Роман в лицах
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2022
Лим Владимир Ильич — прозаик, журналист, окончил Литературный институт, семинар Ю.В.Трифонова, работал в «Комсомольской правде». Автор книги «Горсть океана» (2016). Живет на Камчатке.
Публикации в «Дружбе народов»: рассказ «Бухта Русская» (2019, № 9); рассказ «Зеркало» (2020, № 9).
Действующие и противодействующие лица:
Жители тихоокеанского побережья СССР.
1. Кореец
(4 ноября 1952 года, Камчатка, районный отдел МГБ)
Это был уже не страх, а маята…
После трёхчасового сидения под дверью, обитой гладкой алой кожей, зверь в Корейце[1] обмяк, склонив полосатую морду на тяжелые лапы. Острые узкие, как ножи, когти уже не впивались в его душу, а лишь покалывали её мерцающую возбужденную плоть…
Этот Тигр, убивший женщину на окраине приграничной деревни у него на глазах, давно стал предвестником несчастья… Всякий раз, когда ему грозила опасность, Тигр являлся, в прыжке хватая несчастную, склонившуюся над ручьём… Терзая её нежную грудь, дряхлеющий людоед предостерегающе смотрел своими рыжими немигающими глазами…
Нет, сегодня его не арестуют, как шесть лет назад. Если оставили одного в коридоре и разрешили курить, — не бросят в бетонную камеру, не будут хватать за воротник, брызжа в лицо слюной, не отправят в смертельно холодный лагерный ад, в якутскую или колымскую Сибирь…
Но почему эти три часа Тигр неотступно преследует его?
Перед опущенной головой Корейца возникли яловые сапоги, плотно охватывавшие тяжёлые икры, синие галифе. Нарядный китель, расстёгнутый у ворота, начищенные мелом пуговицы. Та же хрупкая челюсть с ярким шрамом на подбородке… Это был Лейтенант, уже утративший свою юношескую нервную тонкость, вошедший в тело, с равнодушной казённой улыбкой, и на плечах у него были новенькие, сияющие золотым шитьём майорские погоны…
Они узнали друг друга, но как бы заново знакомились, примеривались.
— Конничева, миста Симагаки, — сказал Лейтенант. — Я Владимир Миленький, если не забыли…
— Как же, забудешь, — добродушно отозвался Кореец. — А вот вы забыли, мой не Симагаки, мой — Тсой…
— Знаем-знаем, какой вы Цой… — усмехнулся Лейтенант и показал подбородком на раскрытую дверь кабинета.
В кабинете, усевшись за столом и перелистнув раскрытые на старом траченном зелёном сукне бумаги, он продолжил как-то отстраненно:
— Так и косишь под корейца?
— Мой — Тсой… — Кореец осторожно придвинул к нему свой зелёный вид на жительство.
— Ну ты наглый, — усмехнулся Лейтенант.
Кореец непроизвольно кивнул.
— Хватит! — рявкнул вдруг Лейтенант. — Нам известно, что вы, г о с п о д и н Симагаки, японский офицер, командир карательного отряда, скрываетесь в России от международного суда…
— Мой — Тсой, мой сирота… — мягко возразил Кореец, преодолевая мгновенно возникшую сухость во рту.
— Да будет тебе язык коверкать, ты же отлично по-русски говоришь, — Миленький расслабился, слегка улыбнулся и встал из-за стола.
Кореец с удивлением обнаружил, что они почти одного роста, ему Миленький помнился очень высоким.
— Ну что, поедешь в Японию? — совсем дружелюбно и с удовольствием спросил Лейтенант по-корейски. Тигр приподнял голову: настораживала корейская правильная речь из уст этого русского офицера, как будто в нём затаился предательски и заговорил кто-то другой, с грозным чёрным прищуром, прозорливый… — Там тебе пенсию военную дадут, — Лейтенант хихикнул. — А в Корею? Там дорогой вождь, товарищ Ким Ир Сен, наш союзник, всех на войну собирает… А ты здесь остаться хочешь… понимаю… — Миленький рассеянно перелистнул бумаги, как будто искал в них что-то, утерянное давно и неизвестно где. — Как мадам? Скоро рожать? — офицер перешел на русский, поднял голову и многозначительно улыбнулся.
Зверь вновь шевельнулся, ударил длинным полосатым хвостом…
— Ладно-ладно, у начальства другое мнение, — Миленький успокаивающе приподнял руку. — Я уполномочен объявить вам, товарищ Цой, что мы решили поддержать вашу просьбу о принятии гражданства СССР. Поздравляю, — Лейтенант взял руку Корейца и сжал двумя ладонями, по корейскому обычаю, уважительно, и добавил вполголоса, но внушительно: — Мы помним вашу добровольную помощь, оказанную нашему правительству.
Он слегка приобнял Корейца. От офицера мягко пахло «Шипром».
Поселили Корейца в общежитии МТС в комнате на четверых; соседи, небритые трактористы, с голыми белыми торсами, невыносимо пахнущие потом, в замасленных штанах и кирзачах, приняли его за своего, русского, не стали втягивать в пьяные разговоры; идти пешком в поселок Миленький ему запретил, пропуск подписал завтрашним числом — переправу уже закрыли, самоходная баржа через Летовку отправится только в семь тридцать утра, к этому времени поедет хлебовозка, она и подвезёт до дома. Кореец мог бы ослушаться Миленького, дойти до реки, переплыть её и уже по косе, вдоль лимана, добраться до посёлка, но у него ещё не было гражданства, вход, как и выход из Зоны, без разрешения ему запрещён, и его мог задержать пограничный патруль.
Три часа, проведённые в коридоре районного отдела госбезопасности, может быть, спасли его, но изменили всю жизнь, лишили смысла…
5 ноября, 5 часов утра
Кореец долго не мог уснуть, ворочался под храп трактористов на голой панцирной сетке, отказавшись от ватного матраца, прожжённого, в старых пятнах крови и мочи. В ушах стоял тигриный глубокий рык, сотрясавший кедровый лес над каскадами горного ручья.
Он всегда скучал по своей молодой нежной жене, а теперь, когда она была на седьмом месяце, он скучал особенно сильно, боялся, ведь у неё уже был выкидыш, и она чуть не умерла от потери крови, её спасла Сатико, старшая сестра и хирургическая медсестра.
Он знал, что и жена скучает по нему, смотрит в окно из-за занавески, сшитой ею по русскому обычаю, и он видел сквозь чистое мытое стекло её нежные высокие скулы, затуманенные грустью глаза…
Его разбудил тревожный одинокий крик за окном, топот быстрых шагов в коридоре. Захваченный общим движением, он выбежал на площадь, где возле большой бронзовой лысой головы вождя собирались люди, выкрикивая на все лады одно слово: «Цунами! Цунами?»
Кореец, не останавливаясь, свернул на дорогу в посёлок, глинистую, разбитую, мокрую и скользкую, в четыре переплетающиеся глубокие колеи. И каждый раз, когда он, не удержавшись, падал на вытянутые руки в грязь, кричал кому-то по-японски: «Синами! Синами!»
Мимо косо прополз, зацепившись передним колесом за бруствер, «газик», резко затормозил, высунулся Миленький, сердито-призывно замахал руками.
Волна остановилась вдоль кривого края облетевшего берёзового леса, к нему, как к берегу, принесло мусор, мёртвых крыс, обломки досок, бревна, тряпьё и даже, в отдалении, старую самоходку. Мусор лежал длинным многокилометровым извилистым бруствером, и вдоль него ходила, отступая, закручиваясь, омывая зелёную ещё траву, помутневшая океанская солёная вода.
Из старицы, от Руси — хутора староверов, поднятого на плоскую сопочку, — спустились по реке в лиман несколько деревянных лодок, их догоняли моторки из райцентра и узкие баты[2] с тёмнолицыми рослыми ительменами, стоя размахивающими длинными шестами.
Увидев военных, дружно, один за другим, приткнулись к затопленной дороге. Миленький подсадил к ним по солдату и велел идти к поселку цепью.
Кореец, не спрашивая, торопливо запрыгнул в лодку к рыжебородому лысому мужику в заштопанном чистом пиджачке, тот кивнул и, сильно окая, велел солдату, не успевшему сесть к нему, посильнее оттолкнуть лодку.
Миленький перекрыл дорогу своим «газиком», выставил оцепление из вооружённых автоматами солдат-краснопогонников. Видно было, что он обучен командовать большим количеством людей.
Кореец заметил сначала женщину, то и дело исчезающую под водой, а потом и плывущую рядом с ней дверь от своего дома, которую он узнал по траченной молью пятнистой нерпичьей шкуре. Пока лодка по инерции шла к женщине, она снова исчезла, и хотя он знал, что это не жена, продолжал видеть в ней Марико; обмирая от этого противоречивого, захватившего его чувства, стянул с себя телогрейку, чтобы броситься за ней, но она появилась уже в полуметре от борта, Кореец быстро захватил пятернёй её плывущие чёрным зонтом длинные волосы и подтянул к лодке. Женщина прижимала к себе мальчика. Бородатый подхватил её под мышки и втащил в лодку. Кореец освободил бездыханного ребенка от мокрого одеяла и встряхнул за ноги с криком: «Витя!» Мальчик фыркнул и тотчас же тихо жалобно заплакал. Бородатый продолжал тормошить женщину, наконец она задергалась, изо рта выплеснулась вода. Кореец прижал к себе завёрнутого в телогрейку ребёнка. «Где Марико?!» — закричал он женщине. Это была Сатико, по-русски Тамара, старшая сестра жены, она всегда ночевала у них, когда он уезжал.
Кореец почувствовал холод и пустоту в груди: там, где всегда была Марико, Маша, теперь ничего не было. «Где она?!» — кричал он, но Сатико только молча мотала головой.
Кореец, не поднимаясь с колен, подскочил к хозяину лодки и закричал, показывая на залитый наполовину посёлок: «Там моя жена! Моя беременная жена!»
К ним плыли, барахтаясь, толкая перед собой доски, один за другим несколько человек, кричали слабеющими голосами, поднимали руки. Марико среди них не было, да и не могло быть — она не умела плавать.
Из устья на полном ходу шёл к поселку МРС, глубоко распахивая лиман, призывно трубя и изрыгая жирный чёрный дым.
Для Корейца не было ни знакомых, ни друзей — он не видел, не узнавал лиц. Помогая бородатому втаскивать в лодку тонущих, молча обливался непроизвольными слезами, сначала тихо, потом стал причитать: «Моя жена, моя беременная жена…» — и наконец, когда перегруженная лодка осторожно направилась к косе, к высокому костру, к плачущим, кричащим и идущим навстречу по затопленной улице мокрым людям, он, не увидев среди них Марико, откровенно зарыдал от беспомощности и одиночества, прижимая к груди ребёнка: «Моя бедная жена… моя бедная беременная жена…»
Его маленький, но крепкий дом из местного обожжённого кирпича, побелённый весной Марико, стоял на речном низком берегу почти по самую крышу в воде.
Кореец нашел Марико под окном, одетую в тёплую зелёную кофту, как будто она до последнего мгновения ждала его, выглядывая из-за занавески. Она ждала, держалась за их дом до последнего вздоха, не дала волне вынести в этот чужой дикий враждебный мир, где он никогда бы не нашёл её.
Едва он коснулся Марико, подсунув руки под спину, она сразу всплыла, как будто ждала этого прикосновения; рот её, глаза и волосы были забиты чёрным океанским песком.
«Почему тебя не было рядом? Почему ты оставил её?» — горько вопрошал он сам себя.
Их навеки разделили три часа в коридоре районного отдела МГБ.
Цунами пришло не с востока, не со стороны Америки, а с юга, от Северных Курил; две волны, одна за другой с интервалом в двадцать пять минут бодро пробежали вдоль берега, дважды задев посёлок левым крылом — уже вполсилы, как будто только пугая, обещая вернуться и довести своё весёлое дело до конца: выбили стекла, кое-где и двери, вышвырнули спящих людей из тёплых постелей и выплеснули их из домов.
Волны, затухая, ушли на север, но дома на Речной улице стояли в воде несколько дней.
Марико и её младшую сестру, как и всех пятерых утонувших и умерших от переохлаждения, хоронили местком и государство по революционному обычаю: в гробах, обшитых красным сатином, без оборок и складок. Сколько человек пропало без вести, никто не говорил.
На похоронах Кореец пытался вырвать торчавший из края братской могилы кусок ржавой арматуры, ему казалось, что этот уродливый прут может стать препятствием в последнем путешествии Марико и её сестры. Он не прекращал своих молчаливых попыток, задерживая церемонию похорон, пока кто-то из слесарей не принес ножовку по металлу.
Кореец, тяжело дыша, подошёл к гробу жены, лицо его, мокрое, было безучастным. Он не проронил ни слова — даже после того, как его спросили, не хочет ли он что-нибудь сказать. Кореец ничего не слышал, даже неуместного визга пилы. Он непрестанно, до судороги в горле, думал о младенце, задыхающемся в утробе мёртвой матери…
Цена, которую он заплатил за свою жалкую, выпрошенную у судьбы свободу, была непомерной для него. И, знал он, не окончательной.
Двадцать лет спустя
2. Мальчиш
(Предсказание и «крещение»)
Это случилось в общей бане, в начале предновогодней недели, когда отец, не предупредив, опрокинул ему на голову полный тазик воды. Мальчиш чуть не захлебнулся, перехватило дыхание, и вдруг из-за широкой пелены воды явилась бабушка, она стояла близко, он слышал душный густой запах нафталина, видел седину в пышных, примятых на затылке волосах, мелкие волны морщин на нежной коже и серые сухие глаза. «Потоп после Рождества… потоп после Рождества…» — дважды сказала она и… исчезла.
Мальчиш, испугавшись её и одновременно разгораясь от обиды на отца, закричал пронзительно: «А вот будет потоп после Рождества! И все утонут!»
В бане стало тихо, только журчала под трапиком стекавшая мыльная вода. Кто-то, набиравший воду в тазик, перекрыл шумную струю. А кто-то в серой войлочной шляпе так и замер в дверях парилки с берёзовым веником в тазу.
Все смотрели на Мальчиша.
Ему ещё не исполнилось двенадцати, но он был человеком популярным в посёлке, особенно среди женского населения; нельзя сказать, что его любили, — люди тянулись к нему, но при этом побаивались. Он был отделён от детской толпы, но не причислен к взрослым и находился в категории людей без возраста и пола, чудаковатых, необычных, вроде весёлого юродивого вахтёра Яшки, сумасшедшей несговорчивой Дё и глухонемого красивого сирийца — сапожника Рустамчика.
Бог отнял у Мальчиша мать ещё в младенчестве, но дал ангельскую внешность и дар находить спрятанные вещи. Ещё, говорили с опаской в тесном семейном кругу, Мальчишу известно время смерти почти каждого в поселке.
«Кто сказал?» — спросил отец, присев перед ним на мыльную широкую лавочку.
«Его бабушка!» — также испуганно и сердито прокричал Мальчиш, показывая на человека в «императорской» войлочной шляпе.
И хотя человека прикрывали клубы горячего тумана, все знали, что это хозяин посёлка и директор рыбокомбината Сан Саныч Пушкин.
Директор вдруг приблизился к ним, присел на корточки перед Мальчишом, привлёк его к своей горячей мокрой волосатой груди и сказал, как бы косвенно соглашаясь: «Милый ты наш, мама умерла сегодня утром».
Мальчиш не знал, слёзы на глазах Сан Саныча или вода. Странно, но в глазах отца тоже появилась дрожащая влага.
«Я не милый!» — вновь прокричал Мальчиш, пытаясь освободиться из объятий, но Сан Саныч отпустил его не сразу и, показалось Мальчишу, при этом коротко всхлипнул.
Вот так, из бани, и пошло гулять по Побережью непроизвольное пророчество Мальчиша. В назначенную ночь люди ушли в тундру, жгли высокие костры, свирепые фальшфейеры, палили из ракетниц и ружей в сторону океана, гоняли на мотоциклах с коляской и самодельных ревущих аэросанях.
Но волна так и не пришла — ни на католическое, ни на православное Рождество.
Мальчиш был поражён и даже подавлен эффектом, который произвело его пророчество, — оно привело в движение, всколыхнуло почти три тысячи человек, несколько прибрежных посёлков и островов.
Он молчал почти две недели — не разговаривал ни с кем до самого Крещения, когда опрокинул на себя кислоту.
В посёлке нашлись люди, которые сочли этот случай знаком свыше. Ребёнок не должен пророчествовать, раскрывать и тем самым расстраивать замысел высших сил, и за это наказан. Иначе чем объяснить такую изобретательность: ребенок с лицом ангела «крещён» кислотой в дьявольское отродье.
Мальчиш считал виноватым во всём себя. Это он взял кислоту на старом японском складе, кислота была в ампулах, и ему нравилось кидать её в сивые стены домов, заводские заборы из лиственничного горбыля. Кислота обжигала ветхое дерево, вспенивала янтарные потёки смолы и оставляла красивые коричневые шелковистые пятна.
Однажды брызги кислоты попали на лицо знакомой собаки и прожгли ей шерсть, собака заплакала, и Мальчиш вытер ей нос пионерским галстуком. С тех пор он носил дырявый галстук, дырка становилась всё больше, потому что Мальчиш любил засовывать в нее палец.
Несколько ампул Мальчиш спрятал дома.
Он спал в то крещенское утро, его разбудили женские крики. Мачеха уже несколько дней не жила дома, и папа искал её по всему поселку. Мальчиш выглянул в коридор и увидел папу, замахнувшегося на мачеху ампулой. Запаянное широкое горлышко было отбито. Мальчиш закричал: «Кислота! Кислота!» и повис на папиной руке, успев закрыть глаза.
Кислота была сначала холодной, а потом — нестерпимо горячей, жарче огня… Мальчиш схватился за лицо. Папа поднял его на руки, выскочил на улицу и несколько раз окунул в бочку с дождевой водой, стоявшую у крыльца. Последнее, что он запомнил в то утро, — это ярко коричневые, как от йода, лоскуты кожи на пальцах. Очнувшись, Мальчиш сказал: «Я больше не буду…»
Мёртвая бабушка приходила к нему в городскую больницу в своем неизменном сером костюме, белом платочке на шее. Вероятно, она знала, что ему очень больно, она и приходила, когда боль была нестерпимой, и ничего не говорила, а, может, он просто перестал её слышать. Мальчиш не понимал, почему она приходит именно к нему, ведь у неё есть сын, Сан Саныч, а он ей — никто. Впрочем, Мальчиш знал уже, что она никуда не ходит, обитает в каком-то похожем на баню или парилку месте, и он видит её сквозь лёгкую пелену, сквозь запотевшее стекло.
Директор проведал его в конце февраля, на День Советской армии, когда с Мальчиша как раз сняли бинты. Он не стал отводить глаза, делать вид, что ничего не произошло, а внимательно осмотрел его, как доктор, и сказал, что в конце лета они поедут в Ленинград к «гениальному врачу, и тот всё сделает как надо».
Сан Саныч приехал в город на Кубок области по шахматам. Мальчиш знал, что он всегда берёт с собой шахматы из жёлтой слоновой кости. Они сыграли две партии, одну Мальчиш выиграл, но догадался, что Сан Саныч поддался.
«А я вашу бабушку часто вижу», — сказал Мальчиш, бережно укладывая фигуры в отдельную от доски коробочку, выстланную бежевой замшей.
«Она тебе бабушка, а мне — мама…» — поправил его Сан Саныч. И вдруг быстро, как будто давно хотел сказать, но почему-то сдерживался, добавил, приложив палец к губам: «Она мама и твоему папе…»
Мальчиш промолчал, не показал свою радость. У него совсем не было родственников, не как у других детей, и это его часто расстраивало.
«Она приходит, потому что она моя бабушка тоже, — понял он. — А вы мне дядя?»
«Дядя, — улыбнулся Сан Саныч. — Но это пока секрет».
Через два месяца он умер, так и не раскрыв секрета. Мальчиш скучал без него, хотя раньше, когда тот был жив, они встречались только в шахматном кружке в ДК и иногда, если он болел, в его квартире.
Мальчиша призвали к нему домой, вручили книгу «100 лучших партий Алехина», шахматы из слоновой жёлтой кости, которые Сан Саныч оставил для него, и фото молодой красивой бабушки в ситцевом лёгком платье на морском южном берегу. Он хотел взять фото старой бабушки, которое по-прежнему стояло на столе и которое ему нравилось больше, но ему не разрешили.
Над Мальчишом никто не смеялся из-за того, что его предсказание не сбылось, просто люди, встречавшие его на улице, осторожно улыбались, как бы говоря: «Вот шельмец, подловил нас, лохов».
После смерти Сан Саныча бабушка стала являться почти каждую ночь, но Мальчиш никому об этом не рассказывал. А у шахмат Сан Саныча оказалась одна замечательная особенность: стоило Мальчишу сделать ход, как перед ним мгновенно открывалась вся партия…
Мальчиш лежал на коленях Русяя, уткнувшись лицом в его уютную, продутую океанским ветром телогрейку.
Русяй придерживал стриженный ножницами затылок Мальчиша и смотрел вдоль дымящегося луча прожектора, бившего с вышки диспетчерской. Широким слепящим мечом он рассекал синюю тьму над берегом, выхватывал катер с красным фонарём на мачте и баржу, прислонившуюся к нему рыжим от ржавчины бортом. Рядом с ней, у самой прибойной полосы, горел костёр. У костра три курибана[3], отворачивая яркие от света прожектора лица, сидели на толстых косах морской капусты, вывороченной в шторм, и подсушивали у огня портянки.
Люди на берегу и на барже ждали пароход. Это были те, кто всё-таки ещё верил Мальчишу, они уезжали — кто навсегда, а кто в отпуск.
Мальчиш прятался от Мачехи. А Мачеха пряталась от него в вонявшей соляркой барже. Она, должно быть, не хотела, чтобы он увидел её раньше времени и рассказал отцу. Она уезжала с Прорабом.
Это из-за него отец облил Мальчишу лицо кислотой, так считал Русяй. Из вышки диспетчерской, широко распахнув дверь в темноту над берегом, вышел на лестничную площадку Капитан флота, постучал пальцем в микрофон «матюгальника» и неожиданно громко, раскатисто объявил посадку.
Мальчиш взбежал по широкому трапу на баржу, перебрался на катер и через приоткрытую тяжёлую металлическую дверь протиснулся в рубку. У штурвала стоял молодой капитан, недавно присланный из Города после курсов, в новенькой, с высокой тульей, щеголеватой морской фуражке. Ещё Мальчиш знал, что он «бегает» за белокурой математичкой и потому привечает школьную детвору.
Капитан, оглядываясь на матроса, подававшего знаки серым, с мазком сажи, флажком, задним ходом вывел катер в залив, круто развернул его и подал команду «малый вперёд». Канат вырвался из набегавшей волны, вытянулся струной, уронив в океан побежавшую по нему струйку воды, и осадил катер.
Баржа медленно развернулась, полоснула по рубке лучом прожектора и встала в кильватер.
Капитан притянул дверь. Сразу стало тепло от угольного духа, поднимавшегося из трюмного кубрика, приветливо мигали красные и зелёные лампочки на рации, время от времени взрывавшейся многоголосым бормотаньем и свистом.
В очередной раз, когда пологая ночная океанская волна высоко подняла катер, Мальчиш увидел впереди, почти вровень с быстро светлеющим горизонтом, долгожданный огромный корабль в ярких ярмарочных огнях.
Мальчиш уже бывал на нём с Русяем, но за полчаса перегруза не успевал обойти. И после серых ветхих домов, чёрных от угольной пыли луж, помоек на океанской стороне посёлка — это был чудесный сказочный городок с празднично освещенными площадями, широкими нарядными лестницами в коврах и зеркалами, сияющие ледяные грани которых умножали эти коридоры, красиво одетых людей, сверкающие золотом рамы, канделябры и поручни, матовые, как луна, плафоны, тусклый тёплый блеск лакированных панелей красного дерева… Особенно Мальчишу нравился бассейн на верхней палубе, с полосатыми манящими шезлонгами, яркой зелёной подвижной глыбой подсвеченной воды и баром, в котором веселые сияющие девушки в маленьких игрушечных фартучках подавали сладкую газировку, нежное пирожное эклер и ледяное кусачее мороженое…
Русяй рассказывал Мальчишу, что когда-то этот корабль, как «Титаник», ходил через Атлантику из Гамбурга в Нью-Йорк, то есть по другой стороне земного шара, с «охреневшей европейской публикой».
— Держи штурвал, парень, — сказал капитан и слегка отодвинулся.
Несколько мгновений, пока он раскуривал спрятанную в кулаке трубку, поместив над ней робкий огонёк спички, Мальчиш держал штурвал, крепко зажав в ладонях деревянные гладкие рожки, и это были мгновения счастья — жуткого и весёлого одновременно — он был капитаном и вёл фрегат в далёкую чудесную страну сквозь сумасшедшую бурю и смертоносные волны…
Чем ближе катер подходил к кораблю, тем выше поднимался его белоснежный, в ровных строчках иллюминаторов, борт, пока не возвысился над ними огромной глыбой, отвесной неподвижной стеной с гордой, крупно и строго отлитой надписью: «Советский Союз»[4].
3. Саша, Мальчиш и Русяй
(Земля отца)
На палубе парохода «Советский Союз» дрались.
Саша Пушкин увидел, как вахтенный матрос у клети ткнул в шаропузого маленького человечка длинным серебристым китайским фонариком. Человечек притворно согнулся, сложившись вокруг беременного живота. На вахтенного кинулась сзади крепкая, грудастая ярко-рыжая красавица. Матрос обернулся, боком придвинулся к ней, умышленно, на миг, прихватив за грудь. Пушкин сбросил рюкзак, подбежал к матросу и дёрнул за рукав.
Вахтенный выпустил женщину и больно ткнул Пушкина увесистым фонариком в грудь. Саша непроизвольно ударил его, а когда парень падал, ухватил взглядом его шею, тонкую, почти детскую, и пожалел о том, что ударил человека. Он склонился к матросу, желая помочь, но краем глаза заметил что-то летящее на него и отпрянул. Обожгло ухо. Кто-то, промахнувшись, навалился на Сашу. Освобождаясь, Пушкин увидел ещё одного, с грозной мощной шеей. Матросы набрасывались молча и одновременно, мешая друг другу. Пушкин едва успевал отмахиваться от ударов. Страха не было, а был весёлый холод в сердце. Саша видел, что и в матросах не было злости, просто — повод для пробы мышц, для игр с запахом крови…
Драку увидели с баржи — в очередной раз, когда её высоко поднимало океанской волной, курибаны, принимавшие клеть, закричали:
— Эй, крысы пароходные! Двое на одного!
Русяй был близорук, он теребил Мальчиша, перебравшегося к нему с катера, и спрашивал:
— Чего там, а?
Мальчиш вставал на носочки, тянулся за своей рукой и кричал звонко, нараспев:
— Та-а-м! Та-ам!
— Ну что та-ам? — волнуясь, передразнивал его Русяй.
— Двое одного бьют. Наверно, убьют.
Русяй забрался в грузовую клеть, подсадив Мальчиша на коробки с крабами и икрой.
— Давай, давай, и тебе врежут! — кричали ему грузчики. — Вира помалу, — давали они отмашку крановщику на пароходе. — Люди с грузом.
Русяй пошёл на гул толпы, и его обогнал чей-то предостерегающий крик:
— Капитан на палубе!
Люди расступились перед ним, как будто он был капитаном, но тотчас же, пропустив, сомкнули круг. Русяй увидел парней в тельняшках, мощные локти и ринулся на них. Матросы метнулись за клеть, оттолкнули Пушкина и вприпрыжку устремились прочь.
Пушкин, не слышавший предупреждения, с недоумением смотрел им вслед. Русяй подошел к нему и сказал, успокаивая:
— Ничего.
Груз — икра и крабы экспортного исполнения, — ради которого океанский лайнер остановился на рейде рыбокомбината, стоял двумя штабелями красивых коробок в разноцветных лакированных наклейках с английскими надписями, отвлекая внимание пароходных зевак от высадки.
Прибывших пассажиров перенесли на баржу в клети — не сразу, со второго раза, и, прежде чем опуститься на железную гулкую палубу, они, под осторожный женский визг, описали широкую опасную дугу над водой — яркого прозрачного зелёного цвета.
С рассветом проснулся ветер, качка не усилилась, но по гладкой мерной океанской зыби уже змеилась рябь, убегая в туман, к холодному ещё восходящему солнцу…
С парохода отдали концы, катер натянул трос, баржа круто отвалила от нависавшего над ней борта. Люди, теснившиеся у кормы, долго кричали и размахивали руками, — пока все не заслонил вязкий, с крупной липкой моросью, холодный туман.
На палубе баржи остались трое. Баскетбольного роста тяжелый рукастый дядька с грубоватыми и одновременно правильными чертами лица угощал «Беломором» своих товарищей: мелкого, с кривой улыбкой мужичка и парня в офицерском галифе и распахнутом бушлате. При этом они нарочито чинно благодарили, обращаясь к нему не иначе как Большой Айварс. «Спасибо, Большой Айварс». И перед Пушкиным на миг распахнулись в детство двери московского цирка: некто огромный играючи держал на плечах пирамиду из десятка крепышей в борцовских трико.
— Эй, на барже-е! — обернулся медлительный великан в сторону Пушкина и чему-то засмеялся, протягивая прямо из детства надломленную пачку папирос. — Кури-и-м? — в его басовитом зычном голосе угадывался лёгкий приятный прибалтийский акцент.
Пушкин, подчинившись приглашению, потянулся к нему, но его опередил парень в галифе, Дембель, — протянул, жестом фокусника раскрыв ладонь, свою папиросу с аккуратно, в гармошку, примятой гильзой.
Пока Пушкин возился с папиросой, все молча смотрели на него, как будто ждали от него важных вестей.
Они видели драку, понял Пушкин, и им понравилось.
— Ты откуда? — спросил Дембель.
— Из Москвы, — сказал Пушкин, помявшись.
— Пивка там… — мелкий присвистнул.
— Был там? — спросил Пушкин, с некоторым усилием переходя на ты.
— А почему бы и нет? — насторожился почему-то маленький.
— Цахес тоже оттуда, — подсказал Русяй.
— Цахес? — удивился Пушкин. — Какой Цахес?
— Да Крошка Цахес… — засмеялся Дембель и показал на маленького. — В смысле, Пинезин!
— Пивка-то там до чёрта, а рыбки — х..! — выкрикнул вдруг Пинезин и засмеялся, зажмурившись.
Пушкина матерное слово ошеломило, он непроизвольно огляделся, но никого, кроме вахтенного матроса с парохода, не увидел.
Пушкин смотрел на Пинезина, и этот человек был ему отчетливо неприятен — непонятно отчего, не от матерщины же, Пушкин и сам иногда поругивался…
— Ну, ты… и ругаешься, — сказал Русяй, неловко улыбаясь.
— Как будто выну-у-л и показал, — подсказал великан, вставая и направляясь к вахтенному, который с важным видом пересчитывал ящики с пивом, водкой и лимонадом.
Появление вахтенного развлекло Пушкина, но матрос делал вид, что не замечает его.
Русяй подошёл к Саше, положил ему на плечо руку и сказал успокаивающе:
— Ничего, ничего…
Русяй улыбнулся, когда Саша посмотрел ему прямо в глаза, и слегка отвёл взгляд. Глаза у него были красивые, очерченные длинными ресницами, ясные, с голубизной и каким-то монастырским смирением…
— Забыл. Совсем забыл, — Русяй пошёл к штабелям из ящиков с водкой и пивом.
Кто-то очень маленький выскочил из рубки, подбежал к Русяю и схватил его за руку. В другой руке, на отлете, он бережно держал рожок с мороженым. Это был мальчик лет одиннадцати, он словно потерялся и теперь боялся, что Русяй оставит его одного.
Пушкин догнал их, чтобы заговорить с ребёнком, ему подумалось, что его внимание к нему будет приятно Русяю. И тут Саша увидел лицо мальчика. Какая-то смятая бумажная маска в свежих акварельных коричневых пятнах. Саша не смог сразу отвести глаза, как будто у этой маски было неодолимое притяжение.
Русяя грубо остановил вахтенный, не подпуская к ящикам:
— Куда, твою мать?
Русяй примирительно взял его под локоть, но вахтенный с несоразмерной злобой вырвал руку, уронив при этом слюну, и суматошно вытер её:
— Пошёл отсюда.
Саша быстро встал между ними. Вахтенный узнал его и как-то по-детски сник:
— Тут товар не считанный, а он лезет…
— Да я ничего, я ж только спросить… — зачастил Русяй, — мне только лимонад для мальчика.
— Для какого мальчика? — уже совсем мирно спросил матрос, обходя Пушкина.
— Да вот он… — Русяй отстранился, показывая своего маленького спутника, который стоял у него за спиной.
Пушкин быстро шагнул вперёд, подчинившись непроизвольному порыву заслонить лицо мальчика. В то же мгновение Саша осознал ошибку: он мог своим порывом обидеть ребёнка, и шагнул ещё раз.
Глаза вахтенного приобрели какое-то сосущее выражение. Саша резко ткнул его в бок, матрос охнул, но при этом успел изумлённо покачать головой.
Вахтенный подарил мальчику ящик лимонада, деньги брать решительно отказался, важно сказав, что спишет газировку на бой.
Катер тащил баржу вдоль косы к устью. Посёлок был похож на старый списанный пароход. Над плоскими чёрными бараками возвышались вышки с часовыми, труба котельной и заводские эстакады с транспортёрами. Между посёлком и океаном стеной стояли бетонные массивные, почти трёхметровой высоты береговые укрепления. Клубы серого дыма гипотенузой зависали над косой, над пограничной заставой с зелёной радостной казармой и смешивались с поднимающимся туманом.
Пушкин и Русяй стояли у борта баржи.
Пушкин не был здесь семнадцать лет, и он открывал косу заново, но не как место, где он родился, а как землю своего отца, прожившего здесь всю жизнь и позвавшего его после смерти.
Подошёл мальчик и предложил лимонад, Пушкин, только теперь осознававший смерть отца как потерю кровно близкого человека, услышал, но не сразу понял, тогда ребёнок тронул его за руку.
Саша присел на корточки и вдруг обнял мальчика, он чувствовал одновременно тревогу, щемящее одиночество и жалость к поселку, убогой своей родине, и к этому ещё не осознающему своего великого несчастья ребенку…
Мальчиш, послушно принимая его объятие, доверчивым шёпотом сказал, что будет цунами и посёлок смоет. «Очень скоро», — пообещал он грустно.
Саша вопросительно посмотрел на Русяя, тот неопределенно улыбнулся и взъерошил мальчику густой чуб.
4. Союзник
(Зачем приходил Кореец?)
Пароходный гудок вырвал Союзника из снов, цепких, мучительных. Он сел на кровати и изо всех сил хлопнул ладонью по матрацу. Ему было очень грустно, потому что он опять плакал во сне.
Союзнику снилась вода, он летел над чистым быстрым потоком, пронизанным солнечным светом, разбегалось во все стороны яркое галечное дно, и вдруг замелькали в прозрачных, почти невидимых струях знакомые, родные и оттого жуткие мёртвые белоглазые вымоченные лица…
Союзник знал, что эти сны как-то связаны с Мальчишем, с его несбывшимся пророчеством, с его обидой на всех — и тех, кто изначально не верил, и тех, кто верил и кого он, к счастью, разочаровал.
Союзнику было обидно за Мальчиша, он ещё ребенок и не понимает легкомыслия земляков: да, цунами не пришло, но потоп никто не отменял. И уже нельзя жить как прежде.
Союзник понимал и земляков: можно ждать цунами ночь, две, даже месяц, но невозможно с этим жить полгода и особенно сейчас, когда началась путина, да ещё какая — рыба прёт обильными косяками, и за три месяца можно заработать денег на три года.
Союзник ещё надеялся на тех, кто стоял над ними, — нет, не на Бога, а на власть, на Миленького, — разве не они должны решать, как жить с цунами? Мальчиш для них не авторитет. Наука? В прошлом году у них на путине подрабатывал Геофизик, он говорил, что закончился цикл и будет цунами, его чуть в психушку не упекли…
Было темно, и если бы кому-то вздумалось заглянуть в окно меж старых пожелтевших корейских газет, висящих вместо занавесок, то ему бы показалось, что в комнате, в полуметре от пола, сидит двурукий бронзовый Будда.
Союзник, не думая больше ни о чём, а лишь ощущая телом утренний холод и слушая лай собак, бродивших по косе, сидел так долго, до тех пор, пока не почувствовал свое тело, уставшее от неподвижности.
Он не сразу услышал стук. Ему показалось, что это ветер толкнул открытые ставни, но тут звякнуло стекло, и Союзник подумал, что вернулись Мальчиш и Русяй. Он соскользнул с кровати, скинул крючок с двери и принялся качать примус на кухне.
Шаги были другими.
Союзник обернулся и увидел Корейца.
— Здоров, Витя, — ответил дядя по-русски на его корейское приветствие.
Кореец поклонился, упираясь ладонями в колени, чего никогда раньше не делал, пошаркал босыми ступнями о порог, скинув расшнурованные ботинки, и присел на корточки под окном. Союзник не помнил, когда Кореец был у него в последний раз, и потому даже растерялся.
— Садитесь за стол, дядя, — пригласил, наконец, Союзник.
На косе дядю все звали Корейцем, такое погоняло дал ему сам Директор.
Во время путины, когда сломалась паровая лебёдка, всех рабочих на неделю поставили носить рыбу с кунгасов[5] в бамбуковых корзинах. В перерыв к ремонтникам подошёл Кореец и жестами показал, что может отремонтировать лебёдку.
— Ты кто? — спросил инженер из Города.
— Мой — кореец, — важно сказал Кореец и показал три пальца. — Тыри час ремонт.
Ремонтники долго хохотали, делали рога и мычали, намекая, что ему, деревенщине, лучше бы пойти пасти коров на ферму, но на всякий случай корзину отняли и отправили в кочегарку. Через час туда наведался Директор, молча смотрел, как Кореец споро и ловко, веером, подбрасывает уголь в топку, потом посмотрел на манометр давления в котле и попросил показать руки. Кореец показал.
— Кореец, говоришь? А где мозоли? — усмехнулся Директор и ушёл.
Кореец был пьян, Союзник понял это по густому водочному перегару, распространившемуся по кухне. У Корейца была особенность: сколько бы он ни выпил, всегда крепко стоял на ногах. Какой-то партизан, говорил Русяй, которому хватало полстакана водки.
Союзник поставил перед ним низкий столик и сел, скрестив ноги. Кореец молчал, смотрел перед собой.
Остывал чай, разлитый в эмалированные солдатские кружки.
Союзник поначалу ждал неизвестно чего, потом ощутил, как затекла спина, и погрузился в эту слабую боль, как в дремоту.
Кореец вдруг запел. Он сидел на корточках и, глядя перед собой, пел японскую песню о девушке, красивой, как отражение луны, о девушке, которую увозят на чужбину от любимого.
Кореец никогда не пел по-японски. Ни трезвым, ни пьяным.
Кореец был сондюл — пел на похоронах. Не одного корейца проводил он на кладбище в песках, заставляя плакать друзей умершего словами утешения.
А сондюлом он стал после гибели жены. Первая жена Корейца и мать Союзника — сёстры, они экономили даже на еде, копя деньги на Возвращение, но погибли во время цунами, пришедшего с юга, ударившего вдоль косы, вполовину волны.
Жена Корейца была беременной, теперь они там, идут, взявшись за руки, говорил он, в свою небесную родину, может, дойдут…
Союзник всегда представлял их по-другому: он видел только тётю, она куда-то бежит, быстро-быстро переступая босыми ногами, но никак не может взлететь и приблизиться к крылатым розовощёким ангелам, которые несут яркий комок света, вот этот комок, знал Союзник, и есть его неродившийся братец…
Кореец умел читать и красиво, колонковой кистью, писать иероглифы, и был самым образованным из тех, кто приехал из Кореи в сорок пятом году.
На Косе все — и вольные, и расконвоированные зэки — ходили в цеха в рабочей, замасленной, провонявшей рыбой и старым потом одежде, в резиновых или кирзовых сапогах, переодеваться заведено не было. И только Кореец переодевался в своей каморке, уходя с работы, в чистую рубашку, френч с накладными карманами. Ещё он ходил в ботинках, что позволяло себе только начальство: директор Пушкин, парторг Бойко и товарищ Лим, заместитель директора по рабочим из Кореи, присланный из Владивостока. Пушкин назначил Корейца разъездным механиком, хотя тот тогда едва говорил и не умел ни читать, ни писать по-русски. Об этом Кореец догадался, когда у него забрали лопату и поставили чинить японскую лебёдку. Он починил её за два часа, синхронизировав положение поршней и выставив зазоры. Директор Пушкин и стал называть его Корейцем — прилюдно, уважительно и с улыбкой.
— Языку я его сам научу, — отрезал Пушкин все возражения Бойко и Лима. — Мне нужен человек, который разбирается в японском оборудовании.
Союзник не был уверен, что так всё и было, но так рассказывал Кореец.
Через год на центральной базе случилась авария, в разгар путины взорвался паровой котёл, встали автоклавы — задерживалась поставка краба в Москву, в правительство, заподозрили диверсию, Корейца увезли в райцентр. Многие, работавшие с Корейцем, не могли смотреть друг другу в глаза, каждому казалось, что это случилось именно из-за него, потому что многие называли Корейца японским шпионом, просто так, в шутку, глядя, как он бегло переводил шильдики на японских станках. Они испугались, потому что в прошлом году арестовали одного человека по фамилии Ногаи, о котором тоже говорили, что он японский шпион, и он больше не вернулся.
Кореец вернулся, но арестовали Директора, никто этого не видел, просто в один день Директор исчез и больше не появился. Все говорили, что это из-за Корейца, из-за того, что тот выгонял запойных слесарей из своей ремонтной бригады вопреки мнению парткома и профкома, а Директор его покрывал. А может, из-за бабы. Директор, имея жену и малолетнего сына, частенько отлучался в город, в это же время отлучалась в город и Немка, оставляя детей без уроков.
Впрочем, Директор тоже был со странностями, говорили в посёлке, — работал в Министерстве рыбного хозяйства, знал несколько языков, ездил по заграницам, но в конце концов приехал на косу, перетащил беременную жену из Москвы, а сам загулял с Немкой…
Второй женой Корейца была сезонница из Казани: красивая, дородная и удивительно белокожая… так и хотелось её потрогать и ущипнуть. Раз в неделю она бегала на почту звонить на материк. Из телефонной будки она выходила вспотевшей, заплаканной, бросалась к Корейцу, который всегда поджидал её на улице, и рыдала у него на плече. Он похлопывал жену по спине, гладил её длинные, вразлёт, чёрные брови и вёл к себе, в выделенную ещё Директором квартиру в доме для служащих и ИТР завода.
Она родила в августе, сразу после путины, никто и не заметил, что она была беременной, — никогда не отпрашивалась и не отказывалась таскать бамбуковые корзины с кижучёвыми ястыками в икорном цеху.
Она родила мальчика, Кореец сам нёс ребёнка из больницы, извещая всех встречных:
— Мальчиша! Мальчиша!
Так и стали все звать мальчика Мальчишем, повторяя за Корейцем.
А весной, когда Мальчиш перестал требовать грудь, она исчезла, оставив Корейцу сына и стопку чистых пелёнок. Поверх пелёнок лежала записка с одним словом «простите» и деньги, заработанные в последнюю путину.
Говорили даже, что она утонула в ледоход, хотя нашлись и те, кто видел её на сейнере, шедшем в Город на ремонт.
Года три назад стали замечать, что Кореец ходит к соседке Лизе из Пензы, поселенке, отсидевшей за растрату в магазине. Лиза, женщина яркая, грудастая, была любовницей главбуха, который и устроил ей квартиру в доме ИТР, и известна была тем, что посадила мужа. Эта молва нисколько не портила ей жизнь, желающих сойтись с ней было достаточно. Лиза, должно быть, страдала тайно от своей бездетности и потому привечала Мальчиша, могла прижать его в подъезде к своей обильной тёплой груди и потискать, смеясь…
Мальчиш Лизу не любил, и Кореец не мог этого понять. Когда они приходили к ней в гости, Мальчиш с порога бежал к столу и прятался под ним, стягивая скатерть. И если Лиза пыталась выманить его оттуда, Мальчиш визжал, как девчонка… И всё же они стали жить вместе. Это долго было предметом пересудов как среди русских, так и среди корейцев.
Как-то к Корейцу в клубе подошёл Крошка Цахес и сказал, вроде как ему, но так, чтобы слышали многие:
— Слушай сюда, Кореец, русский мадам плохой, она Бугра посадила, русский мадам много-много денег надо. — Цахес хотел ударить панибратски по плечу, но Кореец остановил его движением каратиста, с быстротой молнии коснувшись его щеки тыльной стороной ладони, — все только и услышали хлопок рукава.
Если они шли по улице — Лиза всегда на шаг впереди, в своём подобранном в талии крепдешиновом платье, с валиком волос на затылке и плоской сумочкой на локте. Она шла так, как ходят свободные женщины, покачиваясь всем телом, с обещанием в глазах. Кореец — с выражением готовности ко всему, лишь бы угодить своей капризной и гордой спутнице. Но, странным образом, в этой его готовности ощущалось и нечто твёрдое и опасное для всех, кто хотел бы посягнуть на их союз.
5. Кореец
(Харакири на рассвете)
Я пришёл рассказать ему свою историю, но вместо этого сижу и думаю, что жить не могу без своей Лизы.
Она уехала навсегда, но я тем более хочу её, желание лишает меня сил жить, я хочу только её — видеть, слышать, обнимать… она разводит белые ноги над моими вздрагивающими коленями, приподняв подол платья, обнимает меня за шею, тянет к себе, ищет своим горячим, жадно раскрывшимся цветком и опускается, наконец, на меня, отвернув лицо, искажённое сладкой мукой животного желания…
Слёзы текут по моим щекам… я хочу говорить только об этом. Но я должен передать этому мальчику свою историю, я не могу унести всё это с собой, они должны знать, кто они на самом деле…
Я всегда относился к нему как к родственнику, хотя он был только сыном сестры моей умершей жены. Но он был моим родственником, потому что я всегда знал, что мой Мальчиш — сын моей первой жены, просто он родился от другой женщины. И эта женщина знала, что Мальчиш — не её сын, она выносила его… и отдала мне.
Я всегда знал, что они братья, просто Мальчиш не погиб, а ждал в утробе небесной, чтобы родиться, и бог наградил его многими талантами и благородным сердцем.
Мой отец — японец. Какое-то время он служил в оккупационной пхеньянской военной полиции в чине капитана. Выпускник юридического факультета Токийского университета иногда развлекался тем, что высматривал молоденьких деревенских кореянок и задерживал за корейскую речь в общественном месте. Он выбирал самую симпатичную, хватал за ленты, которыми связывались отвороты национального платья, и кричал, что сейчас отрубит их саблей.
Девочка пугалась, послушно шла за ним в его квартирку… Он никого не принуждал, просто бренчал полицейским палашом, предлагал снять корейское платье, чтобы примерить европейское, предлагал еду, сливовое сладкое вино… Отец был хорош собой, с шапкой кудрявых, с лёгкой живописной проседью, волос, круглыми глазами, нежной женской кожей… маловат ростом, но это его молодило…
Вот так он встретил мою мачеху. Он долго преследовал её, она была чем-то неуловимым — не внешним — похожа на бросившую его русскую жену. Наконец, он пригрозил ей отрезать ленты, а она вдруг сказала:
— Режь, я это ненавижу! Я ненавижу всё корейское! Я ненавижу корейцев! Я не хочу рожать корейцев!
— А кого ты хочешь рожать? — удивился отец.
— Я буду рожать японцев, — ответила девушка и, закрыв лицо руками, разрыдалась…
Моя мачеха, которую я любил за болезненную преданность мне, была из деревни, но из помещичьей семьи, сильно пострадавшей во время японской оккупации. Она не могла смириться с вынужденной бедностью, оккупацию воспринимала по-женски, как насилие — над родиной, над собой и презирала корейских мужчин, трусливо уступивших Корею японцам.
Она не знала, что пасынок её — японец наполовину. Вторая половина была русской. Семья Симагаки долгое время жила во Владивостоке, в японской слободке, сын их, студент «семейного» Токийского университета, приезжал на каникулы во Владивосток и там познакомился в кинотеатре с красивой юной русской девушкой, угостив орешками, а потом подвёз её на машине с шофером, которого отец прислал для безопасности.
А когда во Владивосток пришла Красная Армия, Симагаки вернулись на родину, обманом забрав внука у русской матери, отказавшейся ехать в Японию, — взяли понянчиться, а сами сели на последний пароход в Ниигату…
Отец служил в Корее, потом на Сахалине, мачеху мою он снабдил документами убитой подпольщиками японки и отправил к своим родителям. Они меня и вырастили, так как мачеха наложила на себя руки, не пережив предательства отца: он завёл ещё одну семью, на Сахалине. Скрытно ото всех она обучила меня корейскому языку — это была игра, она произносила фразы на незнакомом, как она говорила, сказочном языке, а я должен был без запинки повторять за ней, я и повторял и, к её суеверному удивлению, не забывал. И только в одиннадцать лет я обнаружил, что это язык рабочих-подёнщиков, выращивавших рисовую рассаду на придорожном поле.
Незадолго до смерти от желудочного кровотечения отец отозвал меня с учёбы в магистратуре «семейного» университета, объявив, что семья не может оплачивать моё пребывание в Токио, так как русское правительство разорвало договор на концессию с Русско-японской компанией, и теперь рыбозаводы на Камчатке, которые кормили их семью, перешли к русским. Но это ещё не всё. У моей русской матери, по роковому стечению обстоятельств работавшей во Владивостокском отделении компании, есть сын — мой младший единоутробный брат по фамилии Пушикин. Руководство компании считает, что Пушикин, директор завода, в 1944 году утаил годовую выручку, воспользовавшись тем, что Япония выступила на стороне Германии и японский транспорт не мог подойти к Камчатке. Тень этого поступка легла и на семью Симагаки. Мой дед, не пережив позора и разорения, ритуально съел мясо смертельно ядовитой рыбы… Все эти годы я вынашивал планы мести, но единственное, что сделал, — открылся брату в минуту отчаяния, перед самой его смертью, и сладострастно, в подробностях, приукрасив, поведал о своём заявлении в МГБ, в котором обвинил его в сношениях с японскими властями… И хотя Сан Саныч, так я привык называть младшего брата, сказал, что он сразу раскрыл меня по близкому сходству с мамой, но молчал об этом, на его окаменевшем лице отразилась гримаса неподдельного страдания… Я несколько дней ждал Миленького, приготовился требовать японского консула, но пришла весть о смерти директора. Возможно, моё безжалостное откровение и стало одной из причин апоплексического удара, и теперь я испытываю только непреходящую боль утраты родного по крови человека. Мой дед, отбирая меня у русской матери, считал, что был вправе так поступить: по японским законам ребёнок остается у отца и наследует всё родовое имущество и имя. Я горжусь своей принадлежностью к японскому дворянству, но мне известна и мечтательная тоска по матери, которой я не знал, и по той странной жизни, которая была бы у меня, останься я с нею… Мой брат ни в чём не виноват ни передо мной, ни перед дедом, это я понял после его смерти, наша жизнь не подвластна нам — она в руках судьбы, истории, двигающей народы, семьи, братьев друг против друга…
Я воспитал Витю простым, добрым и умным мальчиком. Нужна ли ему правда о матери и отце? Он считает себя корейцем, но вырос русским. И зачем ему знать, что его мать — медсестра из японского военного госпиталя, а отец — кто-то из красноармейцев-татар, первыми вошедших в город и убивавших и насиловавших по праву победителя.
Боясь быть снова изнасилованной или расстрелянной советской контрразведкой, она записалась кореянкой у вербовщиков на Камчатку… В пути, в общих каютах, среди опасного сброда и трусливой деревенщины, она сошлась с корейцем по фамилии Ким, корабельным мотористом, ища у него защиты… но ему была суждена короткая жизнь, его убили за карточный долг… труп его, замотанный в мешковину, капитан велел сбросить за борт…
И тогда я взял её под защиту… это было нелегко, уж очень много было в этих переполненных трюмах охотников до женского тела, у меня открылась рана на бедре от русского штыка, но мы выстояли. И ни один кореец не посмел указать на меня и моих женщин русским властям… рабское племя…
Он — дитя войны. Он — сын японки, изнасилованной советским солдатом, и он принадлежит двум враждебным цивилизациям…
Кореец смотрел перед собой, сквозь стену, щёки его были мокры и блестели в мерцании примуса. Слёзы без песни не тронули Союзника, может быть, из-за сильного водочного перегара. Мальчиш уже сейчас поёт лучше, думал Союзник, намного лучше — от его весёлых песен хочется плакать, а от грустных — куда-то бежать, глотая слёзы…
Кореец протянул руку и сказал по-японски:
— Дитя войны…
Союзник вылил из кружки остывший чай и налил свежего.
— Она меня ждёт, — сказал Кореец по-русски.
С Союзником все корейцы говорили по-русски. Кореец встал и попятился к двери. На месте, где он сидел, остался узелок, Союзник поднял его и протянул Корейцу.
— Она меня ждёт, — повторил Кореец, глаза его расширились, обнажая раёк — чёрный страшный мерцающий круг…
Кореец пошёл вдоль реки, слегка наклонившись вперёд, как бы догоняя кого-то, но ступая ровно и трезво. Союзник с беспокойством смотрел ему вслед с крыльца. Неделю назад Кореец, напившись, зашел по пояс в воду с криком: «Не зови меня!» Курибаны, последовавшие за ним, заподозрив недоброе, силой вытащили его на берег.
Но на этот раз Кореец шёл домой. Союзник вздохнул с облегчением и собрался было уйти в дом, но увидел, что с противоположного конца улицы, от портпункта, идут в его сторону трое, их голоса, шаги и детский смех звучали в утренних лёгких сумерках ясно, весело. Союзник задержался на крыльце — он узнал Мальчиша и Русяя. Третий был незнаком.
— Лимонад! Лимонад! — закричал Мальчиш.
— А это… — сказал Русяй, держа за локоть незнакомца, — гость из Москвы.
— Александр, — назвался незнакомец с улыбкой. — Но ни в коем случае не Шурик. Можно просто — Пушкин.
— Пушкин? — удивились все трое.
— Не Александр Сергеевич, но Сан Саныч, — устало подчеркнул незнакомец.
— Сан Саныч? — вновь удивились все трое.
— Так Сан Саныч — твой отец, — первым догадался Русяй. — Вот это да! А его похоронили… — голос осёкся, — больше месяца назад.
Все трое смотрели растерянно.
— Нам не сразу сообщили, — сказал Пушкин.
— Тебя искали! Тебя Немка искала! — закричал Мальчиш.
— Какая Немка? — как можно дружелюбнее спросил Пушкин.
— Ну, Анна Германовна, — поправился Мальчиш. — Танькина мама.
— Да, именно от нее я получил письмо. Я должен с ней встретиться, — сказал, ни к кому не обращаясь, Пушкин.
Решили все отложить на вечер и идти спать к Союзнику.
— Пойдем, пойдем, — сказал Русяй, подталкивая в спину Пушкина.
Авоська, из которой торчали бутылки с пивом и лимонадом, не тяготила Русяя, было видно, что ноша ему приятна и веселит.
Они шли впереди, Пушкин оглядывался и неловко улыбался. Наконец он остановился и сказал Союзнику:
— Давайте вместе идти.
— Нет-нет, вы разговаривайте, — неловко отмахнулся Союзник. Он родился и вырос на косе, и Пушкин был первым, кто воспротивился его привычке идти поодаль, на расстоянии.
Кореец стоял у окна, ему чудилось, что он смотрит вслед Мальчишу, на его неровно стриженный затылок, и будто бы непроизвольно гладит голову ребёнка.
А ещё он видел — они идут втроём: его жена, его ласковая и терпеливая медсестра, красивая, как отражение луны, и такой же красивый, как и всё пребывающее в детстве, сын; они идут по косе, красивые, в красивой чистой одежде, и из какой-то немыслимой выси падают на них русской снежной метелью лепестки цветущей сливы…
— Мальчиша, мой Мальчиша, — сказал Кореец.
Мальчиш, будто услышав, побежал к нему. Обезображенное лицо мальчика резануло душу, как резало каждый раз, когда Кореец смотрел на него, — да, каждый раз он видел в этой маске себя, всё ужасное и постыдное в себе, как будто бы это его душа спешила навстречу.
Сын подбежал к окну, Кореец отпрянул, упал в угол, смахнув ладонью шарики крысиного помёта. А сын прижался носом — тем местом, где прежде был нос, и это место заслонило на мгновение серебряное зеркальце стекла и тут же исчезло. Окно опустело — лишь небо над морем. Даже очерченное рамой, оно было огромно, близко до соблазна.
Кореец сжал кулаки, противясь зову, зов шёл не сверху, не с неба, зов звучал рядом, ласковым прикосновением подталкивал в спину…
Кореец рванулся к окну, к родной душе и позвал:
— Сын! Мальчик мой!
Но улица была пуста.
Она жила в нём, как боль тела, не дающая покоя душе. Он закружил по комнате, сгорбившись и опустив руки, они ударялись друг о дружку, как безжизненные. Он шёл по спирали, и спираль привела его к середине комнаты и заперла невидимыми витками, он пересек её, открыл дверь лбом и пошёл по пути, который неизменно приводил к Ней. Неумолимо этот путь возникал перед ним — куда бы он ни шёл, этот путь вёл к Ней, путь, не имеющий направления, как жизнь и смерть.
Он ткнулся головой в Её дверь, отстранился и ещё раз ударил лбом, он знал, что дверь открывается в коридор, но что-то заставляло его, сжимая зубы, биться головой.
Он упал на колени и, размеренно роняя голову на порожек, застонал. Затем встал, — как поднимается многодетная вдова в горе для домашней работы, и открыл дверь на себя.
В комнате было голо и чисто настолько, что незнакомый человек ничего бы не смог узнать об уехавшей хозяйке, которая даже гвоздей в стенах не оставила.
Не было тёмных пятен от мебели на полу, лишь четыре кружочка от банок, стоявших под ножками кровати — защита от клопов, — говорили о том, что здесь жил человек, а не птица.
Эта кровать годилась только для сна — гостеприимная, мягкая, но скрипуче-болтливая. Для любви Она всё стаскивала на пол — матрац, одеяло, огромные пуховые подушки, и кровать стояла голая, как скелет, — немой свидетель их безумств…
Кореец ходил от двери к окну, не видя ещё початую бутылку спирта на подоконнике, предусмотрительно оставленную Лизой в продуманном бегстве.
Путь от окна становился понемногу труднее, чем от двери. Дверь отталкивала, а окно притягивало. Кореец увидел бутылку, оскорбленный Её прозорливостью, он схватил за горлышко, как палку, и ударил о подоконник. Спирт стеклянной живой лужицей подбирался к его ногам… запах спирта заворожил его, как запах женщины. Кореец упал на колени, как перед Лизой, дразнившей его грудью, и… лизнул… Он лежал, машинально шевеля языком, борясь с запахом соблазна, затем поднял голову, уронил её в лужицу спирта, вновь поднял и уже с силой бросил её на доски, он бился до тех пор, пока не увидел на половицах свою кровь. Он отполз назад и упёрся в печь, вскрикнул и ответно ударил ногой. За дверцей печи, открывшейся от удара, он увидел вату в крови, розовые трусы и тотчас же пополз прочь, к двери.
Кореец вновь почувствовал, что дверь отталкивает, а печь — держит, и он подчинился этим двум силам… Он сунул руку по локоть в холодную печь и сжал там кусок трикотажной ткани, ощущая рубцы резинки. Он замер на мгновение, как будто ухватил в клетке ядовитую змею, затем, вздрагивая, потянул руку назад. Вместо отвращения, привычной брезгливости ко всему, что выделяет человеческое тело, он испытывал желание — запах, исходивший от розовой ткани, был Её запахом, этот запах обрел форму её бёдер, её лобка и золотистый цвет её упругой шерстки…
Он погрузил лицо в этот запах.
И, когда поднял голову, запах не уменьшился, а даже усилился, запах поселился в нём, стал его частью, отравляя всё, что было в душе…
Симагаки отбросил вещь, ненужную теперь, перешагнул, боясь наступить на неё босой ногой, и пошел к океану. Он слышал чьи-то близкие шаги, осторожный скрип гальки под ногами, но даже не оглянулся. Остановился у воды, оставив цепочку следов — уже на песке. Он поклонился, приветствуя деда, своих родителей — они стояли на краю небосвода, с укоризной поджидая его, чуть поодаль и врозь, отец и мать. И двумя нескончаемыми потоками — тьмы его предков, японцы и русские…
Он дождался рассвета, первого луча из-за горизонта, окрасившего прозрачный край неба жёлто-зелёным нежным светом, достал из-за пояса свёрток, одним движением, кинув на колени, размотал его, освободил короткий, слегка загнутый столетний клинок, семейную реликвию, отполированный до благородного тусклого блеска, не раз спасавший его в рукопашном бою, и на выдохе толкнул в себя. Холодное родное лезвие вошло легко и тихо.
Симагаки больше не чувствовал боли, горячая кровь текла из него мягкими обильными толчками, а вместе с ней гас свет в глазах, обступали предсмертные сумерки, заслоняя восходящее солнце…
Союзник, помня странные слова Корейца, шёл вдоль берега. Следы были чёткими, на чёрном твёрдом песке отлива отпечатались даже ямочки от пальцев… Чуть выше, прячась в полосе галечника, тянулась цепочка других — в лёгкой обуви…
Нет, ничего не случилось, убеждал он себя, вглядываясь в пустынную перспективу раннего утра.
Но узелок! Он никогда не приходил с узелком. Зачем он принес его?
Там, где заканчивалась Стена, он увидел нечто белое, белее брюха белухи, нет, сказал он себе, это волны выбросили старые сети… Рядом с белым он разглядел чёрный шар… да, это наплава, говорил он… Это невод Большого. У него чёрно-белые наплава. Оттащу его подальше от воды, позову Большого, убеждал себя он, хотя уже знал, что это дядя. Он лежит и молится…
— Это вы, дядя? — спросил Союзник, остановившись неподалеку. — А я думал — это невод Большого, вот, думаю, обрадую его. Вставайте, дядя!
Дядя лежал в странной позе, подогнув под себя окровавленную правую руку, с застывшим взглядом, открытый рот с костистыми жёлтыми зубами что-то безмолвно кричал. Даже в смерти дядя страдал.
Союзник присел на корточки рядом; помедлив, закрыл дяде глаза и рот. Он не знал, что ещё сделать. Весть о смерти дяди никому не нужна — ни врагам, ни друзьям. Да и нет у него ни врагов, ни друзей.
Но пусть он будет ещё живым для Мальчиша, для Русяя или для кого-то другого, кому он, может быть, должен денег, или они ему должны. И пусть они думают о нём как о живом, о том, что связывает их с ним, ведь для них эта связь ещё не оборвалась.
Союзник подумал о пути в посёлок, и путь этот был трудным и необычно коротким.
6. Мальчиш и Дуся
(Пирожки и чары)
Мальчиш пел во сне.
Проснувшись, он попытался вспомнить песню, в первое мгновение слова и мелодия ещё звучали, возвращались, но уже в следующий миг исчезли навсегда.
Мальчиш взял бутылку лимонада и вышел на крыльцо. Он знал, что Ромашка против газировки не устоит и даст пострелять из духового ружья.
Дверь ему открыла мама Ромашки — Дуся. Она толкнула дверь изнутри и тотчас же, даже не взглянув на Мальчиша, вернулась на кухню. Пахло пирожками.
Мальчиш, сглотнув слюну, сказал:
— А я лимонад принес.
Дуся ничего не ответила.
Она не была глуха или нема. Она была сердита на этого маленького мальчика, который был красив, на редкость красив, как и многие метисы. Да и кроме красоты в Мальчише было какое-то необъяснимое очарование, исходившее от него словно свет, который Дуся не могла объяснить иначе как чарами. Он был, помнила она, самым красивым ребенком на Косе, таким красивым и пухлым, что все ходили его посмотреть.
Дуся родила раньше, в те годы в посёлке детей не было, люди не хотели заводить их в чужой стороне, всё думали вернуться в родные места. А ей очень хотелось ребенка, и она родила, и все приходили смотреть на её Ромашку, все улыбались ему, умилялись его просветлённой улыбке, она испугалась сглаза и попросила у бондаря отца Василия, ссыльного священника, святой водички.
Потом, когда люди перестали ходить смотреть на Ромашку, она обрадовалась, советовала Гале беречь сына от сглаза, снести к отцу Василию.
Нет, Дуся не радовалась, когда Мальчиш на Крещенье опрокинул на себя кислоту, даже сама привела Мальчиша в дом, накормила, велела Ромашке защищать его, если станут дразнить. Но Мальчиш повадился ходить каждый день да норовит сесть за стол. Говорила Ромашке, не води его домой, а он врёт, говорит, что гонит.
Дуся достает противень, смахивает пирожки в чашку и краем глаза видит, как Мальчиш, шумно сглотнув слюну, проходит в комнату. Дуся старается не смотреть на него, теперь, когда его лицо стало т а к и м, ей кажется, что изменился и сам Мальчиш, и его душа так же бесповоротно изуродована и опасна.
Идёт как к себе домой.
Я так любила смотреть на него, мне хотелось ухватить Мальчиша за нежную щёку, я не могла оторвать глаз от его молочной фарфоровой кожи, от его милых чудесных карих глаз, и мне так нестерпимо захотелось быть причастной к этой красоте и родить такое же дитя, что я после первомайской вечеринки затащила его отца в конторскую кладовку. Цой только засмеялся и подхватил меня, когда я повалилась на него и крепко поцеловала. Он просто не успел распробовать меня — за нами втиснулись подвыпившие сезонницы, мои землячки из Калуги, а если бы распробовал, то никуда бы не делся.
Нет, нынешнее лицо Мальчиша — не от ожога японской паяльной кислотой, это кара за гордыню, не должно быть у кого-то всё, а кому-то — ничего. Это несправедливо.
Мальчиш очаровал меня, да что там я, — он очаровал весь посёлок, внушил, что на Рождество случится цунами. Это ребёнок, которому едва исполнилось одиннадцать лет. И я первой сама побежала по домам сеять его пророчество.
Ромашка спал на белой подушке, погрузившись в пуховый матрац, как в сугроб. Из-под одеяла торчало дуло воздушного ружья, гладкое и голубое. Мальчиш дотронулся до него пальцами, скользнул к магазину с жёлтыми шариками и слегка потянул на себя. Ромашка тотчас же вырвал ружьё и сел на постели.
Мальчиш протянул ему бутылку с газировкой.
Пока Ромашка пил крупными глотками, запрокинув голову, Мальчиш расстрелял все шесть шариков.
— В нос отдает, — сказал Ромашка, смешно морща нос.
Они стреляли по бутылке на звание чемпиона комнаты, потом класса, школы, косы, района, области, страны, мира — Мальчиш попадал чаще, и Ромашка, пытаясь отыграться, повышал статус соревнований.
Дошли до первенства Галактики. Ромашка долго и тщательно целился.
— Давай, давай! — закричал от нетерпения Мальчиш.
— Рома, не шумите, — тотчас отозвалась из кухни Дуся.
Почему она всегда ругается, когда я закричу, а когда Ромашка кричит, — ему ничего?
Мальчишу расхотелось стрелять. Он стал собирать шарики, ползая за ними на коленях, один шарик откатился в кухню, и Мальчиш остановился в нерешительности у входа.
— Рома, — сказала Дуся, — соберите шарики и идите на улицу.
Мальчиш встал и подобрал шарик, прибившийся к печи.
— Идите, идите! — сказала Дуся.
Мальчиш вышел на крыльцо, Дуся задержала Ромашку торопливым и сердитым шёпотом. Мальчиш спустился к реке и сел на песок, привалившись к тёплому боку перевернутой лодки. Пахло смолой и паклей. Мальчишу захотелось пожевать смолы, но он сдержался — брат заругается. Подошёл Ромашка, у него было сытое лицо и от него вкусно пахло пирожками.
Мальчишу стало грустно, и он решил пойти домой.
— Давай записки девчонкам писать, — остановил его Ромашка.
— Давай, — согласился Мальчиш.
— Только я буду Таньке писать, — сказал Ромашка.
— Ну и пиши.
— Ха-ха, — сказал Ромашка. — Шутка. А у тебя лимонад ещё есть?
— Есть! Мне папка ящик купил, — зачем-то соврал Мальчиш.
— Ври! Твой папка всё пропил, мой папка сказал…
— Дурак твой папка!
— Чево? — надвинулся Ромашка, он был крупнее и сильнее. — Повтори!
— Дурак! — Мальчиш встал и придвинулся к Ромашке.
Ромашка оттолкнул его, упёршись ладонью в лоб. Прикосновение к лицу оскорбило Мальчиша, он попытался ответно ткнуть Ромашку в подбородок и не попал, но разгневанное лицо его с сузившимися острыми глазами испугало Ромашку.
— Уйди! Отстань! Не лезь! — закричал Ромашка, беспорядочно размахивая руками и попадая Мальчишу по щекам, губам.
Мальчиш, не отворачиваясь от тумаков, ударил в ответ…
Ромашка закричал, чувствуя, как пошла кровь из носа:
— Больно!
Мальчиш отшатнулся.
Ромашка шёл на него, плача и наклонившись вперёд, чтобы не испачкать рубашку, кровь крупными каплями скатывалась по губе на песок.
Мальчиш испугался:
— Мне тоже больно, — повторял он.
Кровь не переставала течь, Ромашка с ужасом размазывал её по лицу, он испугался, что кровь вытечет из него и он умрёт.
— Мама, мамочка, — уже ныл он.
— Не бойся, Ромашка, ложись, — Мальчиш обхватил его и повалил поперёк лодки.
Ромашка машинально сопротивлялся, но Мальчиш прижимал и прижимал его к просмолённым тёплым доскам. Кровь течь перестала.
— Больно? — спросил Мальчиш, отпуская Ромашку.
— Ещё как больно!
— Хочешь, ударь меня, — предложил вдруг Мальчиш, и чуть было не расплакался. Как будто бы его кто-то пожалел.
— А ты драться не будешь? — спросил Ромашка.
— Не буду, бей.
Ромашка приподнялся и ударил. Мальчиш не ощутил боли, почувствовал только, как кулак Ромашки ткнулся в щеку. И тут Мальчиш заплакал.
— Больно, больно! — кричал он, ему и в самом деле было больно, но больно где-то внутри — как будто его обманули, и с этим ничего нельзя было сделать и никак не исправить…
Ромашка отскочил от него, опасаясь сдачи, и побежал домой.
Через некоторое время из дома раздались плач и шлепки, затем на крыльце появилась Дуся, крича в дом:
— Где он? Где? Отвечай, паршивец! Возле речки?
Дуся бежала вдоль реки, продолжая бормотать:
— Сейчас, сейчас…
Она увидела Мальчиша, прижавшегося к борту лодки, судорожно ткнула пальцами в щёку, нащупывая ухо, и рванула на себя.
— Мама! — дико закричал Мальчиш от боли.
И этот крик, полный недоумения и боли, пробился сквозь гнев, ударил в сердце, ведь это был крик ребёнка, это был зов ребёнка. Она увидела в руках не маленького своего врага, а ребёнка.
Она была матерью, она была любящей матерью.
Он звал ту, которой не было среди живых, но которая была в каждой женщине. Дитя звало мать.
Пальцы, продолжавшие выкручивать ухо, разжались. Мальчиш вывернулся и больно укусил её за палец.
— Ах ты, уродец, — вырвалось у Дуси.
И тут Мальчиш, уже отбежавший, остановился, обратил к ней свое обезображенное лицо и закричал, наступая с безумной отвагой оскорбленного:
— Дура, дура, дура…
Она отступила, она ушла бы прочь, но не могла сделать этого, не могла признать поражения, торжества этого маленького разъяренного человечка.
Дуся без гнева, но с сознанием рождающегося в ней страха — не за себя, не за Ромашку, а за то маленькое существо, не существо ещё, а зародыш, который она уже несколько дней чувствовала в себе, — схватила Мальчиша за руку и сказала громко, желая испугать его:
— Пойдем к отцу.
— Пойдем, — в тон ей, будто передразнивая, закричал Мальчиш.
Теперь он тянул её, а она шла за ним. Осознав это, она остановилась и сказала:
— Проси прощения, отпущу.
Мальчиш даже не обернулся, продолжал тянуть её. Она вновь оглянулась, боясь, что кто-нибудь увидит их, она была готова вырвать руку и уйти, но увидела на площади, со стороны океана, Союзника.
— Где Кореец? — закричала она ему.
Дуся отпустила Мальчиша и подошла к Союзнику, с непонятным ужасом смотревшего на них.
— Он умер, — сказал Союзник шёпотом.
— Умер? — повторила она.
Они оба посмотрели на Мальчиша.
— Дура, дура… — тоже шёпотом сказал Мальчиш.
Союзник пошел к морю, услышал шаги и обернулся. Это был младший братец, Мальчиш. Должно быть, он чувствовал себя виноватым, раз шёл не рядом, как обычно.
— Подойди, — сказал Союзник.
Братец подошёл, но как-то испуганно, ожидая упрёков.
Союзник почувствовал себя слабым, уставшим. Он не ощущал уже превосходства над Мальчишом. Он стал равным ему.
Как быть дальше? Ребёнок не может думать об этом и не может страдать от этого — всё это, вместе с устройством его будущего, должны взять на себя взрослые. У ребёнка есть дела поважнее жизни и смерти, ребёнок должен думать о себе, без этого он не станет взрослым — тем, кто думает о других.
— Братец, — сказал Союзник, — иди домой и жди меня.
Братец кивнул.
Союзник побрел дальше. Мальчиш пошел за ним.
— Братец, ты чего?
— Я не маленький, — сказал Мальчиш.
— Ты не маленький, — согласился брат. — И я прошу не ходить за мной.
— А я и не хожу…
Брат промолчал, и Мальчиш понял это как разрешение, подбежал и взял за руку.
— Я хочу посмотреть, — сказал он.
Союзник остановился.
— Тебе нельзя. Это будет сниться по ночам, — Союзник легонько подтолкнул братца в сторону посёлка и пошел дальше. У конца Стены он остановился.
Братец, в раздуваемых ветром сатиновых шароварах, маленький на пустынном песчаном берегу, смотрел вслед, щурясь от теплого, бьющего вдоль океана ветра.
Увидев, что брат остановился, Мальчиш крикнул:
— А вот будет волна, и все утонут…
Союзник кивнул.
Мальчиш повернулся и пошёл в поселок.
От его покорности и обиды Союзнику стало необыкновенно грустно, он даже прикрыл глаза, векам стало жарко от слёз, Союзник видел две фигуры, большую и маленькую, уходящие вдаль. Союзник чуть не окликнул братца и не позвал с собой, но переборол это, как головокружение.
8. Анна и мама
(Дочь отца)
Анна Германовна была высокой блондинкой с вкрадчивым нежным голоском, с простой, но правильной речью.
Пушкин не успел и рта раскрыть, чтобы представиться, как Анна Германовна втянула пасынка в квартиру и по-родственному расцеловала в обе щеки, приятно коснувшись его высокой, с длинной ложбинкой грудью.
Тонкая вязаная кофточка на её стройном зрелом теле, бежевая юбка из лёгкой, с блеском, ткани — явно импортного происхождения — в такой-то глуши, на краю света.
Мебель в доме была совсем голой, как перед ремонтом, на застеленных металлических кроватях — скрученные новенькие матрацы. Всюду упакованные аккуратные коробки для консервов с надписью «нерка» и такие же чистые белые матерчатые мешки с иероглифами, набитые под завязку.
Пушкин не испытывал неловкости первых минут знакомства. Анна Германовна была с в о е й, как все близкие люди. Это ощущение родственной близости, похожее на физическое влечение, Пушкин чувствовал лишь к тётке.
Анна повела его на второй этаж, в квартиру отца, по деревянной лестнице с глубоко стёртыми ступенями; на первом этаже, рядом с квартирой Анны, находился участок каких-то сетей, а напротив дверей отца — двери к мастерам этого же участка.
Пушкин не мог освободиться от детского ощущения, что он ступил на опасную, с ловушками, территорию, где за скромными бумажными вывесками скрываются тайных дел мастера, день и ночь плетущие свои цепкие сети. А эта старая лестница и доски на стенах с осыпающейся голубой краской — всего лишь декорации. И даже дверь в квартиру отца — была дверью в ещё не прожитое прошлое, где Пушкин мог встретить всех: маму, тетку, отца и даже себя.
В квартире было зябко, но как только Анна откинула тяжёлые плотные шторы, дав дорогу связанному в жёлтый сноп солнечному свету, сразу потеплело, отлегло. Из окна, за высокими качелями, плоскими бараками, открывался берег быстрой полноводной реки — Летовки, помнил Саша; зелёные длинные и тяжёлые лодки рыскали на привязи. Чуть дальше, правее, в широко разлившемся лимане стояла у деревянного причала чудесно белая океанская яхта с опущенным, собранным на рее парусом, овальными иллюминаторами и большим, в обхват, стальным рулевым колесом на корме; и ещё дальше — долина тундры, светло-зелёная, в островках кедрача, и заснеженное плоскогорье у горизонта, а над горизонтом — белые острые зубцы непроходимого горного кряжа…
Мебель у отца была совершенно общежитского вида: железная кровать, тумбочка, табуреты, но стол в кабинете, придвинутый к самому окну, — антикварный, из красного дерева, опоясанный резьбой. Под стать ему было кресло, тоже из красного дерева, тяжёлое, с потёртой гобеленовой обивкой.
— Саша дорожил этим столом. По преданию, за ним работала Анна Ахматова, — Анна так просто, привычно назвала отца по имени, что Пушкин почувствовал укол запоздалой ревности.
Анна — из поволжских немцев, когда началась война, отец, сельский учитель, поехал в военкомат и не вернулся. Через полгода, уже в Казахстане, куда сослали почти всё село, они узнали, что отец не на фронте, а на Камчатке, на рыбных промыслах, мать, техничка в школе, почти не говорившая по-русски, добилась пропуска к отцу и вскоре уехала, оставив школьницу Анну на попечение родственников.
Аня на получаемые от матери денежные переводы окончила Семипалатинский пединститут и поехала на Камчатку, хотя родители к той поре уже вернулись в Аягуз.
Анна всегда испытывала затруднения на уроках истории, особенно в разделе российско-германских отношений. Она не могла сказать «наши», но и говорить отстраненно «русские» не решалась, вот от этих затруднений она и забралась как можно дальше, как будто с передвижением на восток, на Дальний Восток, эти затруднения должны были исчезнуть.
Самое удивительное — её тайные надежды оправдались. Здесь немецкое происхождение не только не принижало, а было изюминкой, здесь жили русские, украинцы, белорусы, чукчи, ительмены, латыши, грузины, армяне, азербайджанцы, татары, корейцы и даже одна румынка и один немой сириец-сапожник, но немцев не было.
Поначалу внимание мужской части населения косы ей льстило, но вскоре, после скандала, стало тяготить. А скандал заключался в том, что по пути в райцентр на слёт активистов её чуть было не изнасиловал секретарь райкома комсомола, бывший преподаватель физкультуры и массовик-затейник в их школе: он остановил машину на поляне у Руси, хутора староверов, молча выставил на капот водку, два стакана и крендель краковской колбасы, налил, она пить не стала, он усмехнулся, выпил и без всяких предисловий поцеловал её в рот, по-хозяйски, вместо закуски забрав её губы… Она задохнулась от свежего водочного запаха, интимной близости чужого мужского лица, руки, больно хватавшей её за грудь, оттолкнула и побежала на ферму… Секретарь догнал, хотел вернуть, и, когда она отказалась, пошёл рядом… Отгоняя комаров от бледной бритой головы, он объяснил, что если она хочет сделать карьеру в комсомоле, то должна спать если не с ним, то с Первым…
От обиды она рассказала об этом Сан Санычу, который зачем-то брал у нее уроки немецкого. Через несколько дней приехал секретарь, снисходительно извинился, по-прежнему нагло пялясь на её грудь…
— Я ж не знал, что ты Сан Саныча, — сказал он по-свойски.
Этим он обидел её ещё больше, но она уже ничего не сказала Директору.
— У нас тогда ничего не было, — со вздохом объяснила Анна. — Он просто приходил ко мне в общагу, и мы по часу занимались. Слова запоминал с первого раза, и сам этому радовался, как дикарь. Он знал несколько языков и никогда ничего не забывал…
Её так удивляли и вдохновляли способности Директора, что она была готова заниматься с ним часами — с такой продуктивностью она сталкивалась впервые, каждое её замечание или совет приносили невиданные результаты, не пропадало ни одно сказанное ею слово. Иногда Директор представлялся ей чудесной машиной, чем-то вроде комбайна, в который она закладывала беспорядочно целые ворохи, снопы своих знаний и даже отходы своей умственной деятельности, а получала отборные зерна…
И она не могла не признать, что постепенно стала получать от занятий с Сан Санычем почти любовное наслаждение, в ней зародилось и всё более захватывало обманчивое ощущение какой-то физической причастности к способностям ученика — сначала материнское, а потом женское желание завладеть им и… родить от него чудесное гениальное существо…
Сплетни о них распускал секретарь, но они ничего не замечали. Через полгода Сан Саныча арестовали по делу о японских директорах — вместе со всеми, кто работал в русско-японской акционерной компании во время войны.
— Саша сказал, что толчок этому делу дал арестованный КГБ японский офицер. Он оговорил всех директоров — обвинил их в краже денег. Их всех посадили, хотя знали, что никакой кражи не было, все деньги, а точнее — продукцию, забрал главк на нужды правительства, — тихим быстрым и горячим шёпотом говорила Анна в самое ухо Пушкину, щекоча губами. — Их посадили в результате как японских шпионов, а какие они были шпионы? Они просто работали, не бросили заводы, сохранили оборудование да ещё прибыль приносили, Москву икрой и крабами кормили…
Отец считал, что их отдали особистам именно из-за этих денег, чтобы не разбираться, куда деньги ушли из главка… да, видно, всё же разобрались, правда, целых пять лет разбирались, четырёх оставшихся в живых директоров выпустили практически одновременно… Друзья отца, оставшиеся в министерстве, позаботились о назначении его главным инженером завода, а потом и директором.
Анна жила в гражданском браке с Капитаном заводского флота, сосланным из Приморья, — взорвалась аммиачная установка, погиб машинист… У Капитана флота осталась во Владивостоке семья, и когда Анна ушла к отцу, скандалов и сплетен не было, в посёлке решили, что Анна просто вернулась к нему.
Отец был старше Анны на двадцать четыре года, но это не остановило её. После освобождения отец часто болел.
— И не лечился, — улыбнулась Анна. — Я заходила к нему по-соседски, бульоном отпаивала… Он никогда дверь не запирал… говорил, чтобы взламывать не пришлось, если что… у него была какая-то лихорадка, с высокой температурой, завернётся в одеяло, лежит калачиком, трясётся и Фауста декламирует… мне так жалко его было, так и хотелось обнять и пожалеть…
Она и обняла, и пожалела…
В последние годы отец увлёкся восстановлением собственной родословной. Поиски осложнялись тем, что бабушка была сиротой, её отец, о котором она только и помнила, что он играл на скрипке, пропал во время погрома в Боровске, а матушка, окончившая Парижскую медицинскую школу, работала земским доктором, озлобилась, отдала дочь на воспитание бездетным дальним родственникам, разорённой помещичьей семье, а сама подалась в революционерки и погибла в Петрограде в уличном бою, перевязывая раненого большевика.
Отцу удалось разыскать только родственников по линии бабушки — через родственников её приёмных родителей. Но никто из них на его запросы не ответил, должно быть, боялись, что раскроется их не рабоче-крестьянское происхождение. Он собирался к ним поехать, они живут в Алма-Ате, но не успел.
— Саша говорил, если копнуть любое приличное семейство, то обязательно отыщется либо дворянин, либо… скрипач, — улыбнулась Анна, — потому-то, по возможности, разорялись церкви, сжигались церковные документы, искоренялись родословные…
Анна подошла к окну и открыла форточку, вместе с запахами близкого океана, ритмичными ударами волн, вскриками чаек Саша услышал отчётливые детские голоса.
— Подойди, подойди, — быстро сказала Анна, протянув Саше руку.
Анна подтолкнула его к окну, возле перевёрнутой лодки, чёрной тушей лежавшей на берегу, стояли Мальчиш и девочка с пепельной толстой косой. От девочки так и веяло чистотой, какой-то школьной правильностью, Пушкин не мог определить своё ощущение словом «благородство», оно было верным, но неуместным по отношению к ребёнку.
— Ты можешь представить, что этот корейский мальчик — твой родственник? — тихо и неожиданно серьёзно спросила Анна.
— А почему корейский? — удивился Саша. — Он совсем не похож на корейца.
— Не похож? — удивилась в свою очередь Анна.
— С таким лицом он может быть кем угодно. Хоть… скрипачом, — улыбнулся Саша.
— Ах, лицо… — Анна растерянно смотрела на Сашу. — Мы видим его прежним, представляешь? Я это только сейчас поняла… Мы не замечаем нынешнего лица…
— А каким он был… прежний?
— Очень красивым мальчиком, с чудесной кожей… был на ангелочка похож, только кудряшки — тёмные.
— Корейский мальчик, похожий на ангелочка? — засмеялся Саша.
— Ну, возможно, на корейца он не очень был похож, — смутилась Анна, — но мы всегда знали, что он — кореец… ну, вот такие мы, поселковые, упёртые… — Анна подошла близко и взяла Сашу под руку. — Ладно, не придирайся к словам, вредина… Его отец, Цой — твой дядя, а Мальчиш, стало быть, — брат… кстати, его Юрой зовут, но в посёлке все называют Мальчишом.
— И как это стало возможным? — машинально спросил Пушкин, уже по-новому разглядывая Мальчиша.
— Твоя бабушка, Елизавета Семионовна Кацевич, в семнадцать лет вышла замуж за японского студента… точнее, в семнадцать она уже родила, а когда Красная армия вошла во Владивосток, родители студента обманом забрали внука и увезли в Японию… Бабушка умерла полгода назад, Саша ездил на похороны, он у неё здесь был один, всё шутил, что никогда не видел так много евреев одновременно, и привёз документы, какие-то записи вроде дневника и фото… — Анна выдвинула ящик стола, выдвинула легко, как будто ящик был на роликах, только и ждал, чтобы его открыли, — всё здесь, в папке… Там же бумаги Саши. Это я их вместе собрала. Письма, проекты какие-то, документы, сберкнижка… Ну и завещание там на счёт в банке… Вам с моей Таней пополам…
— Много там? — из вежливости спросил Пушкин.
— Где? — не поняла Анна.
— На книжке.
— Ну, тысяч шестьдесят пять… — Анна слегка покраснела и поморщилась — ей было явно неприятно об этом говорить.
— Ничего себе! — радостно, чуть не поперхнувшись, сказал Пушкин. — Целое состояние, даже на двоих.
— Ну, так он никуда не ездил, во Владивосток только, тратил на книги, яхту вот купил конфискованную, я книги в библиотеку отдала, ничего? — сказала Анна виновато.
Пушкин кивнул, быстро перебрал фотографии в папке, документы, впервые увидел красный диплом отца и вишнёвое удостоверение кандидата экономических наук, помедлил и вернул папку в ящик.
У нас одна бабушка. И это она предупреждает Мальчиша о цунами. Но, может, дело не в бабушке, которую мы никогда не видели, а в нас самих? Просто она наделила нас, внуков, способностью предчувствовать грядущую опасность…
— Как ты сказала, фамилия Юры? — спросил Саша.
— Цой…
— А почему Цой, почему у них корейская фамилия, если они — японцы?
Анна вздохнула и отвела Пушкина от окна — Мальчиш, словно чувствуя их взгляды, поднял голову и смотрел вверх.
— В посёлке болтают, что четверть здешних корейцев на самом деле — японцы, причём непростые, образованные, может, и военные, — Анна усмехнулась. — Но, поди, докажи, внешне — не отличишь, говорят одинаково хорошо и по-корейски, и по-японски… никто не хочет под трибунал, в лагерь… А почему ты не спрашиваешь о девочке? — спросила Анна, вновь подводя его к окну.
— Думаю, что она — твоя дочь, — сказал наугад Пушкин.
— Да… и дочь твоего отца, как ты понял. Мы с ним были… близки… не часто… Он сам не допускал. Но мне повезло, я забеременела. Я этого хотела давно, и мне повезло… — Анна заплакала, беззвучно, без гримас, просто слёзы набухали в глазах и проливались.
— И ты ей не скажешь обо мне? — удивился Пушкин. — Что у неё есть старший брат?
— Я об этом не думала, — сказала Анна, прижимаясь к нему плечом. — Я всегда любила твоего отца, но он меня отталкивал, держал на расстоянии…
Анна крепко прижала к себе его руку. Она не могла иначе выразить свою близость, свою тоску, свою утрату. С ним ей, чувствовал Пушкин, легче, как будто, прикасаясь к нему, она прикасалась к отцу…
— Я очень хочу вас познакомить. Ведь мы уезжаем очень далеко…
— Да куда уж дальше Камчатки?
— Мы уезжаем в Израиль…
— Почему в Израиль?
— В Германию сразу не получается, мы хотим через Израиль, сейчас туда просто исход какой-то, всё упростили для евреев… Мы так устали бояться… Мальчиш постоянно говорит о цунами, ты можешь смеяться, но я ему верю. Юра необычный мальчик, у него такая же феноменальная память, как у Саши, даже лучше, — видать, всё идёт от бабушки. И он иногда видит что-то такое… я спросила, как выглядит бабушка, он её точно описал, ну, это ладно, мог фото видеть, но он сказал, что голос у неё с трещиной, а мне Саша говорил, что у неё рак горла, — Анна странно посмотрела на Пушкина. — Между нами… у меня большая просьба, нам нужны будут документы бабушки… ты не против, если мы возьмём? Ведь Таня тоже имеет право. Как внучка.
— Да-да, берите бумаги, какие хотите, — легко согласился Пушкин, он был рад отдать то, что ему не принадлежало никогда, но больше всего его обрадовало то, что ему не надо будет ничего подписывать.
— А что с яхтой? — рассеянно спросил он.
— Саша её отдал в школу юного моряка! Но ты можешь забрать, она по документам наша! — сказала Анна, чему-то радуясь.
— Зачем мне здесь яхта? — удивился Пушкин.
— Она хорошая. Ты не представляешь. С кухней, спальней, мойкой, туалетом и душем. В ней даже жить можно. Красное дерево и всё такое, её у американцев пограничники конфисковали, — так же оживлённо, с улыбкой сказала Анна.
— А юные моряки пользуются ею? — ответно улыбнулся Пушкин.
— Ещё как.
— Ну, так пусть и дальше пользуются, — преувеличенно великодушно сказал Саша.
У бабушки и у отца не было ни одной фотографии мамы, они отсекли её как нечто чуждое и случайное в семье. Саша чувствовал запоздалую обиду за неё. Любила ли она отца? Да, если до сих пор одна, просто она пожертвовала любовью ради будущего своего ребёнка. Могло ли оно быть у сына изменника Родины? Очевидно, тем же руководствовался и отец, официально отказавшись от семьи. И не смогли простить себе и друг другу этого невольного предательства.
Их развод и одиночество казались Саше не только естественной, но и единственно возможной формой сосуществования. В детстве он не понимал, каким тяжким испытанием для человека может быть это одиночество, и считал себя вполне достаточной наградой за него. Ведь и ему никто не был нужен, кроме мамы.
Мама Пушкина была женщиной миниатюрной, миловидной, но с возрастом в ней стал проявляться жёсткий мужской характер, не терпящий возражений. Мама работала в аппарате Центрального совета профсоюзов, часто бывала за границей во главе региональных делегаций, бегло говорила по-немецки, курила «Беломор», Саша её любил и боялся. Любил за преданность ему, за то, что защищала как могла, а боялся — не оправдать её надежд, в нём и только в нём она видела смысл своего существования. Она никогда не поднимала на него руки да и закричала на него только раз в жизни.
На переменке, выйдя из класса, он назвал учителя химии за несправедливую тройку «еврейской мордой», не вдаваясь в смысл сказанного, а просто повторяя за кем-то из одноклассников. Кто-то стукнул на него классной.
— Не смей так говорить! — закричала мама с порога, вернувшись с родительского собрания.
— А что такого? — растерялся Пушкин и тем самым невольно выдал себя.
— Это ужасно! Ужасно! — кричала мама. — Кто тебя этому научил?
— Ну, так все говорят, но это просто, между собой, — жалко оправдывался Пушкин. — Другие говорят, — им что, можно?
— Никому нельзя, но тебе тем более.
— Почему? Чем я хуже других? — Саша от такой несправедливости со стороны близкого человека готов был расплакаться.
— Твоя бабушка наполовину еврейка, — вырвалось у мамы.
— Ну и что? — не понимал Пушкин.
Мама махнула рукой и ушла на кухню. Потянуло запахом зажженной папиросы.
Мама стояла у окна, пальцы, державшие папиросу, слегка дрожали. Пушкин подошёл к маме, встал близко, она замахала рукой, отгоняя от него дым.
— Мой папа — еврей? — спросил Пушкин.
— У тебя нет папы, — мягко ответила мама.
Так она отвечала на все расспросы об отце до самого его освобождения, и обозначали эти слова — «никогда не спрашивай о нём». Пушкин к этому привык и не спрашивал, но иногда, особенно в минуты одиночества и обид, поддавался запретной тоске по отцу, вновь и вновь вызывая в памяти мгновения ареста, и тот потерянный взгляд с пола под чёрным воронёным стволом…
Пушкин за лето вырос, и теперь они с мамой были одного роста.
— А я — русский, — сказал убежденно Пушкин.
И дал честное слово, что никогда больше не будет огорчать её.
Саша слово своё сдержал, рано понял: чтобы чего-то добиться в жизни, он должен, как учили спортивные тренеры, побеждать с явным преимуществом. Языковую спецшколу окончил с медалью, лучше одноклассников овладел английским и французским, хотя у него никогда не было репетиторов. Потом, за три месяца, освоил венгерский, чтобы попасть в группу переводчиков, которую набирали в литинститут; языки ему давались легко, слова он запоминал быстро и надолго, его любимым занятием было переписывание иностранных словарей в большие тетради. Он, преодолевая непривычное количество падежей, перевёл рассказ классика венгерской литературы о довоенной трудной жизни и прошёл творческий конкурс.
Отец прожил свою жизнь без меня, как и бабушка.
Была бы их жизнь другой, если бы в ней был я? И была бы другой моя жизнь, если бы в ней были они?
Я вырос русским, как мама и тётка, я люблю русских простых людей, эти стога под дождём, эту одичавшую тропинку мимо разорённой деревенской церкви, старый мамин дом в Малоярославце с резными наличниками и кривыми полами, эти хороводы лесных далей над высоким берегом Оки…
А, если бы я вырос евреем, любил бы я всё это и понимал бы до боли, до сострадания? Я хочу быть тем, кто я есть, пусть несовершенным, с гремучей смесью робости и отваги, но я не хочу быть кем-то другим, любить и защищать другое…
Мама взяла трубку сразу, как будто сидела возле телефона и ждала.
— Не спишь? — спросил Саша.
В Москве было шесть утра.
— Не сплю, — мама шумно выдохнула, и Пушкин понял, что она курит. — Ты долго не звонил.
— Да я только добрался, мама, — сказал, помолчав, Саша.
Её слова означали, что она сильно по нему соскучилась. Ведь он впервые уехал так далеко и надолго. В их маленькой семье не было принято открыто выражать свои чувства, Пушкин не помнил, когда мама последний раз обнимала или целовала его. И он привык обозначать и радость, и печаль простыми общими фразами, но при этом всегда чувствовал в её словах ответную радость или боль за него. Пушкину иногда казалось, что они с мамой — персонажи чеховской пьесы, вокруг которых рушится мир, а они пьют чай с вишнёвым вареньем.
Эта сдержанность объяснялась тем большим горем, которое разрушило и сковало их семейные отношения. Этим горем был приговор суда над отцом и развод. Но и реабилитация отца стала неменьшим потрясением — признанием их непоправимой вины перед ним. Любовь к отцу, мужу, которую они тщательно скрывали друг от друга, как и память о нём, наполнявшая их жизнь неизбывной тоской, нашла выход только после его смерти…
— Ты был у него? — спросила мама.
Саша почувствовал едва сдерживаемое напряжение в её голосе. Она говорила так, будто отец жив и мог простить их.
— Я и сейчас у него… Вот, говорю по его телефону из его пустой квартиры, — горько сказал Саша — так, чтобы мама услышала, как одинок был отец, и вдруг понял, что мама спрашивала, был ли он на могиле отца.
Мама надолго замолчала, в трубке была тишина, странные далёкие шорохи, и Саша догадался, что она плачет, крепко зажав ладонями трубку, и от этого тихо заплакал сам. Они, разделённые четвертью земного шара, оплакивали отца и мужа, его смерть, свою горькую любовь к нему…
9. Крысы
(Начальство переехало в райцентр)
Саше всюду попадались крысы. Они выскакивали из-под деревянного тротуара, некоторое время бежали впереди, потом веером разбегались в стороны и возвращались под доски, но уже позади. Он видел их в переулках, в ржавых кучах металлического лома вдоль штакетников, приготовленного, вероятно, для вывоза, на сетях, паутиной наброшенных на заборы и теплички. Если Саша приближался к ним, они отбегали, но как бы из вежливости и смотрели издали, словно говоря: ну, видишь, мы не наглеем, мы своё место знаем, и ты нас не обижай. Собак крысы совершенно не боялись, так же вежливо отбегали, поджимая голые веснушчатые хвосты, и принюхивались, шевеля длинными редкими усами, да и собаки, в свою очередь, явно избегали общения с грызунами, за исключением лаек, которые даже заигрывали с ними.
Их возня, писк под тротуаром раздражали Сашу, и он, брезгливо морщась, пошёл берегом реки, но крысы попадались и там: шуршали в жёсткой острой осоке, выскакивали из-под перевёрнутых, чёрных от смолы лодок, дрались и верещали в брошенных осевших сараях.
Столь странное поведение крыс озадачило Сашу, но спросить было не у кого, кроме ватаги пацанов, гнавших впереди себя металлические обручи от бочек. Саша перешел на Океанскую улицу, к дому отца, за домом открылся широкий галечный берег, свежий ветер перетекал через него, и этот мягкий сияющий прохладный ток воздуха отозвался неожиданной грустью — невнятным воспоминанием о чём-то невозвратном, потерянном…
И он увидел за посёлком, левее жилых двухэтажных домов, Стену — она повторяла береговую линию океана и заканчивалась перед поднятыми на косу ярко-ржавыми сейнерами. В проёмах, выбитых кем-то или чем-то, работали люди. Далёкий частый треск трактора, удары ковша, выворачивающего гальку из ямы под фундамент, сливались с протяжным резким криком чаек, гулом прибоя…
Саша спустился к воде и пошёл вдоль Стены — назад, к людям.
Ещё издали он увидел Русяя, Союзника и Большого. Они заливали бетон из ручной мешалки прямо в яму с торчащими прутьями арматуры. Подойдя ближе, Пушкин разглядел сидящих под старыми сивыми бревнами, врытыми торцами в берег, Крошку Цахеса и Дембеля, они, сжимая папиросы в зубах, ловко вышибали из досок с присохшими остатками бетона гвозди. Возле них легко горел бесцветный на солнце костёр, из большого котелка под треногой, сваренной из арматуры, торчали оранжевые клешни камчатского краба.
Дальше, метрах в пятидесяти, работали студенты в стройотрядовских зелёных курточках — пристраивали опалубку к висевшим на арматуре глыбам бетона.
— Общий гутен таг, — сказал Пушкин Большому и оживлённо помахал Дембелю, приветственно поднявшему руку с молотком.
Все с удовольствием прекратили работать и с ожиданием чего-то хорошего смотрели на Сашу.
— Арбайтен! Арбайтен! — крикнул Большой студентам и подмигнул Саше: мол, мы тоже по-немецки разумеем.
— А это что-то вроде волнолома? — Саша указал на стену.
Он только сейчас увидел, что она со стороны океана была вогнутой, как бы повторяя изгиб набегающей волны.
— Да ну её, вреда больше. Стена плача, одним словом, — неохотно ответил Большой. — На эти деньги можно было два посёлка наклепать. Да за лиманом, в лесу.
— А чего тогда строите её? — удивился Пушкин.
— Государство платит, мы и строим, — отозвался издалека с неприятным хохотком Крошка Цахес.
— Да не строим, ремонтируем, — негромко поправил, поморщившись, Большой. Чувствовалось, что тема эта для него больная.
— Москва, давай сюда! — позвал Дембель. — К костерку, — и приглашающе снял крышку с котелка.
Все, кроме студентов, обступили Пушкина, смотрели одобрительно, как он смачно ест краба, добывая пальцами из твёрдых придавленных клешней белое волокнистое сочное мясо.
Пушкин, к своему удивлению, быстро насытился и отодвинулся от котелка.
— Без хлеба не лезет больше! — пояснил он.
Большой снял котелок с треноги и протянул Русяю:
— Отнеси студентам.
— Давайте я, — Союзник подхватил котелок.
— Ну, давай, — неуверенно сказал Большой уже вслед уходящему Союзнику.
— А почему вы зовёте его Союзником? — спросил Саша.
— А потому, что он сын дружественного корейского народа! — вновь с хохотком отозвался Цахес.
— Сам ты сын, — мирно, отвешивая ему дружеский лёгкий щелбан, сказал Русяй.
Пушкин пролез в проём, легко перепрыгнув яму с бетоном, и пошёл к воде. Волны, ударив в берег, плоско и тонко растекались по чёрному песку, Саша сполоснул руки — вода была неприятно холодной.
— А чё, подзаработать не хочешь? — спросил, улыбаясь, Большой. — Всё равно тут делать нечего, кроме рыбалки. Нам человек нужен, вместо Корейца. Или Японца. Он у нас тоже вместо отпуска работал, — усмехнулся вдруг Большой. — Слыхал? Говорят, харакири себе сделал… кореец так не стал бы…
— А как бы стал кореец? — задумался вслух Саша.
— А хер его… — Большой неодобрительно смотрел на студентов, голышом бежавших к воде. — Харакири точно не стал бы, это самураи только… — почему-то неприязненно сказал Большой. — Эй, эй! — закричал он зло студентам, — вы чё по деревне мудями трясёте! Уроды!
— Надо подумать насчет работы, — сказал Саша. — Вдруг не получится.
— Да что там получаться. Бери больше — кидай дальше, — засмеялся Большой. — Ты на кого учишься? Эти вот — автодорожники, — он показал на студентов, верещавших в холодной воде.
— Автодорожники — это те же строители, а у меня юридический заочно и очно — художественный перевод: с венгерского, английского, ещё японский осваиваю, — оправдался Саша.
— Парень ты грамотный и спортивный, — одобрительно оглядел Сашу Большой. — Да тебя хоть в разведку, — он приобнял Пушкина. — А пока побудешь бетонщиком-рыбаком. Мы ещё и на неводе подрабатываем, — Большой засмеялся чему-то. — Тут как-то америкосов с Алеутов на яхте после шторма прибило, погранцы — ни ухом ни рылом по-английски. Толпа собралась, Сан Саныча позвали. Здорово, когда человек язык знает, к тому же директор.
— Слушай, а чего у вас крысы по деревне носятся? — поддавшись неловкому противоречивому чувству, перебил его Пушкин.
— Да сам не знаю, расплодились, такого давно не было, — задумался вдруг Большой.
— А как давно?
— Году так в пятьдесят втором[6], перед тсунами, кажется… было, говорят, — неуверенно сказал Большой. — Да ты у Вени, кадровика, поинтересуйся, он тут давно. Пойдёшь оформляться завтра, поинтересуйся. Я ему скажу про тебя.
Большой вдруг остановился, странно посмотрел на Пушкина и тихо, оглядываясь, сказал:
— Вообще-то, ты вот что, осторожнее с ним…
— А что тут такого? — удивился Пушкин.
— Да стучит он Миленькому, кагэбэшнику, что ни попадя… собирает… Тут у нас на неводе подрабатывал кандидат наук, геофизик из Владивостока, его, кстати, отец твой сосватал ко мне, он тоже тсунами предсказывал, говорил, по статистике раз в двадцать лет волна приходит, а двадцать уже прошли, схватился на этой почве с Веней, так его быстренько убрали, психушкой пригрозили, испугались, что народ разбежится, — Большой театрально приложил грубый палец к губам. — А с другой стороны, народ ни хрена не боится. Им про тсунами, а они про путину. Пока петух в жопу не клюнет, — Большой неловко улыбнулся.
Кадровик Вениамин Иванович, пенсионного возраста мужик, бесцветный, лысый, с белёсыми глазами, точил карандаши. Он не глядя кивнул на стул, придвинутый вплотную к столу. Саша сел, выложил на гладкую потёртую столешницу паспорт.
Кадровик не спеша отодвинул стопку карандашей, перехваченных резинкой, стряхнул с листка местной газеты в урну стружку и взял в свои белёсые вялые ручки, не знавшие физического труда, паспорт, внимательно изучил каждую страницу, в том числе и пустые, хмыкнул уважительно и спросил:
— А трудовая?
— Трудовую ещё не заработал. Я студент, — Саша улыбнулся.
— Трудовую заведём. А где учитесь? — приторно-приветливо спросил Кадровик.
Саша ответил.
— Соответствует вашему происхождению, — заметил вдруг Кадровик многозначительно и важно, заполняя трудовую книжку.
— Какому ещё происхождению? — насторожился невольно Пушкин.
— Ничего такого! — улыбнулся тот в стол. — Сын уважаемых образованных людей…
Почерк у него отменный, каллиграфический, буква к букве, с лёгкими завитками, таким только и заполнять государственные документы. К тому же Кадровику явно нравилось это занятие, он наклонял голову после каждого написанного слова, слегка прищуривался, как бы сравнивая с неким эталоном, и удовлетворённо шевелил губами. Он был отчётливо неприятен Саше, и не потому, что намекнул на еврейские корни. Закончив писать, Кадровик поставил печать и дал Саше расписаться. В графе «должность» было написано «рыбак». В графе «образование» — «незаконченное высшее».
— Трудовая остаётся в отделе кадров и выдаётся на руки при увольнении, — объяснил Кадровик, забирая книжку. — Зарплата — от выработки — до трёхсот-четырёхсот рублей в месяц.
— Ого, — невольно удивился Саша.
— Это у вас надбавок нет, только северный коэффициент, — пояснил охотно Кадровик. — У вас сколько стипендия, простите?
— Тридцать рублей. Повышенная.
— Ну вот, за лето тридцать стипендий заработаете, — засмеялся Кадровик.
— Да у меня пропуск на месяц.
— Какие пустяки. Всё в наших руках, — Кадровик проворно привстал и постучал кому-то в окно.
— Вениамин Иванович, а тут всегда так много крыс? — спросил Саша, повернувшись к окну. Там стояла загорелая девушка в зелёном распахнутом пальто. Лицо её показалось знакомым. Девушка кивнула ему и исчезла.
— Да, расплодились, — согласился кадровик.
— Говорят, в пятьдесят втором, перед цунами, их тоже много было, — равнодушно сказал Саша.
— Какое такое цунами? — насторожился Кадровик. — Где вы это подобрали?
— Говорят…
— Кто говорит?
— Люди говорят…
В дверь постучали. Вошла девушка.
— Звали? — неуверенно спросила она.
— Вернулась, Соня? — строго спросил Кадровик.
— Да, вместе с ними, — девушка улыбнулась Саше.
— Вместе? — удивился Вениамин Иванович.
— Да, на одном пароходе, — засмеялась девушка.
— Когда выходишь?
— А мне ещё месяц гулять.
— Я могу идти? — спросил Пушкин.
— Идите, если надо, — слегка разочарованно отозвался Кадровик. — И скажите лю-дям, — подчеркнул он ударением, — не было никакого цунами. Наводнение — да, а цунами не было.
— Я тоже пойду, — объявила Соня.
Они вышли из конторы и, не сговариваясь, повернули на Океанскую улицу.
— Как же, не было, — возмущённо сказала Соня. — А как баржа оказалась в тундре?
— А где это?
— Да там, возле Руси, возле хутора, в километрах трёх от лимана… — махнула девушка в сторону реки. — А сами в райцентр переехали.
Девушка никак не могла успокоиться, достала из кармана пальто болгарские сигареты и ловко, по-мужски сгорбившись на ветру, прикурила.
— Всё начальство там живёт. Кроме отца твоего. Они, царство ему небесное, здесь всегда жили.
— А вы знаете, кто мой отец? — удивился Пушкин.
— Да чё тут знать? — грубовато удивилась в свою очередь девушка. — Не в Городе живем. Да и похож ты на него — походкой и разговором, — девушка мягко улыбнулась и тронула его за локоть. — Ладно, извини, увидимся ещё.
Девушка не оглядываясь медленно пошла вдоль улицы. У неё было простое веснушчатое лицо, лёгкие негустые волосы, но красивая крепкая грудь, тонкие лодыжки. Её походка притягивала взгляд, хотелось идти за ней, бездумно обнимая глазами.
10. Саша
(Прощание)
Рано утром Пушкин, почти не спавший, пришёл на автобусную остановку в центре посёлка, возле Доски почёта — помпезного и одновременно грубого сооружения с барельефом Вождя, отлитого из бетона и крашенного бронзовой краской. Моросящий плотный туман покрыл всё мелкой росой: провода, столбы, тёмно-зелёную затоптанную осоку по краям площади, песок, портреты на Доске. Там были в основном неизвестные Саше люди с застывшими гримасами фальшивых улыбок; в верхнем ряду — портрет отца в нарисованной по стеклу траурной рамке, в самом нижнем, третьем ряду, в начале — важный Большой, оказавшийся Айварсом Робертовичем Лиепиньшем, а в конце — Соня, Софья Романова. Был на Доске и Кореец — Цой Иль.
Подошёл автобус — новенький жёлтый «пазик» без номеров, выходящие из него хорошо одетые незнакомые люди приветливо и дружно здоровались с Сашей, некоторые, по преимуществу пожилые женщины, добавляли к приветствию его имя, как будто давно и долго его знали. Все полукругом столпились у автобуса и молча смотрели вдоль площади на выходящих из тумана мужчин с носилками: Большого, Дембеля, Крошку Цахеса, Русяя и Союзника. Рядом с ним шёл заспанный, с низко надвинутой на глаза кепкой, Мальчиш.
Ноша была тяжёлой, Цахес и Русяй слегка раскачивались в такт шагам. Из-за автобуса выдвинулись два пожилых робких корейца — они принесли с собой и поставили перед толпой два восточных низеньких выскобленных столика. Женщины накрыли их белыми новыми вафельными полотенцами. На них установили носилки. Кадровик откинул край тяжёлого белого покрывала — на носилках лежал Цой, в чёрном френче, с застегнутым под самый подбородок стоячим воротничком. Гладкие щёки чисто, до лёгкой синевы, выбриты, его густые, вьющиеся, с обильной картинной сединой чёрные волосы были расчесаны на пробор, через белый, матового оттенка низковатый лоб пролегла морщина. Его мёртвая, почти женская красота поразила Сашу. Она так же притягивала взгляд и не отпускала, как и дьявольская маска на лице его сына.
Сходство с бабушкой было очевидным, при этом азиатские и европейские черты соединились в лице Цоя таким удивительным образом, что сделали его изменчивым — одновременно русским и японским — завораживающим, очаровывающим.
Люди молча появлялись из тумана и обступали автобус, вскоре они заслонили Цоя и носильщиков, склонивших над ним головы. Среди собравшихся было много корейцев; красивая кореянка с таким же белым и нежным, как у Цоя, лицом, плакала. Плакала, должно быть, давно, щёки и нижние веки её были залиты слезами, чёрные тяжёлые волосы, выбившиеся из-под спущенного на плечи платка, были неопрятно спутанными и влажными. «Наверно, так выглядели обиженные гейши», — подумал вдруг Саша и не сразу освободился от этой несвоевременной, но навязчивой мысли. Гейш он никогда не видел, но эта уже увядающая женщина чем-то была похожа на героиню Ясунари Кавабата, которого Саша, самостоятельно изучая японский, читал и никак не мог дочитать уже год. Простой и лаконичный язык «Снежной страны» почему-то был сложен и мёртв для Сашиного восприятия.
— Слово для прощания предоставляется главному инженеру, исполняющему обязанности директора, товарищу Каушану, — услышал Саша голос Кадровика, как-то неуместно громко прозвучавший.
Крепкий, среднего роста, когда-то русый, с ленинской лысиной молдаванин заговорил, глядя вниз:
— Илья Петрович был хорошим грамотным специалистом и руководителем среднего звена, — сказал Каушан. Помолчал, оглядев смотревших на него людей. Саша не сразу понял, что он говорит о Цое. — Человеком всесторонне одарённым был. Знал несколько языков, великолепно овладел русским, красиво пел, танцевал, участвовал в общественной жизни комбината. Несмотря на занятость, вёл спортивную секцию по дзюдо и самбо. Конечно, не без слабостей был человек, но у кого их сегодня нет. В нашей памяти он таким и останется, кем бы ни был на самом деле. А мы другим его и не знали. Прощай, Илья Петрович, пусть земля тебе будет пухом.
— Непуганный дядька, — тихо буркнул стоявший рядом с Сашей высокий парень с военной выправкой и короткой стрижкой.
— Есть ещё желающий выступить? — спросил Кадровик.
Желающих не было.
— Ну, тогда давайте, — Кадровик махнул носильщикам.
Большой, Дембель, Русяй и Крошка Цахес подняли носилки, Союзник взял было столик, но Кадровик его остановил, жестом подозвал пожилых корейцев. Они подхватили столики и занесли в автобус через поднятую заднюю низкую торцевую дверь. Союзник взялся за носилки рядом с Крошкой Цахесом, но тот его грубовато оттолкнул, сказав раздражённо:
— Да говорят тебе, нельзя родственникам, не русский, что ли?
Цоя вновь накрыли покрывалом, Большой и Дембель просунули его в автобус, чьи-то руки потянули носилки…
Люди развернулись и дружно двинулись в одну сторону, к заводоуправлению. Носильщики зашли в автобус, Мальчиш замешкался было у высокой подножки, но к нему наклонился Большой и подхватил длинными руками.
— Не надо! — капризно сказал Мальчиш.
Саша сел впереди, за водителем, на кондукторское место уселся парень с военной выправкой, боком к салону.
Автобус проехал по улицам посёлка, гудком пугая собак и крыс, редкие прохожие, опаздывавшие на завод, останавливались и пропускали в тумане машину. На мосту остановились и подобрали двух рыбаков со спиннингами. Рыбаки, с опаской поглядывая на носилки, прошли вперёд и уселись за Сашей. От них запахло костром. Сразу за рекой автобус вырвался из тумана — на солнце, в зелёную кочковатую тундру, защёлкала по днищу галька, поползла в щель под дверью, задымилась густая серая пыль…
Туман охватывал посёлок плотным белым облаком, по самой его границе, пролегавшей по широкому руслу лимана, он был подвижным, медленно и грозно клубился, казалось, захватывал и стаскивал посёлок в океан вместе с косой. Над ним, на ярко синем ситцевом небосводе, выгоревшем к горизонту, весело светило солнце.
Автобус въехал в редкий сквозной старый лес. Деревья, берёза Эрмана, вспомнил Саша из книги Дитмара, были в тревожных причудливых изломах, покрытые твёрдой чёрной чешуйчатой берестой, но листва на них — изумрудного нежного цвета, лёгкая, мелькающая на ветру.
Саша услышал голос, удивительно высокий, звонкий, чистый, щемящий, но не из динамиков, а из-за спины — это запел Мальчиш, уткнувшись лбом в стекло. Он пел негромко, вполголоса, легко и без всякого выражения, так непроизвольно поют люди, думая о чём-то далёком, нездешнем. Это была песня из репертуара Робертино Лоретти. Все замерли, как будто Мальчиш был певчей птицей, которую нельзя спугнуть; казалось, автобус переместился в другое пространство или время и, как поджавший когти зверь, бесшумно мчался над дорогой.
Автобус подъехал к районной больнице — голубому зданию с двумя широкими пристройками и красным флагом на коньке. Вокруг стояли огромные старые тополя, под ними в траве сидели и лежали несколько человек в больничных серых пижамах.
Цоя занесли в правое холодное крыло, в морг. Саша остался на крыльце. В селе было по-материковски тепло, от густого душного травяного запаха хотелось лечь и заснуть. Мальчиш стоял в сторонке, спиной к людям, и ловил кепкой летящий тополиный пух. От сиротского вида его одинокой маленькой фигурки в колосистой поникшей от зноя траве у Пушкина вновь перехватило горло. Он вдруг осознал, что они — близкие по крови люди и что, кроме него, у Мальчиша никого нет.
Наконец, вышли из морга носильщики и стриженый парень.
— Лепота, — сказал Крошка Цахес, оглядываясь и закуривая папиросу. К нему подтянулись Большой и Дембель.
— Всего-то двенадцать километров от косы, а какая разница, — согласился с ним Дембель.
Запахло папиросным дымом. Союзник отошёл к Мальчишу и присел перед ним на корточки. Стриженый посмотрел на часы и пригласил всех пройти с ним.
— Куда-куда? — переспросил Крошка Цахес.
— Пошли-пошли, — в тон ему сказал Большой.
Пересекли заросший травой и цветущим шиповником пустырь, траншею с вывернутым из неё галечником, прошли вдоль добротного свежего деревянного забора и оказались на заднем дворе двухэтажного кирпичного здания. Стриженый попросил подождать и исчез за тяжёлой металлической дверью, открыв её ключом. Он вышел не один, с Миленьким. Миленький поздоровался со всеми за руку, потрепал Мальчиша по голове, раздал полоски бумажек, оказавшиеся талонами в столовую, и ушёл. Стриженый обвёл всех вокруг здания, тронул за плечо Сашу, Союзника и Мальчиша, отделив этим жестом от других, и велел идти за ним.
Владимир Владимирович стоял у окна.
— Можешь идти, лейтенант, — сказал он парню. — Спасибо.
Лейтенант молча вышел. Миленький не оборачиваясь махнул в сторону стульев, стоявших у двери.
Саша, а вслед за ним и Союзник, сели. Мальчиш смело прошёл вперед к шкафу со стеклянными дверцами и стал рассматривать стоявший на подставочке парусный кораблик, неизвестно как оказавшийся в бутылочке.
Миленький обернулся и сказал Мальчишу:
— Понравилось?
Мальчиш восторженно закивал.
Миленький удовлетворённо хмыкнул и прошёл к столу.
— Вот что, мои дорогие, — начал он. — В соответствии с посмертным письмом Цоя мы подняли документы, подняли два старых запроса на розыск лейтенанта японской армии Иванэ Симагаки от его родственников, проживающих в Ниигате, и от матери, гражданки СССР Кацевич Елизаветы Семёновны, — Миленький кивнул Саше. — Вчера мы связались с ними, — японскими родственниками, — уточнил Миленький, по-прежнему глядя на Сашу. — Получили телеграмму из японского консульства во Владивостоке с просьбой отправить его тело в Японию. Как вы уже знаете, Симагаки и есть товарищ Цой. Кроме этого у нас имелся старый запрос на розыск двух гражданок Японии, сестёр Марико и Сатико Акутагава. Мы так же сообщили о них в консульство. Ответа пока нет.
Миленький подошёл к шкафу и достал из него бутылочку с парусником.
— Вот таким образом, — сказал он, ставя парусник на край стола. — На днях ждём человека из консульства, он будет опознавать и сопровождать Цоя. Ну и оформлять документы на Юру. Я так понимаю, родственники хотят забрать тебя в Японию. Ты как? — Владимир Владимирович потрепал его по голове. — Хотя мы бы не хотели, чтобы наших детей куда-то увозили.
— Я не знаю, — Мальчиш обернулся к Союзнику.
— Так он тоже может уехать в Японию, к родственникам матери! — улыбнулся Владимир Владимирович.
— Никуда я не поеду! — сердито сказал Союзник.
— Ладно-ладно, идите пока, — сказал Миленький, он взял со стола парусник и протянул Мальчишу. — Это тебе. Я сам сделал.
Мальчиш просительно повернулся к Союзнику. Союзник, помедлив, кивнул. Мальчиш осторожно взял парусник, прижал к груди левой рукой, а правую неожиданно протянул Миленькому. Владимир Владимирович засмеялся и с чувством пожал Мальчишу руку. Он задержал Пушкина, и, когда они остались одни, закрыл дверь и сказал:
— Если ты захочешь оформить опекунство на Юру как ближайший родственник, он останется в Советском Союзе. А там и я подключусь, заберу парня в семью, у меня ведь детей нет…
По пути в столовую Цахес пытался узнать у Союзника, о чём говорил с ними Миленький, но Союзник только укоризненно на него поглядывал и молчал.
Сашу всё больше увлекала мысль увезти Мальчиша в Москву и сделать ему пластическую операцию. Он не мог сказать об этом Мальчишу, боясь обидеть, не мог пока сказать и Союзнику, который, казалось, не замечал уродства брата.
В сущности, Союзник не был братом Мальчишу, ведь, как написал Цой, он был сыном сестры его первой жены. И кровно не был связан ни с ним, ни, тем более, с Мальчишом. Правда, у них была японская кровь. У Союзника наполовину, а у Мальчиша — на четверть, но Саша видел, что Союзник счёл посмертное послание Цоя чем-то вроде мести и должен теперь жить с этой никому не нужной правдой.
Саша знал, что Союзник никогда не смирится с тем, что он японец или татарин, он всю свою жизнь осознавал себя русским корейцем и таковым останется, если обстоятельства или люди не принудят почувствовать обратное.
Саша знал это очень хорошо и близко. Он всю жизнь осознавал себя русским. Или не осознавал, а просто знал, что он русский, как одноклассники, как соседи, как мама и тётка, как миллионы других людей, живущих в этой огромной стране, даже если по крови русскими они не были.
Так же, как и все другие, он считал своим, близким, всё, что окружало его: Москву-реку, горбатые мосты, набережные, Пушкинский музей, Цветной уютный бульвар, куда он любил ходить в минуты грусти и одиночества, смотреть, как мелькает над головой в лёгкой весенней листве весёлое солнце; он любил старую Москву, мамин дом в Малоярославце, железную вонючую дорогу, пробегавшую в километре, далёкий вой электрички в летние дачные ночи…
Он любил русскую, свою, литературу, сумасшедшего Достоевского, величественного Толстого, любил Паустовского, меланхоличного Юрия Казакова — отголоски Бунина, зачитывался тайно живописаниями Набокова… Любил русский свой язык, эти слова, их аромат, их вкус и родные звуки: у-лица, иван-чай, околица…
Но однажды мама сказала, что бабушка у него еврейка, наполовину или на четверть… И это было изгнанием из рая. В его жизни были люди, которые почему-то хотели, чтобы он был евреем, и считали его евреем, а всё вокруг — чуждым ему; он искал и не находил в себе этой двадцать пятой или пятидесятой капли еврейской крови, он не слышал зова этой крови, да и был ли он, этот зов? Но Саша твёрдо знал, за что он может и должен умереть, — за то, что он любил, за всё святое, идущее из детства…
11. Союзник, Мальчиш и Таня
(Аленький цветочек)
Союзник знал, что Владимир Владимирович Миленький говорит и читает по-японски, как и многие корейцы. Он учился в Институте военных переводчиков, жил в Корее и воевал — сначала против японцев, а потом с американцами. Союзник отдал ему посмертное письмо Цоя, потому что не знал другого официального человека, кому мог бы довериться в таком трудном деле. Да он и понимал, что Цой писал именно для Владимира Владимировича.
— А кто сказал, что я знаю японский? — спросил Миленький, разворачивая сложенное письмо со столбиками иероглифов.
— Дядя сказал, — Союзник встретился глазами с Владимиром Владимировичем и понял, что не должен был этого говорить. Он всегда говорил Миленькому больше того, что было нужно, он не знал, что же такое было в нём, что заставляло волноваться, говорить о себе много. И Союзник чувствовал, что слова его, признания давно уже живут своей жизнью — тайной и, должно быть, нечистой. И вот теперь, когда умер Цой, Миленький снова здесь. Союзник боялся этого человека, он и беда были неразлучны. Он приводил беду или беда приводила его?
Мальчиша нигде не было, и Союзник вернулся домой. Русяй спал на раскладушке лицом вниз, свесив до пола длинные руки. На столе стояла початая бутылка «Московской» и алюминиевая солдатская миска с оранжевыми кусками жареной чавычи.
Мальчиша не было и дома, и Союзник вдруг испугался за него. Он вновь спустился к океану и прошёл вдоль Стены до самого старого кладбища, пересёк косу, но не через кладбище, а по дуге, обойдя его, и вышел к реке. Он почти бежал, заглядывая под лодки, лежавшие вверх днищами, взбирался на старые кунгасы, где мог спрятаться Мальчиш. Один из кунгасов стоял в приливной воде.
Союзник подумал, что братец спрятался в нём и уснул, а теперь начался прилив, он сидит и боится. Союзник пошел по воде, она закипала вокруг его сапог. Он поднялся по пролому в корме на кунгас и крикнул несколько раз:
— Мальчиш! Мальчиш!
Молчание.
Возле бараков, где жили сезонники, за ним увязались собаки, Союзник не стал отгонять их, стая постепенно увеличивалась, и вскоре их набралось штук двадцать. Он вспомнил, что они и днём пытались его преследовать, но отставали, стоило ему перейти на океанский берег.
Союзник дошёл до окраины посёлка и там свернул к океану. Собаки шли теперь не по его следам, а чуть выше, ближе к посёлку. Он свернул ещё ниже, к самой Стене, и стая остановилась — села разом и, показалось Союзнику, заулыбалась, заскулила.
В проломе Стены он увидел Пушкина, тот смотрел на него. Союзник махнул ему и подошёл.
— Мальчиша не видел?
Пушкин развёл руками и улыбнулся. Союзник сказал, что пойдёт искать его в доме ИТР, больше негде. На вопрос Пушкина, где это, Союзник объяснил, что это дом, где жил его отец, где жил Цой и где живёт Анна. А ИТР — это инженерно-технические работники.
Они пошли вместе.
На Океанской улице под тротуарами сновали крысы, возня их была особенно громкой и неприятной, Пушкина передёргивало от одной мысли, что в темноте они заберутся к нему в штанину. Песок скрипел под кирзовыми сапогами Союзника, и скрип этот, вместе с мягким стуком его каблуков, разбегался далеко по посёлку.
Услышав плач, они остановились на углу дома. Союзник постучал в крайнее окно и спросил вполголоса:
— Юрка?
Плач прекратился, потом показалась голова.
— Брат, брат, — услышал Пушкин дрожащий детский голос. — Забери меня, мне страшно…
— Ну так выходи, — вмешался, смеясь, Пушкин, — чего стоишь?
— Там кто-то ходит, — сказал Мальчиш, при этом он обернулся, и Пушкин непроизвольно и коротко вскрикнул, увидев дьявольскую маску. Пушкин совершенно забыл, как изуродовано лицо мальчика.
Только теперь Мальчиш стал понимать, почему отец, когда они оставались одни, говорил с ним по-японски. В посёлке корейцы говорили по-японски, скрывая что-то от русских, ведь некоторые из них научились хорошо понимать по-корейски, особенно мат. Но для Мальчиша это был сказочный язык, на котором отец любил рассказывать ему сказки о говорящих журавлях и рыбах, живущих под землёй древних воинах, шагающих деревьях и горах. В этом сказочном мире мёртвые всегда оживали и, побеждая злых духов, помогали хорошим людям. А ещё, говорил отец, духи любят темноту и воду, могут утащить, если будешь непослушным, особенно вредная Зелёная женщина, которая по приливу заманивает мужиков и мальчиков в тихую чёрную воду… и очень опасно подходить к берегу при луне… Мальчиш верил отцу, потому что в посёлке часто гибли люди, их, бледно-зелёных, запутавшихся в морской траве, вылавливали в устьях.
Мальчиш спрыгнул с кунгаса и пошёл прочь от реки не оглядываясь. Он знал, что оглядываться нельзя, если встретишься с Ней взглядом, уже не спасёшься, не сможешь отвести глаз и сам пойдёшь в воду.
Мальчиш шёл по «магадану», мимо старых палаточных каркасов с обрывками полусгнившего брезента, и увидел собак, рывших лапами землю, он знал, что они искали крыс, живущих под настилом палаток. Подошли две большие лайки, прижались к нему боками, заглядывая в лицо, прося о чем-то. Мальчиш решил убежать от них, но они не отставали, их догоняли другие, некоторые обогнали его, скакали впереди, обнюхивая крылечки домов.
Мальчиш бежал не останавливаясь, ему казалось, что они собьют его с ног. Он пробежал мимо дома Ромашки, через площадь, мимо Доски почёта, не решаясь свернуть, собаки скакали рядом широкой стаей, весело и посмеиваясь. Мальчиш понял это, но не успокоился, ведь они развеселились на время, им приятно бегать с ним, это для них игра, но как только они поймут, что он боится их и хочет убежать, они тотчас же собьют его с ног. И тут он увидел свой дом и открытую дверь в подъезд. Он проскользнул в неё, рванув дверь за собой, но как-то неловко и чуть не упал на крыльце. Собаки уселись перед домом, глядя на него с радостным удивлением.
— Дураки! У-у, сибики канасики! — выругался на них по-корейски Мальчиш.
Он прошёл в дом, где не был уже несколько дней, — ночевал у брата. Дверь была заперта, хотя отец никогда не закрывал квартиру на ключ, даже после приезда сезонников. Ключ в электрощитке, знал Мальчиш. Не стал включать свет, чтобы брат не догадался, что он здесь, — по-прежнему был обижен на него, ему хотелось, чтобы брат искал, боялся за него, думал, что он утонул или улетел на самолете в Город, куда скоро уедет и Таня. Мальчиш смутно понимал, что обижен и на отца, который оставил его одного, может быть, даже больше, чем на брата. И было особенно обидно, что отец никогда не узнает об этом.
На улице совсем стемнело, и углы комнаты казались набитыми чёрной ватой. Уж не спрятался ли там кто-нибудь? Здесь, в доме, он не боялся Зелёной женщины, но вспомнил о домовых, которые выходят из печи и бродят по комнатам, когда никого нет. Мальчишу они представлялись чёрными, лохматыми, с горящими круглыми кошачьими глазками, маленькими, они не могли быть большими, иначе им не пролезть в дверцу печи; он знал, если почувствуешь домовых, надо резко обернуться и посмотреть — тогда можешь ещё успеть ухватить взглядом их тень.
Мальчиш проверил дверцу печи, задвинул короб поддувала и сел в углу под окном. Ему была видна дверь, темнота за ней, смутный силуэт отцовского плаща на вешалке в прихожей, он почувствовал себя защищенным. Он представил, как к нему идёт Таня с пробором посреди светлых, пепельных волос, туго стянутых в две косички, а он стоит у нового овощного ларька, шебуршит ногой жёлтую свежую стружку, которую не успели затоптать люди и разнести ветер и собаки. Он проснулся неожиданно и сразу, будто его толкнули или прикоснулись к лицу; перед ним клубился лунный свет, а на полу в шаге от него лежал крест оконной рамы.
«Ганг-ганг-ганг», — услышал он стук заслонки в печи, потом «кшук-кшук-кшук… кшук-кшук-кшук», — как будто птица царапала пол коготками, не приближаясь и не удаляясь. Отец стоял у раковины, боком к Мальчишу, слегка наклонясь, он делал рукой какие-то странные движения, как будто из крана текла вода и он играл с ней, набирая в горсть и выливая… Над ним сама собой медленно открывалась и закрывалась дверца шкафчика, показывая лежащий в нём свёрток.
— Абуди, — позвал Мальчиш, но отец не обернулся, продолжая ворочать ладонью, только полупрозрачное лицо его исказилось, как будто он делал громадное нечеловеческое усилие… — Папа, — повторил Мальчиш по-русски.
«Кшук-кшук-кшук…» — ходила невидимая птица.
За окном кто-то позвал его. Это был брат.
Союзник вынес Мальчиша на руках, братец крепко обнимал его за шею и, всхлипывая, говорил:
— Там папа, там папа…
На крыльцо соседнего подъезда вышла Анна, зябко кутаясь в вязаную кофту, она окликнула Сашу и подошла:
— Я вас жду. А вы где? Я курицу приготовила.
— Курицу? — удивился Пушкин. — Откуда здесь курица?
— Пойдём, — сказал Мальчиш, потянув Союзника в дом, — там папа.
— Папы нет больше, — тихо сказал Союзник.
— Пойдём, пойдём, — просил Мальчиш.
Они ушли и почти сразу же вернулись со свёртком.
— Это папа оставил, — закричал Мальчиш, показывая всем свёрток. — Это он мне оставил.
В свёртке были деньги, документы, фотографии и сберкнижка с завещанием на Юрия Ильича Цоя и Виктора Николаевича Кима.
— Хватит на дом в Подмосковье и две «Волги», — сказал зачем-то Саша.
Квартира Анны была уже голой, голыми были полки, шкафы, часть вещей собрана и стояла в картонных ящиках из-под нерки, ковры свёрнуты и лежали вдоль стен.
Анна провела их в гостиную. Они поздоровались с Таней и Капитаном флота, Ваней Пискуновым, как он просто назвал себя, красивым, чернявым, маленьким, небритым, полноватым мужичком. Он обвязывал верёвкой тяжёлый фанерный ящик из-под папирос «Беломорканал». Союзник взялся помогать.
Таня, не отрывая глаз, смотрела на Сашу.
Стол был накрыт белой скатертью, на столе стояла стопка блинов, уже слегка подсохших по краям, чугунная глубокая кастрюлька, прикрытая сложенным толстым полотенцем, стаканы с компотом.
— Сегодня сорок дней, — сказала Анна Саше. — В заводской столовой накрывали, а вас не было.
— И три дня, как дядя умер, — тихо добавил Союзник.
— Да, и три дня, — согласилась Анна. — А почему не хоронят?
Союзник и Саша переглянулись, потом оба посмотрели на Пискунова.
— Близкие родственники объявились, просили подождать, — неохотно сказал Саша.
— Удивительно, что братья умерли почти одновременно, — сказала Анна, поднимая крохотную хрустальную рюмку.
— Какие братья? — спросил, не понимая, Пискунов.
— Саша и Цой были сводными братьями, — сказала Анна.
— А-а, — только и нашелся Пискунов.
— Мама, а как мы, — Таня показала пальчиком на Сашу, — брат и сестра?
— У вас один папа, — строго сказала Анна, быстро взглянув на Пискунова и убирая Танину руку.
— А кто мы будем с Юрой? — не унималась Таня. — Тоже брат и сестра?
— Тоже, — согласилась Анна и добавила, подумав, — двоюродные…
— А мы можем жениться?
— Не рано тебе замуж? — хохотнул Пискунов.
Таня серьёзно, как взрослая девушка, посмотрела на него.
— Ну, извини, — уже без улыбки, виновато сказал ей Пискунов.
У Мальчиша покраснела шея и нетронутая кислотой нежная нижняя часть правой щеки. Он низко наклонился к тарелке. Но никто этого не заметил. Или сделали вид.
— Я не знаю, Таня, — тихо сказала Анна. — Ешьте лучше курицу!
Саша есть курицу не стал, как будто она тоже умерла и на тарелке лежали части её мертвого тела.
Таня помнила Мальчиша с детского сада, она знала, что он был и раньше, но просто забыла.
Сколько она помнила, Юра в школе всегда выходил вперёд или первым поднимал руку. Тане тоже хотелось ответить, или пересказать, или решать задачу у доски. Юра опережал её. Иногда его специально не спрашивали, как бы не замечали, или он вдруг не приходил на урок, и Таня радовалась. И так было всегда. Они соперничали во всём, кроме физкультуры и труда, — у мальчиков и девочек уроки физкультуры и труда были раздельными…
Они соперничали даже в пионерском лагере. Но Юра становился лучше и лучше, быстрее, чем она, и Таня смирилась с этим. Он даже в шахматы играл лучше, хотя Таня сама научила его. А её научил папа, и ей очень нравилось играть в шахматы, но, кроме неё и нескольких старшеклассников, никто не умел, она обыгрывала всех, даже взрослых в клубе, и никто не хотел играть с ней, только Капитан флота. Вот она и научила Юру. А он начал обыгрывать её. Потом обыграл Капитана флота и однажды обыграл даже папу, хотя у того был первый разряд и он ездил на соревнования в Город. Юра мог запомнить сразу не только несколько партий и играть вслепую, но и много слов, сколько угодно слов, на любом языке. Таня сначала не верила и проверяла его, он почти не ошибался. А ещё Юра умел находить вещи, но не так, как собака, не нюхом, а по-своему: посмотрит на того, кто спрятал, и сразу найдет.
А пять месяцев назад случилось несчастье, Юра опрокинул на себя кислоту, и его увезли в город. И хотя ей не с кем было соперничать, она уже не радовалась. Сначала ей было просто скучно, а потом, когда она села на его пустое место и увидела на откинутой створке парты его инициалы, ей стало грустно. Ромашка сказал, что Мальчиша бог наказал за гордыню, но Таня знала, что бога нет, там уже Гагарин побывал и никакого бога не встретил.
Она первой увидела Юру, потому что с тех пор, как он уехал, она всегда ходила после школы встречать дневной автобус. Она сразу поняла, что это он, хотя у него была кепка с огромным козырьком и другое лицо. Цой понёс его на руках, крепко прижимая к себе, как больного, и Таня почему-то спряталась за Доской почёта, чтобы Юра не увидел её.
Она встретила Юру после обеда возле нового овощного ларька и сделала вид, что не узнаёт, хотя очень хорошо разглядела его. Таня вновь чуть не заплакала от какой-то судороги в горле, как будто кто-то больно сдавил его и не отпускал, вновь ей захотелось убежать, прижаться к маме и плакать навзрыд…
Таня не могла смириться с его другим лицом, не хотела верить, что это он, не могла понять, как оно могло так измениться.
Постепенно она успокоилась и приняла это преображение как какой-то фокус, волшебство. Ей стало казаться, что возможно какое-то обратное действие, какой-нибудь «сим-сим откройся» или поцелуй, и всё станет как прежде. Более того, ей сначала стало казаться, а потом пришла уверенность, что именно она сможет это сделать, что это и есть то главное, что она должна сделать в жизни. И, кроме неё, никто другой не сможет этого. Надо только скорее вырасти.
Таня заметила, что сама становится другой, взрослой, потому что одноклассники по-прежнему оставались детьми со своими детскими играми, детскими разговорами и мыслями, и даже Юра оставался ещё ребёнком, а она была как мама, как другие взрослые…
Таня вдруг поняла, почему папа не жил с ними, она даже какое-то время считала его дедушкой, а не папой. Папа не любил маму. Это так просто и так ужасно.
Таня прижалась к маме, обнимая её, жалея; они стояли у окна и смотрели, как Саша, Союзник, дядя Ваня и Юра идут по деревянному дощатому пирсу к яхте. Впереди них мелькают по тихой остекленевшей воде их длинные чёрные тени, касаясь призрачно-белого кораблика с высокой острой мачтой посредине. Дядя Ваня почему-то именно сейчас, ночью, решил показать им яхту, какая она чудесная и вместительная, и на ней можно уйти далеко-далеко, куда дуют ветры, где тёплая вода, жаркие острова, замки и алые цветы…
Вскоре на яхте ясно, звучно зацокал двигатель, и она осветилась празднично: в овальных иллюминаторах — голубым, на мачте — оранжевым и белым; загорелся и побежал от кораблика по реке, по домам дымный луч прожектора, потом вспыхнул и ударил в окно, по глазам, слепящим, как солнце, шаром.
12. Русяй
(Гроб для Цоя)
Русяй взялся сделать гроб для Цоя, оцинкованный ящик для него должны были выстучать жестянщики из мехмастерской.
В сущности, гроб мало чем отличается от ящика — только скошенными торцами. Нельзя сказать, что Русяй был специалистом по этой части, более того, он никогда гробы не строил. Но взялся из уважения к самому Цою, из привязанности к Союзнику и слабости к Мальчишу.
Русяй близко к сердцу принял самоубийство Корейца, своего товарища по частым непродолжительным застольям — Цой всегда куда-то спешил, избегал долгих и основательных бесед. Как будто хранил от чужих глаз что-то важное, сокровенное, что можно было неосторожно выболтать в минуту слабости, во хмелю.
Русяй и сам боялся проболтаться. У него были свои тайны, своя боль, разделять которую он ни с кем не хотел. Да у кого их не было, этих тайн и этой боли, в этом пристанище бывших зэков и сезонников, в этой отнятой у японцев концессии? Стали бы люди прятаться и жить тут по доброй воле, не одолевай их эта подчас невыносимая душевная мука?
Доски, сухие и легкие, почти без сучков, отыскались на пилораме, кто-то припас, но не успел пустить в дело, оставалось распустить их по размеру, ошкурить и залачить. На всё это ему отвели одну ночь.
Столярный цех был местом для Русяя приятным, здесь не воняло, сладко и въедливо, рыбой, в углу стоял просторный топчан для ночной смены бондарей и печка на широком бетонном постаменте, вырезанная из железной бочки, битый чайник на ней, обеденный длинный стол в старых пятнах жира, горка свежих стружек у входа; густой запах еловых и лиственничных древесных отходов напоминал о юности — бедной, голодной, но беззаботной и почти счастливой.
До военного училища Русяй работал в родном колхозе на ремонте коровника и, чтобы вырваться в город, получить вольную и паспорт, окончил ремеслуху по плотницкому и строительному делу. Он увлекался чтением стихов русских поэтов, мечтал о службе на военно-морском флоте, порой удивляясь своей странной для крестьянского сына тяге к Большой воде, и старательно, без отгулов, трудился на городских стройках в Медвежегорске, в лагерной столице Карелии; там он впервые после своей нищей послевоенной курской деревни наелся до отвала мясных и рыбных консервов, впервые сошёлся с женщиной — намного старше себя, простой, не очень красивой, но статной, горячей и заботливой.
У Русяя было то, чего он никогда раньше не замечал. Иногда в бане перехватывал случайно чей-нибудь уважительный взгляд на свое достоинство. Оно же было для него источником некоторых неудобств, особенно по утрам или когда ему вздумывалось заложить ногу на ногу и нечаянно придавить его. Понятно, голым взял его да перекинул, а в штанах?
Вера работала с ним в одной бригаде старшим маляром, всегда была строга и серьёзна, за провинности или неповоротливость так же серьёзно отвешивала болезненные щелбаны, а в постели, которой была чаще всего трава в парке, строительные козлы на объекте или заляпанный краской стул в бытовке, становилась стыдливо-нежной. Она целовала его только в губы, да и не целовала вовсе, а легко касалась губами, и вот эти поцелуи — крылья бабочки — сухие, щекочущие, смешили его, расслабляли… И пока он был в этом расслаблении, она стягивала, не поднимая юбки, всегда голубые, почти до колен, трусы, брала его руку в свою и вправляла ею, манипулируя, это в себя.
У его достоинства была одна особенность: оно всегда находилось в полувозбуждённом состоянии, вполне достаточном, чтобы довести её до стонов и криков. Она никогда не дотрагивалась до него, потому что он сразу креп, приходил в излишнюю для неё готовность, а она считала это стыдным и потому невозможным.
Она любила делать это, сидя на нём, особенно на стуле. Она втискивала его в спинку, давила грудью, при этом казалось, что там, внизу, она просто трётся, хлопочет о чём-то, обмахивается широко раскинутым подолом, которым она прикрывала весь этот стыд, расправляет невидимые ему складочки, и только вдруг, всегда невпопад с ним, замирала, сжимая его коленями, приподнималась, как в седле, зажмуривалась в гримасе растущей нестерпимой боли, издавала вопль отчаяния или утробное рычание и повисала на нём кулём, чтобы через минуту, после судорог, пробегавших по всему её взмокшему телу, начать всё сначала…
Она никогда не давала ему завершить дело, не давала окрепнуть в себе, говорила ласково, что ей больно, что он слишком большой для неё и игриво показывала сложенными в щепотку крепкими пальцами, как он должен сам себе сделать хорошо. И он делал, прикладывая порывисто это к её прикрытому подолом лобку, груди или, если она не отворачивалась, не поджимала губы, к её окаменевшему от стыда лицу. «Только не на платье, только не на меня», — бормотала она как бы в беспамятстве, трогая и лаская себя.
Как-то он, стоя над вмурованным в пол унитазом, заметил повисшую на нём капельку гноя. А потом ему стало трудно мочиться. Он хотел и боялся сказать об этом Вере. Но перестал с ней делать это, говорил, что простудился. Она вздыхала, ласкалась к нему, через пару недель он не выдержал, схватил её больно и одним движением вывернул с неё трусы. «Ты стал мужчиной», — сказала она ему и впервые взяла его, быстро, умело расстегнув брюки. Он приник лицом к её лобку, она не прикрылась руками, как обычно, а вытянулась всем телом, замерла. Он вдруг ощутил резкий тошнотворный запах протухшей рыбы и отпрянул. «Что?» — спросила она, не открывая глаз. Он сказал. Она быстро просунула ладонь между ног и поднесла к лицу, потом молча собралась и ушла.
На работе она не замечала его, обходила, он прижал её в бытовке, и она, заслоняясь рукой как от удара, сказала: «Ты лечишься?» «От чего?» — спросил он. Она, плача, рассказала, что её наградил бывший муж, драчун и насильник, отсидевший недавно за хулиганство.
Он пошел в больницу, там его долго пытали, с кем он был, стыдили, грозились исключить из комсомола, сообщить на работу и вообще упечь за решётку, обвинив в сознательном распространении опасной заразной болезни. Врач, высокая рыжеволосая пожилая женщина с дряблой шеей, нависала над ним, сидящим, и кричала: «Урод, ты понимаешь, что у тебя не будет детей?» А он, как заведенный, отвечал, что был в подворотне с какой-то рыжей расконвоированной.
Врач все же его вылечила, назначила двойной, с перерывом, курс антибиотиков. Дам он избегал до самого поступления в военно-политическое училище на факультет журналистики в Ленинграде. Ему удалось скрыть от комиссии свою позорную болезнь, возможно, от неё не осталось и следа.
Результатом этих переживаний стали частые, обильные выпивки и стихи, которые он записывал карандашом в тетрадку. Стихов было не очень много, этой тетрадки хватило на все четыре года учёбы и три года службы на Камчатке. Он любил Есенина, Блока и Евтушенко и не любил Рождественского и Вознесенского; выпив, наседал на какого-нибудь фаната из сослуживцев: «Да этот же заикастый… Да этот же архитектор, а не поэт».
После выступления на партийном съезде Хрущёва о Сталине он, вдохновлённый ожившими к месту воспоминаниями и стихотворением Евтушенко, опубликованном в «Правде», написал в стихах, что мавзолей покраснел от людской крови и, в отсутствие редактора, напечатал их в своей боевой многотиражке.
К нему зашёл сослуживец по дивизии подводных лодок, член литобъединения и собутыльник, похвалил стихи и попросил почитать другие. Русяй, растроганный признанием, дал ему свою заветную тетрадку, куда успел написать ещё о Берии и маршале Жукове.
К тому времени Русяй был женат больше двух лет. Женился он на работнице офицерской столовой, вдове старшины-подводника, погибшего во время аварии на морских испытаниях новой лодки.
Надя была поваром, но часто, подрабатывая, выходила в зал с тряпкой и оттирала пол от грязи, которую в избытке заносили на своих сапогах господа офицеры, как она говорила с иронией, имея в виду, что они никакие не господа, а обыкновенные свиньи.
Она ни с кем особенно не церемонилась, возила тряпкой по сапогам, могла поддать палкой от швабры. Вела себя так, как будто она пятидесятилетняя вредная старуха, а они — непослушные маленькие неряхи. Все привыкли к её повадкам и молча подчинялись, уже не замечая её стати и красоты. Она и в самом деле была красива, но при этом как-то темна лицом и телом. В ней было что-то узбекское, или цыганское, или еврейское: тёмные, но тусклые, вьющиеся её волосы, тёмные, но холодные усталые миндалевидные глаза, тёмные худые длинные ноги — всё это скрывало, маскировало её нерусскую отпугивающую красоту.
Он же был воплощением русского парня, большеглазым, слегка курносым, с крупными крепкими губами, русыми вьющимися, зачёсанными назад волосами. Его взгляд, голубой раёк, был весёлым и смиренным, но одновременно и упрямым. И вот это весёлое упрямство и смирение делали его похожим на молодого священнослужителя. И даже когда он надевал парадную морскую офицерскую форму с висящим у бедра воинственным кортиком, он оставался этим служителем — не ценящим себя, своего таланта, готовым отдавать и ничего не требовать взамен — русским человеком.
У него были поклонницы — среди флотских и городских библиотекарш, учительниц литературы и преподавательниц пединститута. И даже дочь начальника политотдела дивизии и инструктор обкома ВЛКСМ искали знакомства с ним, ходили на все поэтические вечера с его участием. А он взял да и женился на тёмной вдове из офицерской столовой.
Она очень хотела ребёнка, хотела болезненно и неистово, должно быть, боялась потерять не только его, но вместе с ним и то будущее, которое могло бы воплотиться в их совместном ребёнке. Травма, которую она получила, овдовев бесплодно, заставляла её требовать от него ежедневной близости. В их общие выходные она запирала его вместе с собой, по нескольку раз на день укладывала в постель, ложилась, приподняв колени, и вот так, в позе роженицы, обнимала его всем телом, готовая принять от него семя их общего будущего. А потом лежала долго и неподвижно, прислушиваясь к себе и измученно улыбаясь.
Она боялась потерять его, как потеряла первого мужа. Боялась и не хотела отпускать в первую командировку на подлодке.
Она встречала его, неестественно смеясь и рыдая, и сослуживцы, знавшие историю её первого замужества, говорили потом между собой, что по ней психушка плачет. Русяй понимал, что ей не следовало во второй раз выходить замуж за военного моряка, пусть и журналиста; очевидно, в её сознании первый муж и он всё более соединялись в одно, как быстрая ртуть, перетекали один в другого…
В минуты близости она иногда сжимала его с такой силой, как будто хотела проникнуть, пробиться сквозь него к своему первому, она и звала полушёпотом, полувыдохом: «Паша, Паша…» — и почти сразу же, опомнившись: «Вова, Вовочка…»
Русяй догадывался, что для неё это был бы общий ребёнок: её, его и Паши. Они так старались, что порой ему казалось, — одного безумного желания достаточно будет для зачатия… Но ничего не получалось. Должно быть, сбывалось пророчество рыжеволосой докторши.
Врач военного госпиталя, для которого решение подобного рода вопросов было чем-то вроде хобби, подтвердил его худшие опасения — не то чтобы он был бесплоден, но его сперматозоиды сильно ослаблены и не могут самостоятельно добраться до места назначения, вот если бы им помочь, но наша медицина в этом направлении не развивается; за границей, говорят, за большие деньги возможно… Перед глазами Русяя ожила мятая кожа на шее рыжеволосой докторши: «Урод… детей не будет!»
Вот так добивает жизнь — исподтишка, ни за что, наотмашь…
И всё-таки она родила.
Во вторую командировку она его не отпускала, рыдала и цеплялась за ноги до самого порога их комнаты в общежитии, а когда он вырвался, оттолкнул её, испугавшись криков, она, не поднимаясь с колен, посмотрела на него безумными глазами, усмехнулась и плюнула в его сторону.
Его не было три месяца. Они прошли подо льдами Берингова моря, мимо островов Ротманова, Диомида, Аляски в Ледовитый океан, потом развернулись и дошли почти до Сиэтла незамеченными, а в этом и была цель похода — остаться незамеченными; вернулись на базу ночью, но их ждали, встречали, торжествуя над америкосами, с тупорылым жареным поросёнком на блюде, цветами и музыкой, но её на причале не было.
Надя осталась дома, в новой двухкомнатной квартире, которую выделило командование, пока он был в походе. Когда он постучал, она крикнула из глубины квартиры: «Открыто». Надя сидела на стуле за накрытым столом, полуобернувшись, как будто там был ещё кто-то, кого нельзя оставить одного. На ней был бежевый японский костюмчик, купленный в военторге, который подчеркивал её талию и бедра, её летящую походку, и туфли лодочки на шпильках. И вот так, сидя, она вытянула к нему руку, шевеля кончиками пальцев. Он отвел её бедром, шагнул, чтобы обхватить, но она остановила его, упершись горячей ладонью в лицо и подставила щеку. Он всё же обхватил её, осторожно сняв руку. «Я беременна, — сказала она. — На втором месяце… и я улетаю в Курск…» «Кто он?» — спросил Русяй. Она назвала сослуживца, которому он отдал тетрадь перед походом, и которую тот так и не вернул. «Но он ни в чем не виноват. Я сама», — сказала она. И он вспомнил, что два раза этот сослуживец напивался у него, оставался ночевать, а утром не вставал, оставался спать дальше, хотя Надя тормошила его и выгоняла. Русяй уходил на службу, смутно беспокоясь, звонил несколько раз домой, но никто не брал трубку. И Русяй только теперь понял, что сослуживец, мерзкий завистник, всё спланировал.
Русяя вызвал замполит, который раньше был ласков с ним, хвалил его статьи, сунул под нос газету со стихами о мавзолее и сказал, что офицер, который так думает, — предатель и не должен служить в Советской армии. Русяй, опустивший лицо в безуспешной попытке скрыть следы глубокого похмелья, обмяк и дрогнул от головокружения: он любил армию, флотское братство, службу считал делом всей своей жизни и не мог представить себя без всего этого. Он бы упал на колени перед замполитом, если бы это помогло…
«Увольняем за пьянство и распущенность в быту, — сказал замполит. — Так что волчьего билета не будет. Скажи спасибо дочери, она считает, что Родину ты любишь. — И добавил, усмехнувшись: — По-своему…»
Он достал из сейфа заветную тетрадь и бросил на стол, как что-то заразное. «В особый отдел передавать дело не будем. Живи».
Надю он провожать не стал, ушел в общежитие, в свою комнату, ключи от которой не успел сдать. А вот с ним попрощаться пришли все сослуживцы, и когда катер в Город отходил от пирса, отрывая и увозя протрезвевшего Русяя в другую, ненужную ему жизнь, духовой оркестр гарнизонного Дома культуры и хор вышли на причал в полном составе и — грянул марш «Прощание славянки»: «Много песен мы в сердце сложили, воспевая родные края, беззаветно тебя мы любили, святорусская наша земля; высоко ты главу поднимала, словно солнце твой лик воссиял, но ты жертвою подлости стала тех, кто предал тебя и продал…»
Он сказал себе, что больше ни строчки не напечатает, будет жить простой жизнью с простыми людьми без политики и женщин, уехал на Север, в оленное село Хаилино к местному художнику-примитивисту Килпалину, но того подрал медведь в тундре, вырвал глаз. Художника увезли вертолётом в Город, а Русяй запил и потом слёг от болезни желудка: тамошняя мясная диета оказалась жестковатой для него, потом перебрался на Побережье, трудился корректором в районной газете, ударяясь в запои, потерял должность и перешёл в сезонные обработчики рыбы на косе, прижился у Большого, в бригаде оценили его крестьянскую жилистую силушку — один мог поднять в лодку сеть с уловом; работа была сдельной, койка в общежитии, тумбочка для томика стихов Евтушенко, белья и зубной щётки, чемоданчик с парадной офицерской формой и заветной тетрадью, пара крючков на стене в изголовье — для плаща и телогрейки…
Гроб получился крепким и ладным, сам бы лёг, подумал Русяй. Гроб стоял в центре столярки на верстаке, который Русяй сам оттащил под лампу, чтобы лучше видеть. Доски он соединил изнутри скобами, которые сделал из гвоздей, отрубив наискосок шляпки, и они теперь не прогибались, когда он тёр их наждачкой. Щели были почти незаметны — так плотно ему удалось подогнать чужой материал. Гроб можно не оббивать тканью, а просто несколько раз покрыть морилкой и мебельным лаком. «Очень даже благородно, — сказал Русяй, оглядев со всех сторон свою работу. — Можно и выпить». Он достал из солдатского вещмешка початую бутылку «Московской» и куски жареной чавычи, завёрнутые в местную газету, пододвинул к себе стакан со следами старой чайной заварки, но наливать не стал, снова подумал вслух: «Один не пью…»
Русяй подошёл к двери, из-за которой слышались далёкие женские голоса, — должно быть, сезонницы-обработчицы шли с ночной короткой смены. Он оглянулся на стол, на бутылку: длинный блик на блестящем зеленоватом теле — от горлышка до донышка — вычерчивал её в тени. От бутылки веяло спокойствием и тихой радостью, как от иконы.
Русяй любил это время, когда водка добыта, уже на столе и неизбежно будет выпита, и никто не может этому помешать. Он медлил, и ему было приятно, что он способен медлить, что дело для него важнее выпивки, он снова радовался за себя и убеждался в том, что способен бросить пить, стоит лишь захотеть, а сейчас ему ещё не хочется бросать, но захочет бросить — и бросит.
Он хотел толкнуть дверь, но она открылась сама, и он чуть не выпал, уткнувшись в высокий, до колена, порог. За дверью, в темноте, стояли несколько сезонниц, они вошли, оттеснив замешкавшегося Русяя, огляделись, одна из них, Валя из Воронежа, та, что постарше, в теле, в чёрных рейтузах и фуфайке, спросила:
— Один, чё ли, Русяй?
— Один, — невесело согласился Русяй. Его смутно беспокоило, что их слишком много для одной неполной бутылки.
— Однако, — усмехнулась она. — Вы гуляйте в барак, а мы с Любой тут побудем, — она придержала за локоть совсем молоденькую, тонкую, лет восемнадцати светленькую девушку.
— Валя, а может, я тоже пойду? — нерешительно сказала она.
— Погреемся, однако, и пойдём, — сказала Валя, подталкивая девушку к печке.
На плечах у сезонниц были свёрнутые на манер солдатских скаток коричневые шерстяные грубые одеяла. Валя скинула своё и ловким сильным движением накрыла им топчан. Люба открыла дверцу печи, напихала в неё стружку, обрезки досок, оставленные Русяем у верстака. Валя подала спички, которые нашла на полке над столом, задержалась взглядом на иконке Николая Чудотворца, оставленной бондарем отцом Василием. Было видно, что она здесь не впервые.
Печь сразу загудела, затрещала, осветив лицо Любы, присевшей перед ней на корточки. Валя вернулась к двери и заклинила её, просунув в ручку черенок метлы.
— Чтоб не шарахались тут, — сказала она веско.
Люба закрыла печь и присела к столу. Она сняла телогрейку, на ней был тонкий белый, под горло, свитерок-водолазка, мягко и плотно облегавший её маленькую грудь. Руки у неё, как и у Вали, были свежего багрового цвета — от холодной воды, знал Русяй. Валя достала из телогрейки две банки консервов без этикетки и стеклянную баночку красной икры, маленькую бронзовую проросшую луковицу и чекушку с медицинским спиртом.
— О! — сказал на это Русяй, подняв кверху длинный костистый указательный палец.
Валя захохотала, откинувшись на топчан и подняв кверху ноги в коротких подвёрнутых резиновых сапогах. На Вале была свободная тонкая летняя тельняшка, не скрывавшая большой, мягкой, без лифчика груди. Рейтузы плотно облегали её крепкие сильные бёдра, показывая складочку между ног.
Русяй вскрыл банки ножом, который всегда носил на поясе, как все рыбаки и охотники в посёлке, в банках оказался краб.
Разлили по стаканам водку.
— Ну чё, помянем? — сказала Валя, показывая стаканом на свежий гроб.
— А кому это? — спросила Люба.
— Это механика, Цоя, который зарезался, — сказала Валя.
— За настоящего мужика, — сказал Русяй и опрокинул стакан в рот.
Русяй закусил чавычей, а девушки ломтиками краба, накладывая на них щепотку солёной икры.
— Краба ешь, — серьёзно сказала Валя, — стоять лучше будет!
Люба, прикрыв набитый рот, прыснула от смеха.
— Мало осталось настоящих мужиков, — с наигранной грустью продолжала Валя, — а его, — она кивнула на гроб, — Рыжуха хвалила. Выпить был не дурак, а дело своё мужское знал… Тебя тоже хвалят, — девушка открыто, с вызовом смотрела на Русяя.
— Кто хвалит-то? — недоверчиво спросил он.
— Значит, есть кому? — засмеялась девушка. — Ешь краба, ешь…
— Ой, не могу, — Люба, со стаканом в руках, повалилась на топчан, увлекая за собой Валю.
— Вы на краба не очень, — Русяй чувствовал, что хмелеет, — сон отшибает…
— Главное, — смеялась Валя, дотянувшись до Русяя и просунув ему руку в пах, — вот это чтоб не отшибло.
Они допили водку, развели спирт водой из чайника, получилось ещё пол-литра, девушки пили наравне с Русяем, но хмелели медленнее.
В столярке стало жарко, девушки скинули сапоги, Валя — рейтузы, а Люба — коричневые тёплые трикотажные чулки, забрались с ногами на топчан, стали хватать друг друга, щекотать и целоваться, повизгивая и смеясь при этом.
Русяй вспомнил жену и тотчас же перестал смеяться, память вдруг вырвала его из веселья, он видел её, голую, тёмную, худую, с длинной мягкой грудью, «ты, ты, знаешь, кто ты», говорил он, не осознавая — вслух или мысленно, вытягивая перед собой руку, хватая кого-то, это была Валя, сминая больно её грудь. Она ответно обхватила его, больно впилась ему в шею губами, свободной рукой стягивая с него брюки вместе с трусами, вползла на него, оседлала и помчалась куда-то, давя ему лицо своей тяжелой грудью. В ней было влажно, как-то прохладно и пустовато, только иногда он мягко упирался во что-то. Он её почти не чувствовал, как не чувствовал никого уже несколько лет, со времён жены, и продолжал думать о жене, представляя её толстой, рыхлой и страшной. «Ты, сука, — говорил он ей, — какая же ты сука! Так тебе и надо!»
Наконец, Валя сползла с него, тяжело дыша, и спросила: «Ты будешь?» Русяй кивнул было, Валя прижала ему губы холодной ладонью. «А он может?» — спросила Люба. «Да он всегда может», — утомленно сказала Валя. Люба присела над ним, Валя взяла его в руку, приподняла, Люба стала опускаться, но он не вошёл, а согнулся, Люба наклонила голову, коснувшись волосами груди Русяя, просунула вниз руки, раздвинула, коснувшись при этом его, пальцы у неё были ещё холоднее; он вдруг вошёл до самого корня, хотя у неё было узко, тесно и — горячо, и первое же её движение вдруг отозвалось какой-то поднимавшейся волной нежной муки, как будто это была не Люба, а Надя, его жена, эта сука. Какая же ты сука!
«Ого! Больно», — сказала сбивчиво, с придыханием Люба. «Да ладно!» — прикрикнула на неё Валя. «Да смотри», — сказала Люба с лёгким стоном и приподнялась. Валя наклонилась и посмотрела. Он был почти в полтора раза больше и — твёрдый, как палка. «Вот скот!» — сказала Валя с одобрением. Она просунула руку, обхватила его двумя пальцами, прижав ладонь к животу, и стала целовать больно Русяя в губы, шею… Люба медленно поднималась и опускалась на корточках, прислушиваясь к чему-то глубоко в себе, закусив нижнюю губу, упершись ладонями в грудь Русяю, и в такт её движениям поднималась и поднималась в Русяе волна сладкой муки, ему хотелось схватить изо всех сил жену, втиснуться в неё, грызть и рвать её зубами… Он больно сжал челюсти, проглотил рвавшийся из него крик облегчения, но не удержал слёз…
Русяй закрыл лицо руками, слёзы текли из него, а вместе с ними уходила боль, столько лет душившая, теснившаяся в груди дни и ночи…
13. Саша
(Адская кухня)
Посёлок подняла сирена, жуткая, пронзительная, как предупреждение о воздушном налёте. От её скрежещущего механического воя, проникавшего, казалось, в самую душу, закладывало уши, хотелось куда-то бежать сломя голову…
Саша видел из окна, как выскакивали из женского барака голые и полуголые студенты, смотрели ошалело на клубившуюся вокруг муть, принимали сёкший лицо и тело мокрый штормовой ветер и, подхватив в кулаки причиндалы, ныряли назад.
В океан унесло малый сейнер и самоходную десантную баржу с тремя пограничниками. На всех вышках, трубах котельной и мачте портпункта загорелись красные огни и прожекторы, развёрнутые к воде.
Сирена выла на маяке сначала каждые десять минут, а потом, когда вернулся сейнер с забитым крабом трюмом, каждые полчаса. Сейнер выкинуло на мель в устьях со стороны посёлка, экипаж, семь человек, выбрался по канату, натянутому между судном и берегом. За мостом волнами прибило огромного старого кита, послали рыбаков — выяснить, чем ему помочь. Не к добру, говорили старожилы.
Пограничники так и не нашлись.
Волны, огромные, бурые, догонявшие друг друга, в обильной серой пене, летевшей на посёлок мокрыми лохмотьями, охватывали всю косу, хлестали по Стене, перекатывались через неё — огромная масса грязной перебаламученой воды накатывала на посёлок, языками достигала Океанской улицы, растекалась, уходила в песок, оставляя длинные лёгкие хвосты пены и плети морской капусты.
Из-за шторма работы на Стене и заводе остановили, вся бригада во главе с Большим набивала мешки песком и обкладывала застеклённую по кругу вышку диспетчерской портпункта. Выдали высокие, под пах, сапоги, оранжевые прорезиненные штаны по грудь и такую же куртку с капюшоном. Когда накатывала особенно большая волна, они отбегали вглубь берега и смотрели, как глубокая вода разливается по песку, откатывается назад, и тут же её подпирает другая волна с пенной гривой…
По морской пристани, упиравшейся в Стену, по её широкому скользкому настилу бегала детвора в резиновых чёрных сапожках: ребятишки подбегали к краю, к брустверу из длинных свежих ошкуренных брёвен, и ждали большой волны; она накатывала — дети с криком мчались прочь от обильного дождя брызг и заскакивали на край транспортёра, спускавшегося с эстакады на пристань. Это были Таня, Мальчиш и Ромашка. А то, что они делали, называлось в Сашином детстве — штормовать.
Саша и Союзник беспокоились за них, то и дело поглядывали и предостерегали, крича протяжно:
— Волна-а!
Сверху, из диспетчерской, открыв створку, кричал что-то детям неслышное на ветру Капитан. Он был в морской фуражке и курточке с золотистыми шевронами на рукавах. Увидев, что Саша смотрит на него, призывно помахал, приглашая наверх.
Саша пошёл по узкой, с металлическими сквозными ступенями, лестнице, держась за деревянные мокрые перила; его обогнали, поднырнув под руку, дети, только Таня задержалась и пошла рядом с Сашей, ударяясь о него плечом. У неё было мокрое весёлое, в румянце, лицо, и она шла молча, но как близкая, своя.
В диспетчерской было тепло от электрической печки, возле неё на верёвке висели мокрые чёрные флотские плащ-палатки, длинные сапоги, посредине, на широком столе, застеленном морскими картами, стоял монитор японского радара «Фуруно». Сбоку сидел парень в морской фуражке, кричал в рацию чьи-то позывные.
— Погранцов унесло, — сказал Капитан флота, зачем-то показывая на мигающий экран радара. — Если ветер не ляжет, может очень далеко унести.
— А куда — далеко? Ветер к берегу дует, — удивился Саша.
— Там, подальше, течение, — сказал нехотя Пискунов и ткнул пальцем в жёлтую карту, на ней тонкими длинными стрелками было показано течение, а извилистыми линиями с цифрами — глубины. Стрелки вели на юг, а потом, на девяносто градусов — на восток, к Сиэтлу, а там — на север, к Аляске.
— И сколько их может мотать? — спросил Саша.
— Если не найдут, месяца два. До самой Америки. В такую-то погоду… Хорошо, если у них вода есть… — Пискунов неопределенно покачал головой и стал сворачивать карту.
Мальчиш потянул край карты на себя, но Пискунов строго, полушутя, сказал:
— Не положено гражданским.
Мальчиш разочарованно отошел к окну.
— Дядя Ваня, а подарите нам старую, ненужную, — попросила Таня.
Пискунов встал на стул и достал с полки над дверью трёхцветную географическую карту дна Тихого океана с подводными ущельями вдоль полуострова, плоскогорьями и вершинами-островами.
— Подойдет? — спросил он у Тани.
— Ещё как! — обрадовалась она.
— Миленький звонил, — сказал Пискунов Пушкину, — просил тебя сопроводить гроб на дневном автобусе!
До отхода автобуса оставалось полчаса, Саша снял робу и отдал бригадиру.
— Он уже на остановке, — крикнул ему вслед Большой.
Ветер дул наискосок по косе с такой силой, что на него можно было ложиться, он перехватывал дыхание; в отцовском дождевике идти было труднее — сильно парусил, сразу промокли ноги в кедах от воды, скатывавшейся с длинных пол плаща. Автобус уже ждал. Пушкин попросил водителя открыть заднюю торцевую дверь и затащил с ним цинковый ящик в проход.
Водитель, пожилой мужчина в оспинах на толстых щеках, пожаловался легким украинским говорком:
— У прошлый раз никто не рассчитался…
— Сколько? — мрачно, за что-то сердясь на него, спросил Саша.
— Та я так, к слову, — испугался водитель.
Саша настаивать не стал. С переднего сиденья обернулась Соня, позвала с улыбкой. Саша прошёл, задевая торчащие в проход плечи пассажиров. На Соне был голубой болоньевый плащ с погончиками и капюшоном, Саша скинул плащ- палатку — такую же, как у всех, только не чёрную, а тёмно-зелёную, и сел.
— Красивый, — сказал Саша, трогая широкий прошитый лацкан Сониного плаща.
— В Москве купила, — поспешно поддержала разговор Соня.
Соня ехала в райцентр, чтобы пойти вечером в ДК, привезли новый французский фильм «Искатели приключений» с Аленом Делоном.
Саша фильм уже видел, ходил с Олей, однокурсницей, перед отъездом, она плакала, когда искатели приключений прощались со своей любимой, отпуская её тело в тяжёлом водолазном костюме в глубину. Саше показалось странным, что Оля, студентка отделения критики, так сопереживает происходящему на экране. «Как же там страшно, в глубине, одиноко и холодно…» — говорила она. Саша только посмеивался над ней, ведь той мёртвой девушке было всё равно. Но сейчас, рядом с океаном с его многокилометровыми глубинами, над которыми несёт куда-то ржавую самоходную баржу с пограничниками, Саша чувствовал отчётливый страх, как будто он был одним из этих солдат, как будто у этой глубины, у этой водной бесконечной тьмы есть глаза и они, холодные, жуткие, влекут на самое дно.
Саша осознавал, что дело не только в этих пограничниках. На карте, которую Капитан флота отдал Тане, впадина Тускарора, эта рана на теле Земли глубиной почти в десять километров, проходила в непосредственной близости от Камчатского шельфа, опускалась в бездну под пологим углом в семь градусов. И если там, в этом жёлобе, случится сильное землетрясение, то волна поднимется как на лифте и сомнёт всё вглубь берега на многие километры…
«И здесь, и вокруг, — думал Саша, глядя на дорогу впереди автобуса, петлявшую в зарослях кедрача, зелёными островками покрывавшего тундру, — будет вода, много-много воды».
В райцентре было пасмурно, тихо, тяжёлые облака висели над самым селом.
— Как такое возможно? — спросил Пушкин Миленького. — Там ветер с ног сбивает, а здесь — тишина.
— Метеорологи говорят, что камчатское побережье — кухня мировой погоды, — ответил Миленький. — Встречаются тихоокеанские циклоны и сибирские антициклоны… Давление скачет так, что у людей сосуды рвутся…
— Адская кухня, — сказал Саша и подумал об отце.
Обедали у Миленького. Жена его, Полина Никитична, полная, но ещё статная красивая блондинка, начальник районо, накрыла на веранде, выходившей к реке. Ели молча, думая о своём, но без напряжения и скованности, как хорошо знакомые люди. После обеда вышли покурить на крыльцо веранды, которое, как и весь дом, было поднято на сваях — на случай наводнения, объяснил Миленький, и с него открывался вид на широкую и неглубокую излучину Летовки с закоряженным галечным островком, поросшим розовыми стрелами цветущего иван-чая.
Миленький предупредил Пушкина, что жена его, Полина Никитична, пока не в курсе планов мужа на Мальчиша, не хочет её разочаровывать, если не получится, — она мечтает о ребенке и даже подумывала взять сироту из интерната.
Звонили из консульства. В посёлок направлены два человека, один из них родственник Цоя — Симагаки, сын от первого брака, который будет участвовать в опознании, и его требования — приоритетные. Они уже в Городе. Прибудут спецбортом, как только наладится лётная погода и откроется перевал. Свидетельство о смерти оформили на настоящую фамилию покойного, а на Мальчиша — новое свидетельство о рождении. Вопрос о его гражданстве остаётся открытым, ведь мать у него была русской, хотя и без вести пропавшей, да и Цой, как оказалось, — наполовину русский. Но опекунство над Мальчишом — возможно. Тут приоритет «у нас». Пришёл ответ на запрос о Союзнике: родственники его приехать не смогут в силу преклонного возраста, но приглашают его в Японию. Они счастливы, что нашли внука, — кроме него у них близких родственников нет, они пенсионеры, а живут — в Кобэ. Это огромный город, который вместе с Осакой составляет мегаполис. Союзник должен сам решить, будет он менять фамилию или нет, уедет в Японию или останется в СССР. Миленький рекомендовал Саше приехать на встречу с гостями, присутствие Союзника и Юры — обязательно. Им будут вручать документы и приглашения. Японские паспорта они смогут получить в консульстве.
14. Акита
(Японский брат)
Сын Цоя — Акита Симагаки, был высоким длинноногим парнем лет тридцати, в тёмно-синем пиджачке с двумя разрезами сзади, как раз такой Саша хотел себе купить в Москве, но пожалел денег. В нём уже не было русских черт, если не считать роста и крупного носа. На Цоя он так же не был похож — его тёмное, со следами давних прыщей на щеках лицо было смущённым и добродушным. С ним на вертолёте прилетели ещё двое, один из них, Накамура — работник консульства, — коренастый и белолицый, походил на Цоя больше, чем сын. Третий, с фотоаппаратом на груди, бойкий, лет сорока пяти, представился то ли журналистом, то ли писателем, пишущим о японских военнопленных и интернированных японцами корейцах в Советском Союзе. Все они сносно говорили по-русски, дружно протянули японские визитки с написанными на обороте карандашом именем и фамилией на латинице.
Сын Цоя говорил с еле слышным акцентом, но, как показалось Саше, не японским, а английским, точнее, американским. Они удивились или сделали вид, что удивились, узнав, что из пятерых встречающих четверо говорят по-японски, — Миленький, Саша, Союзник и Мальчиш, — и поблагодарили за предупреждение об этом.
Мальчиш с лёгкостью переходил с русского на японский, иногда с полуфразы, когда не подворачивалось нужное слово. Саша ещё никогда не видел его таким оживлённым и увлечённым, казалось, ему легче и интереснее говорить по-японски, чем по-русски. Он сразу же оказался в центре внимания, каждый из гостей хотел с ним о чём-нибудь поговорить, смеясь и восторгаясь при этом его быстрой лёгкой правильной японской речью. И, заметил Пушкин, никого из них не напрягало лицо Мальчиша, даже с первых секунд знакомства, как будто у него была маска на лице, которую он мог в любую секунду снять. Должно быть, они и не такое видели после Хиросимы и Нагасаки.
Хуже всего было Саше, японские слова первые несколько часов он понимал с большим трудом и опозданием, скорее догадывался.
В автобусе, по дороге из аэропорта, договорились общаться по-русски, но так и продолжали говорить на смеси русского и японского.
Председатель райисполкома Иван Александрович Бугаев, осанистый, совершенно лысый и без бровей молодой мужик, по умолчанию возглавивший делегацию хозяев, добродушно кивал и вертел головой, улыбаясь всем, кто к нему обращался, должно быть, довольный тем, что обошлось без лишних церемоний и напряжения и что возникла сама собой и не исчезает тёплая дружеская атмосфера.
В райисполкоме, в зале совещаний, стоял широкий овальный стол с графинами морса и воды, пирожными, яблоками и бутербродами с икрой и крабами. Вдоль окон стояли человек десять корейцев пожилого возраста, все в костюмах, белых рубашках и одинаковых галстуках.
— А их зачем? — тихо спросил Пушкин у Миленького, показывая на корейцев.
— Японцы попросили, — быстро ответил тот, устраиваясь на стуле возле стола.
Саша подумал, что ничего хорошего из этого не выйдет, потому что корейцы и японцы — враги, и прошло не так уж много лет, чтобы забылись унижения и страдания, чтобы кто-нибудь из корейцев не намекнул на поражение Японии в войне.
Накамура, будто услышав мысли Пушкина, глубоко поклонился в сторону корейцев и обратился к ним по-корейски.
— Он попросил у них прощения от имени японского правительства, — сказал Миленький, наклонившись к Саше, — за причинённые страдания, за то, что увезли их из Кореи. Говорит, что японское правительство разрабатывает специальную программу по денежной компенсации и возмещению расходов на возвращение, интересно, куда — на Север или на Юг, — на приобретение жилья, значит, на Юг, вот… — Миленький выругался, — и просит предоставить список потерпевших и принять в память об этой встрече скромный подарок… Подкупает, говнюк…
Пушкин увидел, что корейцы смотрят на Миленького. Миленький коротко кивнул.
Накамура вручил корейцам по конверту, подойдя к каждому с поклоном и протягивая подарок двумя руками. Корейцы также с поклоном и двумя руками принимали конверты, с удовольствием, заметил Пушкин, произнося слова благодарности по-японски. Так же, по-японски, поблагодарил гостей в ответном слове товарищ Хан, как его представил Бугаев. Это был пожилой видный кореец с белой гривой седых жёстких волос, руководитель землячества. И было видно, что и он с удовольствием и даже с гордостью говорит по-японски, как человек, который долго ждал такой возможности.
Саша понял, что сейчас никто из них не думает о прошлом, об оккупации, они не видели в этих японцах людей, которые в чём-то перед ними виноваты, для них это были просто люди, пришедшие к ним с добром, и они были им за это благодарны. Никто не расходился, всем хотелось говорить с гостями, расспрашивать об их жизни, о каких-то простых вещах, которые волнуют всех.
Миленький отошёл от Саши, стоял, возвышаясь, в толпе корейцев, окруживших гостей. Японский журналист договорился об отдельной встрече с корейцами, но Миленький сказал, что в посёлок им нельзя, там пограничная зона.
— Но нам выдали пропуск в пограничную зону, — удивился Накамура.
— Нет, вам выдали пропуск на Камчатку, — дружелюбно поправил его Миленький, — а посёлок находится в особой режимной зоне, туда иностранцам, извините, въезд запрещён. Тут я бессилен. Такие вопросы решаются только в Городе, в штабе пограничного управления.
Решили, при активном участии Миленького, что завтра корейцы, кто, разумеется, хочет, сами приедут в райцентр, а Бугаев выделит им место для встречи в райисполкоме. Саша заметил, что журналист не очень доволен таким решением, но вынужден был принять его.
Гостей поселили в гостинице, которая находилась тут же, в райисполкоме, с отдельным входом с торца здания. Гостиница состояла из трёх номеров, в каждом туалет и душ, широкая кровать. Окна выходили во дворик с огромными тополями, беседкой и мангалом.
Накамуру поселили в самом большом номере, из двух комнат. Это, скорее всего, люкс для первых лиц области, догадался Пушкин. В смежном с гостиницей помещении располагался буфет, в котором, сказал Бугаев, можно будет заказать обед, а вечером, специально для гостей, буфетчица приготовит ужин, и утром — завтрак. Платить ни за что не надо.
— У вас уже коммунизм? — засмеялся Накамура.
— Да, в отдельно взятом районе, — пошутил Бугаев.
— Мы привыкли за всё платить, — с улыбкой настаивал Накамура.
— Мы в России народ простой, гостям платить не разрешаем! — развёл руками Бугаев.
— Не обижайте мэра, — сказал с улыбкой Миленький по-японски.
Накамура опустил руки по швам, быстро сдвинул ноги и наклонил голову, показывая по-военному, что подчиняется.
— Через полчаса встречаемся возле райисполкома, — машинально приказал Миленький по-русски и добавил, спохватившись, — если будете готовы.
— Почему в русском языке так часто встречается слово «рай»? — спросил с улыбкой Накамура.
— Почему же, — пошутил Миленький, слегка напрягшись, — у нас есть и «ад»: ад-министрация, к примеру.
— Можно, я с ним пока останусь, — попросил Мальчиш Союзника, взяв за руку Акиту Симагаки.
— Ты будешь мешать им, — сказал Союзник, посмотрев на Миленького.
— Ничего, не помешает, — улыбнулся растроганно Акита.
Миленький, помедлив, кивнул.
Бугаев ушёл, почему-то жестами показав Миленькому, что ему надо отлучиться. Союзник, в своей манере, к которой Саша начал привыкать, отошел в сторонку и, присев на корточки, прислонился спиной к дереву.
— Как ты думаешь, в каком он звании? — спросил Миленький Сашу.
— Кто? — не понял Пушкин.
— Накамура.
— Так он же консул?
— Я думаю, не ниже полковника, — задумчиво, не слушая Пушкина, проговорил Миленький.
— Рыбак рыбака видит издалека, — пошутил Пушкин.
— Без мыла влезет, — продолжал Миленький. — Видал таких…
Пошёл дождь, редкий, но крупный.
Вышли японцы. В парадной офицерской форме, белых перчатках. Накамура и Акита в военно-морской, а журналист в общевойсковой.
— Блин, — тихо выругался Миленький, — надо было переодеться.
В руках Акиты была дорожная сумка для костюма.
К больнице шли молча. Даже Мальчиш притих.
Встречные прохожие по-деревенски дружно здоровались, потом останавливались и смотрели вслед. Дождь прибил пыль и покрыл крупными редкими пятнами плечи гостей. Глянец на чёрных ботинках помутнел.
Возле больницы гостей поджидали Бугаев, высокая красивая сероглазая девушка в белом халате, Елизавета Семёнова, главный врач и санитар Паша — чисто выбритый, коренастый, но с глубокого похмелья, с синюшными мешками под глазами сорокалетний мужик.
Японцев Бугаев представил коротко, назвав их «нашими японскими друзьями», Паша открыл дверь в морг. Первой вошла Семёнова, за ней гости, потом Бугаев с Миленьким, слегка замешкавшись, пропуская друг друга, последним Саша. Союзник и Мальчиш остались во дворе среди столпившихся больных, врачей и санитарок.
Цой лежал на столе, в лёгкой щетине, отросшей за несколько дней пребывания в морге, с взъерошенными на затылке волосами; лицо бледное, матовое было так же красиво, и даже приоткрытый рот с крупными жёлтыми зубами не портил его.
Японцы молча, в ряд, склонились перед ним.
Паша по просьбе Накамуры стянул простыню. Грудь и ноги Цоя были в тёмных длинных редких волосках. Увидев старый длинный шрам на правом бедре и свежую зашитую кривую рану на животе, Накамура спросил:
— Это от вскрытия?
— Это рана прижизненная, — сказала Семёнова, — он от неё умер.
— Сэппуку, — сказал Накамура.
Японцы быстро и разом опустились на колени, низко склонились к полу, коснувшись его ладонями, и замерли.
Семёнова смотрела на них со слезами на глазах.
Первым встал Накамура и, смахивая слезу ладонью в перчатке, сказал:
— Надо поднять голову, на затылке должно быть пятно…
Паша приподнял голову Цоя, на стриженом затылке, ближе к шее, было большое блёклое родимое пятно.
— Нет никаких сомнений, это господин Симагаки, лейтенант японской армии, — торжественно произнёс Накамура.
Японцы молча склонились над Цоем. Затрясся и никак не мог остановиться от молчаливых сдерживаемых рыданий Акита Симагаки. К нему подошла Семёнова и крепко, прижимая к себе его лицо, обняла.
Накамура достал из сумки, принесенной Акитой, военную форму и попросил Пашу надеть на Симагаки.
Паша быстро, ловко, прижимая к себе и поворачивая Симагаки на подсунутой под него руке, одел его, с трудом застегнув пуговицы на кителе.
— Тесноват малость, — сказал, оправдываясь, Паша.
В военной форме Симагаки выглядел истинным японцем, даже самураем, в его лице каким-то образом проявились и застыли жёсткие и даже хищные черты, и казалось странным, как столько лет его могли принимать за корейца, добродушного и услужливого.
Бугаев и Миленький, подхватив концы простыни, помогли Паше переложить Симагаки в гроб и унести в холодильник.
На приём японцы пригласили и Елизавету. Она была в чёрном платье, её светлое, молочного оттенка лицо и пепельного цвета волосы, собранные на затылке в большой свободный узел, было аристократически строго и красиво. Удивительно, подумал Пушкин, в какую только даль не заносит породистых русских красавиц. Впрочем, возможно, занесло её дедушек и бабушек, пытавшихся бежать от революции на Дальний Восток и в Китай.
Бугаев пришел с женой Натальей, тоже настоящей красавицей, чернобровой, с вьющимися тёмными коротко стриженными волосами, невысокой, стройной и одновременно полногрудой, простой казацкой, судя по говорку, закваски. Накамура, знакомясь с ней, сказал с восхищением:
— Русские женщины такие красивые.
— А я хохлушка, — с мягкой улыбкой сказала Наталья.
Миленький, в полковничьей форме, пришёл с Полиной Никитичной. Она, познакомившись с гостями, сказала Аките:
— Я знала отца вашего ещё по тем временам, когда он руководил корейской школой, а я руководила русской школой. Ваш отец был образованным и эрудированным простым человеком.
Акита поклонился и как-то подавленно и напряжённо улыбнулся. Полина Никитична поняла, что Акита сейчас не расположен говорить, и обернулась к Саше, тронула его за локоть, здороваясь, и сказала Союзнику и Мальчишу, стоявшим рядом:
— Дорогие мои, примите мои соболезнования.
Мальчиш взглянул на неё с испуганным удивлением и, застеснявшись, пододвинулся к Союзнику, слегка изогнувшись и прижавшись к нему бедром.
— Спасибо, — тоже явно смутившись, ответил тихо Союзник.
Да и сам Саша чувствовал иногда в обществе Полины Никитичны отголосок детского смущения.
Японцы организовали подобие шведского стола, украсив обычные салаты и бутерброды своими японскими хитроумными закусками, которые, как выяснилось, собственноручно изготовил Накамура из местных овощей и рыбы, сдобрив их соусами, привезенными из Японии.
Подняв рюмочку с сакэ, предварительно налитого из фарфорового кувшинчика всем мужчинам — женщинам налили шампанского из райисполкомовского буфета, — Накамура выразил благодарность за помощь в установлении личности лейтенанта Симагаки и отправке его тела на родину. Всё это он расценивает как дружеский жест со стороны советских властей. Также он хотел бы поблагодарить местные власти в лице Бугаева и Миленького за гуманное демократическое отношение к национальным меньшинствам, за возможность свободного выбора языка обучения и общения, о чём свидетельствует прекрасное владение японским и корейским языками Виктором Акутагавой и Юрием Симагаки. Японская сторона также ходатайствует о разрешении на выезд Юрия для лечения в Японию и США, где есть успешный опыт проведения подобных пластических операций. Важно сделать её как можно быстрее. Расходы на операцию берёт на себя японское государство, так как Юрий является сыном ветерана и ему положена пенсия, а расходы на содержание — японские родственники Юрия.
Акита и Елизавета стояли у окна и тихо о чём-то переговаривались. Саше вдруг показалось, что в них есть что-то общее, похожее. Не в лицах, они были совершенно разного, если не сказать — противоположного типа, но что-то в их осанке, жестах, движении головы, манере слушать, слегка наклоняясь и глядя в лицо собеседнику. Возможно, подумал Саша, это общее с ними есть и у него, и оно идёт от бабушки. Да, у него с Акитой общая японская бабушка, но у них троих — русские бабушки… И это их объединяет. В ту же секунду он подумал о том, что у всех русских людей русские бабушки, но это не делает их близкими, родными, но почему это объединяет, сближает их троих?
Саша не чувствовал ни зависти, ни ревности, более того, в нём поднималось и зрело сочувствие к Аките, к возможности его сближения с Елизаветой. А ведь её зовут так же, как и бабушку, осознал вдруг с радостью Саша, с радостью за Акиту. И всё это, всё хорошее, что он чувствует к этому японскому парню, оттого что они — братья.
Саша посмотрел на Мальчиша и ощутил ту же волну сочувствия, но уже смешанного с жалостью, с болью. «Брат», — подумал он с благодарностью, ощутив желание подойти к нему, крепко обнять.
Акита подошёл к Мальчишу, заговорил с ним, Мальчиш поднял к нему своё обезображенное, стянутое рубцами лицо и, кажется, улыбнулся.
Елизавета с бокалом шампанского подошла к Саше и спросила:
— Вы же Саша?
— А вы знаете, что вы — тёзка нашей бабушки? — вместо ответа спросил радостно Саша. — Моей и Акиты, — пояснил он.
— У вас одна бабушка? — удивилась Елизавета. — А я думала, что родственники — они, — она кивнула в сторону Акиты и Мальчиша.
— Все мы — родственники, — ответил Саша.
— В каком-то смысле — да, — с улыбкой согласилась Елизавета.
— Нет, мы трое: я, Акита и Юра, — пояснил Саша. — Удивительно, да?
Елизавета родилась в Харбине, в семье русского инженера-железнодорожника, прожила там почти до десяти лет, и для неё в смешанных браках не было ничего необычного. Лица азиатов не казались ей одинаковыми, она понимала и различала их красоту. Более того, азиаты не были для неё чужими, как для большинства европейцев, только потому, что принадлежали к другой расе. Для неё чужими могли быть и русские, а своими — китайцы.
Но всё же из всех азиатских национальностей ей более всего симпатичны и интересны японцы, возможно, потому, что их она совершенно не знала, никогда с ними не сталкивалась ни в школе, ни в мединституте, но очень много о них читала и слышала, ей казалось, что это утончённые и в то же время сильные люди.
Так же, как и бабушка Саши, Елизавета с юности жила во Владивостоке, рано вышла замуж за однокурсника, но развелась перед самым окончанием ординатуры.
Саше показалось, что откровенность Елизаветы предназначалась не ему, он все-таки слишком молод для неё, а Аките, стоявшему рядом и молчаливо пристально поглядывавшему на Лизу.
Саша чувствовал, что тоже немного влюблён в Лизу, что ради неё он решился бы на многое. И не только потому, что она была удивительно хороша собой, но в ней, в её манере говорить, в больших серых глазах, в движениях зрелого и одновременно лёгкого по-девичьи тела было что-то гипнотически привлекательное, увлекающее за собой.
Нет, Саша не хотел быть на месте Акиты, не хотел терять голову. Он как бы предчувствовал невероятно трудные, разрушительные для него отношения с Елизаветой. Хотелось отдавать и прощать ей всё.
Они впятером — Саша, Мальчиш, Союзник, Акита и Елизавета — вышли во дворик, где в беседке легко дымил мангал, буфетчица, средних лет полная татарка в белом фартучке и накинутом сверху сером халате, насаживала на шампуры замаринованное мясо. Мальчиш, подняв сухую палку, принялся ворошить угли в мангале, палка загорелась, и Мальчиш помахал ею, наблюдая, как разгорелось и погасло пламя. Татарка коротко незаметно взглядывала на него.
— А вы пойдете на встречу с Ростроповичем? — спросила Елизавета, не отрывая взгляда от тлеющих углей.
— Какого Ростроповича? — удивился Саша.
— Обыкновенного Ростроповича, — засмеялась Елизавета. — Он шефствует над камчатскими музыкальными школами. И вот приехал в нашу. Всего на один день. Просто повезло. Аэропорт в Корякском округе закрыли из-за непогоды, он у нас приземлился. У меня дочь ходит в музыкалку, на пианино играет…
— О-о! Ростропович! — присоединился к разговору Акита. — Маэстро был в Токио.
— Вы ходили на концерт? — оживленно спросила Елизавета. — Вам понравилось?
— О, нет, не ходил, я в то время в Сингапуре был, — смущенно, зачем-то оправдываясь, сказал Акита.
— Ну так здесь сходим, — решила за него Елизавета.
Музыкальная школа была рядом, через просторный тополиный сквер, на главной улице. Возле неё на лавочках в траве у дороги собралась толпа празднично одетых людей, почти половина из них — дети, нарядные: с внушительными бантами девочки и мальчики в пиджачках, галстуках.
От толпы отделился и подошел к Бугаеву невысокий, худенький, студенческого вида парень, как оказалось, — директор музыкальной школы. Он попросил Бугаева перенести концерт из музыкальной школы в Дом культуры — пришло неожиданно много людей, и маленький школьный зал не вместит всех желающих.
Бугаев охотно согласился.
— Прослушивание мы проведем у себя, — предупредил директор Бугаева.
К Елизавете подбежала девочка лет десяти, в руках она держала бант.
— Мама, я тебя жду, жду… — упрекнула она Елизавету.
— Моя дочь, Вера, — сказала Елизавета Аките, пристраивая бант в золотистых кудрях дочери.
Девочка внимательно, нахмурив свои широкие густые светлые брови, посмотрела на Мальчиша и сказала матери:
— Я его знаю.
— Да, Верочка, это Юра, — сказала Елизавета, — это Акита, его брат… — она назвала всех по очереди, последним представила Сашу, хотя он стоял первым.
Также внимательно, ещё придирчивее, девочка осмотрела Акиту и сказала матери:
— А его я никогда не видела…
— Верочка, нельзя в присутствии человека говорить о нём в третьем лице, это некрасиво…
— Извини, мама, — быстро сказала девочка и отбежала было, потом вернулась и спросила у матери. — А он почему не идёт? — она показала на Мальчиша.
— Мы все пойдем, мы будем болеть… — укоризненно улыбнулась ей Елизавета.
К Ростроповичу дети заходили по-одному, в сопровождении родителя. Через застеклённую дверь был слышен мягкий ласковый мужской голос, одиночные звуки пианино.
Выходя, дети пожимали плечами, как бы отвечая на молчаливые вопросы, а родители — воодушевлённые и счастливые. Такой же воодушевлённой вышла и Елизавета, ведя смущённую дочь.
После неё директор школы объявил:
— Ученики — все. Теперь могут все желающие.
Дверь приоткрылась, высунулся, а потом с задержкой полностью выдвинулся невысокий, с гривой длинных волос молодой человек, тонкими нежными чертами лица похожий на Алена Делона, и сказал, притягивая плотно за собой дверь:
— Извини-ите, м-аэстро должен о-отдохнуть с дороги, е-ему ещё концерт давать.
Разочарованные родители поднялись со стульев, перекрыв узкий, низкий коридор школы, дети, напротив, почти счастливые, ринулись прочь, толкаясь и припрыгивая.
Вышел Ростропович в мятом пиджачке из дорогой шерсти, с коротковатыми для его длинных рук рукавами, с мягкой улыбкой оглядел через большие очки расступившихся людей и пошёл по коридору, но вдруг остановился перед Мальчишом, склонив голову, внимательно осмотрел его, как будто был не музыкантом, а врачом, и быстро сказал Алену Делону:
— Валерий Трофимович, давайте этого молодого человека послушаем.
С Мальчишом пошёл Саша. В маленькой комнатке, возле окна, стояло чёрное старое пианино и три стула. Валерий Трофимович сел за пианино, Ростропович — рядом с ним, усадив Мальчиша напротив себя.
В незакрытую Сашей дверь неожиданно просунулся Акита и спросил застенчиво:
— Можно я?
— А вы кто? — спросил с улыбкой Валерий Трофимович.
— Я — брат… из Японии…
Валерий Трофимович взглянул на Ростроповича, тот кивнул и, блеснув очками, сказал Аките:
— Стул возьмите.
— Ну, молодой человек, и что мы умеем? — строго спросил Ростропович Мальчиша.
— Петь, — робко сказал Мальчиш.
Ростропович кивнул и вдруг быстро отстучал костяшками пальцев по крышке пианино замысловатую дробь.
— Повторите, — сказал Ростропович.
Мальчиш, помедлив, отстучал.
— Голосом, — улыбнулся Ростропович.
Мальчиш уже быстро, звонко, без запинки напел.
— Валерий Трофимович, сыграйте нам что-нибудь коротенько, — попросил Ростропович.
Пианист сыграл начало популярной мелодии Дворжака.
— Повторите, — приказал Ростропович Мальчишу, положив широкую гибкую ладонь на клавиши.
Мальчиш уверенно повторил.
— Ноты знаешь? — спросил Ростропович, переходя на ты. — Нет? Плохо, — укоризненно сказал маэстро и улыбнулся, увидев, что Мальчиш неожиданно испугался. — Учиться надо, молодой человек. — Затем приказал директору, сидевшему за пианино, на подоконнике:
— Возьмите молодого человека в школу.
— Мы можем и в Город, в у-училище взять, — сказал Валерий Трофимович, — раз у него абсолютный слух.
— Вот-вот, — удовлетворённо согласился Ростропович, поднимаясь со стула. — Учитесь, молодой человек, я буду за вами следить.
Он достал визитную карточку из потрёпанного, со смятыми уголками толстого кожаного бумажника и протянул Пушкину:
— Позвоните, когда будете с братом в Москве. Только смотрите, чтобы я на гастроли не уехал.
Он пожал руку Саше и немного задержал руку Акиты, как будто хотел о чём-то спросить и передумал.
15. Другой Русяй
(«Ave, Maria…»)
Праздник из-за шторма перенесли в райцентр. Автобус целый день ездил по кругу, собирая людей в окрестных посёлках.
Ростропович улетел в Корякский округ к обеду, как только открылось небо на север; самолет, белый, стремительный, почти игрушечный реактивный ЯК-40 с десятком пассажиров ждал всю ночь в аэропорту. Провожать его вышла половина села. Собственно, проводы и стали началом праздника: толпа не разошлась, а двинулась, пыля, весёлой колонной в село.
Японцы не улетели — перевал окончательно затянуло. Гости бродили по улицам, фотографировали, потом вернулись в гостиницу и наблюдали с крылечка за приготовлениями. Союзник и Мальчиш согласились полететь с ними, но не насовсем, а на лечение и для знакомства с японскими родственниками. Елизавета с Верой летели с ними — в отпуск.
На центральной площади, перед головой вождя, собрали сцену, вкопали высокий ошкуренный лиственничный ствол с призом на макушке, задымились во дворах мангалы, самодеятельные артисты бродили группками по селу, одетые в русские, украинские, татарские и корейские костюмы, кричали под звонкие гармони озорные частушки…
К вечеру вернулись в посёлок. Ветер вдруг стих. Мглу разметало, в небе зажглись слабые разноцветные сполохи, похожие на северное сияние, — такого здесь не было лет двадцать, говорили старожилы…
В клубе к Саше подошла Соня, пожаловалась, чуть не плача:
— Ира пропала. Машина до сих пор не доехала до Утки, послали другую вдогонку, уже четыре часа прошло…
Саша уехал в посёлок с Мальчишом, Анной и Таней, он так и не смог поговорить с Акитой, не хотел мешать его с Елизаветой начинающимся отношениям.
Союзник остался в райцентре, обещал вернуться с попуткой, чувствовалось, что ему неловко, в сторонке, улыбаясь чему-то, его поджидала женщина — городская, химически кудрявая и приветливая…
Мальчиш тоже не хотел возвращаться, но он должен был выступать на концерте в поселковом ДК.
Всех несказанно удивил Русяй, который явился на концерт в чёрной офицерской форме с золотыми капитанскими погонами, со значком подводника и медалью. И это был никакой не Русяй, сильно пьющий плотник-бетонщик, а суровый капитан ВМС.
И когда Соня, улыбаясь неудержимо, объявила, что Русяй Владимир Иванович, отставной капитан и поэт, прочитает стихи собственного сочинения, зал замер, не веря, не узнавая в этом бравом голубоглазом офицере своего давнего собутыльника, а потом разрешился сначала робкими хлопками, а затем громовым топотом и радостным пронзительным свистом. Люди повскакивали со своих мест, крича:
— Русяй, скотина! Давай, Русяй!
Русяй был суров, стоял на сцене, как Маяковский, широко расставив длинные сильные ноги, слегка закинув голову, прислушиваясь к чему-то за пределами клуба, и вдруг снял фуражку, открыв свои русые примятые кудри, начал говорить хорошо поставленным зычным голосом, отмахивая ритм правым кулаком:
Сосед Василь, бывалый плотник,
Стучал топориком, стучал,
И домики, числом с полсотни,
У вод залива размещал.
Порой он что-то тихо пел,
Дымок цигарки плыл в оконце.
У ног его прибой гудел
И стружками играл на солнце.
В уютном домике смолистом
Я в Корфе у залива жил,
Тот дом Василь на диво быстро
Своим топориком срубил.
Бежали годы, как деньки,
Василий головой покачивал:
«Дома стоят, но топольки
Не принимаются пока что…»
С печалью тихой мудреца,
Грустящего о старом друге,
Он тосковал по деревцам,
Которых не было в округе.
Стихи были неказистыми, но зал молчал несколько секунд, ошеломлённый чудесным преображением Русяя, его инопланетным вторжением в их обыденную скучную жизнь. Затем люди захлопали, дружно и с искренней радостью, без топота и панибратства, уважительно и с благодарностью. Саша, да, наверное, и многие другие понимали, что прежнего Русяя уже нет и не будет. И пока он шёл по длинному узкому проходу между рядами, выискивая глазами Мальчиша, зал привыкал к его новому образу, прикидывал, как им теперь быть с этим новым человеком.
Из всего зала только один Мальчиш не замечал никакого преображения, как будто он всегда знал этого другого Русяя. Мальчиш шёл навстречу, на сцену, почти ничего не видя вокруг. Когда объявили его выступление, душа обогнала его, как будто она и была этой песней и уже рвалась из него.
Мальчиш пел «Аве, Мария» — высоко, звонко; и чисто, нежно выговаривая итальянские слова. Может быть, он немного подражал этому итальянскому вундеркинду, его лёгкому самолюбованию, но только в самом начале, потом, когда он уже видел её, эту женщину, Марию, её обнимавшие его глаза, и к ней обращал свою просьбу, свою мольбу, он слышал только свой голос, он просил прощения за всех людей на Земле, за всё плохое или хорошее, он просил о любви для них…
Концерт закончился, мужики растащили, сдвинули к стенам стулья в зале, в кинобудке включили музыку, всё было готово к танцам.
Танцевали дружно и весело — с детьми, парами, поодиночке, подвыпившие небритые мужики; спасённые рыбаки с выброшенного на мель сейнера пытались изобразить что-то цыганское, и — женщины с женщинами, должно быть, из-за нехватки мужского населения.
Соня посматривала на Сашу с ожиданием — надеясь на приглашение. Пушкин медлил, ему нравилось, что девушка ждёт его приглашения, а он не спешит и в то же время знает, что пригласит и будет с ней танцевать. Он одно время ходил на курсы аргентинского танго при посольстве и был уверен, что никто здесь не танцует лучше него. Хотелось, чтобы она сама пригласила, тогда бы он смог сказать: «Я танцую неважно и не люблю танцевать, но с вами станцую». Они бы кружились в танце, и им было бы о чём говорить. Она станет уверять, что он танцует хорошо, а он начнёт отнекиваться. И она будет думать о нём хорошо.
Соню вдруг пригласил Большой, в сапогах, но уже без робы, в спортивном трико. Девушка пошла, но при этом посмотрела на Сашу, как бы спрашивая разрешения, словно она его девушка. Пушкин кивнул с улыбкой, ревности не чувствовал, знал, что он — лучше.
Айварс был с ней как-то настойчив, привычно настойчив. Саша попросил Мальчиша подождать его и вышел. Выходя, он заметил, что девушка смотрит на него с беспокойством. «Пусть немного поволнуется», — подумал Пушкин. Мальчиш нагрел ему ладонь своей нежной ручкой и её на улице холодило.
Саша спустился к реке и прилёг в лодке на широкую, влажную ещё после утренней непогоды скамью, далеко вытянув ноги. Над Летовкой, над её неслышными гладкими струями стояла луна, почти багровая от солнца, ушедшего за горизонт. Этот цвет, оттенок тревоги, удивил Пушкина, такого он нигде не видел, да ведь нигде и нет такого чистого и холодного летнего ночного воздуха. Захотелось пить, он перевернулся, свесился к воде и ему показалось, что он смутно различает дно. Вдруг вспомнилось, как Цахес сказал: видел с лодки на мели напротив старого кладбища вымытые штормом человеческие кости и черепа. И хотя кладбище было далеко ниже по течению, Саша пить не стал. Он пошёл к клубу, почти побежал, — так ему хотелось туда, к живым людям.
Мальчиш по-прежнему сидел у стены. Увидев Пушкина, он подошёл и взял его за руку, как будто чего-то боялся. Сони в клубе не было, Сашу это огорчило.
— Она сказала, чтобы ты не уходил, ждал её тут, — сказал Мальчиш.
Саша сделал равнодушное лицо, хотя ему хотелось спросить, ушла ли Соня с Айварсом.
Открылась маленькая фанерная дверь за сценой и впустила Айварса, а за ним Соню. Пушкин тотчас же отвернулся и заговорил с Мальчишом, тот стал что-то рассказывать, торопливо и громко, но Саша не слышал. Он осторожно наблюдал за Соней. Девушка подошла, он изобразил удивление и пригласил сесть, показав на стул.
— Нет, нет, — быстро сказала Соня и взяла его за руку.
— Пойдёмте, — позвал Айварс.
Саша, улыбаясь, пожал плечами и посмотрел на девушку.
— Пойдёмте, — сказала она и потянула Пушкина к выходу. Он потянул Мальчиша, а тот, смеясь, потянул Айварса. На улице девушка пошла рядом с Сашей, взяла его под руку, спросив:
— Можно?
Пушкин радостно кивнул.
Русяй стоял на кухне возле печи, на которую была водружена стальная бочка самогонного аппарата. В левой руке он держал квадратную деревянную крышечку, а в правой — ковш. По-прежнему облаченный в офицерскую форму, он выглядел в тесной кухне неуместно бравым воякой.
В большой, ярко освещенной мощной голой лампой комнате Саша увидел Дусю и Ромашку. Они, празднично одетые, чинно сидели за большим столом, Дуся собирала в охапку букет полевых синих ирисов и оранжевой саранки[7]. Цахес, почему-то в фуфайке на голое тело и босой, сидел на полу. Рядом лежала местная газетка со снимками японцев на первой полосе, прямо на фотографию он поставил бутылку советского шампанского и скручивал проволочку с пробки.
— Не успел, бля, — огорчился Цахес.
Увидев его, Саша невольно напрягся. Дуся между делом, не отрываясь от цветов, шлёпнула по затылку Ромашку, отняла у него грушу и ловко кинула её в хрустальную вазу на высокой ножке, где лежали несколько зелёных яблок и груш. Ромашка скривился, но, увидев Мальчиша, подбежал к нему и стал что-то говорить на ухо.
Саша слышал, как Большой с шутливой собственнической грубостью попросил Соню поджарить крабов, уже очищенных, без панцирей, лежавших на блюде аппетитной красно-белой горкой.
— Со сливочным масло-ом и сушёным луко-ом,
Девушка стала отнекиваться, но вдруг оборвала себя на полуслове и подошла к плитке, неуверенно оглядываясь. Пушкин догадался, что Большой разговаривает так с Соней, чтобы показать свои особые, близкие, почти семейные с ней отношения. Он, должно быть, почувствовал, что девушка попадает под влияние Саши, а она потому и подчинилась Айварсу, что тоже поняла всё и… пожалела его. И потом, когда она вышла из кухни со сковородой, в которой трещало масло, Саша улыбнулся ей, впервые улыбнулся первым, и она ответила ему, именно ему, и он подумал, что она — хороший человек.
Пушкин сел так, чтобы видеть Цахеса. Тот, усмехаясь, возился с пробкой, никак не мог откупорить бутылку, но не отступал. Он поджал под себя босые ступни, а его ухмылка говорила Саше: «Прячу ноги не потому, что стесняюсь, а потому, что я культурный человек, хотя и в фуфайке… Или ты думаешь, что культурные люди ходят только в плащах и живут только в столице?» Всем своим видом он показывал, что презирает Сашу, его речь, его плащ, его Москву, его мёртвого отца, презирает всех, кто с ним не соглашается.
Но Цахес и его ухмылки почему-то не задевали Сашу. Его беспокоил Большой. Для такого не важно, любит ли его девушка, главное — подчинить её. А если девушка тянется к другому, не стоит опускать руки (Саша непременно бы отступился), но следует обмануть того, к кому она тянется, а ей внушить, что она ошибается и должна вернуться. Впрочем, чувствовал Саша, Большой способен избить его, как это делают с соперником животные. И, чтобы обмануть Айварса, Саша решил поухаживать за Дусей, но так, чтобы Цахес принял его любезности за вежливость и не взревновал.
Цахес, наконец, извлек из бутылки пробку, вскочил с пола и принялся разливать спиртное: шампанское в бокалы — для женщин и настоянную на рябине самогонку в рюмки — мужчинам.
Соня раскладывала по тарелкам жареного краба, запечённую свежую селёдку с противня и варёную в мундире картошку из котелка, который стоял на печи рядом с самогонным аппаратом. Саша заметил, что у неё красивые сильные руки — загорелые лишь с внешней стороны, а на внутренней — сквозь тонкую молочно-белую кожу просвечивали синеватые тени вен. Единственным изъяном были заросшие у корня ногти.
Девушка взглядывала на него с улыбкой, Саша тоже улыбался, но коротко, опуская глаза. Он заговорил, наконец, с Дусей, спросив у нее, как ей удалось так вкусно запечь селёдку, он всегда думал, что селёдка бывает только солёной. Дуся, к его удивлению, смутилась, слегка порозовела белыми незагорелыми плечами, едва кивнула. Это было так не похоже на бабу с рынка, которой она почему-то представлялась ему.
Дуся покраснела от испуга — в тот момент, когда Саша заговорил с ней, она переглядывалась с Русяем. Ей почудилось, будто Саша мысленно спросил: «Чего переглядываетесь?» Она знала, что мужу не по нутру её отношения с Русяем. Знала, хотя Пинезин ни разу о нём не спросил или как-то ещё дал понять: мне, мол, известно о вашей связи. Он ограничивался неожиданными короткими, еле уловимыми взглядами, вызывавшими у нее ощущение физической боли.
Дуся боялась мужа. Она не заметила, как начала страшиться его, маленького, тщедушного, с щетиной, росшей даже на крупном кадыке. Женихом он был робким, во всём с ней соглашался, ходил в галстуке, костюме, всегда трезвый — не похожий на парней из её пригорода. И ничего не позволял себе, только брал в ладонь Дусину косу — у неё была богатая русая коса — и нянчил, как ребёночка, целовал украдкой. Она поверила его любви, решила: буду делать что захочу, а он стерпит… Теперь же знала, что он вовсе не украдкой целовал её косу, а притворялся. Он — хитрый. Хитрей его она ещё не видела людей.
Первое время она жалела его. Её удивили до слез его руки. Она помнила другие, тяжёлые, большие руки Первого. Когда муж впервые к ней прикоснулся, его ладони оказались такими маленькими, что не могли охватить целиком и одну грудь, а сам он показался таким лёгким и жалким, что Дуся заплакала. Он не упрекнул её за то, что не девушка, да она и заранее знала, что промолчит, но все же была благодарна ему.
Отпуск у него длился шесть месяцев, — за три года. Она удивлялась, подруги тоже удивлялись и не верили, намекали: может, он аферист какой. Дуся любила, когда он рассказывал о Камчатке, и даже гордилась им. Особенно ей нравилось ходить с ним по магазинам в Обнинске. Стоило ей засмотреться на какую-нибудь вещь, он тут же покупал, и денег не считал, и это тоже было удивительно — они с мамой привыкли к бережливости, покупали редко и долго копили. Она даже переживала, когда такие большие деньги переходили к продавцу, а потом это переживание стало доставлять ей удовольствие.
Она с радостью поехала с ним. Но на косе муж переменился, незаметно переменился, и она даже не могла сказать — в чём, просто почувствовала какую-то неуверенность. Работать её он не пустил, пусть сезонницы работают, сказал, и это тоже было для неё ново — все подруги замужние работали. Поначалу она скучала, а потом привыкла, и уже сама не хотела работать.
Первое время она просыпалась позже него, привыкла к этому за время их жизни у матери, и, когда муж приходил с работы, маленький, жалкий, с цементной пылью на бровях, ей становилось жаль его, к жалости примешивалась благодарность — то ли за то, что освободил от власти матери, то ли за то, что не упрекнул после первой ночи.
Она начала ловить себя на том, что ждёт его с работы, стала встречать его на берегу, но потом заметила, что он стесняется — такое в посёлке не было заведено. Она перестала выходить на берег, а вставала раньше и кормила завтраками и зашла в жалости к нему так далеко, что ей захотелось родить ему сына, хотя новые подруги, привезённые жёны, «откладывали» детей до возвращения на материк. И только родив, она поняла, что дала ему слишком большую власть над собой. А мать знала, что так будет, и потому была рада её замужеству.
Дуся всё чаще ловила на себе его колючие, за что-то осуждающие взгляды, но не понимала их и боялась. Она решила, что он винит её в том, что она не девушка была. Выскажи Пинезин укор в первые дни их брака, она бы бросила его, но теперь, когда он почувствовал свою власть над ней, ему стало обидно за все обглоданные кости, которые ему в жизни доставались.
Иногда она просыпалась в тревоге и смотрела на злое даже во сне лицо мужа и не могла понять себя и своего страха. Как смог этот полумужчина с женскими руками не только жениться на ней, но и взять такую власть? Она смотрела на него и понимала, что её муж необыкновенный человек, скрывающий свою тёмную преступную силу — такой убьёт, разрежет на куски и сожжёт, а пепел с жутким смехом развеет с лодки над рекой.
Она вспоминала о пропавших бесследно сезонницах, видела в них что-то общее с собой и лелеяла страшную мысль — это он, мстя ей за что-то, насилует и убивает их, а потом закапывает в брошенных могилах на старом кладбище, где так любит бывать, рассказывая, что там где-то похоронена его мать, умершая при родах…
А чем ещё объяснить его воздержание — он месяцами не притрагивается к ней, глядя на Дусю как на чужую и незнакомую?
С Русяем она сошлась во время такого долгого воздержания, когда Пинезин ушел на ночную океанскую рыбалку, сошлась как-то машинально и отдалась так же машинально, как и машинально разговаривала с Русяем, думая неотступно о муже, а потом опомнилась и увидела потолок столярки, голые стропила с висящими на них проводами и Русяя, хлопотавшего на ней, но стыда не почувствовала, ведь она ещё до замужества знала, что такое случится обязательно. И потом она как-то по-свойски, деловито укладывалась на топчан или опиралась локтями на верстак, аккуратно закинув на спину подол юбки, не стыдясь слов о том, что он может кончать в неё, и говоря о том, какие большие и сильные у него руки, как приятно бьётся в неё его мошонка… Иногда, особенно в темноте, в подъезде заброшенного дома у реки, когда он поднимал её на руках, подхватив под колени, и вжимал ласково в стенку, своим большим широким телом, большими ладонями, крепко сжимавшими её ягодицы, она без грусти и без злости вспоминала Первого…
Русяй был добрым, и это доброе, светлое в нём притягивало, но не так, как тёмное в муже, пополам с тревогой и болью, а какой-то лёгкой утешающей радостью. И, когда муж уезжал в очередную долгую командировку на ставной невод на третьей базе, она чувствовала такую свободу, что говорила Русяю детские, смешные слова, и свидания с ним казались ей счастьем, хотя она его и не любила.
Тревога, что муж знает, жила в ней постоянно, но не отравляла свиданий с Русяем. К тому же это было уже просто переживание — плата за подарки, которые Пинезин щедро ей покупал, радуя и одновременно огорчая… Она знала, что муж ей ничего не сделает.
Мужа она просто боялась, как боятся темноты.
Директорский сын ничего не сказал, не спросил. Тревога была напрасной, к тому же Дуся заметила отношения между москвичом и Соней. Москвич, чтобы отвлечь Большого, стал ухаживать за ней, Дусей. И она, разгадав эту нехитрую игру, наивную игру молодых, повела её так, чтобы муж, увидев, что жена нравится директорскому сыну, отступился от Русяя и перестал за ними следить.
Дуся, улыбаясь слегка Саше, подрагивая плечами, кивая на его игривые и всё же непривычные складные московские и потому волнующие слова, думала: «Так вам и надо…»
Пинезин и прибалт куда-то вышли — поговорить о своих важных делишках; здесь, в посёлке, во время вечеринок мужья всегда выходили на крыльцо покурить и перемолвиться, присев на корточки, а те мужчины, что оставались в доме — обычно это были приезжие, — раздражали мужей, этих бабников частенько били, и не зря: с ними женщины были податливыми, а они всегда оказывали женскому полу внимание и тем волновали местных баб.
«Как бы не побили парнишку», — весело подумала Дуся. Ей стало хорошо, и Мальчиш не злил её, был даже к месту — занимал Рому детскими делами. Вот ведь как повернулось: в Японию поедет жить, операцию сделают, и снова станет самым красивым ребёнком в посёлке…
Дуся заметила, что москвич поглядывает на её плечи, грудь. И она понимала его, знала, что очень привлекательна, ноги у неё в бедрах немного полноваты, но под юбкой это не всегда заметно…
Дуся смотрела ему прямо в глаза и прислушивалась к жилке, которая билась в ямочке, там, где начинается грудь, москвич не выдерживал взгляда, смотрел мимо, но глаза его возвращались к этой ямочке. Дусе понравилось, что городской засмущался, и она подумала: «Захочу, будет мой…» Усмехнулась, прикрыла свой красивый рот ладошкой, показала ему свои ухоженные, с маникюром, пальцы, чтобы он мог сравнить их с пальцами Сони, в заусеницах и заросшие.
— Уходить не хочется, — сказала вдруг Соня.
— А ты оставайся, — сказала Дуся насмешливо.
— Да, зачем вам уходить? — спросил Саша.
— Не натворили бы чего в клубе, — ответила Соня.
Дуся знала, что ни один дежурный по клубу ещё не сидел на вечерах: открывал и уходил, а если Соня и сидела, то ей просто там нравилось. Она для того и затеяла этот разговор, чтобы показаться москвичу, выложить свои козыри: кто я и кто Дуся? Обыкновенная домохозяйка.
«Хорошо подумала на кухне, — усмехнулась Дуся. — Да не бойся, дурёха, не нужен мне твой москвич».
— Я могу пойти с вами, — сказал городской.
Дуся засмеялась:
— И пойдите, чего вам тут со старичками.
— Ну, вам до старости… — москвич развел руками и улыбнулся.
— Правда, Дуся, какая же ты старуха, что ты такое говоришь? — серьёзно и как-то обиженно сказала Соня. Глаза у нее отогрелись, успокоились.
— Рома, — позвала Дуся, — ну-ка, марш спать! И Мальчиша возьми.
Ромашка надулся, занудил, но Дуся только грозно привстала со стула, и сын, подталкивая Мальчиша, выскользнул на улицу.
Москвич хотел что-то сказать Мальчишу, но не успел.
Вернулись мужики. Цахес стоял у порога и смотрел на Сашу, потом на Дусю. Он переоделся. На нём был чёрный мешковатый костюм, фиолетовая китайская рубашка, жёсткий её воротник был стянут красным клеёнчатым галстуком. Галстук шёл к его некрасивому, с мелкими чертами, нервному лицу. Цахес всем своим видом говорил Саше: «Мы тут не только в фуфайках ходим. Не только тебе модным быть!»
Айварс сел напротив Пушкина, рядом с Соней.
Цахес продолжал стоять, уже никому не нужный и забытый, теперь он обходил взглядом Сашу, не замечал его, и это тоже был вызов, непонятный Пушкину.
Но Сашу уже занимал не Цахес, а рука Айварса, рыжая и крупная, лежавшая на Сонином плече, как тело удава. Большой был в застиранной спортивной майке с логотипом баскетбольного клуба «Жальгирис» и трико, только сапоги сменил на тапочки; он далеко вытянул свои длинные ноги с огромными ступнями, хвастаясь словно: «И всё у меня такое же». Ему, высокому и здоровенному, не нужно следить за внешностью так, как Пинезину и даже Пушкину. Всем своим видом он говорил: «И так сойдёт! Я и так хорош». Саша почувствовал холодок в груди, он посмотрел на Большого Айварса открыто, прямо, постаравшись вложить во взгляд всю свою злую мысль: «Да нужен ты ей».
Выяснилось, что самогонка закончилась, Русяй налил всем теплой браги из бочонка и сказал:
— Ну, жить вам поживать и добра наживать!
— Стой! — сказал вдруг Цахес и достал из-за спины бутылку шампанского. Потому и стоял у порога, что хотел сделать сюрприз. — Вылей это! — крикнул он Русяю.
— Друзья, я дам другие, — поднялся быстро Большой. — Бокалы из Риги, знакомые прислали.
— О! — поддержал его Цахес, — Рига — это культура. И Москве не снилось.
Сашу слова Цахеса задели, он понял — это был вызов.
— Что вы имеете в виду? — спросил он, принимая вызов. — Мне не совсем понятно.
— Да ничего не имею, — уже миролюбиво сказал Цахес, скручивая проволоку с пробки.
Большой торопливо расставлял бокалы, которые достал из фанерного посылочного ящика. Прозвучал выстрел. Пробка ударилась в потолок рядом с лампочкой и отлетела наклонившемуся Айварсу в затылок. Соня, испуганная выстрелом, пригнулась, но увидев, что пробка угодила в Большого, засмеялась и взлохматила ему волосы. Большой, почесав затылок, тоже засмеялся, очень хорошо засмеялся — радостно, как-то по-детски. Саша не мог не откликнуться на этот смех. Засмеялись Дуся, Русяй и даже Цахес.
Все, ещё смеясь, уселись за стол, подняли бокалы, глядя на празднично поднимавшиеся струйки пузырьков, Соня попросила Сашу сказать тост.
Соню поддержала Дуся.
— Да что я могу сказать? — замялся Саша.
— Ты — можешь, — внушительно заметил Большой. Он смотрел на всех сверху, и ему нравилось смотреть сверху. Это подстегнуло Пушкина, и он решил сказать так, как никто бы из них не смог.
— Всякий раз, когда я прихожу на новоселье, — начал Саша, хотя никогда не был на новоселье, — вместе с радостью переживаю грусть. Радуюсь новому дому, в котором всё новое, и даже люди становятся новыми, и жизнь их становится другой. Вам было радостно, когда вы стояли у крыльца нового дома, но я понимаю и другое — печаль прощания со старым домом, где вы прожили самую трудную часть жизни. Пусть всё тяжёлое, плохое останется там, а здесь пусть будет всё самое лучшее…
Пушкин замолчал, и то, что все стояли и смотрели на него напряженно, будто он продолжал говорить, тронуло его.
— Ну, всего хорошего, — вздохнул он, чувствуя то ли печаль, то ли тревогу, и крупными глотками выпил колючее сладкое шампанское.
Все молча выпили.
Было слышно, как за окнами шумит океан.
— За всех уже выпили, давайте за детей выпьем, — сказала Соня.
— Споить всех хочешь? — засмеялась Дуся.
— Я хочу, чтобы у них жизнь была лучше.
— А что, плохая у них жизнь? — насторожился вдруг Цахес.
— Нет, но пусть у них будет лучше. Пусть Мальчиш станет певцом.
— Уверен, станет, — сказал Саша.
— Да, замечательный мальчик, — сказал Айварс.
— Бог дал ему талант, — сказала грустно Соня.
— Да хрень все это. Мальчиш да Мальчиш. Как будто он тут один. Не голосом он берёт, а мордой, — Цахес обвёл всех пьяным взглядом. — Мордой.
Стало тихо, даже Айварс удивленно уставился на него.
— С такой мордой просто стой на улице, и то вздыхать начнут, а уж запоёшь… — Цахес неприятно затянул какую-то мелодию, оборвал себя и засмеялся.
И в ту же секунду Саша поймал в его глазах странное, мелькнувшее выражение, преобразившее на мгновение его пьяное лицо — как будто выглянул трезвый, издевающийся над всеми человек. Пушкин не успел осмыслить своего наблюдения, как случилось нечто совсем неожиданное: Русяй, лишь чуть-чуть привстав со стула, ударил Цахеса, ударил неумело и не кулаком, а ладонью, наотмашь — увесисто, сильно.
Пинезин вместе со стулом снопом упал на пол.
— Ах, ты! — крикнула Дуся. — На кого…
— Тихо! — придержал её за локоть Айварс. — Разберутся.
Дуся, к удивлению Саши, послушно замолчала.
Русяй, улыбаясь неловко, разглядывал свою руку, как будто она сама, помимо его воли ударила Цахеса. Тот лежал не шевелясь. Дуся, беспокоясь за него, подошла, заглянула в лицо и сказала удивленно:
— Спит!
— От шампанского всегда так, если после наливочки, — сообщил Айварс и предложил Русяю: — А давай на руках поборемся.
— Пойдём, — Соня взяла Сашу за руку и потянула за собой.
Пушкин покосился на Айварса, тот давил на руку Русяя изо всей мочи, побагровел так, что не стало видно веснушек на его щеках, но Русяй не поддавался, силушкой его Бог тоже не обидел, задумчиво давил в другую сторону, только жилы вздулись на шее.
На пороге Саша обернулся. Дуся, подкладывавшая свёрнутую фуфайку под голову мужа, неожиданно ему подмигнула.
16. Айварс
(В бегах)
Большой Айварс был обижен. Ему редко кто отказывал, а тут у него увели девушку. Вообще-то он ничего не планировал, но Соня ему давно нравилась своим приветливым скромным и серьёзным нравом. К тому же она была похожа на латышку — девчонку из рижского пригорода. Просто не было случая сойтись с ней: всегда кто-нибудь подворачивался, перехватывал… И теперь, когда она ушла с другим, Айварс чувствовал себя обманутым, да ещё в день своего новоселья; ему хотелось пойти за Соней, объяснить, что так не делается, вернуть… И в то же время что-то удерживало его, и это было понимание, пробивавшееся сквозь обиду, — не так уж он и влюблён, не так уж она ему и нужна, не более, чем другие, а просто он не привык делиться, уступать и отдавать то, что само к нему шло.
Удивительно, но на Сашу Айварс не сердился. Более того, он испытывал к москвичу почти братское, тёплое чувство, потому что знал: Саша — сын Сан Саныча.
Айварс в бегах с восемнадцати лет. Сначала сбежал из Каунаса, потом из Владивостока и, наконец, из Города. И каждый раз получалось, что вольно или невольно предавал людей, приютивших его, дававших не только работу, но и кров, любовь. Последним человеком, помогавшим ему, был Сан Саныч. Он принял его без пропуска, с просроченной пропиской на «Тралфлоте», добился замены паспорта моряка на гражданский, а когда за ним вдогонку, через несколько лет, дошёл старый запрос из каунасской милиции, вызвал Айварса и спросил:
— Чего натворил?
— Не знаю, это какого-то однофамильца всё ищут, я в Каунасе не жил, да и на родине не был с семи лет… Я вообще-то из Уфы, — заученно ответил Айварс.
— Мне врать необязательно, — строго, но многозначительно сказал Директор.
Айварс, знавший биографию Директора, так же многозначительно ответил, что это, возможно, из-за репрессированных родителей. Сан Саныч порвал запрос на мелкие кусочки и сказал Айварсу, что сын за отца не в ответе и что он свободен.
— Свободен, свободен, — повторил Айварс своему отражению в окне. И подумал, что Сан Саныча он уже точно не предаст.
Айварс почти всю свою жизнь прожил на Дальнем Востоке, на Камчатке, но не переставал удивляться бескорыстному стремлению русских простых людей помочь чужому, вновь прибывшему человеку. Они жили здесь одной семьёй, одной общиной. Возможно, все они когда-то были в его положении: бежали от кого-то или гнали их тоска и боль… И потому их сочувствие не знало границ.
Женщины Айварса любили, особенно высокие, большие и зрелые. Ему же с юности нравились тонкие, лёгкие и звонкие. Но женщинам Айварс никогда не отказывал, считал себя чем-то вроде приза и хотел дать шанс владеть им даже самым некрасивым. Иногда ему казалось, что это не он выбирает, а его… член. Когда он заглядывал в светлые серьёзные глаза Сони под светлой лёгкой чёлкой, он чувствовал в паху упругое биение пульса, говорившее ему: эта девушка — то, что мне надо.
Но, возможно, его возбуждало детское неотступное воспоминание: после восьмого класса у него обнаружили тени в лёгких, и директор Семипалатинского детдома, куда его выслали из Риги после ареста и смерти матери (отец, спасаясь от бойцов НКВД, сгинул в Балтийском море), отправил его на лечение кумысом и сосновым духом в санаторную школу под Уфой; там его, полуголого, разнежившегося в июльской поникшей траве, застала медсестра — высокая тонкая девушка с гибкой осторожной кошачьей походкой, смотревшая на него широко раскрытыми удивлёнными глазами; он свернулся в клубочек, пряча в кулаке то, чем баловался; девушка осторожно, как испуганного ёжика, разжала его кулак, в котором ещё пребывал в возбуждении «хвостик», не удивилась, но вдруг разом порозовела, напряглась и быстро, сдвинув чёрные трусики, присела на него, прижалась твёрдым лобком…
Медсестра приходила на баскетбольную вытоптанную площадку, когда он в одиночестве гонял пыльный мяч в синих гулких сумерках, с разбегу, в длинном прыжке забрасывая его в ржавую корзину; сидела на краешке низкой скамьи, раздвинув остро подогнутые коленки, развёрнутые к нему, но стоило ему остановиться и посмотреть на неё, она уходила, вяло помахивая тонким пояском от расстёгнутого белого халатика.
Ему следовало бы пойти за ней, но тогда, в свои пятнадцать сиротских лет, он ещё ничего не понимал. К концу лета медсестра исчезла, девочки в школе говорили, что она удачно вышла замуж за военного и уехала на Камчатку.
Айварса вызвали на медкомиссию и предложили остаться в санаторной школе, «ещё не вполне здоров», сказали. Он согласился, и это был верный выбор: с Уфы началась его правильная сиротская биография, а «лесные братья» отца, «пособничество немцам» умершей матери остались в Семипалатинске, где о нём напрочь забыли (коллектив разогнали, обнаружив воровство продуктов и денег, а сопроводительный документ уничтожили за ненадобностью).
Санаторную школу он окончил с одной четвёркой — по русскому языку, получил освобождение от армии («не годен в мирное время») по случаю пережитого туберкулёза и при этом был приглашён на единственный вступительный экзамен в Институт физкультуры и в республиканский баскетбольный клуб, но бросил всё и, тоскуя о Балтийском в жёлтых плоских дюнах море, о родной речи, сгинувших родителях, беспрепятственно вернулся в Ригу. Но родственники его не приняли, дядя Юрис, видный партийный работник, перехватил его на вокзале, мельком, снизу, но одобрительно оглядел долговязую фигуру племянника, щедро дал денег и направил в Каунас, «там тебя ждут», не дав даже посмотреть на родную улицу и дом — смутно помнится, большой, с колоннами и приживалками, учившими его говорить по-немецки и по-русски. Этот холодный приём, остудивший его сиротскую тягу к родственникам, он объяснил себе тем, что для партийной карьеры дяди общение с сыном врагов народа было не очень полезным.
То ли рекомендация дяди Юриса помогла, то ли сработал его коронный приём — умел на скором бегу, прыгнув далеко вперед, безотказно закинуть мяч в корзину почти с середины поля, — его сразу взяли запасным в «Зелёный лес», выдали два комплекта формы — зелёную («домашнюю») и белую (для выездов), — поселили в многолюдном интернациональном общежитии ДСК, куда его оформили тренером почему-то волейбольной команды, но забыли прописать.
Трудное, хотя и сытое жальгирисское счастье было недолгим.
Через семь месяцев, после побед клуба на зональных соревнованиях, ему присвоили звание мастера спорта СССР; друзьями в команде и общежитии он не обзавёлся — всё время уходило на непрерывные тренировки, — и пошёл впервые в жизни в ресторан, нацепив заветный значок под откинутый ворот синего спортивного трико с логотипом клуба в виде рыцарского щита на груди.
Его перехватил в дверях некто незапомнившийся, мелкий, по-литовски указавший на отсутствие пиджака, но тут же в ответ на немецкую беглую речь отодвинувшийся. С порога он наткнулся на тяжёлый взгляд взрослой блондинки с аристократически собранной на красивой голове причёской, она посмотрела прямо в пах ему, он решил, что посадил пятно на трико в туалете, небрежно встряхнув член над унитазом, и испуганно посмотрел вниз. Пятна не было.
Блондинка криво улыбнулась и что-то сказала по-русски своему спутнику.
Айварс сел за маленький столик у окна, далеко выставив свои большие ступни, и обнаружил, что женщина теперь внимательно, жадно, как что-то съедобное, изучает его длинные ноги. Он почувствовал упругое биение пульса в паху.
Мимо, за стеклянной стеной, вдоль улицы прошёл спутник женщины, с неожиданной незаслуженной ненавистью коротко взглянув на него. Айварс, обиженный, повернулся к ней, но её за столиком не было, она стояла рядом и, не дав ему раскрыть рта, коротко, одним немецким глаголом в неопределённой форме велела идти за ней.
Они вошли в гостиницу, стоящую напротив. Швейцар, седой и важный, как генерал, открыл перед ней дверь, улыбнулся Айварсу, взглянув на логотип «Жальгириса», они поднялись на третий этаж, и она открыла дверь в номер 313.
— Простите меня, ничего такого, я художник, ищу типаж викинга, — сказала она, неловко соединяя немецкое извинение с английским объяснением, усмехнулась и отступила, пропуская его вперед.
В номере на столике под зеркалом расположилась половинка разрезанного круглого торта с крупными тусклыми алыми розами из гипсоподобного крема, должно быть, очень вкусного, рядом — одинокий высокий бокал с недопитым белым вином и алым отпечатком под ободком, у окна стоял складной мольберт и начатый карандашный рисунок голого торса швейцара, расположенного в пустоте по диагонали. Женщина достала из холщовой перемётной сумки плотный лист ватмана и закрепила его поверх рисунка.
— Угощайтесь и раздевайтесь, — усмехнулась она, показав на торт. — Я переоденусь.
Айварс прикрыл дверь, но раздеваться не стал — задержался над тортом.
Она вышла в зелёной тонкой блузке, слегка приспущенной с плеча, в шортах, открывавших её длинные ноги в лёгких ямочках целлюлита на бёдрах, с разобранной причёской — тяжёлые волосы обильно падали на грудь.
— Как, вы ещё не раздеты? — удивилась она по-немецки и подошла к нему интимно близко.
Он непроизвольно отвёл в сторону руку с куском торта, как бы раскрывая её для объятия, но женщина вдруг глубоко наклонилась и одновременно стянула с него трико до самого пола.
На нём остались спортивные плавки.
— Эти, — она ткнула пальцем в пах, — снимите сами.
Айварс, стоя в спущенных штанах, неспешно доел торт — он был голоден — и только потом молча разделся. Стриптиз ему не нравился.
— Эти, — повелительно повторила она, указывая на плавки.
— Это обязательно? В них никак? — не скрывая уже раздражения, по-русски спросил он.
— У тебя комплексы, малыш? — засмеялась женщина.
— Что такое комплексы?
— Денег не получишь, — сказала она.
— Каких денег?
— Ладно, проехали, — она усмехнулась и очертила пальцем круг в воздухе.
Он, неловко переступая, повернулся. Она стала рисовать, вымеряя что-то карандашом в вытянутой вперёд руке.
— Вижу, спортсмен, развитые плечи, рельефный пресс, длинные сильные ноги, — говорила она. — Но в пропорции. И руки. Только кисти и ступни больше, чем надо. Титана рисовать, не иначе. Его покажите, ну? — она направила карандаш ему в пах.
Айварс вдруг понял, что она и в постели так же напряжённо многословна, и что он больше не стесняется, что резкие властные нотки в её голосе — всего лишь маскировка, и она сама чего-то боится или ждёт… Он снял плавки.
— Маленький, как у греческого бога, — удивлённо сказала женщина. — И красивый, вы знаете это? Девушки говорили? Как отдельный маленький мускулистый аполлончик! — она вновь усмехнулась.
В дверь постучали, но она продолжала рисовать.
— Кира! Это Паша, — позвал мужской голос из-за двери, и Айварс представил её спутника из кафе. — Дурёха, он тебе в сыновья годится!
Но Кира так и не отозвалась, только слегка нахмурилась, когда стали стучать в дверь.
— Почему ты не в армии? — спросила она. — Освободили как баскетболиста?
Он сказал, что его комиссовали из-за того, что в детстве болел туберкулёзом.
— Туберкулёзные больные очень сексуальны. Даже бывшие, — похвалила Кира, посмотрев поверх мольберта.
Она успела надеть очки, Айварс заметил это только теперь, она изменилась — стала совсем домашней, уютной, как мама или бабушка.
— Ну, не знаю, — обиделся Айварс. Он не любил, когда его считали озабоченным.
— Малыш, это так устроено, думаешь, почему Антона Павловича любили женщины?
— Какого Антона Павловича? — не понял Айварс.
— Чехова, малыш. И от рака не умрёшь…
Чехова Айварс знал, он умер от туберкулёза и написал «Вишнёвый сад» и «Каштанку».
— Да, — согласился Айварс, — от туберкулёза умирают скорее…
Кира охотно засмеялась, похвалила его русский и разрешила одеться. Он натянул трико и подошёл к ней — посмотреть, но она вдруг закрыла собой рисунок и твёрдо неприязненно сказала:
— Вот это не надо.
Он подумал, решительно подхватил её за бока и отнёс к столу на вытянутых руках — как ребёнка, который может описаться.
— Ого! — сказала она, ёрзая широким задом по гладкой столешнице, устраиваясь удобнее.
Он сердито схватил её большую грудь, откинув длинные волосы за оголённое плечо и смяв в руке разом добрую треть блузки, грудь была полупустой, как мешочек.
— Лучше не надо, малыш, — Кира прикрыла глаза, зажмурившись как от кислого. — Иди уже. Завтра приходи, в это же время.
От гостиницы за ним увязались двое: тяжёлые, крепкие, загорелые, рукастые, лет под тридцать. Айварс свернул за угол, шагнул им навстречу, когда они остановились:
— Меня ищете?
— Тебя! — сказал тот, что повыше, с татуировкой на мощном плече, и выбросил тяжёлый кулак в лицо Айварсу.
Айварс легко увернулся, присел, тут же надвинулся и коротко страшно ударил его головой, как научился ещё в детдоме, тот охнул и привалился виском к бордюру. Второй шагнул назад, примирительно вытянув перед собой руки с раскрытыми ладонями.
На следующий день Айварс пошёл к художнице — разобраться, кто подослал тех двоих. Кира перехватила его на улице, потянула в переулок:
— Малыш, тебе надо бежать! Ты человека убил!
Тот, которого он ударил головой, докер, так и не поднялся. Он был знакомым Паши, который всё рассказал следователю.
— Я сказала — ничего не знаю. Кто такой, как зовут — не знаю! — Кира сунула Айварсу пухлый конверт. — Там билет на поезд, прости нас, мы тебе, кажется, жизнь сломали! Малыш, я тебе буду высылать до востребования, во Владивосток, пока не устроишься!
— Почему Владивосток? — подавленно удивился Айварс.
— Дальше уже некуда, дальше нужен пропуск! Я узнавала, — Кира пригнула ему голову, крепко, с лёгким вздохом, поцеловала в губы и оттолкнулась от него, как от столба.
Спустя годы Кира прославилась своими поделками из глазурованного фаянса, похожими на кораллы, Айварс прочёл о ней в журнале «Вокруг света»: она была не только художницей, но и известным яхтсменом, дважды обогнула мыс Горн, вышла замуж за немца из ГДР.
Всё это время его поджидал во Владивостоке денежный перевод до востре-бования — триста тринадцать рублей. Он его так и не получил, хватило денег в конверте, перевод иногда возвращался к ней, но приходил вновь, и это означало, что Кира помнила о нём все эти годы.
Её известность придавала каким-то образом значительность и ему. Как будто он был её любовником, объездил с ней всю Европу и остальные полмира, а не прятался в медвежьем углу от каунасской милиции. Когда он думал об этом, чувствовал биение пульса в паху и острое сожаление, что не взял её, готовую, тогда, на столе. Было бы не так обидно за свою жизнь.
Он мог её изменить — судьба вела от Киры на Владивостокский плавзавод, в рейс на иваси. Они шли ночью, недалеко от Сангарского пролива — в полутора километрах — Айварс увидел огни близкого японского берега, каскадами поднимавшиеся на скалистые сопки, и в ста метрах — флот голубых деревянных рыболовных шхун с высокой, широкой кормой и коромыслами ламп-кальмароловок, приготовился прыгнуть с высокого борта плавзавода, но так и не решился: он очень плохо плавал, а море было тихим, в отражённых огнях, его бы сразу увидели вахтенные, подали сигнал «человек за бортом». А, если бы доплыл, перебрался бы в Америку, встретился в Сиэтле с отцом, сбежавшим от НКВД, и история их жизни и встречи неделю не сходила бы с экранов.
После смерти отца от сердечного приступа Айварс получил бы в наследство строительную компанию, женился на белокурой смешливой Дженни, младшей дочери партнёра отца, влюбившейся в Айварса ещё ребёнком, перебрался бы на тропический Гуам возводить отели и вырастил троих сыновей: миллионера, разбогатевшего на продаже компьютеров, преподавателя и знаменитого баскетболиста… А умер бы в марте 2014 года от сердечного приступа в каюте круизного судна в Рижском порту, так и не успев живым сойти на родную землю…
Но Айварс с плавзавода перебрался на камчатский траулер, вставший под разгрузку, — ему шепнул радист, что в отдел кадров Дальрыбы пришёл запрос из Каунаса на его однофамильца, и хотя по документам Айварс, родившийся в Риге, был прописан в Уфе, он счёл необходимым продвинуться ещё дальше на Восток.
Айварс приглянулся знаменитому камчатскому капитану СРТ «Быстрый», орденоносцу Давидовичу, выпускнику Рижской мореходки, и тот три года опекал земляка, пока не выгребли огромными кошельками[8] всю японскую селёдку, определил его в боцманы и заочную мореходку, принял в свою семью, выделил комнату в своей пятикомнатной квартире, хотел выдать за него дочь, красивую, чернобровую, рослую, но излишне упитанную прыщавую Регину, а он влюбился в его жену — маленькую сероглазую лёгконогую блондинку Свету. Она не устояла, пустила его в постель капитана, когда тот уехал представлять Камчатку на очередном партийном съезде в Кремлёвском Дворце. Отдаваясь Айварсу, мило жаловалась на мужа, у которого были проблемы с эрекцией из-за застарелого хронического простатита и аденомы — профессиональной болезни рыбаков, при этом милая женщина, прижимаясь к любовнику, непрестанно рыдала, может быть, от раскаяния, а может, от сознания запоздалой любви.
Их застала Регина на огромной обкомовской даче, когда они, устав от долгих ласк, проспали завтрак. Регина тихо разбудила Айварса и сказала только одно слово: «Исчезни». От глухой ненависти к себе, уличённый в подлом предательстве, от позора и раскаяния Айварс завербовался матросом на только что отремонтированный сейнер и через неделю высадился на Побережье.
Он увидел косу со стороны океана: ему показалось, что это бесконечные залежи песчано-галечной смеси, приготовленные некой древней цивилизацией для вывоза… И на этих забытых голых залежах, отделённых от зелёной заболоченной тундры широким лиманом, возник посёлок: плоские бараки, склады из металлической гофры, холодные цеха, колючая проволока на заводских заборах, дома из строительных отходов, утеплённые угольным шлаком, собачьи голодные стаи, жители в провонявших потом и рыбой телогрейках… Плотный, с моросью, туман до обеда, шквальные ветры…
И этот убогий посёлок, убогое существование в нём Айварс счёл достаточным наказанием для себя.
17. Саша
(Ночью в океане)
Луна поднялась выше над океаном, стала ярче, краснее и тревожнее.
— Как только у Цахеса язык повернулся назвать Мальчиша уродом? — Соня взяла Пушкина под руку.
— А кто ему кличку такую дал? — спросил Саша. — Не Русяй ли?
— Точно! А как ты догадался?
— Ну, сказку Гофмана ведь не все читали… А Русяй — поэт, — объяснил Саша.
— Русяй, как появился на Косе, так его и окрестил Крошкой Цахесом, сразу и прилипло. Пинезин ведь мелкий такой, действительно крошка… И есть в нём что-то немецкое, то есть фашистское. А я тоже сказку не читала. О чём она?
— О карлике, рядом с которым все становились уродами, а он смотрелся красавцем… примерно так, — неохотно объяснил Саша.
— А Пинезин как будто ото всех всё плохое берёт… — удивилась Соня.
— Ну да, не как в сказке, даже совсем наоборот…
На Речной улице, рядом с причалом, освещая яхту, горел большой костёр, а вокруг бродили тени маленьких людей. Дети, догадался Пушкин. Мимо Саши с Соней, посмотрев на них многозначительно, как на парочку, прошли в клуб подростки.
— Пойдём к Стене, к океану, — предложил Саша.
Соня кивнула, ещё крепче взяла его под руку.
— Мы не любим ночью к Стене ходить, там утопленники бродят.
— А вы знаете, что она не защищает, а угрозу создаёт?
— Это как? — Соня остановилась, придвинув близко к нему лицо.
Саша чуть было не поцеловал её.
— Из-за неё вода косу размывает, песок из-под стены выносит, а в устье намывает.
Саша смотрел вдоль Стены: под ней во всю её длину углом лежала плотная чёрная тень.
— Ну, да, — согласилась Соня. — А тебе кто сказал?
— У отца прочёл… Устье закупорит, а в посёлке, в центре, где самое низкое место, прорвёт.
Они подошли к проёму и встали на отлитый несколько дней назад фундамент, держась за торчащие из него прутья арматуры.
— А давайте купаться, — вдруг сказал Пушкин.
— Нет! — Соня испугалась и обняла Сашу. — Нет, что ты. Тут люди тонут.
— Купаться! Купаться! — засмеялся Саша, вырываясь.
Он добежал до воды, опустив в неё руку, почувствовал, какая она холодная. Очень холодная.
— Я тебя прошу! Не надо, миленький! Утонешь! — Соня маячила в шагах пяти от него, но подойти ближе не решалась.
Саша вначале и не собирался лезть в воду, но ему было приятно Сонино волнение, и он решил искупаться, чтобы посмотреть, как далеко она зайдёт в своем беспокойстве. Воды он не боялся, зимой по утрам перед занятиями ходил в открытый бассейн «Москва», легко проплывал кролем четыреста метров, расталкивая ранних любителей поплескаться в холодной воде.
Он быстро разделся, махнул Соне, похвастав мускулистой фигурой, и бросился в воду камнем, поджав ноги. Проплыл несколько метров, хотел встать, но дно неожиданно круто ушло вниз, вода была обжигающе холодной, Саше пришлось всплыть, ощущение ледяного холода в темноте было неприятным, как будто кто-то невидимый всё крепче и крепче сжимал его в объятиях.
— Миленький, назад! Плыви назад! — кричала Соня.
Она подошла совсем близко к воде. Отчётливый страх в её голосе подстегнул Сашу, и он, улыбаясь, поплыл в океан. Плыть было легко, вода, необыкновенно солёная, держала хорошо. Он перевернулся на спину, раскинул руки. В небе летели в лунном свете прозрачные облака; здесь, вдали от городов, звёзды были необыкновенно крупными, ярко мигали в невероятной выси, и оттуда, сверху, он увидел себя, распластанного, распятого.
— Сюда! Сюда! — доносился до него голос Сони, прерываемый прибоем.
Саша поплыл к берегу, прижав руки к бокам, затем слегка развёл и увидел вокруг них зеленоватое свечение. Вода светилась и была не тёмной, невидимой, а какой-то неясно зелёной, освещённой не луной, а идущим из глубины океана изумрудным светом.
Саша перевернулся на живот, посылая себя к берегу короткими сильными гребками. Соню он уже не видел, она осталась где-то справа, и он догадался, что его несёт вдоль Стены, что он попал в обратное течение, пока идущее вдоль берега, но готовое скоро повернуть в океан… Выдыхая в воду, Саша не закрывал глаз, смотрел в глубину, словно опасность была там, а не впереди, куда его несло… Он видел, как рука его, погружаясь, исчезает по локоть, будто уходит во что-то непрозрачное. Саша вновь увидел себя, но не из выси, а снизу, со дна океана. И хотя он знал, что до жёлоба Тускарора, до девятикилометровой пропасти ещё очень далеко, он видел себя оттуда, из этой немыслимой глубины.
В какой-то момент в его сознании всё перевернулось, и он понял, что это не он видит себя оттуда, а кто-то другой. Он не мог вынести тяжести этого взгляда, ожидания нападения, и от чувства полной беспомощности, беззащитности вскрикнул, вздохнул глубоко и нырнул, широко раскрыв глаза, — в пропасть, навстречу взгляду; ему хотелось кричать, но он лишь скрипел зубами, глазам становилось всё холоднее и холоднее. Он плыл до тех пор, пока хватило дыхания, хотел плыть ещё, но сильно зазвенело в ушах, он перестал видеть даже темноту океана, что-то отбросило его вверх, он летел почти без сознания, стиснув зубы. Потом Саша плыл, не зная куда, отдавшись инстинкту, страх был настолько сильным, что он, пожалуй, умер бы от усталости и изнеможения, как умирает на скаку лошадь, но вдруг почувствовал руками дно, поспешно встал, ощутил безмерный вес своего тела. Казалось, Земля притягивала его с удесятерённой силой. Сашу тотчас же сбила волна, он поддался ей, она протащила его вперёд, царапая о гальку, отступила, унося из-под него камни и песок, щекоча и увлекая назад его самого…
Пушкин встал на четвереньки и почувствовал, что кто-то обнимает его, пытается поднять. Это была Соня. Она тяжело и хрипло дышала, как будто прибежала откуда-то издалека. Волна захлёстывала их несколько раз, прежде чем Саша выкарабкался на берег. Соня тотчас же встала и вновь потянула его, не отдавая себе отчёта в том, что они уже выбрались из воды. Теперь Саше хотелось лечь, чтобы пересилить тошноту, но Соня не давала, держа его крепко сомкнутыми руками.
— Да подожди, — сказал он грубо, — тошнит…
Соня отпустила его, подсказала:
— Камень, камень лизни.
Саша послушно лизнул, валун был шершавым, солёным и горьким, Саша лизнул ещё, стало легче, тогда он взял несколько камешков в рот.
Соня сидела рядом на холодной гальке и гладила его по спине.
— Думала, что ты утонул, — говорила она. — Не плавай больше.
— Да, не буду, — сказал Пушкин.
18. Дуся и Русяй
(«Я беременная…»)
Дуся утром не сказала мужу о своей беременности.
Её не беспокоила тошнота, наполнявшаяся соками грудь, лёгкие пятна на лбу, она тосковала по мужу; она вдруг поняла, что он дорог ей, поняла не в мыслях, а как-то глубоко, внутри себя, там, где был ребёнок, и даже ещё не ребёнок, а только часть его, самое начало. От этого будущего ребёночка шло и росло в ней ощущение связи с мужем — это он был в ней, чувствовала она, и это от него она беременна, это была кровная неразрывная связь, делавшая мужа единственным во всём свете мужчиной, который был её частью, ею самой.
Дусе было грустно — закончилось новоселье, закончился праздник, никто не оценил, не заметил её нового японского платья, которое так шло ей, поднимало грудь, облегало живот и бёдра. И ещё ей стало казаться, что муж бросит её.
Пинезин, маленький, жалкий, спал, задрав подбородок и стиснув зубы, даже во сне он боролся с кем-то и мучился. Фуфайка сползла под шею, и макушка касалась пола. И хотя пол был чистый, свежий ещё, ей хотелось поднять его и уйти домой. Сейчас, сидя возле него на коленях, она не судила его за плохое, а жалела за это плохое.
Дуся почувствовала холод, обернулась и увидела, что Большой Айварс, уходя куда-то, оставил дверь открытой. Она приказала Русяю закрыть дверь. Тот всё это время был здесь, и она, думая о муже, чувствовала присутствие любовника, это мешало ей, она сказала себе, что Русяй плохой, хотя знала, что он хороший.
Русяй подошёл и стал возле неё, наполовину заслонив мужа.
— Отойди, — сказала она.
Русяй протянул руку, ту, которой ударил Пинезина, и сказал:
— Да не знаю, как вышло, не хотел, — он рассматривал свою руку.
И Дуся тоже стала рассматривать её. Ладонь была широкая и худая, раза в полтора больше, чем у мужа. Руки Русяя нравились ей, и, когда её обнимал и ласкал Пинезин, она сравнивала их руки, и от Пинезина вздрагивала невольно. Теперь же руки Русяя казались ей слишком большими, а сам он — громоздким и неуклюжим, как какая-то выросшая птица, и он мог одним ударом кулака убить мужа. И это предположение всколыхнуло её, но тут же забылось. Она накинула платок на плечи и пошла к двери — Большой простит беспорядок, оставленный на столе.
Русяй привычно двинулся за ней, она уловила его движение краем глаза и махнула рукой, как будто в него бросила камень. Ей не хотелось сейчас думать о любовнике, хотя он был особенно хорош в своей офицерской форме; ей нравилась военно-морская форма, в бытность в Обнинске, где был, как говорили, центр подготовки подводников, она любила смотреть на чёрные мундиры и думать: какое же это чудо видеть здесь, вдали от моря, этих красивых и нарядных офицеров, и мечтала, как бы она жила с одним из них, ездила бы отдыхать в Сочи, родила бы такого же красивого и нарядного ребёнка, но это были всего лишь девичьи, даже детские мечты, и теперь удивительно, что среди тех офицеров мог быть Русяй.
Может быть, Русяй — это тоже её жизнь? Другая, какая могла у неё быть, и сейчас она была бы беременна от него — красивого и хорошего… Нет, Русяй появился в её жизни не просто так.
А сейчас она вернётся домой и будет мечтать о том, как пойдет жизнь с Пинезиным после новоселья.
В доме, на их половине, горел свет во всех комнатах, и Дуся увидела, какой большой и хороший её новый дом. Рома и Мальчиш спали на одной кровати, одетые, Мальчиш обнимал её сына, положив на него руку и ногу; она совсем забыла о нём и теперь разозлилась. Он помешает ей думать о новой жизни, представлять, как завтра они всей семьёй пойдут в баню, будут долго мыться, оденутся во всё новое и отправятся в ДК на французский фильм. Вместо этого она вспомнила, как схватила Мальчиша за ухо, затем на ум пришла его мать, Галя, пропавшая без вести или просто бросившая сына. Дуся почувствовала своё превосходство, ведь она никогда не бросит сына.
Она с улыбкой посмотрела на Рому, Мальчиш опять положил на него ногу, которую она только что убрала, и она вновь разозлилась, как злилась только на Мальчиша, подхватилась со стула и откинула его ногу, не подумав о том, что может разбудить ребенка. Мальчиш вздохнул во сне, перевернулся вслед за откинутой ногой, лёг на спину, открыл и закрыл глаза. Дуся замерла над ним, её испугал короткий и острый взгляд из сна, из какого-то далека. Боялась не за себя, страшило то, что скрывалось в ней самой.
Вздохнул и заворочался Рома, задышал вдруг часто, открыл рот. То ли нос заложило, то ли снится что-то нехорошее, и он может закричать. Она боялась его ночных криков, и сама иногда кричала во сне, как страшно кричала и её мама после ночного ареста папы. Ей всегда казалось по ночам, что мама умирает.
Дуся была убеждена, что у человека две жизни: одна во сне, которую он к утру забывает, и в ней человека мучают, если в дневной он сам был мучителем. Поэтому злые люди стараются иногда сделать что-нибудь хорошее.
Дуся была уверена, что Мальчиш — глазливый. Ей всегда становилось неспокойно в его присутствии, и она всегда чувствовала Мальчиша, даже если не видела. И сейчас её тревожило, что в новом доме спит этот чужой мальчишка… Она вспомнила Пинезина и улыбнулась — он бы просто выставил Мальчиша. Потом вспомнила то, как Русяй ударил Пинезина. Она бы никогда не подумала, что он может ударить кого-нибудь, тем более её мужа. «Надел форму и думает, что теперь всё можно?»
И тут он вошёл и виновато остановился возле порога. Дуся отвернулась к окну. Ей стало смешно, он стоял с протянутой рукой — она видела его отражение в стекле и пересиливала смех. Она больше ничего не ждала от Русяя, не хотела, чтобы он подошёл и обнял её, как было раньше, когда они ссорились. Она вспомнила свои прежние встречи с Русяем, как ждала его, как он уводил её потом в столярку или в заброшенный дом у реки.
Дуся решила, что оттолкнет, если он обнимет её. Он обнял, и она сделала так, как хотела. Немного поспешно, заученно, и все же испытала сильную радость, почти счастье. Она чувствовала себя сильной, как будто забрала всю силу, отпущенную им, любовникам, поровну. И в то же время стало жаль Русяя, большого и униженного, она положила руку ему на грудь, на китель, на металлическую холодную пуговицу. Ей было безразлично, как он истолкует этот жест, даже захотелось, чтобы он принял простое движение за любовную ласку…
— Это… Пойдем, — сказал Русяй неуверенно, — погуляем…
— И пойдем, — ответила Дуся.
Они вышли и двинулись поперёк улицы, стараясь держаться тени, касаясь друг друга плечами и тут же отстраняясь. Дуся знала, куда он её ведет и зачем, но не противилась. Было как никогда хорошо и легко идти в ночи, словно ей едва перевалило за двадцать, она ощущала свою силу и жалела Русяя, — он был игрушкой в её руках.
Как и прежде, Русяй пригласил её присесть, словно из заботы, из желания дать отдохнуть, а она всегда присаживалась, будто верила в безгрешность приглашения. Они каждый раз проделывали это с невинными лицами.
Дуся посматривала на любовника и видела, что для него ничего не изменилось, всё было как прежде. Они сидели у океана, прячась в тени Стены. Русяй всегда приводил её к океану, хотя она не раз говорила, что боится большой воды, но всегда послушно шла за ним, и грозная близость океана, скрип солёной гальки под ягодицами каким-то образом усиливали волнение от ласк Русяя, его рук и губ.
Он обнял, она так же, как всегда, сказала ему «нет», и так же он опрокинул её на гальку. Но в этот раз «нет» было другим, он понял это, почувствовав руки, уперевшиеся ему в лицо, и откачнулся поспешно. «Какой же ты…» — подумала она с жалостью, одновременно представляя, как он взял бы её силой, поднялась и пошла в посёлок. Русяй отстал. Дуся остановилась, поджидая его с улыбкой. Он обрадовался.
— Я беременная, — сказала она. — От мужа.
И вдруг подумала: так и не забеременела от Русяя, хотя не береглась, а от мужа залетела, пусть и береглась.
— Ты думаешь, зачем я с тобой сошлась? — сказала она вслух. — Ребёнка от тебя хотела, думала, рожу красивого, большого. Ну, вот видишь, ты большой, добрый, а от тебя — ничего. А мой маленький, злой — от него второго понесла…
Она нарочно сказала «мой»: а ты, значит, — чужой. Русяй промолчал, только сгорбился.
— Дальше пойду одна, — сказала Дуся уже со злостью.
Но по улице она шла в хорошем настроении, присела на крыльцо и смотрела на новый свой дом, думая о маме, как она там, в Обнинске, одна. Потом вспомнила о Мальчише и вошла в дом. Мальчики спали, по-прежнему обнявшись. Только теперь Рома положил на товарища руку и ногу. Ей стало неприятно, что сын обнимает урода, спит с ним в одной постели. Она понимала, что уродством нельзя заразиться — это не туберкулез, но ей хотелось оторвать их друг от друга. Не сдержалась и толкнула Мальчиша.
— Сейчас будет вода, — не открывая глаз, но отчетливо произнес мальчик. — Надо бежать!
— Ну и беги, — сказала Дуся, стаскивая его с кровати.
— Я нечаянно, — оправдался за что-то Мальчиш.
Дуся оттолкнула его от кровати.
— Иди, тебя Русяй ждёт, он у Большого.
Уложив сына, Дуся надела тёплую пижаму, прилегла. Было грустно. Ей по-прежнему казалось, что муж бросит её, беременную. Она снова по нему тосковала. А ещё чувствовала смутное недовольство собой, которое как-то было связано с Мальчишом. «Как бы это непонятное будущему ребёнку не повредило», — подумала она.
19. Фрол или Цахес
(Как божья кара)
Фрол Пинезин крался за женой, прячась в тени домов, и, когда понял, куда она ведёт Русяя, обогнал их по Речной, легко перепрыгнув через раздавленный трактором штакетник, переулком вышел на Океанскую, спустился к Стене и затаился.
Они шли не врозь, как обычно, а почти рядом, она лишь на полшага впереди. Пошли не в столярку, не в заброшенный дом у реки, где так удобно было наблюдать за ними, а на берег океана, на открытое ветру место, куда спешили, когда им бывало невмоготу, когда были готовы упасть в примятую ветром траву сразу за домами, если бы не боялись посторонних глаз.
Они долго сидели на берегу, Дуся не давалась Русяю, он повалил её, задрал платье, тискал… Фрол ощутил привычное острое возбуждение, почти истому, но Дуся оттолкнула любовника и сказала, что беременна.
Она никогда никого не приводила домой, в их постель, и он знал: их дом, их постель — это святое, только для них. Она никогда ни перед кем не раздевалась, никому не показывала своей большой и мягкой груди. Всё это мог увидеть только он, Фрол, только для него она снимала платье, только ему давала целовать губы, лицо, шею, свою белую молочную сладкую грудь.
Только раз она ушла на всю ночь. Кадровик поймал его на приписках, пригрозил сдать вместе с бригадой в райцентр, в ОБХСС, если он не пришлёт к нему Дусю. Она пошла, но в отместку не подняла занавеску, сославшись на собаку, которая лаяла бы, если бы он стоял под окном.
Кадровик продержал её всю ночь, наверное, краба наелся.
— А если бы он тебя задушил или зарезал? — сказал утром Фрол.
— Чем бы это зарезал? — удивилась Дуся, раздеваясь перед ним, раздвигая ноги. — Членом? Так он у него вот такой, — она показала согнутый мизинец, поворачиваясь к нему своим крепким широким задом. — Я не почувствовала ничего. И не поняла, что он всю ночь со мной делал, — продолжала она, зная, что Фрола возбуждают такие речи.
Пинезин всегда хотел троих сыновей, потому что у него самого было два брата — все от разных отцов. Записаны-то они были на Пинезина, но знали, что старший — от строителя-бурята из Средних Пахачей, средний от Пинезина, а младший, Фрол, — от завхоза геологической партии.
Старший Пинезин был оленеводом, и жена его, Фрося, моталась с ним по табунам. Они были потомками сибирских казаков, пришедших в их края двести пятьдесят лет назад с атаманом Атласовым, однако по женской линии оставались местными и потому придерживались старых обычаев. Рыбу не ловили, хотя реки ею были переполнены с лета по глубокую осень, хлеб и картошку не ели, а охотились, стреляли соболя, росомаху, волков и перелётную птицу.
Жён брали из отдаленных стойбищ, с Чукотки, доходили до Аляски, чтобы не было родственной крови и слабого потомства, женщин и винчестеры обменивали на меха и панты, особенно ценили детей от бродячих геологов, здоровых, умных и сильных мужиков. Геологи иногда заезжали в табуны, охотно чаевали, ели оленьи языки, которыми как дорогих гостей их угощал глава семейства, спали с его женой на женской половине чума. Но семя, которое они отдавали щедро, не выживало, а проросло от маленького и шустрого светлоглазого завхоза Центральной геологической партии по фамилии Фраерман.
Фрол пошёл в него, тоже был светлоглазым арийцем, бегал по табуну желтоголовым зайчонком среди чернявых пинезинских детей. Из всех троих выжил только он. Старший брат упал в озеро, и никто не посмел вытащить его, средний сгинул в городе, куда его отправили в противотуберкулезный диспансер, а старший Пинезин угорел в охотничьей избушке. Оленей забрали в совхоз, а Фрола определили в интернат. Фрося работала там же кочегаром, её устроил Фраерман, ставший сотрудником райисполкома.
Фраерман признал Фрола, иногда навещал, привозил одежду и книги классиков детской литературы. Особенно мальчику запомнилась повесть о Чуке и Геке и «Дикая собака Динго».
Фрося любила выпить до беспамятства, и Фрол, прятавшийся под кроватью, подсматривал, как какой-нибудь собутыльник валил её, спящую, на пол и голым занимался с ней гимнастикой, как объясняла на расспросы Фрола мать. В один из ранних осенних дней, когда птицы собираются на юг и так хочется в тундру, Фрол нашел её голой, распятой, с чьим-то вытекшим из неё семенем…
Фраерман определил его в городской детский дом, и когда сын подрос, отписал ему дом бездетно умершей сестры в Обнинске. Фрол скрывал свое камчатское происхождение, ему не нравилось, когда на северян смотрели свысока и говорили, что они не способны к наукам и живут только настоящим, не помня прошлого и не заботясь о будущем. Скрыть это было легко, в их роду были только казацкие и польские фамилии и имена. Фамилия у матери была Панкевич.
В армии Фрол служил на Колыме, во внутренних войсках, ему с большим трудом подобрали форму, а в сапоги пришлось наматывать по две портянки. Сослуживцы, узнав, что он никогда не был с женщиной, любовью занимался сам с собой, под одеялом, впихнули ночью в медицинский барак и, дико смеясь, подпёрли снаружи дверь доской. Больные «зэчки» сняли с него штаны, перетянули член бинтом, скрученным в жгут, и по очереди присаживались на него. Член посинел и отошёл только через неделю.
Перед «дембелем» Фрола перевели в конвой на объекты. И как-то он заметил, что гражданский кинул через забор пакет. Фрол подобрал и отнёс ротному. Что было в свертке, Фрол не знал, да ему это было и не интересно, но после того случая ему предложили остаться на сверхсрочную и перевели в особую роту охранять особых заключенных, которых держали для чего-то без суда. И был среди них Коряк, его все так и звали — Коряк. Большой, кривоногий, похожий на старшего Пинезина, он почти не знал русского языка, сидел целыми днями на корточках, мирно раскачиваясь, пел по-корякски о том, что у него отобрали оленей, посадили в тюрьму, и смотрел в окошечко под потолком. Фрол как-то окликнул его: «Амто, тумгутум». И Коряк обернулся, подбежал к двери, радуясь родной речи…
Фролу сказали, что Коряк убил человека, не простого, а уполномоченного, во время коллективизации в тундре. Рано утром конвойные повели на пирс несколько человек, был среди них и Коряк. В тумане вышли на барже в бухту, подальше от берега, привязали к ногам отлитые в вёдрах глыбы бетона и столкнули в воду. Перед тем, как столкнуть, надо было выстрелить из нагана в затылок, но Фрол стрелять не стал — ему достался Коряк, который плакал и говорил по-корякски, что никого не убивал. Фрол его пожалел, стрельнул мимо и столкнул живого, вдруг выплывет, как Монте Кристо. Коряк дёрнулся в воздухе, как будто хотел освободиться, и ударился головой в борт баржи. Старший сделал вид, что не заметил.
Фрола перевели надзирателем в тюрьму. Он любил ходить по длинному коридору и заглядывать через глазок в камеры. Чего он там только не видел: и мужчину с мужчиной, и женщину с женщиной, но больше всего ему нравилось, когда женщина с мужчиной, но это было редко, разве что кто-то из своих осмеливался…
На него коллективно пожаловались: этот онанист смотрит и мешает испражняться. Фролу предложили уволиться, он и уволился. На попутном сейнере, шедшем из Магадана, добрался до Пенжины, там его задержали пограничники, но начальник заставы отпустил как местного, оттуда, уже пешком, по местам кочевий — он дошел до родного села. В тундре Фролу было хорошо, в пути он чаёвничал, собирал корякский костёр из всякого мусора, согревая воду в армейском котелке, ставил силки на куропаток и спал на мягких тёплых кочках, накрывшись шинелью, глядя в знакомое с детства небо: белые, как сугробы, облака и голубые просветы…
Могилы родных не сохранились, густо заросли пыреем и шиповником, зато нашлась свежая — с фотографии на Фрола смотрел сурово Фраерман — седой, носатый. Тут-то и вспомнился дом в Обнинске.
Денег у Фрола было много, за службу платили хорошо, он их почти не тратил, переводил на сберкнижку. Питание и одежда — бесплатные, да ещё давали паёк на месяц: тушёнку, масло, крупу, сушёную воблу… Он решил отправиться в самую длинную дорогу в своей жизни — пять дней по морю, неделю поездом и два часа на электричке. И хотя Обнинск стоял в высоких тучных сосновых лесах, а тундрой здесь и не пахло, Фрол увидел и кое-что знакомое, волнующее — колючую проволоку, глухой лай собак за глухими бетонными заборами и вышки с часовыми…
Дом Фраермана сохранился хорошо, он был хотя и старым, но сложенным из крепкого закалённого красного кирпича, должно быть, вынимали из стен разрушенной церкви, крышу покрывало заросшее мхом оцинкованное железо, окна прикрыты тяжёлыми ставнями на кованых петлях, такими же тяжёлыми и добротными были входные дубовые двери. Время нанесло урон только крылечку в две ступеньки и маленькому круглому окошку под коньком — через лопнувшее стекло туда залетали и копошились на чердаке дикие голуби. Фрол ловил их в силки и запекал в саду на костре, обмазав мокрой глиной. Сад зарос малиной, прутиками проклюнувшихся из косточек слив и вишен. Перед самым домом, закрывая вид на улицу, густо разрослись высокие кусты пахучей, цветущей кистями сирени.
Дом стоял на углу, справа жил заслуженный пенсионер, днём он ходил в майке и панаме, а вечером надевал пиджак с колодками орденов и медалей и уходил куда-то, постукивая палочкой по асфальту; задний двор и сад упирались в такой же, как у Фрола, только ухоженный, яблоневый сад, отделённый деревянным гнилым забором, а слева был глухой переулок, в него открывалась калитка из соседнего сада, не калитка даже, а широкая доска, державшаяся на одном верхнем гвозде. Вечером в этот тупик заезжала старенькая голубая «Победа» с желтоватым, цвета слоновой кости, красивым рулём и такого же цвета кожаными сиденьями, и в неё, отодвинув заборную доску, ныряла крепко сбитая девушка. И было видно, как к ней на заднее просторное сиденье, закидывая длинные ноги в светлых брючинах, перебирался молодой чернявый бугай.
Фрол, чтобы получше видеть, проковырял перочинным ножичком, купленным ещё в Магадане, дырку в своём заборе, и наблюдал за ними. Он видел их лица, покрасневшие и напряжённые, выпадавшие из расстёгнутого платья грудь и плечи девушки, прижимавшейся к парню, машина слегка, но долго раскачивалась, и Фрол, в возбуждении и истоме, припадал к серым, тёплым от солнца доскам…
Машина уезжала, девушка присаживалась в переулке, слегка подобрав платье, и тихо журчала — из-под неё тонкой змейкой выбегала в траву струйка мочи и, может быть, семя её любовника… И как же Фрол любил и хотел её.
Но заговорить с девушкой он не решался, только пялился на неё из-под обильного куста развесистой сирени, когда она проезжала по улице на велосипеде, и даже выходил на дорогу, чтобы проводить её взглядом до самого поворота. Иногда она оборачивалась.
Девушка часто загорала в саду, подальше от дома, почти у его забора, рядом со своей калиткой, висевшей на одном гвозде. Он подсматривал за ней в дырочку, выковыряв сучок в доске. Она читала книжку и, убирая волосы со лба, поглядывала в его сторону, должно быть, догадывалась или слышала, что он стоит там.
Как-то она окликнула его:
— Эй, ты чего там?
Он испугался и затаился.
— Слышь, подойди, я не кусаюсь.
Он промолчал.
— Это твой дом? Или ты снял на лето? — спросила девушка.
Он сказал, не поднимаясь, что приехал в отпуск с Севера, а дом ему оставила тётка.
— А чего в палатке спишь?
Фрол промолчал.
Так он познакомился с Дусей. Он знал, что загорая или читая, она ждёт вечера и своего бугая на машине. Постепенно Фрол освоился и развлекал девушку, перебрасывая через забор угощение: фрукты, конфеты. Однажды, съездив в Москву на первой электричке, купил на Киевском вокзале торт «Птичье молоко» и повесил его на яблоне, под которой Дуся читала.
Он не мог забыть своего детства в тундре, потому и поставил палатку в саду и спал в ней долго, пока не становилось жарко от солнца. Дуся нашла торт и пришла с ним к Фролу. Они пили чай в саду, потом Дуся попросилась в палатку — посмотреть.
— Здорово придумал, — одобрила она. — Только жарко в ней.
Как-то ночью она пришла к нему и долго плакала, упав лицом на спальник, под которым он лежал. Он не знал, что делать, а потом вдруг неожиданно для себя предложил ей выйти за него замуж. Дуся думала, неделю не показывалась в саду. Вторую неделю не было и бугая.
Дуся согласилась, придя к нему в палатку ночью.
— Только спать будем в доме, — грустно засмеялась она.
У него долго ничего с ней не получалось.
— Я так тебя люблю, что у меня вот здесь болит всегда, — объяснял он ей в первую брачную ночь, показывая на сердце.
Но она, показалось ему, была этому даже рада, и Фрол знал, что она хотела бугая, который её бросил.
После свадьбы бугай объявился, стоял часами в тупике на своей «Победе», но Дуся не выходила к нему, всё тормошила Фрола, ходила даже к бабке, чтобы та сняла с мужа сглаз. На вторую неделю Дуся отпросилась ночевать к матери, сказала, что не может уснуть с Фролом, а он её не хочет. Пинезин промолчал, знал, к чему она клонит.
Он занял место возле дырочки, Дуся вышла ночью, в темноте проскользнула на заднее сиденье и долго глухо стонала. Пинезин ничего не видел, но ему было достаточно и того, что слышал.
Машина уехала, Дуся присела на траву, Пинезин перескочил через забор, почувствовав дикую силу, и взял жену — так, как она хотела, и даже так, как не хотела, зайдя к ней сзади. Он добивался, чтобы она стонала, но она молчала, упрямо закусив красные от поцелуев любовника губы.
Машина приезжала ещё несколько дней, но Дуся не выходила. Пинезин не выдержал и сказал ей коротко:
— Иди.
— А ты будешь подсматривать? — усмехнулась бесстрашно Дуся.
— Я так тебя люблю, могу даже свечку подержать, — закричал Фрол, хватая жену за горло, — лишь бы тебе было хорошо.
Дуся, как была голой, так и выбежала из дома, Фрол, схватив что-то, кинулся следом. Жена побежала к машине, любовник, увидев её голой на улице, вылез было из «Победы», но тут же вернулся, дал по газам, объехал Дусю и умчался, подняв лёгкую пыль.
Дуся обернулась — Фрол стоял с ржавым колуном. Дуся заплакала, обняла Фрола и повела его в дом.
Пинезин говорил жене, что у них должно быть не меньше троих, но она и на первого согласилась не сразу. Он хотел троих, чтобы фамилия его продолжалась, не сгинула в тупике от какого-нибудь несчастья или болезни, и ему было всё равно, чьи они будут, главное, чтобы не детдомовские приёмыши, которые ещё могут найти родителя, а выношенные Дусей. И теперь, когда он узнал о беременности, был благодарен жене и пообещал себе, что купит ей настоящее золотое колечко в Городе.
Пинезин отстал от Дуси, его мучило ощущение незавершённости, неудовлетворённости, и он пошёл дворами к деревянному нужнику на Океанской.
Нужник был устроен хитро — стоял на крутом коротком откосе, в самом ближнем к воде месте, опираясь на старые японские бревенчатые укрепления, и каждый день прилив вымывал из-под него всё дерьмо. И потому в нём не пахло, люди старались не пачкать, не ковыряли в заду пальцем, а пользовались местной газетой или старыми школьными тетрадями и учебниками. К тому же к нужнику провели свет, и он празднично сиял в темноте щелями и окошечками.
В него любили ходить сезонницы из ближнего барака, хотя в нужнике всегда гулял ветер, неприятно обдувал снизу голый зад. Женщины не обращали внимания на красивые фанерные таблички с буквами «М» и «Ж», а всегда занимали сразу обе кабинки. Единственный недостаток нужника — его сносило в шторм, приходилось тащить трактором на место, благо он был добротно собран на крепких подкованных деревянных полозьях. Говорят, что впервые в этом месте устроили нужник японцы, и вместо бумаги они пользовались натянутой верёвкой.
Пинезин прилёг в траве у самого края подмытого в шторм берега. Подошла парочка, разошлись по своим кабинкам и тихо о чём-то переговаривались через стенку. В перегородке, знал Пинезин, из мужской кабинки онанисты проковыряли две дырочки, одну повыше, чтобы видеть лицо, а вторую пониже, чтобы видеть ягодицы, ноги и волосы на лобке.
Пинезин поджидал Любу, хотя знал, что она ходит всегда с Валей.
Она и пришла с Валей, сунулись в нужник, но света там не было — Пинезин слегка выкрутил лампочки перед их приходом. Валя, матерясь, все-таки зашла наощупь, а Люба, быстро оглянувшись, как птица, присела сбоку, коротко зажурчала.
— Валя, я пошла, холодно стоять! — крикнула Люба.
Пинезин догнал её на Речной, окликнул дрогнувшим, хриплым от возбуждения голосом.
— Кто это? — удивилась Люба, вглядываясь.
— Я, — сказал Пинезин, придвинувшись.
— А-а, — узнала Люба.
— Хочешь шампанского?
— В честь чего? — удивилась Люба. — Нам и рябиновки хватает.
— Русяй звёздочку обмывает, ему звание пришло, — нашёлся Пинезин.
— Ну, давай, — обрадовалась Люба.
Они пошли по улице, Пинезин впереди, ласково отгоняя собак.
Подошли к заброшенному дому у реки.
— Погоди, — придержал Пинезин Любу. — Шампанское назад просится.
Фрол зашёл в дом, расстегнул штаны и крикнул:
— Люба, подойди, что покажу!
Люба доверчиво вошла в дом без крыши и дверей. Фрол повернулся к ней и спустил до колен штаны.
— Ты чё? — удивилась Люба. — Обосcался?
— Нет пока, — ответил Фрол, хватая больно за лицо, зажимая рот.
Люба замерла, растерявшись, не веря ещё в плохое. Фрол рывком повернул её, силой наклонил.
— Да подожди, — торопливо сказала Люба, — я сама. Сразу бы и сказал…
— Возьми его! — прикрикнул Пинезин.
— Не буду, миленький, — ласково ответила Люба. — Я никогда не беру…
— Возьми, — зашипел Пинезин, сдавливая пальцами горло девушки.
Люба просунула руку, нашарила мошонку и взяла член двумя пальцами, как тухлую рыбку.
— Как следует возьми, — так же грозно приказал Фрол.
Она взяла, сжав тёплой ладонью.
— Ну, — подтолкнул её Пинезин.
— Чё? — не поняла Люба.
— Дрочи.
— Мне так несподручно…
Пинезин опять рывком повернул её к себе, крепко держа руку на горле.
— Больно, — сказала Люба, сглатывая, лицо у неё было мокрым от слёз.
— Давай, ну, — мягко сказал Пинезин.
Люба придвинулась к нему немного боком, стала ласкать, двигая рукой.
Пинезин замычал, тесно прижался к ней, шаря лихорадочно свободной рукой, стянул до колен трусы, схватил за лобок, всунул палец, и в тот момент, когда он замер, вытянулся в струнку, предчувствуя близкую сладкую дрожь и истому, на него сверху беззвучно, как божья кара, обрушилась многотонная глыба солёной ледяной воды. Она его придавила своей тяжестью, мгновенно заполнила до краёв дом, подняла и понесла вместе с Любой, судорожно вцепившейся в него; там, в воде, он видел её безумные, раскрытые широко глаза, молившие о спасении.
И Фрол, вопреки заветам предков, велевшим отдаваться воде, задергал руками и ногами. Не понимая, где верх, где низ, где земля, а где небо, Пинезин нёсся в толще воды вместе с мусором, досками, тряпьём и чёрной тяжёлой глыбой нужника… Фрол потянулся к нему, суча ногами, вытянулся и ухватился за раскрытую дверь. Над нею, увидел вдруг Фрол, светлело небо, воздух, воздух, воздух…
Фрол и Люба успели вдохнуть несколько раз, но их тотчас же потянуло вниз, в глубину, вместе с закрутившимся медленно нужником и человеком в нём… Фрол разжал пальцы и вновь вынырнул, увидев на мгновение под собой людей, безжизненно раскинувших руки. Люди были и на воде, они высовывались на мгновение, крича что-то, но тут же исчезали… «Дуся, — подумал вдруг с тяжелой тоской Фрол, — родная…»
Он не чувствовал на себе тяжести обнимавшей его Любы, только видел близко её умоляющие, просящие живые глаза, схватился за дверь нужника, плывшего неотступно рядом, раня занозами ладонь, хотел подсадить Любу, но не успел её оторвать от себя.
— Беременная я, — бормотала она отвердевшими, дрожащими от холода губами в самое ухо, — от Русяя беременная.
— Хватайся за дверь, дура беременная! Лезь! — заорал он, прежде чем снова уйти под воду. Он изо всех сил вытолкнул Любу на нужник, подхватив её за бедра правой сильной рукой. «Если спасу беременную, — думал он с тоскливой надеждой, — то и сам спасусь…»
Пинезин не был в этом уверен — таким скоротечным, мгновенным был свершившийся над ним суд.
20. Потоп
(«Молитесь, родные!»)
Мальчишу снилось будущее.
Ему снился человек в оранжевом халате и таких же штанах, с бритой головой, в очках на красивом лице; на щеках и на лбу еле заметно змеились тонкие шрамы, в руках у него было деревянное ожерелье, которое он перебирал пальцами левой руки. Он шёл через двор какой-то крепости, мимо огромной перевёрнутой золотой чаши; рядом, не смешиваясь с ним, а обтекая, двигалась толпа легко одетых, ярких, черноволосых, смуглых людей; женщины, с яркой красной точкой на лбу, были завёрнуты в лёгкие зелёные, голубые и белые ткани и украшены ожерельями и браслетами. За ними дружно шли дети в белых рубашках, зелёных галстучках и с портфелями, должно быть, ученики из нескольких классов. Многие несли цветы: охапки белых, розовых лотосов. Человеку было жарко, он смахнул с головы пот аккуратно сложенным белым платочком, вошёл в крепость, оставив на ступеньках, как и все, лёгкие серые тапочки; в огромном сумрачном зале горели, тонко дымя, свечи и пахло густо, терпко, как в парилке, люди садились на каменные, стёртые тысячами ног плиты, и кланялись, плоско сложив ладони, золотому весёлому длинноухому Будде. И Мальчиш понял, что это не крепость, а храм. А человек этот — он сам, только взрослый; человек склонил голову, и Мальчиш увидел перед собой руки со свисавшими с них чётками:
— Вы забрали жену мою, ангела моего, сердце моё, — тихо, неслышно сказал человек, не чувствуя слёз. — Я оставил всё: дом свой, родину, работу, — теперь я служу вам, что ещё я должен отдать?
В зал выскочил, толкнув Мальчиша, какой-то сумасшедший, крикнул и задрал на себе длинную, до колен, белую рубашку, под ней, на голом тёмном животе, был широкий пояс с проводами. Мальчиш схватил его, навалился, перед глазами вспыхнуло, заслонило всё что-то слепяще яркое и отшвырнуло истекающую кровью оторванную голову — к стене, на живых, в рваных кусках его плоти, детей…
Мальчиш очнулся от разрывавшей боли и с облегчением подумал, что это будет ещё не скоро. А может, он просто увидел кошмарный сон, сразу же заснул, но его разбудила Дуся, и он ей сказал, что идёт вода, потому что знал, что будет потоп.
Мальчиш побежал к Большому, но Русяя там не было, и он сказал Айварсу, который сидел в оранжевой скрипучей робе и допивал шампанское, что сейчас нахлынет большая волна и надо бежать.
— Беги, малец, беги, — грустно сказал Большой, чем-то расстроенный.
Мальчиш побежал к брату, но вспомнил, что Союзник остался в райцентре, значит, Русяй в общаге, а туда Мальчиш боялся ходить, там во второй половине барака жили сезонники, и он видел однажды драку, в которой человека ударили в спину шкерочным ножом, тот бежал, и на спине его светлой рубахи расходилось кровавое пятно…
Саша. Брат. И хотя Мальчиш знал, что Саши дома нет, он побежал к нему, и долго стучал в дверь. На стук вышла живущая этажом ниже Немка, мама Тани, и, кутаясь в платок, посмотрела на Мальчиша снизу поверх перил:
— Что случилось, Юра? Почему не спишь?
Мальчиш сбежал вниз и сказал, что ищет Сашу, брата. Ему нравилось называть Сашу братом. Анну он любил так же сильно, как и Таню, и всегда хотел, чтобы она была и его мамой. А теперь она ему родня, мама его двоюродной сестры.
Мальчишу нравилось, что у него стало так много родственников, — ведь у Саши, Тани и Акиты есть свои близкие, и теперь они родня и ему. Мальчишу представилась толпа людей из двух стран, все хотели обнять его или пожать руку. И ему было весело так думать.
Они шли по улице: он, Анна и Таня. Мальчишу было радостно, он забыл о волне и о том, что они ищут Сашу. Но тотчас же, увидев его идущим навстречу, вспомнил. На груди у Саши висел маленький, бормотавший по-английски приёмник. Когда Мальчиш стал объяснять, что идёт вода, Саша остановил его, коснувшись головы, и сказал Анне, что «Голос Америки» передал сообщение о землетрясении возле Командорских островов.
— Если землетрясение горизонтальное, то не страшно, а, если вертикальное, — может быть цунами.
— Надо позвонить, узнать, — сказала Анна.
— Куда позвонить? Четыре утра.
— Ну, в милицию.
— Нет, в милицию не стоит, — сказал Саша. — Я знаю, кого надо предупредить.
Все пошли к Анне — звонить. Саша попросил найти в справочнике телефон Миленького, но Анна помнила его.
Трубку долго не брали. Наконец, Саша заговорил:
— Извините, Владимир Владимирович, это я… Тут по радио передали, землетрясение было на Командорах… Сильное… Почти девять баллов, да по радио… Ну, «Голос Америки» передал. Да, но вот и Мальчиш говорит всё время, что волна будет… Ну, может, и бабка нашептала, смотрите сами. Я на всякий случай позвонил, думал, может, вы что-то знаете… Ну, извините ещё раз…
Саша положил трубку. Вид у него был разочарованный, даже сердитый.
— Что? — спросила Анна.
— Что, что! Нечего панику наводить.
— Это он так сказал?
— И он, и я это говорю. Скажите, вот откуда он может знать про цунами? — Саша взял Мальчиша за руку.
— Мне папа сказал.
— А раньше ты про бабушку говорил… — засмеялся облегченно Саша.
— А теперь папа, — сказал Мальчиш сердито, со слезами на глазах.
Они вышли на улицу и вдруг услышали надвигающийся шум. Не шум даже, а шорох, как будто тысячи бабочек взмахивали крыльями.
— Ай, — вскрикнула Таня, прижавшись к Анне.
Мимо бежали крысы; одним серым и мерзко подвижным ковром они двигались в сторону Летовки.
— К яхте бежим, — тихо сказала Анна, указывая в сторону океана, который быстро отступал, обнажая чёрное мокрое песчаное дно в длинных лунных бликах.
С пограничной заставы на третьей базе с длинным шорохом взлетела над океаном и повисла, раскачиваясь, ракета, за ней вторая, третья… Там, под их красными огнями безмолвно вздымалась, закрывая горизонт, аспидно-чёрная гора воды.
— Бегите! — закричал Саша. — Я сейчас…
Он подтолкнул Мальчиша в сторону причала, туда, где искрил, догорая, костёр, а сам побежал по улице навстречу Соне.
— Быстрее! — закричал, остановившись, Саша.
— Я к тебе иду, — счастливо сказала в ответ Соня.
— Беги! Беги! — кричал с отчаянием Саша, показывая в сторону океана.
Когда Саша, брат, дотронулся до его головы, Мальчиш вспомнил сон: они сидели в индийском ресторане в Канди, и Саша, в густой седине, в лёгком костюме, сверкая дорогим, с бриллиантом, белым кольцом на пальце, говорил, что не понимает его решения уйти в монахи, ведь он, известный врач, нужен людям, прежде всего смертельно больным детям, которых он может и должен спасти. А Мальчиш отвечал, что это вовсе не его решение, а так распорядилась судьба, она ведёт к какой-то неизвестной, неотвратимой цели…
А до этого, вспомнил он, умерла от неизлечимой болезни крови Таня, его жена. Её смерть и собственное бессилие сокрушили его…
Русяй искал Мальчиша. Он обошёл все заброшенные кунгасы, прошёлся мимо вытянутых на косу сейнеров в свежей рыжей краске, заглянул на старый заводской причал, поговорил с вахтенными, пригубил с ними вкусной наливочки. Мальчика нигде не было. Смутное беспокойство перерастало в отчётливую тревогу, хорошо, если ребенок просто обиделся на всех, убежал, спрятался и уснул…
Возможно, Союзник не успеет вернуться из райцентра, и тогда Русяй должен был разбудить Мальчиша к приходу первого автобуса и проводить в аэропорт, если вдруг откроется перевал.
Русяй всегда скучал без них обоих. В последний год он жил у Союзника, к ним часто приходил ночевать и Мальчиш.
В общаге Русяй оставался редко, только во время запоев. Отходняки становились всё мучительнее — с тошнотой, рвотой, сердцебиением. И пить больше уже не мог: становилось только хуже, до обморока и галлюцинаций. Он знал, что это предупреждение — бросай или умрешь, и с надеждой думал, что для чего-то нужен и не может уйти просто так, не исполнив своего предназначения.
Русяй смутно сознавал причину своей творческой неудовлетворенности, он всё более отдалялся от родни: от матушки и сестры, от своих соловьиных мест, родных полей, могилы отца, умершего от страшной раны в боку; отец выжил, но война догнала его, забрала, когда Русяю едва исполнилось восемь лет. А эта нынешняя жизнь в чужих для него, диких местах была не его жизнью, а каким-то чужим сном, она не вдохновляла его, как далёкое деревенское детство, но придавливала — трудная, непосильная ноша… Его душа отцвела бы и омертвела окончательно, если бы не Союзник с Мальчишом. Возвращение к ним всегда было немного мучительным, он представлял, каково им одним, без него, спешил, и путь к ним казался долгим. Так он возвращался только к своей жене. Он перескакивал через ступеньки на крыльце, вбегал в дом, ударял в плечо Союзника и звал: «Мальчиш». И если Мальчиш был дома, то устраивал с ним игры. Даже после того, как Мальчишу надоедало играть, Русяй продолжал его тормошить, доводя до слёз. Мальчиш сердился, бросался драться, и этот не к месту сильный гнев обижал Русяя, и они потом дулись друг на друга, но вскоре их мирил своим хохотом Союзник. Русяй видел себя со стороны, и ему становилось смешно: глупо обижаться на ребенка, он шёл к Мальчишу, но тот отходил не сразу и ещё долго капризничал.
А ещё Русяя прежде спасала Дуся.
С женщинами у него не ладилось. Когда он смотрел на лежащую рядом женщину и видел, как она безмятежно и в то же время чутко прислушивается к тому, что происходит в её чудесном, совершенном в своём назначении теле, то чувствовал себя обманщиком. Были и иные, неистово благодарные, требовательно шепчущие, но и в кротких, и в требовательных был очевиден смысл желаний — материнство. Он считал, что недостоин и тех, и других, и всегда был готов к расплате за обман.
Дуся тоже хотела от него ребёнка? И чем больше понимала, что он не даст желаемого, тем больше хотела.
В их последнюю встречу Дуся не разорвала отношения, не плакала, не сказала, что он ей не нужен, но Русяй почувствовал невозможность возврата к прежнему. И не потому, что Дуся была беременна. Она была чужой женой. Она понесла не только от плоти Цахеса, но и от его духа, чуждого Русяю. И она любила своего мужа.
Слова Дуси звучали как измена ему, Русяю. Но ведь она не была ему женой. Почему же измена причиняет страдания? Он уходил от неё обречённый: позови она, чужая, и он пойдёт за ней, прилепись она к ему, и он примет её, беременную.
Зачем ему плоть от плоти, если у него есть Союзник и Мальчиш? Не плоть от плоти, а дух от духа! Что из того, что он бесплоден, разве от этого он и не человек уже? Вся его жизнь, все страдания, видел Русяй, это неизбежный путь к братьям, к радости и пробуждению.
Русяй бродил по посёлку, уже почти без цели, хотя и выкрикивал время от времени: «Мальчиш!» Его остановили дети, они жались друг к другу у догорающего костра, ковыряли угли, поднимая ворохи искр.
— Вы капитан? — спросили они, рассматривая его фуражку, погоны.
— Нет, капитан-лейтенант. А вы чего не спите?
— Мы на вахте, — важно и дружно сказали дети.
— А кто у вас старший? — в тон им важно спросил Русяй.
— Дядя Ваня Пискунов, Капитан флота!
— И где он?
— В каюте с командой, у нас скоро выход.
— А Мальчиша с вами нет?
— А он, вон, сюда бежит.
Русяй обернулся и увидел Мальчиша, Таню и Анну, а за ними, в отдалении, мимо фонаря, бежали Саша и Соня. Впереди, обгоняя всех, стелились тучным ковром отъевшиеся на первой рыбе крысы.
— Заводи! — кричала Анна, взмахивая на бегу руками. — Заводи!
Русяй увидел позади, за посёлком, в красном свете раскачивающихся над океаном ракет чёрный гладкий вал, бесшумно поднимающийся над горизонтом.
Высунулся, огляделся и закричал Пискунов:
— Отдать концы!
Русяй подхватил на руки пацанов и побежал с ними по пирсу, возле яхты, присев, опустил их наземь, они в испуге на коленях заползли на борт. Русяй начал разматывать носовой канат, подбежавший Саша схватился за кормовой, но не мог справиться с узлом; Русяй подбежал, дернул за свободный конец, узел сам собой распустился — яхта тотчас же пошла назад. Они запрыгнули на борт, пролетев от причала не меньше метра над водой. Русяй уронил в реку фуражку.
— Плохая примета, — буркнул он, взглянув на Сашу грозно и сосредоточенно.
Соня стояла возле борта, держась за поручни.
— Брысь! Вниз! — закричал ей Русяй и, повернувшись к Саше, приказал: — И ты прыгай.
Он распахнул дверь каюты. Оттуда, оттеснив Сашу, выскочил Пискунов, схватился за рулевое колесо и принялся быстро его вращать. Яхта пошла по широкой дуге. Пискунов, посмотрев в сторону посёлка, на накрывавший дома вал, передумал, выправил руль и направил яхту задним ходом в глубокий, широко разлившийся лиман.
Русяй с Пискуновым, глядя на подминающую посёлок тридцатиметровую аспидную гору воды, поспешно примотали себя к мачте одной веревкой.
Саша нырнул в дверь каюты, задвинул засов, перепрыгнул через ступеньку и упёрся в Сонину спину. В каюте на мягких диванах вдоль бортов плотно сидели, сложив ручки на коленях, дети в оранжевых спасательных жилетах, человек четырнадцать, Анна стояла в глубине, держась за кухонную мойку, за нею, на полу, сидели, обнявшись, Мальчиш и Таня.
Позади Саши, в нише, натужно, на пределе, ревел дизелёк.
Все замерли, непроизвольно вжав головы в плечи, в ожидании удара волны. Но удара не было, яхта вдруг взлетела, как самолёт, задрожала всем корпусом, запрыгала, будто неслась по ухабистой дороге, накренилась на корму, встала почти вертикально, дети поехали вниз, на Анну, которая продолжала держаться за мойку, упёршись ногой в перегородку, отделявшую кают-компанию от спальни. Саша вцепился руками в стойку и висел на ней, ища ногами, но не находя опору под собой.
Яхта какое-то время двигалась стоймя, потом медленно опрокинулась назад. В каюту тонкими плоскими струями хлынула вода. Так же медленно яхта начала переворачиваться на бок, что-то звучно, с дрожью треснуло в корпусе, дети молча покатились по полу вместе с водой и подушками диванов. Яхта выправилась, вода перестала хлестать в каюту, но ещё текла по стенам, плескалась в каюте полуметровым слоем; включился сам собою автоматический насос; безбрежный мусорный поток волок судно, сильно и резко встряхивая, куда-то в неизвестность…
Большой Айварс тоску глушил работой. Впрочем, работал он всегда, но, если работа не помогала, приводил женщину. Потом, когда она засыпала на его широкой груди, утомлённо поддавался воспоминаниям, которые уже не были такими болезненными… Женское тело, возбуждавшее его своим теплом, нежным запахом кожи, утоляло неотступную тоску.
Он видел дом с белыми колоннами, мать и отца на широком каменном крыльце — уже не во сне, а почти наяву. Детство и родина были для него неразделимы, потому что с тех пор, как мама умерла в тюрьме и его, восьмилетнего, вместе с другими латышскими детьми развезли по детским домам страны, он никогда не был в Риге.
В его детской памяти сохранились не только мать и отец, но и надменные лица приживалок, тучная ласковая няня, усатый улыбчивый водитель в кожаных перчатках; а ещё он помнил тонкий силуэт девочки в длинном белом платье, бежавшей по жёлтому ветреному взморью за маленьким, в рюшечках, жёлтым зонтиком, катившимся по широкой дуге к серой и одновременно солнечной волне… Айварс не знал, кто была эта девочка и зачем она на этом золотистом зовущем берегу, и оттого, что он никогда этого не узнает, не ступит больше на родную землю, его охватывала такая печаль, что он готов был пойти к Миленькому и всё рассказать…
Айварс не стал заводить мотор и двигался вдоль невода, крюком подтягивая алюминиевую «казанку». Он любил делать один эту рассчитанную на двоих работу.
Сеть была притоплена, почти все поплавки ушли под воду, Айварс их не видел даже в свете фонаря, который держал во рту. Наконец, он вытащил первую рыбину — самку горбуши с блескучей, осыпающейся под руками чешуёй. Айварс надавил горсть незрелой икры, бледной в свете фонаря, и попробовал на вкус, подсолив морской водой. Вторую рыбину, мелкую чавычу, размером чуть больше горбуши, Айварс отпустил, освободив из ячейки её острые твёрдые щёчки — живи, возвращайся большой.
Сеть была забита рыбой, такого улова он не помнил. Работа захватила Айварса, он азартно вытягивал отяжелевшее полотно, закидывал на колено и ловко вытряхивал запутавшуюся рыбу в лодку. «Ловцы человеков, ловцы человеков…» — приговаривал он в такт, повторяя машинально забавные слова отца Василия.
На глубине стали попадаться обкусанные и с отгрызенными головами рыбины. Нерпы! Айварс, отбрасывая в нос лодки искалеченные тушки, приговаривал теперь: «Вот собаки, вот собаки…»
Метра через три вновь пошла нетронутая крупная чавыча, килограммов под двадцать. Тяжелая сеть мягко подёргивалась, словно хотела вырваться из рук, отчего-то натягивалась и не поднималась. Айварс, увлёкшись, глубоко наклонился над низким бортом лодки и рывками потащил полотно на себя и, приподняв его, неожиданно обнаружил в воде большеглазое миленькое женское личико нерпы. Нерпа рванулась в сторону, Айварс, не успевший разжать пальцы, рухнул на неё. Он увидел близко её острозубую пасть, машинально брыкнулся, она легко увернулась и задёргалась на тонкой длинной петле шнура, которым сеть крепилась к капроновому нижнему тросу.
Нерпа, пытаясь освободиться, тянула невод в глубину, а вместе с ним и Айварса — его нога увязла в ячее. Он почувствовал, как сапоги с развёрнутыми выше колен голенищами наполняются водой, тяжелеют, а до берега метров семьдесят, чуть меньше до лодки, которую обратным течением несло в сторону завода. Айварс попытался скинуть сапоги, но безуспешно — забыл натянуть поверх носок скользкие капроновые чулки.
Он достал острый рыбацкий нож, висевший на поясе, полоснул по ячее и освободил ногу. Айварс плохо плавал, да и не плавал, а просто держался на поверхности, и потому продолжал цепляться ногами за сеть, пытался встать на неё, срываясь с троса и уходя под воду. Захлёбываясь, он одолел метров пятнадцать и вдруг услышал похожий на нежный свист звук.
Это звала забытая нерпа — большеглазое милое женское личико!
Айварс никогда прежде не слышал, как поёт нерпа, и теперь понял, почему они так отзывчивы на свист: он похож на их призыв о помощи.
Айварс тихо ругнулся по-русски, с тоской посмотрел на далёкий ещё берег и… повернул назад. Он не был уверен в своих силах, не знал, сможет ли вернуться, но ничего не мог поделать с собой, не мог не откликнуться на этот беспомощный, достающий до сердца зов…
Он попробовал плыть, но отяжелевшие сапоги тянули вниз, и Айварс барахтался на месте, тогда он снова нащупал трос, ушедший под воду, в гневном отчаянии встал на него и вдруг пошёл, как канатоходец, подогнув колени, подгребая для равновесия и чувствуя в сердце странный весёлый холод. Он шёл, повторяя в такт движениям рук вырвавшийся невольно русский мат…
Теперь Айварс не срывался с троса, ступал уверенней с каждым шагом, и, когда дошёл до нерпы, стоял на неводе уже во весь рост, вода доходила почти до плеч, и он даже рискнул качнуть сеть, надавив ногами, слегка подпрыгнуть — она держала хорошо, не проваливалась.
И нерпа теперь не рвалась прочь, стояла рядом и жалобно, по-детски, смотрела из-под длинных редких бровей, как будто поняла, зачем он вернулся. От её женственной доверчивой красоты у Айварса вспыхнуло желание сказать этому существу что-нибудь ласковое. Вместо этого Айварс глубоко вдохнул и тихо погрузился в воду. Нерпу удерживала всё та же капроновая тонкая, но крепкая верёвка, запутавшаяся вокруг ластовидного хвоста. От рывков животного шнур распустился до трёхметровой длины, и Айварс легко достал и перерезал его. Нерпа тотчас же отплыла, бесшумно, не оставляя кругов, нырнула.
— Смотри, не запутайся снова, — сказал негромко сам себе Айварс.
Он повернулся и уверенно двинулся назад, приговаривая в такт: «Не запутайся, да, не запутайся, да…»
Трос вдруг разом плавно поднялся и замер на метровой глубине. Айварс сначала двигался по нему, низко присев, а потом приноровился, осмелел, выпрямился во весь рост и шёл, балансируя, по колено в воде. Опора под ним натянулась струной, одеревенела, не вздрагивала и не раскачивалась, а только выгибалась широкой плавной дугой, и Айварс знал, почему. В неводе стеной стоял лосось, огромные серебристые рыбины давили на полотно, толкали вперёд.
Но рыба была не только в сетке, — она шла вдоль берега в широком обратном течении огромным неспешным косяком, иногда зачем-то дружно выскакивая из воды. Стремительно разрезая острыми треугольными плавниками маслянистую тёмную поверхность разом притихшего океана, промчались грозные касатки, пятнистые, как коровы; мирно плыли чёрные головы усатых сивучей и нерп. Сотни нерп. И среди них, радуясь, льстил себе Айварс, спасённая им, призывает своим благодарным свистом. А возле самого берега метались тысячами серебристых стрел косяки уйка[9], они то рассыпались, распадались, проникая несметными полчищами в стаю лосося, то вновь быстрой тучей являлись возле берега…
С восхищением и растущей тревогой Айварс смотрел на это всеобщее движение океанского народа к открытой до самого американского континента воде.
Там, вдалеке, у самого мрачного края небосвода Айварс увидел, нет, скорее почувствовал необычное и странное движение, как будто оттуда, из-за горизонта, поднимается нечто огромное, сокрушительное…
С длинным шорохом взлетела над океаном пущенная с заставы красная ракета, под ней вспучивался, поднимался вдоль горизонта одинокий пологий гребень воды.
Вот оно, пророчество Мальчиша!
Айварс, хлюпая тяжёлыми сапогами, побежал к заводу, там ещё оставалась ночная смена, человек пятьдесят, знал он.
Женщины спокойно стояли на вершине косы, перед заводскими широко распахнутыми высокими воротами, не сознавая надвигающейся опасности, тихо и весело переговаривались:
— А чего там? Что это? До посёлка достанет?
Сезонницы вышли, не сняв оранжевых мокрых фартуков в праздничных блёстках рыбьей чешуи, некоторые в резиновых японских перчатках, со шкерочными опасно острыми ножами — побоялись оставить без присмотра, — переминались с ноги на ногу, и просторные голенища резиновых сапог хлопали и скрипели в тишине.
Подбежали бондари; отец Василий, ссыльный грузный священник из Ардатова с неопрятными длинными седыми волосами, с киянкой в левой руке, часто крестил свою окладистую сивую бороду.
— Спасайтесь, — негромко, чтобы не испугать девушек, сказал Айварс.
— А чего? — обернулась к нему Вера, маленькая пожилая женщина в белом халате поверх телогрейки, технолог из икорного цеха.
— Это тсунами, — тихо сказал ей Айварс.
— Цунами? — переспросила она. И вдруг, осознав сказанное, закричала, переходя на визг: — Цунами! Смерть наша! Господи-и-и!
— Цунами! Потоп! — заволновались разом, заголосили, двинувшись в разные стороны, люди.
— Куда вы, родные?! Бежать некуда! Отсюда воды и там воды, — внушительно проговорил отец Василий, очертив полукруг киянкой и отвернувшись к тихому, светлым зеркалом лежащему лиману. — Это за грехи наши. Помолимся. Избавимся от ненависти к миру. Прощения просим. Перед Богом.
Айварс увидел, что две холодильные камеры стоят распахнутыми, на оттайке. Эти сооружения, способные выдержать близкий ядерный удар, строили всей бригадой — на полутораметровой плите, густо обвязав стены, полы и потолки толстой, в палец, арматурой.
— Стойте! Стойте! Стоять, я сказал! — закричал он своим раскатистым, огрубевшим от волнения, басом, властно возвращая назад побежавших куда-то девушек. — Я спасу вас! Всех спасу! Бегите в холодильник!
Он ещё не осознавал, почему так сказал, почему именно он всех спасёт, почему они не спасутся сами, но ощущал свои слова, свой зычный, далеко летящий голос как охватывающее всех этих людей отеческое объятие, и одновременно чувствовал бесконечную печаль своих слов. Что-то, утешающее его самого, открывалось в нём… Он их прощал, хотя они ни в чём не были перед ним виноваты.
Люди услышали его, подчинились, смотрели на него снизу вверх с нежностью и благодарностью, как на спасителя или титана, несущего огонь во мраке.
— В холодильник! В камеру-у-у! — на все голоса закричали девушки друг другу, уже без отчаяния, с надеждой.
Айварс разделил толпу на две равные части, человек по двадцать пять, но работницы ещё с минуту перебегали из камеры в камеру, стараясь прибиться к своим. В первой набралось на несколько человек больше, не все помещались, а тесниться не хотели, и Айварс попросил бондарей перейти во вторую. Они подчинились, хотя стояли в глубине камеры. Люди охотно расступались, выпуская их, рослых, тучных, занимавших вдвоём место на троих, и тут же, в суматохе, старались отодвинуться подальше от двери.
Айварс оглянулся. Вода ушла от берега метров на двести; над Стеной стремительно поднималась грозная, неотвратимая, гнавшая перед собой густую мрачную тень беспощадная волна-чудовище.
— Молитесь, родные! — закричал отец Василий, ещё стоявший рядом с Айварсом.
— Сами молитесь, — плаксиво откликнулись из камеры. — Мы не знаем, как.
— На колени! — закричал отец Василий, торопливо крестясь и кланяясь.
— Не можем, места нет, — ответил тот же голос.
— Тогда вторьте: Господи, Боже Великий…
— Господи, Боже Великий, — неуверенно, робко и вразнобой закричали сезонницы.
— Услышь меня, грешного, в этот час. К тебе прибегаю, тебя молю, не оставь меня, Господи. Освети путь мой и пошли спасение. Приди…
Айварс, не дожидаясь конца молитвы, с железным грохотом втолкнул между чьих-то красивых женских ног кусок тяжёлого швеллера.
— Зачем это? — неумело крестясь, жалобно спросила безликая в сумраке заплаканная девушка.
— Дверь выбьете, если некому будет открыть вас, — горько сказал Айварс и, оттеснив её, силой втолкнул в камеру упиравшегося отца Василия, опустил запор и отбежал ко второй, ещё открытой.
— А ты как же, родной? — спросила технолог Вера, стоявшая лицом к двери.
— Никак, — тихо сказал из-за её спины дежурный слесарь Миша — вялый от страха многодетный мужичок в лыжной шапочке, сосед Айварса по старой квартире, улыбнулся криво, жалко, отводя от него стеклянные от слёз глаза. — Дверь-то снаружи запирается.
— Дети твои где, сосед? — зачем-то спросил Айварс.
— На материке, как все… — так же вяло, виновато ответил слесарь и непроизвольно попытался отступить от двери, как будто Айварс хотел поменяться с ним местами.
— Милый ты наш! Прости… — перебила его, заголосила женщина как на похоронах, отчаянно, изо всех сил хватая Айварса за запястье. И прежде, чем он вырвался и оттолкнул её, почувствовав подступающие слёзы, она успела поцеловать ему руку.
Уже вздрогнул пол, близко оглушающе громыхнуло, на мгновение заволокла всё водяная мокрая пыль…
Он, чувствуя прощальный материнский поцелуй на руке, горестно осознал, что предал родителей, не отомстил за них, а положил жизнь за этих русских людей и… их потомков. Ему стало безумно жаль себя, своей огромной, распиравшей его силы, и безнадёжно обидно оттого, что он один — в этом чужом диком краю, а от жизни, от родины его отделяет всего лишь закрытая им дверь.
В то же мгновение Айварса смело водой, вместе со стенами здания, с летевшими вдоль пола бетонными блоками и взметнувшейся в тёмные бесконечные небеса железной крышей, но… он видел теперь только серый дом с колоннами, красивую нежную сероглазую девушку — маму — на каменном крыльце, за ней поджидал ещё кто-то, кого он узнал не сразу — так меняет лицо человека простая улыбка — это был убитый им живой докер.
Союзник с Акитой шли из райцентра пешком, в пути их должна была догнать хлебовозка и подкинуть до посёлка.
Миленький не разрешил японцам ехать на косу. Но что секретное можно найти в их посёлке? Помойки, брошенные бутылки из-под шампанского, горы мусора у Стены, которые смоет очередной шторм? Да никто и не узнает, что они нарушили запрет. Союзник договорился с водителем хлебовозки сесть к нему в машину за селом. А вернутся они на автобусе, сойдут раньше — просто гуляли вдоль реки. Этого Миленький японцам не запрещал.
Союзнику нравилось идти против воли Владимира Владимировича, ему давно хотелось поступить по-своему, вопреки его запретам.
Акита хотел посмотреть посёлок, завод. Ведь когда-то это был завод их семьи, а значит, Цоя и Акиты. Союзник не понимал, как можно владеть целым заводом, в его представлении можно владеть лодкой, мотором, ну, машиной, но зачем завод, где работает больше тысячи человек?
Союзник вспомнил, как Цой, подвыпив, сказал однажды за ужином, что лишать человека возможности работать на себя, так же глупо, как строить стену перед океаном. «А разве кто-то запрещает выкармливать поросят и продавать мясо на рынке в райцентре?» — возразил тогда Союзник, он не любил, когда дядя выпивал. И Цой, которому дома никто никогда не возражал, от изумления открыл рот, а потом расхохотался. И только теперь Союзник понял, как смешно это получилось: сравнил поросят с заводом. И невольно, с грустью, улыбнулся этому воспоминанию…
Цой хотел отомстить за смерть деда, притворившись корейцем, но так ничего и не сделал, и Союзник понимал его, ведь Сан Саныч был ему братом. Но как только директор умер, Цой счёл месть свершившейся, и ничто уже не держало его в этой жизни. Они ушли почти одновременно, как будто у них была одна жизнь на двоих.
Но, может быть, месть и не могла свершиться? Ведь это дед обманом забрал ребёнка у матери, а она потом сделала всё, чтобы лишить дедову семью завода. Конечно, всё могло произойти и без её участия, событиями распорядилась сама жизнь, и справедливость оказалась на стороне обманутой женщины.
Цой всю жизнь проработал на своём заводе простым механиком и ни разу не дал понять, кто он на самом деле. Только теперь Союзник понял, почему Цой все эти годы учил их японскому, и не только говорить, но и читать, писать, заучивать наизусть сотни страниц текста и стихов; сколько слёз пролил Союзник за двойки и подзатыльники от Цоя в этой второй, непонятно почему называвшейся корейской, школе.
Идти было легко и весело, хотя от них не отставала тень Цоя.
Симагаки рассказывал о своей учебе в американской военной академии, о службе военным дипломатом. В свои двадцать девять лет он дослужился до звания старшего офицера. Русскому языку его выучила бабушка, десять лет прожившая во Владивостоке. И она привила ему не только любовь к русскому языку, но и к русским людям, ведь его отец был наполовину русским. Акита учил русский и в военной академии, о чем лишь обмолвился, но Союзник понял: это были необычные занятия. И Симагаки теперь легко мог выдать себя за выходца из СССР. Он не побоялся приказа Миленького, хотя Владимир Владимирович может запросто арестовать его, а это вряд ли полезно для дипломатической карьеры, хотя, кто его знает, может быть, и совсем наоборот.
В Аките была особенная простота, не напускная, а естественная, и хотя Союзник никогда не общался с японцами, он чувствовал, что эта черта — не японская, такую простоту в общении он встречал обычно у русских. У Цоя простоты не было. Союзнику всегда казалось, что в дяде, в самой его сердцевине, скрыто тайное знание своего превосходства.
Они уже вышли из леса, на широкий плоский простор тундры, когда их догнала хлебовозка, водитель Остап, разговорчивый пожилой украинец из Кировограда, зарабатывавший северную пенсию, остановился, утопив их в густых клубах пыли, они сели в кабину, слегка потеснив его.
Союзник познакомил Остапа с Акитой, опрометчиво представив того земляком из Ташкента. Украинец дружелюбно кивнул и стал расспрашивать Акиту о жизни в Узбекистане. Союзник напрягся, но японец как ни в чём не бывало, будто настоящий ташкентец, стал рассказывать о землетрясении, снёсшем полгорода.
Союзник заслушался, совершенно забыв, что Акита не мог видеть ни самого землетрясения, ни последствий. А когда вспомнил, уважительно и даже с опаской посмотрел на него. Может быть, все дипломаты разбираются в жизни соседней страны с такими тонкостями?
Остап в свою очередь рассказал о работе в Казахстане: он возил фрукты из Чимкента в Новосибирск, и вдруг неприязненно заговорил о казахах, об их обычае пить чай с молоком, о том, как у них грязно в юрте и в доме. Союзник невольно отодвинулся от него, потеснив Акиту, водитель стал разом неприятен ему, будто он почувствовал себя казахом и это о нём говорит украинец. Акита весело напомнил, что у англичан тоже есть обычай разбавлять чай молоком и слегка сжал руку Союзника в локте, будто почувствовал его настроение…
Въехали на мост, машина тихо зашуршала по толстым негнущимся доскам, проложенным поперёк брёвен.
— Дэйси! Стоп! Стой! — закричал вдруг Акита, показывая вперед на качавшиеся над океаном красные ракеты. — Цунами?
За посёлком оторвалась от горизонта и бежала к берегу под тусклой, окруженной прозрачным облаком луной одинокая волна.
— Чи шо? — удивился водитель. — Как это?
— Разворачивайся, — тихо сказал Акита.
Остап остановил машину на съезде с моста и с любопытством вглядывался в океан за посёлком.
Волна росла, во всю её длину обнажился, побежал к ним гигантской змеёй белый вскипающий гребень. Несколько мгновений зачаровано они смотрели на него, не в силах оторваться от грандиозного зрелища набирающей силу стихии, и очнулись только тогда, когда вода стала медленно отступать от берега, обнажая чёрное, в бурых островках морской капусты дно.
— Да разворачивайтесь вы! — закричал Акита.
— Ну, как скажете, — согласился Остап, медленно, в несколько приемов, разворачивая машину.
— А как же люди? — спросил Союзник.
— Мы уже ничем не поможем, — тихо ответил Акита. — Мы и себе не поможем…
— Может, посигналить? — спросил Остап. — Услышит кто-нибудь?
И только теперь Союзник осознал, что посёлок спит, и сейчас по нему ударит волна и убьёт всех. И Мальчиша, и Русяя, и остальных. И он не может, не хочет смириться с этим.
— Стой! — закричал Союзник. — Их надо разбудить!
Он схватился за руль и потянул его, вращая, на себя, машина резко вильнула, её занесло. Акита крепко обнял Союзника, оторвал от руля и ловко, борцовским приёмом, одним движением, приподнял и перекинул через себя к двери.
— Тихо, мальчик, тихо, — ласково говорил Акита.
Союзник, наконец, перевёл взгляд от посёлка к океану позади фургона. Волна поднималась уже рядом, и было видно, какая она большая — выше косы, выше домов, выше труб. Остап, поскуливая, как брошенный щенок, гнал машину, не обращая внимания на выбоины и не сбрасывая скорость на поворотах.
Над заставой взлетел вертолёт и, низко разворачиваясь, понёсся над посёлком за лиман. Завыла, заскрежетала сирена на маяке, следом раздался сиплый долгий паровой гудок в кочегарке.
Чёрная водяная гора накрыла посёлок, диким зверем прыгнула в реку, в широкий лиман, толкая, перемалывая и выплёвывая из разинутой жуткой пасти обломки домов, сараев, вырванные со стропилами крыши, старые сейнеры, лодки, оранжевые мотоботы, и помчалась по плоской тундре с диким шумом в погоню за машиной.
Союзнику показалось, что в них на полном ходу, как скорый поезд, врезалось что-то огромное, твёрдое — перевернуло и откинуло вперёд, смяло, вырвало двери кабины и потащило во мрак, бездну. На миг мелькнули в воде изумлённые, широко раскрытые глаза Акиты, которого обхватил и крепко держал обезумевший водитель, — но прежде японец зачем-то вытолкнул Союзника из машины, и его сразу же вынесло на кипящую, узлами ходившую поверхность потока. Союзник развернулся против мощного, толчками давившего на него солёного течения и стал грести что было сил, лишь иногда подныривая, уворачиваясь от наплывавших откуда-то коряг и тяжёлых морёных брёвен, поднятых, должно быть, со дна реки или подхваченных с морского берега.
Он держался против течения, хотя оно неудержимо тащило вглубь суши и несло уже над тундрой, над деревьями, ветки которых иногда хватали за ноги и одежду. И это значило, что машина с Акитой и украинцем где-то далеко, и нет никакой возможности спасти их, и все же Союзник продолжал отчаянно противостоять свирепому потоку.
Он плавал плохо — по-собачьи, с детства не любил холодную воду и только в редкие жаркие дни бегал с пацанами через мост побултыхаться в мелких чёрных торфяных озёрах.
Он не сразу почуял лёгкую, тонкую, какую-то химическую кисловатую вонь разлагающегося мяса и понял, что она значит, только когда к нему мягко прислонилась огромная туша. Недавно на прибойку возле моста выбросило в шторм живого кита. Его пытались по большой воде стащить в океан тремя буксирами при большом стечении народа, но безуспешно — он умер, распахнув огромную, в рост человека, пасть, раздавленный собственным весом, продолжая с укоризной смотреть на людей и мир открытыми круглыми глазами.
Никто не решался первым тронуть его, отрезать шмат китового жира или достать на поделки китовый ус. Долго спорили, есть в нём драгоценная амбра или нет, пока кто-то из рыбаков не вспомнил, что амброзия бывает только у кашалотов, пожирателей остроклювых кальмаров.
Кит был частью грозной стихии, сыном Океана, под стать ему, и потому даже мёртвый внушал трепет и мистический страх не только людям, но и обходившему его стороной зверью: медведям, собакам и лисицам.
Союзник с благодарностью и робким почтением к огромному мёртвому животному подумал, что этот кит послан спасти его. Отталкиваясь от толстой шершавой, в ракушках, шкуры, Союзник подплыл к плоскому хвосту в каких-то толстых, перевитых, как верёвки, ошмётках и оседлал кита. Метрах в десяти против течения он увидел бревно и человека, пытавшегося подсадить на него чьё-то неподвижное обмякшее тело.
Это был Акита.
От неожиданности Союзник громко непроизвольно всхлипнул, как после долгих рыданий, и бросился к нему:
— Акита, брат!
Боль утраты, душившая его, отступила разом, ему вдруг показалось, что если выжил Акита, то, может, каким-то чудом спаслись и Мальчиш, и Русяй, Саша, Соня и многие другие, не такие близкие и родные, но бесконечно дорогие земляки…
Акита не удивился появлению Союзника, попросил подержать украинца. Союзник, едва справляясь с мелкой дрожью, вдруг его охватившей, объяснил, что тут рядом мёртвый кит и можно легко затащить на него утопленника.
Исполин был размером почти в четверть футбольного поля и плыл кверху серым раздувшимся брюхом, на нём могли поместиться не только они трое, но и все оставшиеся в живых. Возможно, таким и был чей-то замысел, но кит при жизни не доплыл до посёлка двух километров…
Акита принялся тормошить и трясти украинца, пока тот не зафыркал, закашлял, исторгая из себя вместе с рвотой воду. Акита, тяжело дыша, откинулся на спину.
— Нога! Нога! — вдруг заверещал оживший Остап, подхватив правую ногу под колено.
Союзник рванулся было к нему, но Акита удержал его.
— Я ногу ему вывернул, когда из машины тащил. Или сломал. Зато живой.
Акита сел и стал раздеваться. Союзник тоже разделся и вдруг отчётливо почувствовал идущее от кита тепло.
— Тёплый, — сказал он тихо, будто боясь разбудить животное.
Акита кивнул и лёг рядом ничком, раскинув руки, обнимая тёплого кита.
Союзник смотрел в сторону посёлка, но вокруг — от призрачного Северного мыса на горизонте до зелёного, в робких мелькающих огнях радаров хутора Русь была только вода, поднятая из смертельно холодной глубины океана.
Дом тряхнуло с такой силой, что Дуся слетела с кровати, следом за ней подкинуло и Рому. Но сын не проснулся, во сне ухватился за мать. Тотчас же на них со всех сторон обрушилась вода.
Дом подхватило и бросило вперед, Дуся почувствовала всем своим телом это стремительное движение, как будто была частью дома. Он не развалился, не рассыпался, а оставался целым, крепким, его просто сорвало с фундамента, утопило. Не зря она молилась: если суждено пережить цунами, то в новом, надёжном доме, а не в той шлакозасыпной гнилой развалюхе, в которой они прежде жили.
Вода затекала в комнаты со всех сторон: из-под ставен, из-под пола и с чердака, как будто Дуся с Ромашкой оказались в подводной лодке, которую подхватил и увлёк на дно могучий поток. Но женщина не испытывала ни страха, ни удивления: в глубине души она всегда знала, что предсказание Мальчиша сбудется, и ждала беды, боясь себе в этом признаться. Поэтому она на ночь закрывала наглухо ставни и задвигала железный запор на входной двери, а спать укладывалась одетой.
Рома проснулся, крепче вцепился ей в грудь и попытался забраться на плечи, голову. Дуся ему не мешала, она стояла на чём-то тяжёлом, остававшемся внизу, это был железный ящик-сейф для ружья и боеприпасов, который приволок из мехмастерской Фрол. Рядом с Дусей плавала крышка стола, она оттолкнула её от себя, рука наткнулась на что-то мягкое, мерзкое, как труп животного, Дуся отпрянула было, но догадалась, что это всего лишь подушка или пуховое одеяло.
Рома не кричал, не требовал спасти его, странно тревожно молчал и только елозил по ней, пытаясь подняться ещё выше. Но выше было некуда — их головы упирались в доски. До потолка оставалось сантиметров тридцать-сорок, и это расстояние медленно сокращалось, и скоро нечем будет дышать.
Щеки Дуси что-то коснулось — лёгкое и плавучее. Это был надувной резиновый шарик. Их с десяток надул Фрол, красных и белых, и повесил под потолком. Этих шаров Ромке хватит минут на десять. Дуся попыталась ухватить шарик, но он пружинисто отскочил.
Она осторожно развела руки и стала искать люстру, к которой Фрол привязал большую часть шаров. Люстры в пределах досягаемости не было.
Дуся не чувствовала страха и даже холода — она быстро перебирала в уме возможные варианты спасения. Сейф стоял возле стены, и если его сдвинуло, то недалеко. Чтобы найти люстру, она должна сойти с него и проплыть метра два. Будь она одна, без Ромы, то не мешкала бы ни секунды, а с ним на плечах боялась утонуть. И всё же придётся сойти с ящика. Она потрогала стенку, определяя направление плоскости и, мысленно прокладывая перпендикуляр, вдоль которого должен находиться центр потолка с люстрой. Она так пристально вглядывалась в темноту, что увидела какое-то смутное зеленоватое пятно. Дуся моргнула, потёрла глаза, но пятно не исчезло. Часы! Фрол снял с сейнера настоящие большие тяжёлые морские часы с люминесцентным циферблатом и повесил прямо над дверью, ведущею в кухню. Обе двери — входная и кухонная — располагались на одной линии с люстрой. Дусе надо плыть на часы, так она найдёт люстру с шарами, а потом и выход из дома!
Она сдвинулась как можно правее, чтобы оказаться ближе к прямой линии, идущей до часов, и сильно оттолкнулась. Рома сразу же увлек её вниз, но она уже нащупала рожок люстры, осторожно подтянулась и попросила Рому:
— За люстру держись.
Но тот только замычал, крепче хватаясь за мать.
Дуся помнила, что люстра держится на крепком крюке, который Фрол вкрутил в деревянный потолок, и всё же осторожно, не повисая на рожке всей тяжестью, а быстро перебирая ногами, собрала шары, стянула нитки в кулак и поплыла в кухню. Рома поперхнулся, закашлял, Дуся перевернулась на спину, чтобы сыну было легче достать воздух под потолком, дала ему отдышаться, отдышалась сама. На кухне ей преградил путь всплывший стол, она навалилась на него, утопила и встала на столешницу.
Дышать стало труднее, вода поднялась; чтобы вдохнуть воздух, приходилось далеко запрокидывать голову и приникать губами почти к самому потолку. Дуся поняла, что дом не всплывает над водой, а почему-то оседает, но откуда-то знала: нужно оставаться внутри как можно дольше, как бы ни было страшно и темно, — стены защищают их от ударов и столкновений, каждое из которых может быть смертельным в этом стремительном, как поезд, потоке.
Дуся попробовала ногами сдвинуть стол в сторону часов, но у неё не получалось, пока она не догадалась одновременно резко поджимать ноги, а когда стол начинал всплывать, толкать его в сторону двери. Сын начал захлёбываться, у него не получалось запрокидывать голову параллельно потолку, для этого он должен был оторваться от Дуси, а не цепляться судорожно за неё, она попробовала оторвать его руки от себя, но он замычал, хлебнул воды. Дуся надкусила шарик и направила струю воздуха ему в рот, плотно прижав к лицу. Рома понял, присосался, вдохнул глубоко, разжал, наконец, пальцы, больно впившиеся ей в плечи, как будто воздух из лёгких отца, заключенный в шарике, успокоил и расслабил его.
Дуся дышала воздухом, остававшимся под потолком, а Роме надкусывала шарик и давала дышать из него. Сын мелко дрожал от холода, Дуся тоже почувствовала, что замерзает, и поняла: надо выбираться из дома, как ни опасно, как ни страшно снаружи.
Рома успокоено прижимался к ней, обхватив за шею, и свободной рукой держал у лица шарик. Дуся взялась за притолоку, ногой нащупала щеколду на двери и отодвинула её. Дверь начала медленно открываться, как будто вода вытекала через дверной проем наружу. Дуся увидела свет. Она освободилась от руки сына и, продолжая удерживать его наверху, поднырнула и обнаружила сразу над дверью мутную зеркальную грань водной поверхности. Дуся потянула сына вниз, Рома послушно нырнул за ней, но замешкался, зацепившись за косяк, Дуся рванула сына на себя и вынырнула вместе с ним.
В сером ровном свете она увидела на кипящей поверхности воды охапки мусора, тряпья, доски, брёвна, пустые железные бочки, притопленные деревянные лодки, людей, живых и мёртвых, собак; плыла, мирно трубно мыча, чья-то корова — всё это неслось вглубь суши, медленно обгоняя их. Какой-то человек в отчаянии пытался взобраться на бочку, но она проворачивалась и накатывалась на него. Дуся посмотрела на дом, из которого только что выбралась, — крышу снесло, кое-где сломанными рёбрами торчали стропила. Дуся подсадила Рому на потолочное перекрытие их искорёженного жилья и следом забралась сама. Дом плыл, как большой крепкий деревянный плот, слегка накренившись одним углом вперед. Вода была всюду — на север и юг, от горизонта до горизонта и от океана до затопленной тундры вглубь — до самой Руси, светившей сквозь берёзовый лес несколькими электрическими огнями на антеннах радаров. И Дуся, наконец, поверила, что они с сыном чудом выжили в этом несущем смерть и горе потопе.
Впереди, вдалеке от них, плыла, накренившись под тяжестью сломанной мачты, белая яхта.
В училище Русяй был первым по плаванию под водой; сколько он мог просидеть на дне бассейна, не знал и не пытался узнать после случая, когда чуть не утонул, потеряв сознание, но не меньше четырёх минут.
В его физическом устройстве имелся странный недостаток, которого были лишены все, кого он знал в училище: под водой он не задыхался, у него не было позывов вдохнуть, когда в лёгких заканчивался кислород, необходимый для работы мозга, сознание медленно угасало, а потом просто отключалось, как лампочка. Потом, уже на службе, водолазы сказали ему, что он мог бы стать чемпионом по нырянию, про таких говорят, что у них в роду были рыбы и они дышат кожей. Поэтому его всегда тянуло к Большой воде, морской профессии.
И в тот момент, когда яхта, встав на корму, упала с размаху назад, как человек, вытянувшийся во весь рост, падает навзничь, у Русяя потемнело в глазах, от удара о воду под двенадцатитонной махиной он потерял сознание и не пришел бы в себя, если бы Пискунов, привязанный с ним к мачте одной верёвкой, не стал дергаться, пытаясь освободиться под водой.
Яхта была устроена таким образом, что при опрокидывании должна вернуться в исходное положение, как ванька-встанька, и она бы вернулась, но зацепилась мачтой.
Русяй быстро ослабил верёвку, выскользнул из-под неё, его сразу же потянуло сильное течение, но он успел схватиться за леера, за какие-то канаты, длинными змеями скользящими под ним, дотянулся до Пискунова, и в этот момент мачту вырвало у самого основания, над Пискуновым появилось густое коричневое облако, оно тотчас же понеслось прочь, разошлось и, показалось Русяю, яхта выпрыгнула из воды. Они оба оказались на скользкой палубе, их кинуло на стальные леера, и Русяй снова схватился за них, удерживая другой рукой Пискунова.
Ваня по-прежнему не дышал, Русяй схватил его, поднял и перегнул через своё колено, чтобы выдавить из него воду, и только теперь увидел на шее глубокую рану — от ключицы до уха, вокруг плеча, и мраморные разводы крови на палубе. Пискунову вырвало сонную артерию, и кровь вытекла из него ещё в воде.
Эта неожиданная смерть Пискунова, как распахнувшаяся дверь в прошлое, открыла Русяю другую — гибель друга и однокурсника, командира отделения Саши Зайцева, о котором он никогда больше не вспоминал, как будто вместе с тем взрывом гранаты его навсегда стёрло из сознания Русяя. И, стоя на коленях перед Пискуновым, Русяй вспомнил, что Саша тоже писал стихи, настоящие, глубокие, вдохновлённые предчувствием близкой смерти.
Саша не был ни сильным, ни особенно ловким, отличался только худобой, длинными руками и высоким ростом, и дальше него никто не мог кинуть гранату. В тот день впервые кидали не учебные, а настоящие. Ночью выпал снег. Русяй вспомнил отчетливо припорошенный снежком окоп, замёрзшую лужицу на дне. Саша показал им, в который раз, как нужно брать гранату, как выдёргивать чеку и размахиваться… Он слегка сдвинулся с отведённой назад рукой, поскользнулся, начал падать, и рядом с ним падала выскользнувшая из руки граната. Саша попытался перехватить гранату в полёте, но не успел и кинулся на неё, подгрёб под себя, и Русяй поймал его прощальный, к нему обращённый взгляд, полный осознанного горя и отчаяния.
В казарме, по ночам, они любили читать друг другу свои стихи, Саша был из тех же мест, что и Русяй, из учительской семьи, и было удивительно, насколько близки их строки, полные восхищения и любви к родной земле. Русяй думал тогда, что природа создала их для того, чтобы они несли людям эту свою любовь, чтобы другой продолжил за двоих, если с одним вдруг что-то случится…
На похоронах Русяй обещал земляку, что продолжит его дело, напишет о его подвиге. Но не продолжил, не написал. И только теперь Русяй понял, почему: он не был двойником Зайцева, а всего лишь его ухудшенной копией, не способной на великое. Он не мог жить с этим осознанием, память услужливо и навсегда спрятала обещание в хламе и мусоре, которыми Русяй окружал себя. Так неужели правда в том, что жизнь забирает лучших в назидание оставшимся? Не потому ли она так горестна и несовершенна?
И это прозрение, спустя семнадцать лет, наполнило Русяя сознанием глубокого непоправимого одиночества, невысказанной любви и прощанием с кем-то навсегда… Русяй уже не различал, чьё это горе, эта боль — его, Саши Зайцева или Пискунова, душа которого, чувствовал Русяй, ещё здесь, рядом — тоскует и зовёт куда-то…
Из каюты выбрались на палубу Пушкин и Соня, увидели лежащего безжизненно ничком Пискунова, но ничего не сказали. За ними вслед полезли дети, все мокрые, в оранжевых военных спасательных жилетах, последней поднялась Анна. Она только взглянула на Русяя, потом на Пискунова и всё поняла, отвернула лицо и села прямо на залитую кровью палубу.
А на яхту стремительно надвигался несомый потоком деревянный нужник. На крыше, наполовину высунувшись из воды, лежала сезонница Люба, рядом с ней грёб из последних сил державшийся на плаву Пинезин.
— Сюда! Сюда! — закричали дети.
Русяй вскочил, выхватил из зажимов лежавший вдоль кубрика длинный шест со стальным блестящим крюком на конце и встал у борта, целясь в нужник не для того, чтобы притянуть, а, наоборот, — остановить, смягчить удар о яхту. В последний момент он увидел, что туалет разворачивает и на линии соприкосновения с багром может оказаться Люба, и слегка сдвинул шест в сторону. Острый крюк угодил в окошечко нужника, пробил крышу, проскочил в пустоту и сдержать удар не сумел. Нужник острым углом пробил борт яхты. Люба от удара слетела в воду. Русяй бросил багор, свесился низко и успел ухватить Любу за ворот отяжелевшей от воды фуфайки. Русяя начало стаскивать вдоль гладкого борта, к нему кинулся Саша, схватил за ноги, следом за ним — Соня. Им удалось втащить Русяя, и уже вместе, втроём, они втянули Любу на яхту и упали без сил на палубу.
Пинезина протащило вдоль борта — не за что было зацепиться — и прибило к мачте, дёргавшейся на такелаже. Все смотрели на него, не зная, что делать. Пинезин молча кривился от захлёстывавшего его потока, сплёвывал и с выражением, похожим на ненависть, смотрел на Русяя.
Русяй отвернулся, схватил спасательный круг, привязал к нему линь и кинул Пинезину, туда, где он только что был…
— Тонем! — закричал Мальчиш, показывая на распахнутую дверь каюты: внутри плескалась вода.
Русяй обвязался верёвкой, спрыгнул на нужник, выдернул из него багор и стал отталкиваться от яхты. Когда туалет отодвинулся, открылась пробоина размером с детскую голову. Русяй подтянулся на верёвке и оказался на уровне дыры, чтобы заткнуть собой пробоину, прижавшись к ней грудью.
Он велел Саше привязать два конца к леерам, справа и слева от пробоины и кинуть ему. Обвязался ими. Теперь его не сносило, а, наоборот, прижимало к борту, к дыре.
— Ты это… — сказал он тихо Саше, — попробуй ещё изнутри заделать…
В голосе Русяя было что-то безнадёжное, какая-то неуверенность в его, Саши, возможностях и обречённая, покорная готовность умереть.
Саша спустился в каюту, на нижней ступеньке вода стояла выше пояса. Он сделал ещё два шага вниз и, не нащупав пола, поплыл. Место, через которое в корпус яхты сочилась вода, бросалось в глаза — мелкие пузыри вырывались из ящика мойки. Саша проплыл мимо — он искал ящик, служивший сиденьем Мальчишу и Тане. Нырнул, вглядываясь сквозь муть и взвесь, нащупал что-то похожее на сундучок и поднял находку, встав на цыпочки.
В ящике хранились дрель, перчатки и туристический топорик с обрезиненной рукояткой. Саша погрузил ларь в воду, встал на него. Стальная мойка легко подалась топорику, Пушкин вырвал её вместе с краном.
Однако глубокий шкафчик под мойкой не двинулся с места. Вероятно, его собирали и крепили на месте. Чтобы подобраться к пробоине, необходимо было выломать поперечные бруски и дверцу. Саша встал на них и принялся раскачивать всем своим весом, бруски разошлись. Пушкин развёл их в стороны, несколькими ударами топорика загнул торчащие гвозди, нырнул к самой пробоине и увидел пуговицы кителя Русяя, ему хотелось тронуть его, как-то дать понять, что он здесь, рядом, но побоялся испугать его.
Саша уже придумал, как заделать пробоину. Он вернулся на палубу, схватил шест и разрубил топориком на две равные части. Яхта накренилась ещё сильнее, Анна стояла у борта, смотрела вниз и кричала:
— Он утонет! Сейчас утонет!
Саша вернулся в каюту, подхватил диванную подушку, плавающую дверцу мойки, прижал их к пробоине и распёр половинками шеста. Вода перестала течь в каюту. Саша потерял счёт времени, ему казалось, что он возился с шестом очень долго, не меньше получаса. Он поднялся на палубу, наклонился к Русяю, к его голове, наполовину торчащей из воды, и крикнул:
— Поднимайся! Я заткнул пробоину.
Русяй не двигался, Саша потянул за веревку, приподнял Русяя, но вытащить не смог, — натянулась и не пускала вторая веревка, которую Русяй намотал на правую руку.
— Режьте! Режьте! — закричал Саша.
Анна заметалась в поисках чего-нибудь острого.
— Да отвяжите его, наконец! — заорал на неё Саша.
Анна развязала узел, освободила Русяя, они выволокли его на палубу. Русяй не дышал, пульса тоже не было. Подошла, оттолкнув Анну, Люба. Осмотрев Русяя, как родного, она сжала его голову в ладонях, приникла ко рту губами и с силой вдохнула в него несколько раз, слегка отодвинулась, как бы уступая место. Саша понял её, сложил руки и стал сильно и резко, как только мог, давить на сердце. И так, сменяя друг друга, они бились за Русяя, но тот не оживал. Наконец, они опустили руки и, стоя над ним на коленях, заплакали молча. И только Люба, ощупывая время от времени Русяя, вскрикивала и рыдала в голос.
Яхту медленно развернуло, она выпрямилась, приподнялась и понеслась по течению в сторону Руси. Саша сел, прислонившись к рубке, к нему подошёл Мальчиш и сказал:
— Русяй живой. Правда, живой.
Он умоляюще взглянул на Сашу и потянул его к вытянувшемуся на палубе телу.
Русяй лежал неподвижно, расслабленно, щёки и лоб его разгладились, открытые яркие голубые глаза смотрели прямо, в светлое уже поднебесье. Лицо было живым, тень смерти ещё не пробежала по нему, как пробегает огромная чёрная туча по ясному небу. Саша знал эту грозную неотвратимую завесу, за которой уже ничего нет…
— Видишь, видишь? — торопливо спрашивал Мальчиш. — Он живой!
Русяй и в самом деле был жив, но впал в то своё особенное состояние — между жизнью и смертью, когда нет ни пульса, ни вдоха, тело холодеет, но может оставаться таким бесконечно.
Он сейчас был сродни спящему медведю, но сон его — ещё глубже, ещё мертвее. Ни он сам, никто другой возле него не знали, что Русяй наделён божественным даром бессмертия, доступного только великим Учителям, а ему оно досталось вместе с простой и бесконечной любовью ко всем живущим на этой земле. Не скоро, но наступит тот высокий день, когда он встанет, этот небесный воин, полный светлых непобедимых сил…
Русяй шёл краем далёкого родного поля. Рядом с ним, не касаясь земли, не тревожа колосьев, двигалось незнакомое ему, но щемяще близкое существо. Оно ещё оставалось светом, сгустком света, готовым распуститься и стать человеком.
Русяй знал, что может прожить с ним уже сейчас любое мгновение его будущей жизни, заглянуть в самый сокровенный и отдалённый её уголок. И это может длиться вечно.
[1] В приморских камчатских посёлках до 80—90-х годов прошлого столетия были распространены тюремные обычаи, а прозвище — «погоняло» — давали всем, за исключением особо уважаемых людей, которых именовали по отчеству: Ильич, Петрович…
[2] Баты — выдолбленные из тополя лёгкие скоростные лодки.
[3] Рабочие на пристани (японск.).
[4] Трофейный немецкий пассажирский паротурбоход «Hansa»; потоплен в 1945 году, поднят в 1947-м, восстановлен на германских верфях; в 1953 году был переименован в «Советский Союз», ходил в круизные безвизовые рейсы до Новой Зеландии, после побега с него океанографа Сергея Курилова переведён на четырехдневный маршрут Владивосток — Камчатка, в 1980 году отправлен на металлолом в Гонконг, но уже под новым именем — «Тобольск» — во избежание политических спекуляций.
[5] Кунгас — деревянная морская баржа для живого лосося (японск.).
[6] Волна пришла 4 ноября 1952 года в 4 часа утра. Цунами захватило в основном Северные Курилы и часть южного побережья Камчатки. Само катастрофическое событие и число погибших было засекречено. По новейшим данным, в Северо-Курильске утонуло более 2300 человек.
[7] Камчатская лилия, «царские кудри».
[8] То есть кошельковыми неводами.
[9] Уёк — мойва.