Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2021
Колесников Алексей Юрьевич родился в 1993 году в Белгороде. Образование высшее юридическое. Печатался в журналах «Новая Юность», «Нева» и др. Живет в Белгороде.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 7.
Моей возлюбленной Р.
Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.
Песнь песней Соломона
Я помню, когда это случилось впервые. В тот вечер я долго выбирал вино, щурясь на оскаленные ценники. Продавцы вертелись вокруг меня. Я плавился под их подозрительными взглядами. Было не ясно: брать две или три бутылки? Ты жизнью клянешься, что терпеть не можешь алкоголь и всегда, всегда так много пьешь, любимая.
Хочу, чтобы ты знала: то вино не было самым дешевым. Оно стоило столько, сколько стоят два моих рабочих дня. А это дорого.
Прежде чем приехать, ты долго ныла. Я честно не понимаю, зачем нам этот унылый этап, если все равно ты едешь ко мне.
Добавлю: надев пахнущие порошком носочки.
— О Господи! Опять тащиться через весь город.
— Опять… Ведь вчера мы решили, что так удобнее. В городе ветер, а в кино только бездыханные фильмы.
— «Бездыханные фильмы», господи! У меня живот болит.
— Что же… Останешься дома?
— Может быть.
Я вымыл свое жилище в трех водах, я запек рыбу, я постелил нам свежую постель. Я вымыл тарелки и протер их салфеткой. Я спрятал все тетради со стихами, чтобы ты над ними не смеялась. Мало тебе?
— Так что же? Не приедешь?
— Такси вызываю.
— Отлично! У меня все готово. Рыба запеклась.
— Нафига? Я что? дома не могу поесть? Кстати, повышенный тариф на такси.
— Хочешь, оплачу?
— Хотел бы — оплатил бы. Ко мне таксист клеится.
— Будь он проклят! Попроси остановиться!
— Да он нормальный дядька. На моего деда похож — тоже рубашку на свитер носит.
Ждать невыносимо. Если ехать пятнадцать минут, то почему ты едешь двадцать пять?
Я сидел на стуле, смотрел на завернутый уголок обложки книги и не верил, что лично проживаю жизнь; что я не персонаж сгоряча написанной повести.
— Ногу натерла — если бы ты знал, как болит, — произнося это, ты обычно делаешь три вещи одновременно: сходишь на пол с высоких туфель, закидываешь за ухо прядь волос и смотришь в зеркало с пятнышком от моего лба.
На тебе красное платье с синими цветами и белым воротником, твои ноги еще алеют от скорого бритья. Пудра на архипелаге прыщей под мочкой уха осыпается и пахнет конфетами.
— Похолодало.
— И что?
— А ты с голыми ногами.
— О господи! — ты ушла на кухню, оставляя за собой цветочный аромат и меня.
Мы ели и пили, а потом говорили. Я рассказывал о своем детстве. Почему-то мне захотелось сказать такие слова, услышав которые, ты почувствуешь то, что чувствовал я шестилетний, стирая грязь с глянцевитого каштана, рухнувшего мне под ноги от толчка ветра влажным осенним утром; я шел в школу с окраины поселка к центру. И все. И ничего такого, а захотелось рассказать.
— Самое дешевое вино? — спросила ты, когда мы переместились на диван под свет экрана. Я включил фильм, которым мечтал заинтересовать тебя с июня; дерзнул это сделать.
— Обещаешь, что кино не нудное?
Всегда не зная, как начать, и в этот раз я поцеловал тебя неловко, будто укусил. Губами я чувствовал, что ты улыбаешься. Скоро ты начала грозно дышать и вслепую поставила бокал на подлокотник дивана. Он упал, но не разбился. Ты улыбнулась, как нашаливший ребенок, осмотрела задранное платье и вздохнула от живота. Я опустился на колени и стал целовать твои холодные снизу и теплые сверху ноги. Пальцем я тронул влажную ранку на твоей пятке, ты дернулась, а потом вскрикнула.
Экран мерцал на нас.
Мои джинсы намокали от разлитого вина. Ты гладила мои волосы.
— Сейчас, подожди, — уходя с твоим платьем к шкафу, попросил я. — Повешу, чтобы не измялось. Сейчас. Не раздевайся дальше без меня.
Твое платье немного, совсем чуть-чуть пахло потом. Оно было шерстяным, а пот надежно въедается в шерсть.
Твои губы высохли до трещин, пока я ходил.
Я коснулся твоих плеч — холодные. Я прижался животом к твоей спине — холодная. Я поцеловал тебя — губы холодные. Но живые.
Они ответили винным поцелуем. И стало так спокойно, что даже захотелось спать.
Зачем пить вино, если можно целовать тебя, чувствуя собственным сердцем, как лупит твое сердце в матрас?
Я решил, что нужно прошептать твое имя. Не фальшиво, не грубо, не для себя, а для тебя одной, чтобы ты сама его не забыла.
Не получилось. Язык, точно ошпаренный соленым кипятком, сполз в глотку и не послушался.
Что это было? Помню страх, рванувший из сердца в мою каждую клеточку.
А ты ничего. Ты, как всегда, лепетала что-то бессвязное, какой-то заговор:
— Не дави тут… не будет… думала долго жить… захочет ромбиком… развернись чуть… со мной, надоел… я обмануть хотела… рука горячая… отдохнуть… отдыхать надо… горячую убери… а он: «денег нет»… набок, ага… обещал приехать… и в сумке телефон… уже осень… не дави… давай… надави… давай.
После, как всегда, мы долго говорили.
С теми, кто у тебя в другие дни, ты тоже так?
Я открыл третью бутылку, уколов штопором палец. Я был так увлечен, что не глянул на кровь, а потом обнаружил пятнышко на одеяле.
Помнишь, о чем я рассказывал? О том, что был в лесу на выходных и видел, как начинается осень. Я рассказал о поваленном дереве с желтыми листами, чуть более желтыми, чем те, что растут на молодом дереве, не поваленном. Будто сын стоит у гроба отца; будто часовой, стерегущий последнего жителя разоренного города.
Ты спросила: как брат? И я вспомнил, что должен грустить о нем. Мне стало стыдно, что, когда ты кладешь голову на мой живот и пахнешь сразу всеми прекрасными запахами: и лесом, и морем, и полем, и камнем, и землей, и фруктами, и городским снегом, я не могу грустить как полагается.
— Умирает, — ответил я. — Вчера, когда ему сделали укол, он сказал, что хорошо очень. Что вот так бы и было всегда. А после спал целый день и только ночью вставал попить сока. Мама звонила и просила купить одинаковых полотенец для тех людей, которые будут сидеть над ним ночью, когда он умрет. А я забыл. Хорошо, что теперь вспомнил.
Мы молчали. Ты укрылась одеялом и почесала им нос, а после взглянула на меня беззащитно. Вот именно в этот момент почему-то мне стало горько и жалко себя. И главное: мне очень захотелось, чтоб ты уехала. Я вспомнил, что у тебя целый легион таких же, как я, и на кого-то другого завтра ты посмотришь так же.
— Останешься?
— Хочешь, чтобы я уехала?
— Конечно, нет, — ответил я и повторил, как всякую ложь повторяю. — Нет, конечно.
Ты сама меня поцеловала и стала приказывать делать то, что тебе нравится. Я замерз и почувствовал голод.
Утром я открыл окно, впуская свежий воздух, пуская на прогулку наши избитые души. Небо было как намокшая бумага, и шел мелкий дождь.
Пришлось разбудить тебя, чтобы не опоздать на работу. Без работы не будет денег.
Ты сказала, что болит голова и живот и что не целуешься в губы. Потом ты долго искала что-то под диваном и шептала, что больше никогда не приедешь. Я ждал нетерпеливо в дверном проеме и торопил тебя.
Так вот: той ночью я не смог произнести твое имя. Это потом повторилось.
Помнишь, я не хотел к твоим друзьям в те выходные? Самое плохое в них то, что они неумело скрывают свое презрение. Неумело потому, что бесталанны.
Если бы комфорт зависел от таланта, то твои друзья жили бы в горной расщелине, питаясь мхом и им же омываясь.
— Вы знаете, что она моется на коленях? Я случайно заметил. Клонится, как ребенок на молитве, — я сказал это, и все сразу замолчали.
— Нафига ты это рассказываешь?! — крикнула ты, но тебе понравилось.
Твоя подруга, извинившись за опоздание, присела рядом со мной и глотнула вина. Я подал ей сыр, и она взглянула на тебя с восхищением. Она вытянула свои длинные ноги, но не нужны мне они.
При всех и внезапно я схватил тебя за руку, чтобы ты знала, что я с тобой, а не с твоей подругой, чей взор угас и больше не был обращен в мою сторону. Те, другие, кто с тобой, никогда бы так не поступили.
До самой ночи я был при тебе, как пастух при стаде, а захмелев, сказал красиво:
— Ты дороже мне, чем ноги. Пусть их отрежут, но оставят тебя.
Нам пришлось рано уехать — ты напилась.
В такси ты лежала на мне. Глаза таксиста отражались в зеркале. Большие, мягкие глаза — не такие, как твои, совершенно.
Твои глаза — птичьи. Крошечные, быстрые и бесцветные.
— Что? — спросил я, заметив твой хитрый взгляд.
Ты не ответила, а, когда проезжали парк, попросила остановиться.
Ты увела меня в темноту под клены.
Парк источал туман. Холодно не было, а может, и было.
Ты помнишь?
Обвисая на руках, ты склонила меня к земле, уложила на листья и села у моих ног, собирая в хвост волосы.
— Правда, что я лучше всех? — спросила ты.
— Да. Ты лучше их всех. Как лилия среди травы, как яблоня среди кленового парка.
— Молодец, — одобрила ты. — Хвали меня чаще. Думай что хочешь, а вслух хвали.
Мне хотелось бежать, но было поздно.
В ту ночь я опять не назвал твое имя. Пытался, но зубы будто от патоки слиплись.
Как страшно лежать на земле ночью и быть живым.
Я думал о том, что в согретой нашими телами земле оживет какое-нибудь семечко, чтобы прорасти деревом. Яблоней, например. Наши дети смогут вернуться сюда и утолить жажду.
«Пусть те плоды будут кисло-сладкими».
Подумав так, я вспомнил о несчастном брате и испугался, что пропустил звонок от матери с сообщением о его смерти.
На следующий день зачем-то тебе понадобилось позвать домой подругу. Вытянув ноги, она лежала на диване, вращая в кружке вино. Усталая, она мало говорила.
Как и все твои подруги, она бедная, почти нищая.
Помнишь, как она сказала?
— Они — шлюхи. Они озабочены поиском богатенького. Я не такая. Лучше жить скромно, но зато уважать себя. А если кривляться за деньги, то откуда возьмется уважение?
Сказав это, она похвалила тебя за то, что ты выбрала именно меня, имея возможность выбрать другого. Она не знала, сколько нас, таких, как я, бывает в твоей постели.
— Как твой брат? — спросила она после.
— Умирает. У него какая-то жидкость стала образовываться в животе. С одной стороны напухло и давит. Врачи говорят, что пока откачивать нельзя. Я сегодня звонил маме — говорит: утром малыш поел и до сих пор спит после укола.
Твоя подруга прикрыла веки. Ей стало жаль моего братика с синими веками, прыщавой спиной и курчавым чубчиком.
Всем жалко, когда умирают дети.
А тебе жалко?
— Никуда не деться от смерти, — произнесла она. — Считай, что малыш раньше всех отмучается.
— Да он и не жил еще. Не любил даже. Только собирался.
— Может, и хорошо это.
— Может, — согласился я.
— Зачем вы делаете тайну из вашего знакомства? — спросила твоя подруга, чтобы, видимо, уйти от печальной темы.
Я промолчал, а ты хихикнула.
— Ну серьезно, — настаивала она. — Я хочу знать! Расскажите.
На этот раз ты позволила.
— Как я жил? — начал я. — Вечерами бродил по городу, как слепой. Вернувшись на съемную квартиру, унылую, грязную, изодранную, пил чай, потом брался за книгу, потом сочинял стихи, потом бесстрастно онанировал и ложился спать, проверяя по два раза заперта ли дверь.
В этом месте твоя подруга не засмеялась. Жизнь ее износила уже. Она умеет себя контролировать.
— Если случался профицит бюджета, единственной доходной статьей которого были ежемесячные перечисления части маминой зарплаты, я пил дешевое вино. В такие вечера я был счастлив: сидел по-турецки и заедал глотки сухого яблоками. Когда денег было мало, пил пиво, а потом гулял по холодному городу, пересчитывая горбатые столбы. Однако сколько ни гуляй, а все равно придется возвращаться домой. И вот, на перекрестке горел «зеленый».
— «Красный»! — крикнула ты, изнемогая от нетерпения.
— «Зеленый» все-таки, — настоял я, продолжая. — Слабого света фонарей не хватало черной улице. Я смотрел на светофор и шел, как вдруг — удар по ногам, укол в затылок и сон.
— Ты его сбила?! — заревела подруга.
Да, ты меня сбила. Ударила бампером новенького джипа и остановилась, когда я улыбнулся с просторного капота. Теперь ты боишься садиться за руль.
Я рассказал ей все. Как очнулся в твоей квартире, как обнаружил себя прикованным к трубе пушистыми наручниками, как нащупал под джинсами осколок кости, и о том, конечно, какой безразличной ты мне казалась.
— Она обещала, что приедет ее тогдашний и во всем разберется. Твердила, что я сам виноват. Я ждал, не зная, как себя вести. Стеснялся. Вот там, в том углу я лежал, пытаясь унять тошноту от сотрясения, и ждал чуда. Утром я стал вопить, что умираю, что мне нужен доктор, что мне ногу отрежут, а она была спокойна. Кажется, она не понимала моих страданий.
— Да все я понимала, — сказала ты.
— Ты боялась ментов?
— Конечно, — ответил я за тебя. — Она ушла, а вечером, когда вернулась из спортзала, стала пить вино…
— Что? Вино? После спортзала? Ты оставила его тут, а сама пошла в спортзал?
— Я не могла с ним сидеть, а тот козел не ехал. Он, оказывается, улетал. Ну, я тебе еще тогда рассказывала.
— В качестве туалета я использовал бутылочку из-под воды, — продолжал я. — Уходя, она оставила мне воду. Я страдал от стыда сильнее, чем от боли. Под вечер она вошла в эту темную комнату с вином и заговорила так, будто мы сокамерники. Мы долго болтали о детстве. Она не заботилась о том, чтобы прикрывать голые ноги халатом. В комнате стемнело, и мы заговорили тише. Я боялся, что моя вонь все испортит.
— От тебя не воняло!
— Воняло. Просто ты не чувствовала. Любила уже, наверное. Мы быстро влюбляемся в тех, кого убиваем.
— Так, а потом что? — требовала подруга продолжения.
— К утру, когда вино было выпито, я попросил таз, предупреждая, что меня скоро вырвет. А она настаивала, что следует успокоиться. И, как бы помогая, села на мою здоровую ногу и потянулась к моей голове. Я не мог фокусироваться на ее лице. Ее глаза скакали по комнате, как на пружинках.
Сначала она массировала мой лоб, а потом шею. Мне было тяжело — болели ребра. Она сказала, чтобы я не умирал, и стала целовать меня в темноте.
Мы как-то расположились в том углу у батареи. Моя рука так и осталась прикованной наручниками. Она уважала мои переломы и почти не заваливалась на них. Интересно, звери на такое способны?
Утром мы вызвали «скорую» и соврали, что меня сбил неизвестный, а она подобрала.
На мой несложный перелом наложили гипс. Ничего страшного. Сотрясение мозга еще, но об этом и упоминать не стоит.
Закончив рассказ, я проверил телефон — мама не звонила.
— А как ты его в машину затащила? А в квартиру как?!
Ты продемонстрировала свой крошечный, но сухой бицепс:
— В тачку сама затащила, а до лифта алкаш какой-то помог за тысячу. Я сказала, что это мой муж бухой.
— Обалдеть!
Действительно: обалдеть.
После ты предлагала подруге остаться с нами на ночь, но она, кажется, испугалась. Решила, что мы прикуем ее наручниками к батарее и станем любить.
В ту ночь ты сразу уснула, а я долго не спал, прислушиваясь к твоему жилищу; фантазируя, что каждый год ты кого-то сбиваешь, а потом прячешь в шкаф дотлевать. А тех, что не умерли, ты подчиняешь себе, как меня. Завтра на этой кровати будет лежать новое волосатое тело. Я чувствую, как им пахнет одеяло.
— Вставай, — крикнула ты утром радостно. — Смотри — первый большой осенний дождь. Открой окно — подышим.
Природа трепетала от сырости. Город сосредоточился на ливне, на его мощи и гордой уверенности в собственной необходимости.
Я не забуду это утро уже никогда.
Что тебя рассмешило, помнишь? Ты смеялась до кровавых слюней. Нереальный какой-то твой смех заглушал шорох дождя. Ты стирала слезы локтем и дышала ртом; звала к себе, а я говорил по телефону. Услышав, что брат умер, я все равно, как ни готовился, а вздрогнул, прикрыл лицо рукой и прорычал: «Да ну как!?» Пообещал, что скоро приеду, попрощался и сказал наконец-то тебе:
— Все! Теперь я чувствую, что могу тебя бросить. Послушай… — твое имя мешало. — Послушай, Родина, — шепнул я наконец-то. — Я люблю тебя, но ты гадость. Я хотел тебя удушить! И почему ты сама не сдыхаешь? Слушай, Родина! Отпусти меня или подчинись мне, о прекрасная! О противная, тварь!
Пока я говорил, ты лежала голая на полу и улыбалась, а потом поманила. Я опустился на пол и прижался к тебе, как пес, свернувшись калачиком.
— Умер брат, да? — спросила ты.
— Умер, — ответил я.
— Ну ничего. Поболит и пройдет. У тебя есть я. Будем жить потихоньку.
Ну?
В семь часов утра, как всегда, затарахтел телефон на тумбочке. Я, глаз не открывая, нашарил его, вызов сбросил и опять задремал. Снилось что-то такое приятное… не помню что. Сразу только от сна этого захотелось в лес на пруд — просто посидеть там. В детстве, помню, убежишь на весь день, и так хорошо! Пруд тиной воняет, рыбка играет — по кругам видно; рыбаки знакомые угостят кто салом, кто яичком… А к вечеру братва, что постарше, из школы подтянется, и хана! Начинаются игры, веселье всякое. Сходить на пруд захотелось, и, во сне, будто бы я пошел, но опять зазвонил телефон.
Отвечаю:
— Ну?
Пошла песня:
— Игорь, здравствуйте. Вас беспокоит коллекторское агентство «Флоренция»…
— Пошли вы в жопу, — говорю. — Мне ваш менеджер пообещал, что проценты снизит, а сам не снизил, стакан дырявый.
Ну, она там лопочет что-то на своем, судом угрожает.
— Я, — говорю, — понял все. Вы, — говорю, — сначала рост цен на хлеб и молоко остановите, а потом рот раскрывайте. Всю страну америкосам продали, а теперь с меня на мармелад и апельсинки требуете.
— При чем тут молоко! Я передаю ваше дело в службу работы с проблемной задолженностью. Сообщаю, что ваш долг составляет: 14 233 рубля.
— Понятно, — говорю. — Передавай куда хочешь. Вам бы только кровь пить, жилы тянуть. У вас, — говорю, — министр взяточник и газ на Украину за бесценок продаете, сволочи, козлы.
— С вами свяжется наш специалист Валерий. Ждите звонка.
Я вызов скинул, встал с кровати, и только тогда почувствовал, как сильно фляга ломится. Вечером Лёхич приходил, ну мы посидели: закуска — барахло, самогон брали у Севки, потому что Валентина Степановна не открыла. Короче, тяжеловато. Душит. Пока с этой трещеткой базарил, боль не чувствовал, а тут как вилкой в череп дали. Кости болят, во рту тухляк, губы словно в пыли — болею, в общем. Ну, короче, я сходил поссал, телек врубил, кофейку намутил, сигаретку зажег — и только после этого малёха в себя пришел. По ящику передачу интересную показывали про ситуацию на Украине. Я чутка не досмотрел — переключил на клипы.
Ну вот, кофейку тяпнул и думаю: нужно яичницу замутить. В холодос, — а там полбанки смородинного варенья (мама угощала), мазика чуть-чуть и пюреха посиневшая уже — ее даже Лёхич вчера не стал. Стою посреди кухни — репу чешу: что делать? Звонит телефон.
— Ну, — говорю. — Что надо?
А это Валерий — коллектор.
— У вас просрочка большая, поэтому мы вынуждены осуществить выезд на дом сегодня. Уведомляю вас о визите. Будьте дома с девяти утра до восемнадцати ноль-ноль.
— И что мне от вашего приезда?
— А то, что ты мошенник, — он говорит. — Наказать тебя нужно.
— Мошенники вы, а не я. Меня дома нет сегодня. Не надо приезжать. У меня дела.
— Приедем, — говорит. — Приедем и перетрём, кто из нас мошенник. Советую тебе деньги пока поискать. Все. До встречи!
— До свиданья, — сказал я, сбросил и сразу набрал Вовчику — у него малой на юридическом на прокурора учится.
— Вован, здорова! Это я — Игорян. Слушай, малой твой дома?
— На занятиях.
— Позвони — пусть там скажет, что дяде Игорю нужно помочь.
— А что такое?
Ну, я объяснил. Вован пообещал узнать: законно ли то, что они приедут, и что делать, если приедут. Нужно, думаю, прокурору писать, вообще оборзели, сволочи.
Вот. Жду сижу вестей от Вована, а сам чутка разволновался. Что им сказать, думаю, если приедут? Еще холодос заберут или телек, и как я тогда? Решил сходить к Данилову — узнать насчет работы. Умылся, надел черный костюм свой с гербом, кроссовки, и напоследок чайку заварил. Я чай люблю с печеньем в клеточку, но в то утро его не было.
Звонит телефон. Опять, думаю, коллектора эти. А нет, — смотрю — Иринка.
— Ну что ты, Ирочка? — говорю.
А она, слышу, невеселая, запыханная, будто собаки гнали:
— Игорь, представляешь, они меня в смену поставили. Вторую неделю без выходных.
— Ну бывает, — говорю. — Что тут поделаешь?
Я и сам на птичнике работал неделями без выходных. Тяжело, конечно, но зато по денюжке хорошо выходит. Меня, кстати, не за пьянку попёрли, а тупо подсидели. Сынка завхоза пристроили, а меня под жопу: «Пшел отсюда, Игорёк. Живи как хочешь».
Ну, короче, Ирка ноет, паникует.
— Да что, — говорю, — такое? В чем проблема?
— Ты день знаешь, какой сегодня?
Я в окно глянул — благодать. Листья на яблоне подсохли, будто ржавчиной покрылись; солнышко по глазам режет, пробивается сквозь стекло; и небо синее-синее, два-три белых мазка на все небо, точно от времени вытерлось, как на джинсах.
— Ну понедельник сегодня. И что?
А Ирка как закричит:
— Первое сентября сегодня! Матвея на линейку нужно тащить, а мне на смену!
Ясно, на что намекает, но я пока что под дурачка; говорю, такой:
— Так ты его отведи и на работу дуй. Успеваешь.
Тут она, конечно, на уши мне присела, стала слезу давить, мол, первый раз в первый класс. Как это так: дите само будет стоять и сопли на кулак наворачивать; все с родителями, а он вечно как сирота.
А нечего рожать от кого попало! Она думала, что Генку Сыроватченко пацаном привяжет. Ага! Как же! Он деду уши отрезал за пенсию и поехал зону топтать — туда ему и дорога. А ты, Матвейка, расти как хочешь. Одуванчики растут сами, и ты расти.
— Игорёк, ну отведи Матвейку, а? Там недолго. Постоишь с ним, посмотришь, чтоб не обидели. Я ему костюмчик купила: брючки, жилетка, рубашка и бабочка — он, как принц, у меня. Подстригла его вчера, уши почистила. Помоги, Игорёк. Поможешь?
— Что?
— Что «что»? Поможешь?
— Ладно, — говорю. — Во сколько линейка?
Ну все, костюм отбой — переоделся в джинсы, рубаху и кроссовки (туфли порвались). Про Вовчика даже в суматохе забыл, а он звонит как раз.
— Да, Вован! Говори, дорогой.
Короче, малой объяснил, что приехать могут, а в дом войти не имеют права. Так чисто у ворот потолковать с ними придется, и все. Сказал:
— Если что — ментов вызывай. Если будут бить или мучить.
— Понял, — говорю. — С меня магар!
Вовчик посмеялся и сбросил.
Я так решил: к Ирке сначала за пацаном, потом на линейку, потом к Данилову насчет работы узнать, ну и там по обстоятельствам. Приедут, а меня нет. На работе Игорь Петрович.
Уходя, я соседке тете Маше сказал:
— Если кто приедет — скажите, что я на работе.
Она полола в палисаднике что-то, крыжовник, что ли.
— Ладно, Игорёк, скажу. А ты устраиваться куда-то, да?
— Ага, типа того. Вы бы полили грядки, теть Маш! Вон земля, как пятки, потрескалась.
— Полью, Игорь. Без тебя вижу. У самого вон бурьян в рост. Вы вчера кричали, так кричали с Алексеем. Нормально все? Не подрались?
— Нормально, теть Маш. С Божьей помощью. Не беспокойся. То мы футбол смотрели и заспорили.
— Ладно, — говорит. — Беги, Игорёк, а то опоздаешь.
Ну, я и поплелся к Ирке.
Солнце поднялось высоко. Припекать стало. Школота нарядная, как муравьи, со всего поселка к школе тащатся. Школьницы на каблуках — ляжки как у коров; пацанва за старым ДК курит. Суета, в общем.
И вот, мы с Матвеем идем: я его за руку держу, спотыкаемся. Он в школу не хочет — лениво ногами перебирает. Какой он, конечно, слабый, чахлый, хилый, точно больной. Даром что от Сыроватченко рожденный. Волосы цыплячьи, очки пузатые, тельце, как у воробья, и косолапит на правую ногу. Ирка его криво подстригла, конечно… на макушке вон брехунец завертелся. Я плюнул на руку — попробовал примять, а он все равно колосится.
— Что ты там, рукой?
— Да петух у тебя торчит.
— А в школе долго учиться?
— Долго, Матвей. И тяжело, но ты не бросай, старайся, а то как жить без образования?
— А ты в школе хорошо учился?
— Да. И в училище хорошо.
Он заржал от слова «училище», а потом спросил:
— А на кого? На врача?
— Нет. На электрика — профессия тонкая, кого током не убивает — те до старости живут.
— А ты работаешь электриком?
— Нет. Раньше, пока завод-то работал, и я работал, а потом, как закрыли, я и перестал. Да уже и позабывал все: фазы — на фазы. Проводку еще могу глянуть, а посложнее что — уже нет.
Матвейка заржал от слова «проводка», а потом спросил:
— А меня в электрики возьмут?
— Должны, — говорю.
Нормальный он пацан — Матвейка. Башковитый. Это в деда в Иркиного — Ивана Фёдоровича. Тот начальником базы был. Мы у него пацанвой карбид для бомбочек воровали. Вот. Матвейка нормальный паренек, в общем. Мы с Иркой лежим как-то… ну туда-сюда, и Матвейка заходит.
— Мама, он тебя бьет?
А та не поймет, вскочила, села на кровати:
— Кто?
— Игорь. (Он меня просто «Игорь» называет.)
— Да нет, Матвей. То мы шутим так.
Он стоит, помню, посреди комнаты в майке и без трусов, смотрит на нас, и чувствую: не верит. Глаза умные, серые, как обветренные. Что-то кумекает, головешка, свое соображает… И вот уже первый класс… Сам я, кажется, в первый класс вчера только шел, и вот, пожалуйста: уже тридцать пять!
Помню самое первое Первое сентября. Родители нарядили меня в костюм, дали гвоздики, показали, где держать, чтобы не сломались, и отвели в школу. На линейке выступал директор, потом какой-то мужчина в темных очках, и, наконец, из колонок такие же дети, как я, только более талантливые, затянули: «Учат в школе, учат в школе». Старшаки, одетые, как в клипах, провели нас вокруг стадиона и ушли курить за тир. Потом был первый урок, на котором не заставляли писать и читать; Татьяна Ивановна рассказывала о значении книги в жизни человеческой.
— Серёжа, скажи нам: для чего нужно читать?
Серёга Гапон долго не решался, край пиджака валиком закручивал, а потом выдал:
— Не знаю.
— Может быть, для того, чтобы становиться лучше, Серёжа, а? Как думаешь? Серёжа, подними голову. Ну подними! Чего ты испугался? Не бойся. Скажи, ты согласен со мной?
Гапончик тихо заплакал, вжимаясь в пиджачок.
Мне, блин, было жалко его. Я тоже не знал, зачем читать. Да… куда ты, девство, унеслось? Будто украл кто-то.
Ну, короче, ладно. Привел я Матвея на линейку и передал училке — Вальке Дорошенко. Мы с ней вместе за партой сидели.
— О, Игорёк, привет. Когда своих заведешь?
Интересуется, добродетельница! За собой следи — еле родила к тридцатке, и то от мента.
— Ага, нужны мне спиногрызы, — говорю. — Самому жрать нечего.
— Работу не нашел?
— Да ищу пока, присматриваюсь. А вообще, у Данилова подрабатываю.
— Ну понятно, — сказала Валька, взяла Матвейку, и пошли они к классу.
Я в тенечек под клен отошел — там мужики: Матвиенко Витя, Алик Евсюков, Саня Сынка, Валерик, Моцарт, Илья Крупский. Ну, мы по сигаретке закурили, побазарили, а потом слышим гимн: линейка началась.
Какой у нас гимн! Сердце пронимает! И голоса такие чёткие. Я стою, смотрю на всех: глаза чистые, хорошие. Неужели, думаю, как с нашим классом будет: двое под машиной, одного в армии забили, Ваню рак сожрал, Светка вообще пропала без вести… Ну и так тоже: кто уехал, кто спился, Лёвка снаркоманился. Вот, а? Да? Жизнь, блин!
Телефон звонит. Я засуетился — звонок сбросил, а то гимн все-таки. Это Валерий-коллектор ломится. Звони, звони, думаю, собака. Хрен ты меня застанешь сегодня.
Закончилась линейка. Я Матвейку поставил на крылечке:
— Стой, — говорю. — Сфоткаемся. Мамке покажемся.
Ну, я его пофоткал — всю память в телефоне забил. А потом отправил его училку цветами одаривать. Ирка, думаю, довольна будет, когда расскажу, как все прошло.
А забыл, кстати: я Витю Матвиенко попросил, и он нас вдвоем у клена бахнул в рост и по грудь. Я его, Матвейку, даже приобнял. А что? Он как сын мне. Я ему экскаватор желтый подарил, и так: то фиников принесу, то диск с мультиками.
— Так это твой или не твой? — спрашивает Витя и ржет.
— Мой, — говорю. — Видишь: тоже блондин и красавчик тоже.
— Вижу, — он мне телефон отдал, попросил сигаретку и пошел к тачке — у него «Жигуль» последний, «мокрый асфальт».
— А ты умеешь на машине ездить? — спросил Матвейка.
— Не, — говорю. — Но стоп-сигнал как-то чинил разок.
Матвейка засмеялся от «стоп-сигнала» и ушел на урок знаний. Помню: я откусил ниточку, которая торчала на пиджаке. Матвейка дернулся от щетины моей, а потом заржал.
Пошел я потом к Данилову. По дороге Валерий позвонил:
— Ну, — говорю. — База торпедных катеров на связи.
— Ты что, пьяный там? Ты смотри дома сиди. Мы уже выезжаем. Поговорим по-взрослому. Осознай главное: ты — ворюга, понял? Мы со службой взыскания к тебе приедем, уяснил? Ты у меня сядешь, и никто, слышишь, никто тебе не поможет.
— Все, — спрашиваю, — сказал?
Он такой:
— А ты еще хочешь?
— Будем считать, что все, — говорю. — А теперь ты меня послушай… — Ну и зарядил я ему. И матерком, конечно. А он ничего, выслушал.
— Вешайся, — говорит, и скинул.
Достал меня! И еще я за маму испугался. Если к ней приедут, — возьму ружбайку у Алика Евсюкова и расстреляю их, как собак бешеных. Мамку не дам обижать.
Приплелся к Данилову на базу — оцениваю обстановку. По всем признакам был гудёж: ворота настежь, тачек полный двор и собаки некормленые. Меня как увидели — завыли прям.
— Да я и сам, — говорю, — без маковой росинки с утра. Альма, Альма, — позвал сучку. — Что, нажрался вчера хозяин, да?
Она ластится, трется — сука и есть.
Поднимаюсь на второй этаж барака — у них там заседания обычно, где сторож ночует. Дверь приоткрываю — все как и думал. Лежит Данилов голый, рядом проститутка какая-то городская. Трусы у нее красные, а платье валяется на полу черное. Вот не понимаю этих баб: ну к чему так наряжаться, если закончится как всегда.
— Серёж, — бужу его. — Проснись.
Ну, он проснулся еле-еле; девку — перевернул и смотрит в потолок.
Я на лицо бабы как глянул — да ей за сорок! Худая, некрасивая: губы — как вареники, лицо опухшее, синеватое, подбородок крепкий, как у мужика, нос точно лезвием заточенный, лоб низкий, что потолок в погребе, — короче, обезьяна. Где он такую нашел только? Не думал я, что в городе такие бывают! Мы на суд когда ездили к Моцарту, я таких там не встречал. Там судья даже была королевишна: в черной мантии, а туфли красные.
Ну, короче, Данилов вышел на улицу, осмотрелся. Проверяет свое добро: все ли на месте. А сам, смотрю, будунит, как дракон фермерский.
— Ты, — говорит, — чего?
— Да насчет работы.
— Понял. А выпить хочешь?
— Хорошо бы выпить, Серёж, — говорю. — С левых берегов вино вчера было — плоховато поэтому.
Он мне пятисотку дает:
— Дуй, — говорит. — Только у Севки не бери. Иди к Валентине Степановне.
— А на закуску чего?
— Да есть все. Иди скорее.
— Я, — говорю, — мухой.
И точно! Валентина Степановна в красивенькую бутылку налила и еще на сдачу конфет отсыпала. Я не выдержал, хлебнул по дороге: тепло по телу и плохо, плохо, а потом в голове прояснилось, на душе чирикнуло — благодать. Какое мучение, конечно, когда не похмелишься…
Ну вот, прихожу на базу, а Данилов на свою эту обезьяну орет:
— Я говорил тебе, что нужно акт сверки готовить, а ты мне что сказала? Помнишь?! А то, что акт на фиг не нужен. Достаточно того, что квитанции сохранились и что в путевом листе отметки, так? Ля-ля-ля — тополя — помнишь этот разговор? И что с того, что ты его помнишь? Звезда ты! Звезда! Они сейчас в арбитраж иск подадут, и приплыли. Блин, у меня кредит висит, ты ж знаешь!
Он орал в трусах и свитере, а она уже оделась и сидела на кровати, как сирота. У нее такие палочки, чтоб в ушах чистить, она их слюнявила и макияж под глазами поправляла. Плакала, видимо, чуть-чуть.
— Принес?
— Да, — говорю. — Только дернул малеха сам. Вот, сдачу держи.
Данилов деньги взял и говорит:
— Иди: там, в гараже, эта, как ее — закуска. И стаканы вымой, — там канистрочка с чистой водой. Я, это, сейчас.
В гараже на верстаке газетка, а на газетке — мама ты родная! Говяжья тушенка в консервах (я открыл, ножом жир — долой, и все это на черный хлебушек); пару помидоров не покупных, а с грядки; брусочек сала без прожилок (пожелтело за ночь и засохло, но то ничего); в кульке конфеты и печенье. А еще: банка с повидлом, булка «Ромашка», яблоко и лимонад «Буратино». Короче, смак босяцкий. Живем, думаю.
Я дожидаться Данилова не стал. Накапал малёха — хлопнул. Печенье надломил, в банке с вареньем вымочил и в рот — что такое? Не жуется! Я варенье понюхал — солидол! Давай я плеваться и «Буратином» рот промывать. Додумался же какой-то чудак поставить банку с солидолом к еде!
Ну, я отплевался и еще пятьдесят накатил. Заел хлебушком — самая надежная закуска.
Закурил, сижу, Данилова жду. Иринке смс сочиняю: «Нормально все? Я Матвейку с рук на руки передал и по делам ушел».
«Нормально, — прислала. — Вкалываю».
Данилов пришел. Одет прилично: джинсы, туфли, свитер. Молча выпил, тушенкой заел и говорит:
— Поеду в кафе по-человечески позавтракаю. Тебе работа нужна?
— Для того и пришел.
— Делаем так: сейчас в магазин поедешь с Лариской — она там купит чего надо по мелочи, а ты вещи потаскаешь. Потом, значит, она тебя сюда доставит, и ты вон те доски к забору перенесешь. Весь штабель, понял?
— Добро, — говорю.
— Езжай.
Лариска эта (я ее раньше видел) тоже приоделась: платье другое — синее, куртка, как у байкера, ботиночки на каблуке, ну и подкрасилась. Ничего такая стала. Пахнет. За руль села, мне велела пристегнуться, и как рванет со двора. Даже собаки погавкать не успели.
Приехали сначала в строительный к Айбеку.
Как начала она тратить — мама родная! Шпателей — три, да самых дорогих; кисточек разной ширины, самых густых и самых мощных, штук, наверное, пять; цемента три мешка и, главное, есть подешевле, нет же! Дорогущие гребет. Потом обои выбирали, ну, часа два, наверное, не меньше. Я ждать запарился — там жара в магазе. С меня пот течет и под ноги капает.
— Игорь, а вам какие нравятся больше: эти, с геометрическими фигурами, или с восточными символами?
— А какие дешевле? — спрашиваю.
— Вы не думайте об этом. Вы скажите с эстетической точки зрения.
— Лучше, — говорю, — с кругами. И так китайцы скоро Россию захватят. Не хватало еще их знаки на стену вешать. На стене, — говорю, — иконы должны висеть и портреты: родителей там или детей. Хорошо, как зайдешь в дом, а там дед-фронтовик, потом глава семьи — черно-белая фотография, и он всегда в рубахе с закатанными рукавами, ну и современные изображения деток, семьи. И все вместе, и все счастливы, мир и порядок.
Лариса глянула на меня внимательно и вышла, решив:
— Геометрию давайте. Клея побольше и щеток. Я покурю пока.
Ушла, помню, быстро-быстро из магазина.
Потом мы с ней поехали в продуктовый. Она взяла там всяких баночек, соусов, фруктов, таких, что я и не видал. Конфеты, вино, ликеры — ну женского всего, в общем. На кассу подошли, кассирша пропикала и говорит:
— С вас… — и цену такую назвала, ну такую, что я и не запомнил, что-то вроде «сорок тысяч».
— Да за что же такие деньги? — спрашиваю.
— Вино, — говорит, — дорогое и говядина мраморная.
— Вообще обнаглели. Какой с вина толк? Две бутылки нужно, чтобы захмелеть.
— Так его не только для того, чтобы напиться, покупают.
— А для чего еще алкоголь? По-моему, хочешь быть пьяным — пей. Не хочешь — так сиди. Водка — она честный напиток, понятный. А все эти ликеры, вина — баловство одно.
Она чего-то улыбнулась, протянула мне коробку конфет и говорит:
— Держите. Вы таких не пробовали.
— Да на кой они мне, — удивляюсь. — Я что, в бухгалтерии работаю?
— Угостите кого-нибудь.
— Мне, — говорю, — заплатят. Не надо!
Тут она уговаривать стала, ну я и взял. А то неудобно как-то.
Потом привезла она меня на базу и говорит на прощание:
— Вы тут сегодня с Сергеем работать будете… так проследите, чтобы он курил поменьше. Ему врачи запретили.
— Да разве ж он меня послушает?
— А вы скажите, что я приказала, — она улыбнулась, оставила пакет с едой. Уехала.
Обезьяна обезьяной, а хитрая.
Зазвонил телефон — понятно, кто.
— Мы, — говорит, — уже едем. Скоро в поселке будем. Ты дома? Ждешь?
— Да, — говорю, — уже масло на хлеб намазываю. Скорей, — говорю, — приезжайте, а то кофий остынет.
Принялся я потом доски таскать. Рубашку и джинсы снял и так, прямо в трусах и кроссовках, работал. Перекуров делал мало, старался до вечера успеть. Данилов иногда приходил, садился и закуривал. Я насчет запрета Ларисы — молчок. Еще не хватало воспитывать мужика. Тем более, он пьяный, а значит, грозный. Под конец бутылку пива принес и стал выпивать, закусывая тем, что Лариса купила. Мне не предлагал, боялся, что брошу работать.
К вечеру приехал Михаил — его друг. Они посидели в машине, поговорили. Я пока помылся под краном, собакам воды поналивал и ждать стал. Доски клеенкой прикрыл и кирпичами прижал, а то дожди обещали.
— Ну, — говорю, — закончил. Давай рассчитаемся.
— А какие тебе деньги? — говорит Данилов и улыбается.
Пьяный уже.
— Как какие? За работу.
— Ты же выпивал — вот тебе и оплата.
— Так я сколько всего сделал, Серёга! Ты чего, братан?!
— Ты вон, — говорит, — конфеты украл.
— Да мне твоя женщина сама дала.
— Ага, конечно. Она даст просто так. Вот тебе на бутылку, и иди, пожалуйста.
Я, конечно, стал возражать. Не договаривались мы так, чтобы за бутылку. А он разорался, покраснел, руками замахал. Думаю: ударит — терпеть не буду. Стою, смотрю на него молча. Он весь извелся, по двору ходит и кроет на чем свет. Не меня уже, а все подряд: и государство, и Главу, и Ментов, и Ларису — все ему не такие. Прогорел он вчера, деньги потерял, вот и бесится.
— Ладно, — говорю. — Бог не телятко. Пошел я, — бросил коробку с конфетами и ушел, в пятом часу, кажется.
Ну что дальше… скучно мне стало. Я к корешку одному забрел. К Мише Трифонову.
— Давай, — говорю, — бутылочку охмурим?
У него денег не было, так я угостил.
Посидели мы хорошо. Плавно, душевно. Поговорили. Миша интересно рассказал про американцев. У них там с давних времен не водится килька. А килька — это богатейший природный ресурс. У нас ее до фига как раз; и вот америкосы устраивают цветные революции — зачем на самом деле? А затем, чтобы доступ получить к водоемам и качать потом оттуда кильку. Она хорошо на экспорт в африки всякие и Японию. Ну и нефть их, конечно же, интересует, как всегда. То и так понятно. Миша складно об этом рассказывал. Я увлекся, помню, заслушался, и тут телефон как зазвонит! Смотрю — мама.
— Игорёк, ко мне тут приехали… тебя спрашивают… что сказать? А куда ты деньги дел? А те, что на памятник, тоже потратил?
— Стоп, — говорю. — Ничего я не потратил.
А сам думаю, как скажет: покажи. И что я покажу? Я их занял одному товарищу, эти деньги.
Я спокойно так спрашиваю у матери:
— Они у тебя сейчас?
— У меня.
— Не обижают?
— Нет, картошку с помидорами едят.
Так мне больно стало за эти помидоры!
— Сейчас, — говорю, — буду.
Я нож у Мишки взял и ухожу.
Он кричит:
— Куда?
— Американцев резать, — говорю. И ушел.
По дороге обдумывал: как быть? Что сказать? Как действовать? Нож этот — зачем брал только? Я даже курице голову отрубить не могу иногда.
Пришел, вызвал их на улицу, на разговор. Обступили они меня у маминого палисадника. Морды красные. Здоровые все, гады. Четыре человека — бригада, блин.
Один говорит:
— Пока не отдашь всё — не будет покоя. Сейчас еще и ментам позвоним.
— А звонилка, — грублю, — выросла?
Другой такой:
— Договориться можем. Ты нам немного дай. Тысяч пять, допустим, и все: мы к тебе до конца осени ездить не будем. Поставим в черный список. Звонить перестанем. И мамку твою старенькую беспокоить незачем.
— Я тебя, — отвечаю, — сам сейчас побеспокою.
— Ты сильно не выпендривайся. Мы и наказать можем, — и ржут.
Стою я, с мыслями собираюсь. Чувствую себя дурачком, над которым потешаются.
Тут один, лысый такой, заговорил! Такое стал лепить — пересказывать стыдно. Угрожал мне, оскорблял, пугал белку орехами. Я его слушать до конца не стал. Нож вынул из штанов и говорю:
— А ну к машине отошли. Или кто смелый есть? — давай! Рыпнись!
Они испугались и отошли.
— Обещали, — говорю, — снизить процент и не снизили! А я заплатил тогда. Помните такое? Обманули, выходит. Обещали тогда последний платеж. Говорили, что кредит закроется, а оно вон как получилось. Сейчас, — говорю, — накажу вас за это. Кого кольнуть?
Обещаю все это, а мысль в голове: «Посадят! Посадят!»
Стою, не знаю, что делать. Ноги болят от напряжения. Думаю: ну, если кольну — красиво же будет, чётко. Они приехали на машине, думали напугать, а их мужичок русский кольнул, и все. В новостях покажут… будут знать, как обижать простых людей.
Пока я так стоял, они пошушукались и, смотрю, засобирались.
— Я вас, — говорю, — не отпускал.
А они:
— Да ты псих, мужик. Вон у тебя руки трясутся. Мы уедем, — говорят, — но это еще не конец.
Руки, и правда, у меня подрагивали. Я нож опустил и сказал им пару ласковых. Они выслушали, постояли немного, пошушукались и уехали, будто так и планировали.
Мать все видела. Стояла и смотрела на меня. Не плакала.
Помню, одно только я сказал ей:
— Видишь как? А ты голосуешь за них, — сказал это и ушел.
А она кричала мне вслед:
— Покушать зайди!
Я отмахнулся. Слезы задушили.
В магазине говорю:
— Бутылку.
А она мне:
— Долг сначала верни, — и тетрадку тянет.
— Ладно, Таня, не надо.
Пойти, думаю, к Данилову — вытрясти из него зарплату? И вот, как подумал я так, стало мне жалко себя самого. Противно сделалось. Взрослый мужик ведь, а хожу — клянчу по поселку. Гнусь перед каждым, оправдываюсь. А эти свиньи только и ждут, ищут способ, как обмануть, как гадость сделать.
В общем, пошел я домой. По дороге позвонил Ирке — она вызов сбросила, прислала сообщение:
«Я на ногтях. Пиши».
Ну, я ей:
«Как дела?»
Она:
«Нормально все. Устала как лошадь. Борщ сварила».
Написала про борщ, а не приглашает.
«Что Матвейка?»
«Плачет — штаны порвал. Про тебя спрашивал».
«Что?»
«Придешь или нет?»
«Прийти?»
Она не отвечала, я уточнил:
«На борщ прийти?»
Она ответила, когда я уже дома был:
«Не надо сегодня. Завтра приходи. Устала я, Игорёк».
Понимаю, работа тяжелая. Их там как железных используют. В общем, я не обиделся.
Дома сидел на кухне, курил заначки. По телевизору второй раз показывали тот фильм про ситуацию на Украине.
Стемнело и неожиданно похолодало. Вспомнил, что с мамкой так и не поговорил нормально. Оставил ее там, на улице… а она была завернута в одеяло. Видимо, эти гниды ее с кровати подняли. Она спать стала ложиться рано. Совсем постарела и переспрашивает все по несколько раз. Не помнит ничего.
Я уснул с открытым окном, и будто сразу же, проснулся от крика. Испугался, выбежал во двор. Собаки лают, небо звездное, светит фонарь.
— Кто там?
Смотрю, а это Алик Евсюков свалился с велосипеда и орет. Штанина попала в цепку. Лежит, ногами раму, как ножницами, обхватил и воет, придурок.
— Чего ты ревешь, козел, — говорю. — Весь поселок перепугаешь. Напился — вали домой, а не гонки устраивай. Скотина. Дед уже, а пить не научился.
Он перестал орать.
— Что, — говорю, — вылупился? Перепугал меня. Я спал.
— Ну и иди спи, — говорит. — А мне не спится.
И тут я вспомнил про пруд. Мигом оделся, глянул на часы: ё-моё! Уже пять утра. Самое то!
Подкопнул червей, удочку наладил: крючок заменил, грузило настроил, а поплавок был и так хорош.
Пойду, думаю, порыбачу.
Спустился в лес — точно в детство. Те же запахи, соловьи точно те же поют. Помню, пацанвой сюда в прятки бегали играть, а потом курить по-тихому. Лес зарос — дорожек старых отыскать невозможно. Перестали люди в лес ходить.
Пруд затянуло, но у края кто-то сделал мосток. Я забрался на него, червя проткнул, закинул, закурил последнюю и сижу. Рыбы-то мне не надо. Я не ради рыбы.
Солнце, помню, поднялось из-за леса и стало греть туман над прудом. Лягушки заревели песни и навозом запахло. Я озяб что-то, скукожился как дед, но скоро нагрелся и даже снял свитер.
— Ты чего тут? — слышу.
Оборачиваюсь:
Пацан какой-то с сумкой.
— Да рыбу, — говорю, — ловлю.
— А кто тебе разрешал?
— А кто запретит? Дурак, что ли?
Он это как услышал, рассвирепел, сумку скинул и требует:
— А ну сюда иди. Давай-давай!
Я встал с мостка, подошел. Думаю: не иначе шутит, придурок.
А он:
— Это мой пруд. Я выкупил. У меня нужно спрашиваться. Много поймал?
— Как он может быть твой? Он совхозский.
— Мой — я сказал! Отдавай рыбу!
— Да я ничего не поймал. Пришел только. Уйду тогда…
— Уйдешь, но заплати сначала.
— Да за что?!
Он стал что-то молоть про аренду, а я говорю:
— Если тебя кто обидел — так я ни причем.
— Обиженным, — говорит, — меня считаешь. — И как даст снизу в бороду. Я упал от неожиданности. А он давай меня ногами месить. Я закрываю лицо, ору с перепугу, а он работает по ребрам как бешеный.
Не знаю, сколько это длилось. Наконец он оставил меня и ушел. Я встал — болит все, ребра трещат — вздохнуть не могу. Удочка, смотрю, плывет по пруду — рыба утащила.
Поднялся я и побрел домой. Идти не тяжело, а дышать трудно. Дома в зеркало глянул — что ты! Один нос остался, и глаза еле-еле горят. Умылся, воды попил, яблоко съел и думаю: ладно, проспаться нужно. Что еще делать? Спать только.
Лег — и первый раз такое: плакать хочется. Вот еще, думаю.
Полежал, угомонился и уснул. Стала сниться какая-то сказка. Сижу у мамы дома, а за окном снег сыпет. Я на снег смотрю, и хорошо так! Боль ушла, и ничего не хочется. И тут мама встает с кровати и идет к двери.
— Куда идешь?
— Снег, — говорит, — искать.
— А чего его искать? — говорю. — Вон, за окном сыпет.
— То, — говорит, — не тот снег. То плохой снег сыпет.
Распахнула дверь, а там черное все, как в погребе, и ничего не видно. Снег не идет. Черный дверной проем, и все. Пусто.
— Пошла я, — говорит мама и уходит.
Я один в доме остался. Смотрю на снег за окном, и легко мне так.
Я провалился куда-то, будто в пыльную перину. Заснул крепко-крепко, точно парализованный, точно навсегда уснул.
И тут опять зазвонил телефон.
— Ну? — говорю, а там молчат.
Жертвоприношение
Ты стоишь под цветущей яблоней и думаешь: «Сейчас я убью эту свинью». В правой руке у тебя заточка. Ты только что вынул ее из-за голенища сапога и насухо вытер рукоятку. Над головой вертится пчелиное племя. У пчел естественная для этой поры суета. Ты вдруг понимаешь, что пчелиная жизнь лишена бессмыслицы. У людей не так совершенно.
Вот стоит рядом Вадик — твой барабанщик. У него испуганное лицо и белые джинсы. Помощи от него не будет. Он стоит здесь, мокрый от мелкого дождя, в своих белых джинсах. «Нашел что надеть», — думаешь ты.
Не бережет глотку — лает соседская собака, до икоты лает. Промчался за забором мотоцикл — глушитель пробит. Трубы ворот поют сквозняком.
— Так, Вадик, слушай, — говоришь ты. — Я ударю один раз — сразу в сердце, понял? Ты видел, вообще, как это делается?
Вадик отрицательно мотает головой. Он старается сохранять хладнокровие, но его нижняя губа дрожит, как тряпочка.
— Ну ты даешь, — говоришь ты. — Ладно. Как ударю — сразу хватайся за ногу и вали его, ясно?
Вадикова бейсболка уезжает на затылок. Он вынимает руки из карманов, трет лоб, смотрит на белые пальцы, плюет на них и вытирает какую-то грязь. Опять заморосил дождь. Листва дрожит, как от холода.
— Ну, братан, — говоришь ты, — не обижайся. Сила в ноже. У кого нож — тот и сильнее.
— Самый первый дождь в этом году, — говорит Вадик.
Кашлянув, ты приседаешь и разом вгоняешь в плоть заточку, как рапиру. Она погружается в мясо легко, только слегка запинается вначале. Звериный вой, свиной вой прямо из сердца мрачен и мучителен. Он трогает до слез, как в детстве.
Это отец показывал, как колоть свинью. Помнишь, ты всегда надеялся, что у него не получится. Что свинья прыгнет на штакетник, как кошка, и спасется на крыше.
— За ногу! — кричишь ты, как «За Родину!».
Вадик дергает свинью за заднее копыто — свинья валится на бок. Ты помогаешь ей, давя на нож. Ты и сам едва удержался на ногах. Кажется, что у вас со свиньей одно на двоих дыхание.
Вытягивая заточку, ты шагаешь на месте, как солдат, и отгоняешь какую-то жужжащую гадость. Твои рукава пахнут свиными копытами.
— Все. Все, — повторяешь ты, и свинья уже ревет тише.
Уже ее визгу мешают хрипы. Кровь из теплого глазка ударяет в прошлогодние листья и заполняет след от сапога в черноземе. Мать, стянув с головы платок, крестится у калитки, причитая:
— Господи, господи боже.
— Все, — резко повторяешь ты и отходишь под вишни, замечая, что коленка Вадика испачкана кровью. Мелкие алые точки, точно следы от кровавого дождя.
— Встает! Встает! — вскрикивает Вадик и хватает тебя за рукав.
Свинья, опираясь на одну ногу, несколько даже элегантно, приподнимается, но тут же хрипит и опускается брюхом в холодную грязь. Глаза мутные, как у наркоманки, пятак белеет, хвост навсегда завернулся в пружинку.
— Это агония, — сообщаешь ты.
Так же спокойно это слово произносил отец. А ему (ты это понимаешь прямо сейчас) говорил это дед, который уже неделю помирает на диване в своем шерстяном трико. Его голова стала маленькой. Когда ты его стриг, тебе казалось, что, если дернуть за ухо, оно отстанет, как пластилиновое. Дед не принимает пищу, матерится, глядя в потолок, когда больно, и просит твою мать не выключать телевизор, чтоб не уснуть. Все равно он быстро засыпает, и тогда вы думаете, что всё, а он открывает глаза, кашляет и просит чаю. Врач сказал, что дед умрет через день. Это было неделю назад. Теперь врач обещает, что дед умрет завтра. Ты уговорил мать, что нужно подготовиться, что свежина на поминки — это самое то.
Свинья еще раз пытается встать, но никто в ее успех больше не верит. Ее голова развернута к зеленым воротам — к последнему, что она видит в жизни. Вадик курит тоненькую сигарету, отставив ногу. Ты трешь ногтем засохшую кровь на запястье. Мать моет под колонкой ведро.
На происходящее из-под засохшего абрикоса смотрит Машка — сестра издыхающей свиньи. Она будет жить до осени. Даже если кто-то будет умирать в доме, все равно она будет жить до конца сентября. У нее очень тупой взгляд. Ты замечаешь, что происходящее ее не интересует. Она угрюмо долбит землю пятаком и сладостно хрюкает.
Зато Вадик, бледный, дерганый, не находит себе места во дворе. Сигарету уронил, достал другую, трет спичкой о коробку, на лице его восхищение, как у ветерана после салюта.
— Ну что ты за идиот?! — ругается мама. — А тазик? Тазик ты принес?
— Какой тазик?
— Да под кровь! Кровь вся вытекла уже. Говорила же, что хочу колбаски нажарить. Ну что ты за бестолочь?! Ну вредитель, а не сын.
Тебе обидно. Ты швыряешь под ноги заточку и орешь:
— Да нахрена она нужна?! Кто ее есть будет, твою колбаску!? Опять позеленеет и выбросим собаке. Иди отсюда! Не мешай нам!
— Господи, господи, — бормочет мама и уходит в дом с какой-то кастрюлей без одной ручки.
Тебе неудобно за грубость перед Вадиком. Ему тоже. Он отошел к гаражу и там смотрит в свой телефон.
Свинья затихла. Лежит мертвая и не шевелится. Только шерстка на ее спине дрожит от ветра, как пшеница в поле. Вадик фотографирует свинью. На его коленке растертая кровь. Не отстирается теперь уже.
— Сфоткай меня, — просишь ты, потому что это твоя первая свинья.
Вадик приноравливается, смотрит на тебя снизу и фотографирует. А ты думаешь, что впереди самое сложное: свинью нужно разделать.
Падают первые капли большого дождя. Ты хватаешь клеенку и накрываешь свиную тушу. Вадик гонит Машку в сарай. Она долго не понимает, чего от нее хотят. Ты прижимаешь клеенку половинкой кирпича, кричишь Вадику:
— Иди в дом, там мама суп сварила утром.
— Да ну, — отвечает он и прячется под навес гаража.
Дождь быстро проходит, но по всему ясно, что будет еще. Воспользовавшись паузой, вы начинаете заниматься свиньей. Вы суетитесь, роняете ножи и зажигалки, рычите друг на друга и посматриваете на небо.
Вначале вы осмолили свинью горелкой, потом перевернули и стали аккуратно разделывать. Ты вспоминаешь, как учил отец: главное, вынуть кишки, чтобы они не лопнули, а то все мясо испортится. Удаление селезенки — это тоже ответственно.
Отец умер год назад зимой. На его поминки свинью не резали, потому что в морозилке было полно мяса. Теперь вот дед умирает, а мяса нет. Ты один мужчина в доме. Хорошо, что помогает Вадик, тебе с другом повезло.
— Так сегодня репетиция будет? — осторожно спрашивает он, имея в виду, что ты не станешь петь, раз дед умирает.
— Будет, — отвечаешь ты. — Если дед не умрет сегодня, то будет.
Мать вышла и смотрит на вашу работу. Подсказывает и все ждет, что ты опять станешь кричать, но ты так увлечен срезанием свиного сала, что кричать тебе совершенно некогда.
Небо опять затягивается черными облаками. Ты смотришь на них сквозь набухающую ветку вишни. На носочках прохаживается кошка. Она чувствует праздник жратвы. Соседская собака лает в голос до срыва, но вдруг затихает, точно для того, чтобы ты услышал фразу:
— Почки сперва нужно вырезать.
Ты оборачиваешься и видишь деда. Он стоит на пороге в джинсовой куртке, ставшей ему великоватой, в брюках от костюма с латкой на колене и с ножом в правой руке.
— Ты что, дед?
— Все мясо испортишь, — говорит он, отгоняет тебя от свиньи и, присев, начинает вырезать почки.
Вы заканчиваете вместе. Вадик носит метровые куски сала в коридор. Он кладет их на специально расстеленную мамой бумагу. Дед рассказывает, что в армии разделывал носорога, но ты не веришь. Дед отлично себя чувствует. Его практически не беспокоит кашель, он дает указания тебе, Вадику и матери. Весь двор подчиняется ему. Даже кошка, услышав от него: «Иди отсюда!» — кокетливо разворачивается и уходит вылизываться к гаражу.
Когда все кончено и от свиньи остается только кровавый мешок, ты заходишь в дом и моешь под краном руки. Вадик сидит за столом и выбивает пальцами ритм по скатерти. Перед ним гора свежатины: блестящие кубики почек, печени, сала и мяса. В центре стола судно с пюре. На овальном блюде соленые огурцы, помидоры в морковной ботве и мокрая петрушка. На вытертую твоей старой рубашкой столешницу мама ставит пивную бутылку с изогнутой пробкой. Это самогон. Дед поглядывает на самогон и что-то думает. Он тоже вымыл руки и высморкался в полотенце. На всякий случай вы не говорите о дедовой болезни, чтобы не спугнуть его жизнь.
У зеркала ты стаскиваешь куртку и смотришь на себя: черный свитер и в нем — человек. У человека синее под глазами. У него большой нос, мелкие зубы и густые брови. Ему восемнадцать лет. У него руки перетянуты венами, у него плоский живот, у него русые волосы, которые еще недавно были длинными. Он их остриг.
— Иди уже, — завет тебя мама, и ты замечаешь, что одного тебя дожидаются за столом: над тарелками мама, дед и Вадик.
— Иду, — отвечаешь ты, и ты — это никакой не ты. Это я, еще не придумавший этот рассказ.
Я, пережитый мною.
А после голодные и усталые люди ели и немного выпивали. Они страстно говорили и смеялись чуть-чуть. На улице шел дождь, но он уже ничего не значил. Дед по-настоящему воскрес. Умирать передумал.
Он умрет, конечно, но только зимой. Перед самым Новым годом умрет и испортит всем праздник. На его поминках будут котлеты из зарезанной сегодня свиньи, и Вадик будет рассказывать, как дед воскрес весной, чтобы самому себе заготовить мясо на поминки. Вторая его смерть будет не такой печальной, как подготовка к первой.
Все это будет потом, а теперь весна. Прозрачных облаков утомительный бег на юг, подсмотренный из сельского окошка счастливым человеком.
Мелодрама
Свекровь предложила кофе, но Саша, естественно, отказалась. Как бы смущаясь, свекровь призналась, что даже пиво пила на восьмом месяце и поискала в холодильнике молоко. Не нашла.
— Только сливки, но не советую — жирные.
Саша согласилась, но почувствовала, что хочет сливок неистово. Срезать ножом картонный носик и высосать все прямо из коробочки. Она представила желтую капельку сливок, стекающую по коробке.
Свекровь вернулась на диван и посмотрела на Сашин живот, лежащий на располневших ногах, как глобус на подушках.
Спросила:
— Не ругаетесь с Женей? Если что — рассказывай. Не держи. Терпеть ничего нельзя. Терпишь — не живешь.
Саша заверила, что с мужем у них все хорошо, даже очень.
Позвонили коротко в дверь.
Свекровь без опоры на руки взлетела с дивана и, шлепая пятками, побежала в коридор. С первой встречи Саше стало стыдно перед свекровью за свои короткие ноги, за неумение держаться непринужденно в домашнем халате, за привычку скручивать волосы в хвостик, открывая большие уши с оттянутыми мочками.
Летом на пятидесяти пятилетнем юбилее свекрови присутствовали все четверо ее мужей. Зачем-то Саше был представлен каждый. Лысый генерал — отец Жени, дальше писатель с красным лицом и седой бородой — второй муж, третий был сухой и говорливый, кажется, ведущий из передачи о путешествиях, и, наконец, нынешний — громадный смешливый владелец сахарного завода. Обо всех свекровь отзывалась положительно, каждому клялась в любви и просила прощения за «неспособность врать самой себе». В браке многое приходится терпеть, а терпеть — значит, не жить. Свекровь страшно гордилась тем, что все разводы случились по ее инициативе.
Не снимая куртки, вошел Женя. Он был явно в хорошем настроении. Глаза его, как всегда, когда он был и с матерью, и с женой, смеялись, так что обе, но по отдельности, чувствовали себя состоящими с ним в заговоре. Женя сначала подмигнул матери, когда Саша стала восторженно рассказывать про едва различимую ножку ребенка на снимке УЗИ, а потом и Саше, когда свекровь, щурясь, показала фотографии новых кухонного стола и стульев, доставка которых задерживалась на целую неделю.
Потом Женя выпил кофе, скупо рассказал, как «генеральские» дела у отца, которого он навещал только что, и, наконец-то, позвал Сашу:
— Поехали? Нам же еще к твоим.
Скверно скрывая радость, Саша согласилась. Свекровь такое скорое окончание визита тоже не огорчило. Саша приподнялась с дивана, сложила ладони на шаре не под грудью и двинулась в прихожую, боясь поскользнуться в своих шерстяных носках. Она долго пихала ноги в меховые ботинки, потом, путаясь в рукавах, непременно сама хотела надеть пальто, а после, потея, искала по карманам носовой платочек, потеря которого ее страшно огорчила.
— Найдем, — пообещала свекровь и убежала в зал.
— К маме можем не ехать, — почему-то шепотом предложила, Саша. — Наверное, ты устал.
— Устал? Нет. Ничего, — ответил Женя. — Завтра — что? Выходной, правильно? Вызовут меня завтра или нет — не знаю. Думаю, нет. Выспимся.
Радостная свекровь вернулась со скомканным платком и спросила разрешения не выходить на холод. Сына она поцеловала в висок, а невестку мокрыми губами куда-то в ухо.
Окончательно стемнело, звезды в небе сияли, как дюралевые, изо рта шел пар, и где-то на краю расстроившегося поселка выла собака. Машина уже остыла. В ней было темно до тех пор, пока Женя и Саша не выехали из поселка, высоченные заборы которого укрывали лунный свет, и казалось, что это не заборы, а вагоны поезда.
— Чем это пахнет? — спросила Саша из темноты салона.
Женя поискал лицо жены в зеркале заднего вида.
— Мне ничем. Это тебе все теперь пахнет.
Скоро они въехали в город, надежно подсвеченный фонарями, фарами машин, светом домов из окон, рекламными щитами и тысячами жадных до двухдневного отдыха глаз гуляющих прохожих. Сквозь стекло Саша смотрела на все это, и ей было радостно. У нее что-то щекотное ползло из желудка к сердцу, и страшно было этому мешать, как хлопать канатоходцу.
Женя говорил много. Спрашивая, он требовал подробных ответов, шутил и сам смеялся, а когда выехали на главную улицу, вдруг впервые за все время заговорил о будущем, то есть о ребенке. Сашу насторожила бодрость его духа, не свойственная этому времени суток. Она утопала в луже от растаявшего снега и молчала.
— Мы к твоим надолго? — спросил он.
— На полчасика. А ты еще куда-то хочешь?
Вместо ответа Женя зевнул.
— Ну потерпи. Я утром выключу телефон, а твой вообще спрячу, — Саша коснулась головы мужа, но он дернулся и попросил телефон не трогать, добавив: — Идиотизм, да? Темно как. Как под водой, да?
— Частный сектор.
— Именно. Поэтому что? Поэтому тут нужно еще больше света. Вот сейчас алкаш какой-нибудь свалится под колеса, и мы переедем его, как мешок с картошкой. Как ты тут жила только.
— Езжай, пожалуйста, потихоньку, — испугалась Саша.
Окраина, на которой Саша родилась, выросла и где остались ее родители, разительно отличалась от выросшего за год поселка, в котором купили дом родители Жени. Не было тут высоких заборов, гаражей, как дома, и рекламных щитов с красивыми лицами. Здесь все друг друга знали. Девочки выходили замуж за парней из этих мест и попросту переходили жить в другой дом, к чужим людям. Теперь здесь появились магазины и даже какой-то крошечный рынок, но раньше за продуктами приходилось ездить в город или довольствоваться ассортиментом магазина «Лета». Один раз Саша купила там пачку сигарет и выкурила половину за вечер, но об этом никто не знает, и Саше до сих пор страшно, что продавщица расскажет об этом матери.
Женя что-то рассказывал, но Саша задумалась о родителях. Она представляла, как они сейчас будут встречать их во дворе. Отец, в рубашке и спортивных брюках, согнувшись, будет курить на крыльце, а мать появится в съехавшем набекрень платке, в отцовых залатанных брюках и в пахнущей капустой кофте без пуговиц. Она будет просить Женю попробовать голубцы, станет извиняться за то, что абрикосовый компот несладкий, и непременно во всем будет винить молчаливого отца, напившегося уже второй раз за день. Икая, отец будет уговаривать Женю выпить, а добившись не менее трех отказов, выпьет сам поочередно две рюмки. Расскажет историю из тех, что рассказывал уже тысячу раз, и уйдет спать на свой продавленный диван под общее молчание. Во время прощания мама станет наигранно суетиться. Будет совать в кульки голубцы со стола, из погреба притащит варенье и запихнет Саше в карман тысячу рублей, тайком от Жени, так, будто он непременно отберет эту тысячу, если заметит.
Остановив машину, Женя добавил тепла, отстегнул ремень и накинул капюшон.
— Куда ты?
— Кофе куплю. И булку какую-нибудь.
— Да десять минут осталось. Мама сейчас будет совать тарелки с едой.
— Да ладно. Кофе хочется. Я быстро. Посиди, — прикрыв дверь, Женя побежал к придорожному киоску, а Саша в который раз убедилась, что муж брезгует кухней ее матери.
Стёкла сильно запотели и город исчез. Кусающий на бегу парующую булку, Женя был виден только в небольшое пятнышко у самого края стекла. По форме это пятно что-то напоминало Саше. Она прильнула к стеклу, как для поцелуя, и натужно, от самого живота дохнула на него. На стекле проявилась размазанная человеческая ступня: пятка размером в яичко, узкая, нечеткая подошва и большой, в форме человеческого сердца, палец. Будто кто-то качал пресс, лежа спиной на широких сиденьях джипа, и упирался потными ступнями в стекло.
Женя набросил ремень и плавно тронулся. Запахло чесноком и горелым тестом. Саша пригнулась и понюхала кожу сидений.
— Спать хочешь? — спросил Женя. — Ничего, сейчас мы по-быстрому.
Когда они подъехали к шиферному забору, из-за которого выглядывал выкрашенный синей краской дом родителей Саши, в машине вновь стало светло. Прямо напротив двора горел фонарь. Отпечаток ступни вновь проявился на стекле.
— Идем? — спросил Женя. — Уснула, что ли?
Целую секунду Саша думала, а потом провела ладонью по стеклу, обтерла руку о платочек и открыла дверь. У звякающей калитки плечом к плечу стояли родители. От головы отца шел сливочный пар. Мать выкрикивала приветствия и смеялась. Женя подал Саше руку, и она выбралась из машины.
Идя вслед за мужем по снегу, выпавшему утром, она придерживала живот обеими руками и успокаивалась мыслью, что сейчас выпьет молока с черным хлебом и поверит, что всему виной ее недисциплинированное воображение.
Последняя красавица
Последнюю красавицу искали три дня всем городом. Под общую чистку она не попала. Наши растяпы ее упустили. Она лежала с ветрянкой у бабки в частном доме, который не значится в реестрах. Кстати, по отчетам тогдашнего ИО Муниципальной Кремационной Службы, ее ликвидировали с первой партией. Да и все бы о ней забыли тогда в суматохе, но кто-то из соседей пожаловался в областную инспекцию, откуда в муниципалитет направили запрос о предоставлении Свидетельства о ликвидации и всех сопутствующих документов. И вот выяснилось, что протокола ареста в архиве муниципалитета нет, а значит, в самом деле бабка не кошку у себя прячет, а тридцатилетнюю девушку с худенькими ключицами и кожей, как лист «денежного дерева». Незамедлительно обыскали бабкин дом, но от диссидентки там остались только маленькое черное платье, сшитое на заказ, и какой-то сливочный порошок в жестяной банке. (Потом установили, что пудра.)
Где она пряталась эти три дня, доподлинно не установлено. Доводчица с завода «Электросила», женщина абсолютно безопасная, показала, что встречала ее в лесу у озера.
— Подмывалась, гадина, — рассказывала она. — Я за рыжиками ходила после дождя, думала, поросей накормить и себе натушить с картохой, смотрю: полощется, мерзавка. Розовая с головы до ног и парует.
Лес прочесали с собаками, осмотрели деревья и заброшенные медвежьи берлоги — нет красавицы. Прячется ловко. Или прячут ее.
На исходе третьего дня поисков губернатор выступил с обращением. Говорил о том, что своим долгом он считает указать активным горожанам на их обязанность проявить бдительность. Просил сообщить о местонахождении девушки, обладающей вредной для стабильности красотой, и напоминал об ответственности, предусмотренной для укрывателей. Меры, которые к ним могут быть применены, губернатор назвал «жесткими».
Вырин не дождался конца обращения, потому что и так все знал о текущей политической ситуации и степень социальной ответственности осознавал. Он был активным гражданином.
В тот вечер он строил карточный дворец, стоя на коленях перед журнальным столиком, который остался от рано ушедшей супруги, любившей на этом столике раскладывать пасьянс вечерами. Второй ряд карт встал на плечи первому, расставившему ноги, подрагивающие от напряжения; Вырин прикусил верхнюю губу и перестал дышать, пытаясь унять трепет рук, подвешенных в воздухе с трефовым валетом и червленой дамой. Соединив карты в квартирку, Вырин опустил их в центр дворца, выждал первые, самые опасные секунды и вознамерился приняться за следующий ряд.
Вой ожившего за окном железа, влетевший в дом, пробежавший через все комнаты и затолкавший сам себя на чердак, отвлек Вырина. Его уши дернулись, сердце высохло, а глаза на миг перестали видеть.
«Калитка», — догадался он и проследил, как величественно и многозначительно обрушился его незаселенный дворец, превратившись в карточный беспорядок, отмеченный перевернутой в центре дамой черв.
Вырин глянул в окно, прижавшись лбом к стеклу, и увидел ее, и сразу понял без экспертизы, что это та самая, избежавшая ликвидации. А она, заметив Вырина, расправила плащ под тугим пояском, постояла немного в свете окна, точно никакого дождя не было, и только после этого подошла к крылечку. Постучала.
Так и не решившись заговорить, Вырин разжег камин. Он чувствовал себя спокойнее, когда стоял к беглянке спиной. Без приглашения она, мокрая и шумящая (плащ шелестел, как бумага), уселась в кресло. Руки опустила в глубокие карманы. Ее мокрые рыжие волосы пахли лесом и чем-то еще, кажется, дымом. С плаща на паркет стекала вода. Вырин слышал окрики капель-самоубийц.
Притворяясь, что следит за змейкой дыма, хозяин глянул на гостью. Она спрятала ноги в туфлях под кресло, стесняясь, видимо, их неприглядного вида.
Огонь успокаивал. Решив, что еще успеет сообщить куда надо, Вырин отыскал в шкафу полотенце, подаренное мамой на мужской день (не распакованное, со слоем пыли на пленке), ворсистый халат и большой кусок мыла, пахнущего шалфеем.
— Сходите в ванную, — сказал он. — Сначала.
Она прижала дары к плащу и как-то спиной ушла в ванную, ступая по паркету осторожно, словно боясь его поранить каблуками. «Ой», — единственное слово, которое она произнесла, когда в ванной обрушились какие-то выринские пузырьки.
«Войдите в мое положение, — мысленно репетировал Вырин, пользуясь внезапно дорогим одиночеством. — Я обязан сообщить. Однако сначала мы можем выпить чаю с травами. Календула, мята или…»
Безусловно, это была она — та, которую все ищут. Но в чем ее отличие от остальных? Вырину стало обидно, что имея шанс удовлетворить любопытство, он до сих пор им не воспользовался, не рассмотрел ее как следует. «Сейчас ее увезут. И все. Даже рассказать будет нечего».
Вода в ванной шумела долго. Вырину казалось, что он по всплескам догадывается о местах омовения.
«Тщательно вымыться перед арестом — это разумно. Все-таки скитания по лесам (или где там?) вам на пользу не пошли… Думали ликвидации избежать? Хе-хе».
Находя собственные мысли дикими, он стоял у камина, смотрел на огонь и тасовал колоду карт. Вновь попав на червленую даму, он швырнул ее в камин. Она бросилась в огонь, как бабочка, свернулась, почернела и исчезла, обессмыслив колоду. Суровая простота тления поразила Вырина, и он не сразу обернулся, когда услышал мокрые шаги босых ног у себя за спиной. Она вошла в комнату, скручивая, влажные концы волос; усевшись на тахту поверх покрывала, она сказала:
— У вас что-то с холодной водой. Я крутила, но не работает.
— И вы мылись в горячей?! — Вырин вспомнил, что перекрыл назойливо капающий кран.
— Мылась, — она улыбнулась. — Есть сигарета?
— Нет, — Вырин никогда не курил. У него с девства слабые легкие. Все же он зачем-то хлопнул себя по нагрудному карману свитера.
— Сколько вам лет? Сорок? Сорок пять? Когда я вошла, мне показалось, что сорок, а теперь кажется, что сорок пять, — она рассматривала камешки ногтей на правой, переброшенной через левую, ноге.
Теперь он все увидел. И веселые глаза, и будто испачканные соком вишни губы, и насмешливые морщинки у носа, точно прочерченные лезвием.
«Как ее зовут?»
Вырину казалось, что спина у гостьи из бетона, пока она не потянулась за упавшим на ковер тюбиком с кремом.
«Откуда он взялся?»
Ее разгоряченная шея надувалась при вздохе, будто благодаря жабрам, очищенным в ванной от песка и слизи, получившим наконец свободу. Работая как следует. Как давно хотелось.
«О чем она спросила?»
— Завтра мне исполнится пятьдесят два, — наконец-то ответил он.
— Вы уже седой. Ваши волосы — как остывший пепел.
— Отец рано поседел.
«Неужели можно об этом теперь говорить?!»
— Видите ли… — начал Вырин, но гостья его резко прервала, раскрыв глаза, как от удара.
— Нет-нет, постойте. Послушайте, дайте мне переночевать, а утром поступайте как знаете. Я не надеюсь… ведь вы убеждены, что это необходимо, да? — Она замолчала, увлекшись игрой собственной ладони, которая то собиралась в кулачок, то разгибалась, как для рукопожатия.
Иногда мужчине неприятно, что женщина в нем не сомневается. Вырин даже захотел объясниться, но слова не шли; показалось, что виноват во всем рассеянный свет, исходивший от канделябров люстры.
— Я видела в лесу кукушку сегодня. Не слышала, а видела. Вам приходилось когда-нибудь?
— Нет. А что?
— Удивительно красивая птица. Павлинами люди восхищаются, а кукушку, такую изящную, с черными глазками и с перьями двух-трех оттенков никто не ценит. Я себе ее представляла погрубее. Простой круглой уродиной с кривыми лапами. Маленькой курицей, в общем. Ну а тут такая невеста.
— Да, — вздохнул Вырин и отвернулся к окну. Казалось, что уже должно светать, а нет. Ночь, и даже луны не видно.
Наконец-то Вырин предложил гостье чаю; потом, ничего не обнаружив в холодильнике, поставил вариться чечевицу, предварительно промыв ее в адски горячей воде.
— Сейчас поужинаем. Я могу открыть баночку с потрохами. Я сам закрывал в прошлом году. Ничего, — вкусно.
— Я не против, — сказала гостья.
Низко склонившись над журнальным столиком, они говорили о любимых городских местах. Вырину нравился остров — песчаный пятачок на окраине города, окруженный болотом. А она рассказывала о клумбе в центре, которую зачем-то недавно обнесли жестяным забором.
После говорили о детстве и еще о том, что больнице давно положен ремонт, да только вот тянут всё, хотя и обещают каждый год.
Пахло горячей чечевицей. Дрова в камине практически перегорели. На улице выла собака. Далеко-далеко.
За ужином Вырин рассказывал о работе, по которой на преждевременной пенсии, оказывается, скучал, а после совсем разошелся и предложил сыграть в карты или хотя бы разложить совместно пасьянс.
— Нет уж, — сказала гостья. — Кажется, пора спать.
Сказав это, она встала и ушла в спальню, хватаясь за шуршащие от прикосновений обои.
Шум дождя разбудил Вырина после полудня. От окна тянуло холодом. В горле щипало и хотелось пить.
Он обнаружил ее у камина. Подтащив кресло, она смотрела на огонь, который разожгла непонятно как, ведь спички хранятся в специальном месте.
— Почему вы в плаще? — спросил Вырин.
— Вы будете сообщать?
— Нет, — спокойно ответил Вырин и ушел в ванную, из которой вскоре запахло шалфеем.
Спустя восемь или десять лет Вырин внезапно распробовал вино. Теперь каждый вечер в ресторане возле так и не отремонтированной больницы он заказывал бутылку.
В один из таких вечеров он долго врал парню с едва заметными усиками о молодости, когда работать было тяжелее, чем теперь, и праздников столько в году не предоставлялось. Парень угостил Вырина пряным ликером, когда бутылка опустела.
Хорошо было. Легко. Вырин рассказывал и рассказывал о прежних временах до того момента, пока парень не похвастался своим новым приобретением, на которое терпеливо копил.
— Купил себе сад. Не готовый, конечно, сад, а целую дюжину деревьев: яблони, абрикосы, орех. Они будут плодоносить через несколько лет. У меня есть дети. Это для них. Они оценят, когда подрастут.
Вырин махнул на это рукой и сказал:
— А ты вот знаешь, что я содержу последнюю красивую женщину? Ту, которую искали и не нашли. Сообщили, что последняя утопилась, помнишь? Ты еще, наверное, мальчиком был.
— Всех красивых женщин ликвидировали сто лет назад.
— Всех, да не всех.
— Ну, понятно, — сказал парень, улыбаясь. — Спасибо вам за компанию. Я пойду.
Вырин принялся объяснять, и, чтобы парень не ушел, пришлось держать его за запястье и рабски улыбаться.
Они заспорили и вскоре, прихватив с собой недопитую бутылку, пошли к Вырину домой. Это недалеко от ресторана.
Подшучивая друг над другом, они оказались у Вырина во дворе. Подведя гостя за руку, Вырин распахнул дверь и сказал шепотом:
— Ну вот, смотри — моя красавица.
Сначала парню показалось, что это какая-то необычная статуя, помещенная ваятелем в кресло. Но если это статуя, то почему у нее на голове шелковый чепец?
У камина сидело сгорбленное существо с женскими признаками и перемешивало карты. Услышав голоса, оно недовольно глянуло себе за спину и вдруг закашлялось от потянувшегося к сквозняку дыма. А откашлявшись, в четыре слога, сказало:
— Про-хо-ди-те.
Еще оно попыталось привстать, но ноги, укрытые одеялом, не сработали. Едва приподнявшееся тело рухнуло обратно в кресло. Существо засмеялось, посвистывая от наслаждения.
Парень тоже рассмеялся здоровым бессовестным смехом, а после ушел, бросив Вырина у раскрытой двери. В ее тени.
На следующее утро последняя красавица пропала. И ее практически всем городом опять искали три дня и нашли у озера на дубовой ветке.
Доводчица с завода «Электросила» потом рассказывала в бане:
— Иду по лесу, смотрю: болтается, родимая. Баба как баба… А ту, настоящую, я одна видела. Сто лет назад это было, и больше ее никто не видел. Потому что сом ее утащил в тот же вечер. Если будут болтать, что видели, то не верьте.
Самой доводчице мало кто верил, но послушать ее всегда было интересно.
Сомнительная история
В ту ночь я разговаривал мало. Опять была неболтательная луна. И все равно я оказался между спорщиками. Один пытался выпендриваться, повторял: «Послушайте, пожалуйста». Его звали Антон. Он мой друг последние лет семь. Это именно его пригласил на годовщину массажного салона друг-кореец Цой. А меня Антон протащил контрабандой. У него лицо грустной обезьяны, кстати.
Другой спорщик был красавиц, но мальчик совсем, лет восемнадцати. Его портила ниточка шрама, растянутая от носа через лоб к затылку, как замерзшая сопля. Зато у него были белые зубы. Зубы цвета новой раковины.
Он хороший массажист. Его рукопожатие приятно: руки мягкие, молочные и сухие. От него пахло сливочными кремами и сигаретами. Открытый лоб без челки, черные глаза и неповоротливые губы, как у ребенка.
Доспорились они уже до: «Подожди ты, дай скажу!» Я сидел, прильнув спиной к стене, и потягивал неразбавленный виски. Неразбавленный, чтобы понравиться массажисткам. Вот это мужчина: не горько ему, не печет.
Я смотрел, как напротив в массажном кабинете, раскрытом настежь, казашка со сметанной спиной укладывается на кушетку, придерживая через полотенце непослушные груди, а рыжая девчонка в золотистых шортах готовится тереть казашкины плечи какой-то вязкой дрянью. Пойти бы к ним, но нет же. Виски глотнул, гортань обжег до онемения, еще глотнул и сижу, как безногий. Слушаю — спорят о Боге.
Антон говорит, что его нет, потому как существуют на планете и вообще во вселенной места, «куда не ступала нога человека». И если бы Бог был, то он бы не создавал подобных мест. Локаций, укрытых от человеческого внимания. Ведь это бесполезный труд, как правка рассказа, который не опубликуют. А если однажды человек и отыщет такое место, объяснял Антон, то выйдет, что до этого момента оно существовало бессмысленно. Вот есть в Африке такие места, где человек не бывал. И в Антарктиде есть тоже. Зачем они нужны? Бог их создал и никому не показал. В чем прикол?
— Сделал природу, — говорил Антон, — так насели в нее людей. А то чего он ждет, Бог ваш? Бог, по-моему, ничего бессмысленного не делает, а раз существует бессмыслица, то и Бога нет.
Антон уже стал рычать, а я заметил, что теперь казашка, кое-как натянув черный лифчик, делает рельсы-рельсы, шпалы-шпалы рыжей. Я помню это: казашка постанывала. Ее стоны были гортанными, с хрипотцой: ог-ог-ог. Рыжая вытягивала ступни от наслаждения и облизывала бледнеющие губы. Иногда она задирала голову и шипела. Просила о каком-то только массажистам известном кайфе. В такие минуты было видно, что на груди у нее облетевшее деревце синих вен.
— Слушай, — сказал массажист, обращаясь к Антону, но глядя на меня. — Тринадцать лет назад из поселка Платоновка в ближайший город выехал автобус.
Казашка засмеялась — ее рыжая рассмешила, сообщив что-то на ушко. Прежде казашка посмотрела на меня. Я отвел взгляд и решился уже встать и двинуться к ним в массажную, но белозубый пацан продолжил рассказ о Боге.
— Была осень, — говорил он. — Октябрь с первыми дождями. Утром как раз прошел холодный дождь, но, когда автобус набрал скорость, выглянуло солнце. Оно просушило дорогу.
Автобус ехал быстро. Трасса была пустой. Вдоль нее (она есть и сейчас) кленовая посадка, а за ней гигантские поля.
В автобусе ехало человек десять. В город едут: кто на базар, кто к детям, а кто на работу. И вот было все это в полдень.
Автобус остановился за двадцать кэмэ от города. Об остановке попросила женщина с ребенком. С мелким пацаном. Водитель был недоволен, но притормозил. Женщина и ребенок вышли. Автобус поехал дальше. Всё пока.
Сказав это, он ушел в туалет. Вернувшись, выпил, закусил морковкой и спросил:
— На чем я?
— Вышли мамка с сыном.
— Да, в два часа дня в город на «копейке» поехал слесарь. Его дочь в тот день рожала в городе с осложнениями. Супруга уже там была, а его с работы не отпускали. Он мужик был суетной, нервный. Ехал быстро. До поездки он пообедал в столовой, когда еще про роды не знал. Он съел борщ, пюре с сосиской и выпил два компота.
«Господи, взмолился я. Что за ноги у этой казашки! Гладкие, мускулистые, с порезами от станка. При чем тут борщ и компоты!»
— Компоты эти, — продолжал массажист, — слесарю надавили на клапан. Он едет и чувствует: «Не дотяну до больницы». Вообще потом будет не до того. Свернув к обочине, он остановился. Не заглушив мотор, побежал к посадке.
Он бежит, расставив ноги, прыгает с кочки на кочку. К шнуркам цепляются репяхи. За спиной: жух, жух — машины. Он замирает у ближайшего тополя, потому что за ним еще один тополь и к нему привязан бельевой веревкой голый я, лилового цвета.
Парень замолчал. Антон тер подбородок. Я, глядя по-прежнему на массажисток, глотал виски. Думал, кажется, о том, что не мог Бог такое ловкое спасение устроить. Именно для него это слишком неправдоподобно.
— А почему голый? — спросил я.
— От холода умирают быстрее, чем от голода. Мама была гуманной.
— Посадили? — спросил я.
— Нет.
— Нет?! — переспросил Антон.
Массажист кивнул. Где-то рухнула на пол бутылка. Пьяные массажисты смеялись. Ревела музыка. Пахло потом, мылом и морковкой.
— У нее были проблемы с деньгами? — спросил я.
— Она хотела свободы, — ответил массажист. — И с деньгами тоже были проблемы. У всех, у кого проблемы с деньгами, — проблемы со свободой.
— Верно, — согласился я, и мы допили из своих стаканчиков. Оказалось, что мы прикончили большую бутылку, но, к счастью, у массажистов было еще.
Потом этот парень мял Антону спину, и он кряхтел от боли. Девочки куда-то ушли, может быть, с кем-то. Я смеялся. Мне было смешно.
В тот вечер я потерялся, и меня никто не мог найти. Мне захотелось на свежий воздух, я вышел и пропал, свернув во двор-колодец. Я блуждал в одиночестве, укрытый от звуков и взглядов. Не понимал, где нахожусь, спотыкался и падал. Меня долго искали.
— Правду рассказал, как думаешь? — спросил я у Антона, когда он меня нашел.
— Не знаю. Если это все Бог устроил, то зачем ему понадобилось так долго держать его на холоде? Два часа. Для кого он там находился два часа? Почему не час, например?
— Драматургия, — предположил я.
По дороге домой я думал: писать рассказ или нет?
Я не брался за него целый год, а сегодня вечером вот не удержался. Сами нашлись слова, выстроились сами. Я буду его править еще раза три, а потом он окончательно оживет.
Если не получается, то можете в эту историю не верить. Достаточно того, что в нее верю я.