал всего Иеремию, включая “Плач” его — нет такого стиха! Читаем указанное место, глава 20.8: “Ибо только начну говорить я, — кричу о насилии, вопию о разорении, потому что слово Господне обратилось в поношении мне и повседневное посмеяние”.
Даже самый вольный перевод (а предложивший этот текст в том виде, в котором он выбит на памятнике, славянофил, поэт П.С.Шевырёв был плохим переводчиком и большим путаником) вопля Иеремии не может превратить “слово Господне” в “горькое слово” и далее по тексту.
Обнаружив столь произвольное отношение к источнику, я решил посмотреть, а что еще начертано на могильной плите, и впал в недоумение.
Судите сами: “Муж вразумливый престол чувствия” Притчи 12.23.
Что сие значит, какого такого “чувствия престол”! Хватаю притчи и читаю: “Человек умный скрывает свое знание, глупый же кричит о своей глупости”.
Как утверждают знатоки древнееврейского языка, переводчик попросту спутал слово “скрывать” со словом “престол”, а знания произвольно перевел как “чувствие”, и получилась абракадабра.
Сама ссылка на могильном камне Гоголя на этот стих является недопустимым, непристойным намеком: то ли Гоголь был умен и скрывал то, что знал, то ли на весь свет кричал о своей глупости. Каково?
Третья надпись гласит: “Правда возвышает язык” Пр.14.34. Ну, уж с этим-то все в порядке. Если под словом “язык” понимать литературу, то это — прямо о Гоголе.
Не тут-то было!
“Правда возвышает народ, а беззаконие — бесчестие народа”. Нет, не о литературе это и не о Гоголе.
Как можно было так обмишуриться: три надписи — три ошибки, даже — выдумки! Как можно было не озадачиться “престолом чувствия”. Точно черт (любимый персонаж молодого Гоголя) под руку толкал. И имя этого черта известно: самомнение (Шевырёв был профессором Московского университета) и верхоглядство».
Гаврилов подчеркнуто субъективен, иногда категоричен в оценках (мог стать русским поэтом, стал нобелевским лауреатом — это о Бродском), но за всем этим стоит, во-первых, фактологическая дотошность, опирающаяся на фантастическую память, а, во-вторых, подлинное переживание события, факта, личности Другого. Это переживание может выливаться в восхищение (Пушкин, Блок), гнев или даже обиду, но оно никогда не мелочно, не завистливо и не высокомерно.
И странное чувство вызывают «Русские тексты». Это не только ностальгическая грусть и чувство безвозвратности (прошлое уходит совсем, исчезает со всем своим содержимым — одна из главных и тяжелых мыслей Гаврилова в конце жизни), но и горькое ощущение несправедливости — как будто время и человеческое внимание (это при стольких учениках!) обошли, обтекли Гаврилова, как будто в полной мере не оценили его. И как будто его тексты, которые должны были жить и читаться раньше, гораздо раньше, запоздали (как роман «Виктор Вавич» Бориса Житкова, вышедший через более чем 50 лет после так и не состоявшейся — тираж был уничтожен — публикации в 1941 году).
«На его шестидесятилетии нас было трое — Юрий Львович, Марина (последняя жена Юрия Львовича) и я», — сказал мне Николай Формозов.
И чтение Юрия Львовича, и воспоминания о нем и о том времени (70—80-е) почему-то связались у меня с еще одной книжкой этого года, с романом Владимира Шпакова «Пленники амальгамы». Этот роман (последний роман Владимира Шпакова) как-то прошел почти не замеченным (если не считать попадания в лонг-лист НОСа и рецензии Елены Елагиной в «Дружбе народов»). А между тем и сам замысел, и сюжет, и построение (прихотливое соединение сюжетных линий, историй двух героев, двух отпавших, отколовшихся от нормы, «нормальности» талантливых молодых людей — Кая и Майи, которые сходятся в финале, как в вершине, с еще одной историей- судьбой — целителя, врача-психиатра Ковача), и тема (душевные болезни и отношение к душевнобольным) заслуживают внимания. Да, роман утопичен (лечение психических расстройств уроками (сеансами) живописи — как панацея и спасение), и финал как будто не вполне удачен. И кажется, что он продиктован современными дискуссиями о психологических травмах, отношении родителей, школы, учителей, врачей, общества в целом к людям, страдающим психическими заболеваниями. Хотя читатель легко найдет в нем размышления и о более общих проблемах, в частности: что такое Я и что значит потерять Я, и кто такой Другой, где его границы, как пробиться, войти к нему?.. Но в моем прочтении, в моем восприятии, роман во многом ретроспективен.
Он как будто воскрешает или отсылает к тем в общем-то недалеким временам, когда и сами психические расстройства, и разговор о них находились под полузапретом, обходились стеснительным молчанием, казались «неудобными», а методы лечения сводились к оглушительным нейролептикам. Это время аминазина и циклодола. И страшный след или наследие этого времени ощутимы до сих пор. Это время рождало чувство мучительной безысходности у близких «больного», взявших на себя груз ответственности за него, и приносило настоящий ад в жизнь самого заболевшего. Точнее так: он вычеркивался из жизни и вынужден был существовать с клеймом отщепенца, ненормального. Его шансы социализироваться, реализоваться были равны нулю. Его таланты не могли быть востребованы, то есть практически не было способов их реализовать. И вот в этом, в изображении давшего трещину в душевном строе мира, для меня главное достоинство романа Шпакова, хотя он, как и «Русские тексты» Гаврилова, рождают, скорее, болезненные воспоминания и мысли.