Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2021
Алена Новикова родилась в 1999 году в Москве. Окончила МГИМО. Входила в длинные списки премии «Северная звезда» журнала «Север» в номинации «Проза». Рассказы печатались в журналах «Прочтение», TeensWrite. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
Н.С.Гумилёв
Это вовсе не так просто, как кажется.
Он опустился в кресло, зная, что подняться без посторонней помощи будет трудно. И когда это он, М.И.Зиглер, успел дожить до таких преклонных лет? Еще вчера был удивительно некрасивым мальчишкой с огромным носом и соразмерными планами на жизнь, которая разворачивалась перед ним во всей своей бескрайности, как поле колосящейся ржи. Ему часто снились ржаные поля, когда он был маленьким — золотистое колышущееся море, которое он рассекает. Много позже кто-то сказал, что для индейцев рожь всегда была символом процветания. Дескать, он еще в детстве предчувствовал свой успех. Вот уж бредни. Он всегда смотрел на такие вещи со свойственным ему скептицизмом, к тому же к индейцам он имел такое же отношение, как, скажем, ко Льву Толстому. Что как не рожь может увидеть во сне сын бакалейщика?
И все же через пару лет он уже видел другие сны. Сапоги на три размера больше нужного, тонущие в вязкой грязи, разорванные рты, гноящиеся раны, молодые люди с выпирающими ребрами и пустующими рукавами, девушки с навсегда стертыми с лиц улыбками и будто присыпанными мелом волосами. Красные капли на свежей траве. Крик, крик, крик. Экспрессионизм как направление в жизни. Фантазия Верещагина, вышедшая за раму. Нет, в кино такого не покажут. Он это видел своими глазами, дурацкий длинный солдат, едва научившийся ходить строем, таращащийся на это inferno как будто через экран. Вот почему он тогда не сошел с ума: он старался не дать себе самому понять, что это происходит на самом деле, что этому не видно конца.
Тогда он и начал писать. В госпитале, разрабатывая левую руку — правая-то была на перевязи, — он долго мучил огрызок карандаша, по-дурацки описывая невиданные вещи, происходящие с невиданными людьми в невиданном мире. Хемингуэевская точность, дым сигар, разведчицы, похожие на Ингрид Бергман, предательство, блеск лезвия в желтой полутьме бара и страсть на фоне марокканских пейзажей. Он был двадцатилетним дураком, а сигары и разведчицы помогали не думать о ноющих костях, пустом желудке и тошноте от бесконечного созерцания чужих вывернутых кишок. Потом война закончилась, а глазастый рядовой Зиглер остался, и какая-то маленькая часть войны осталась с ним. Она напоминала о себе глубокой ночью, когда не спалось или когда в вагоне метро слышались стук квадратных каблуков и резкая немецкая речь. Кроме этой части с ним остались по-телеграфному короткие предложения. Разведчицы и Марокко изжили себя, а предложения остались. Потом они помогли редактору «Юности» выделить его рукопись из кучи других и заполнили книжные магазины и лавки тонкими брошюрками с его фамилией на обложке, а еще позже, благодаря им же, его имя в газетах ставили рядом с Вампиловым и Евтушенко, а вихрастые парни и девушки в роговых очках толпились у подъезда его дома с потрепанными копиями «Утёса» в руках.
Только теперь, когда Зиглеру семьдесят восемь, предложения никак не хотят друг за друга цепляться и уж точно не вернут желания завтра все-таки проснуться. Не вернут, хотя раньше всегда возвращали. Он все чаще думает о поступке Анны. А тут еще этот парень, музыкант. Зиглер потом нашел заметку в газете — оказывается, новое поколение его признавало своим голосом. Этот Егор со своими длинными спутанными волосами странного цвета, светлыми-светлыми, курящий сигареты одну за другой, признался, что любил бы фильмы Тарантино, если б в них не было так много крови, и что, принимая решения, всегда спрашивает себя, как бы на его месте поступил Христос.
— Иногда бывает непросто представить, — смущался Егор. — Вот, например, у него ведь не было соседей снизу.
Уходя, он помог Зиглеру выбраться из садового кресла — была осень, а сидеть подолгу на холоде ему давно противопоказано, — подарил новенькую «Лейку» и смущенно попросил автограф.
— В эту сторону — я имею в виду, Вы мне, а не я кому-то — ужасно непривычно. Спасибо.
На «Лейку» он не сделал ни одного снимка, а вчера узнал, что Егор умер. Он как-то неудачно упал и проломил голову о бордюр. Украинка, которая помогала Зиглеру по дому, гладила белье перед телевизором, а он сидел рядом и смотрел, как роятся журналисты и полицейские и как отгорожен тротуар, на котором лежит тело Егора. Его светлые-светлые волосы намокли от крови. Ему было двадцать пять.
Семьдесят восемь минус двадцать пять будет пятьдесят три. Он подзадержался. Зиглер провел пальцем по холодной глади ствола. Это один из парных пистолетов Анны, а другой она навсегда зажала в руке в своей спальне, как проклятая Гедда Габлер. Она и была Геддой, со своими тонкими злыми губами, независимостью, которой больше всего дорожила, и страстью что-нибудь разрушить.
В ее руке он обнаружил один из пистолетов, а в кармане нашлась записка. Он прочел голосом Анны, с издевкой: «Только не подумай, что это из-за тебя». Никто и никогда не имел над ней власти, а он, Зиглер, всю жизнь воображал себя Левборгом, хотя на самом деле был для нее всего лишь предсказуемым, скучным Тесманом со своими бесконечными переписываниями под настольной лампой, затворничеством, с их общим сыном. Она не любила детей, и Иван, пухлый и бестолковый, оставался ей безразличен. Пухлый и бестолковый ребенок затем превратился во вдумчивого молодого человека с феноменальными для своего времени взглядами, а сейчас-то о нем все не только говорят, но и пишут, да только Анна об этом никогда не узнает.
Он так и не сделал для нее ничего хорошего. Она согласилась с тем, что они должны пожениться, будто бы с неохотой, сразу предупредив:
— Только не думай, что я стану тебе Сниткиной.
Он потом всю ночь сидел в сочинском кафе, которое поближе к лету выставляет столы на набережную, таращился на море своими странными глазами, придававшими лицу будто бы всегда удивленное выражение, и рассказывал официанту, как она цитирует Сафо и стреляет в десятку, и что волосы у нее на висках и у лба совсем седые.
Он все-таки не зря вспомнил Достоевского. В шестнадцать лет Зиглер впервые достал где-то книжку этого бородатого пессимиста, и с тех пор его образы сами складывались в голове, как таблица умножения. Она не была Сниткиной, но, как Настасья Филипповна, швырнула для него в огонь свою привязанность. И он знал, чем это может закончиться, но все равно бросился доставать ее голыми руками, безо всяких щипцов.
Потом, как Анна застрелилась, он потерял контроль над собой. Бросил рукопись, над которой работал, предсказуемо начал пить. В баре на той же набережной и за тем же столиком требовал восемнадцатый неразбавленный виски. Столы, впрочем, менялись, как и женщины, и потолки над их головами, но Зиглеру почему-то казалось, что все это один день, который никак не может закончиться. А потом кончились деньги, и рукопись сдавать все-таки пришлось, и «Крик» даже кому-то понравился, написано вроде неплохо, только почему вот конец такой мрачный? Он и сам не мог ответить. Согласился расширить тираж, а, вернувшись домой, застал там человека, которого не узнал. Иван все это время переходил от одних родственников к другим, попал в монастырь, и что-то там такое с ним сделали, что он сидел в зиглеровской прихожей девятнадцатилетним взрослым с опущенным взглядом, а тихий мальчик, который везде таскал с собой тряпичную куклу, домой уже не вернулся.
Зиглер по-своему любит его и почему-то боится. Он никогда не чувствовал между ними связи. У него, такого урода, родился сын, который вовсе не был некрасив. Он все ждал, когда у Ивана проявится его кривая улыбка или странный излом носа, — эти искореженные линии, но теперь какая-то поклонница — вероятно, малолетняя фанатичка — пишет, что лицом он похож на казненного средневекового святого, хотя и богохульно так говорить. Хуже всего, что Иван и занимает это причудливое положение между простым смертным и святым — чудес никаких не творит, но и человеческого в нем маловато. Вещи, о которых он пишет, по-своему феноменальны. Сам он, кажется, последний из ныне живущих, кто не только следует заповедям, но и ужесточает правила какой-то своей системой ценностей. Женщин сторонится, никогда не возьмет предложенную сигарету, но когда в какой-нибудь старой часовне, до которой сорок пять минут добираться поездом, он стоит на коленях перед алтарем и губы его что-то истово шепчут, сразу понятно, что он не зря живет на свете.
Зиглеру не хочется признавать, но это больно ударило по его самолюбию, когда в прошлом месяце он по ошибке прочитал письмо, адресованное сыну. «Ваши работы, без сомнения, величайшее из того, что пишется в наше время», — писал неизвестный возбужденными каракулями. «Вас будут читать и через сотни лет, как Соловьёва и Спинозу». Дочитав до конца и обнаружив ошибку, Зиглер невесело усмехнулся и убрал письмо обратно в конверт. Когда-то объективные признаки — продажи, толпы у его парадного крыльца — питали его самолюбие. Он в глубине души, втайне от самого себя тешился мыслью, что в его деле ему нет равных. И кто же превзошел его теперь, когда он, казалось, отточил навык до совершенства? Его же сын. Глупая, злая ирония. Последний удар. В моменты отчаяния он прибегал к этой тщеславной надежде. Временами ему казалось, что одаренность может искупить его уродство, его испорченность. Как-то же нужно было доказывать людям, что он не хуже, что он тоже чего-то достоин. Он тоже человек, ему можно верить… Или? Печальное крушение в полушаге от смертного одра. Некрасиво у немощного старика отбирать последнюю опору, но Ивана невозможно обвинять.
Зиглер едко улыбнулся. Наверное, он потерянный человек, но вместо того, чтобы гордиться своим нечеловечным безгрешным сыном, он чувствовал только горечь поражения. Подавляемую зависть. Презрение к собственной никчемной персоне. Вот так, Михаил Иванович. Вот что получаешь за годы стараний и поисков того, что не можешь назвать и что все время ускользает, стоит только протянуть руку. Ивану дозволено видеть то, чего он никогда не увидит, говорить то, о чем он никогда не смог бы сказать, но не потому ли, что он поместил Бога там, где Зиглер взращивал свою гордыню?
Он обыскал карманы неуклюжими, непослушными Шиле-шилейными-шилевскими пальцами, достал зажигалку, неспешно закурил. Пусть сигарета будет его прощальным желанием. Он не может позволить себе эту последнюю трусость. М.И.Зиглер, рядовой, смерти не боится. Если сейчас он отступит, это будет предательство. Он себе никогда не простит.
Он так часто бывал в одном шаге, что сейчас должен сделать его сам.
В огромном пустом доме на берегу холодного соленого северного моря он бездумно мерил комнаты шагами. В окно стучали сосны, а дом был проклятующе белый. Кровь на снежном полу расплывалась пятнами, похожими на алые маки, и он вдруг увидел себя со стороны: скрюченные пальцы, зажимающие лезвие, рассеянное выражение страшенного лица, как у Офелии Милле. От ненависти и презрения к себе его тошнило.
Потом была русская рулетка среди пьяных рож, и его сокрушительное невезение. Открытый газ — он сидел босой, в льняной рубашке, в которой сам себе напоминал отдыхающего рыцаря Круглого Стола, и читал вслух «Беовульфа». Неудач больше, чем попыток. В этот раз он не может промахнуться.
Он все чаще видел перед собой глаза Анны, ее надменный рот, шепчущий одно и то же язвительное, хлесткое слово. Ничтожество. Издательство отказалось от «Семи», и он выбил кулаком все до одного стекла в своем автомобиле. Он вернулся под утро, и на предплечье зияли следы от ногтей. Он не знает, где Ваня так разбил нос, да, кажется, кровь идет, он опять брал его с собой в это место. Анна, Анечка, посмотрела бы ты на него сейчас. Он больше не так жалок, не так отвратителен, верно?
Опять это проклятое честолюбие. Кто же знал, что оно станет его гамартией. Ему всегда казалось, что где-то глубже, по-настоящему глубоко, что-то в его характере, в его душе искривлено, испорчено, — что-то ведь должно было породить такое уродливое лицо. Тщеславие — ну не смешно ли?
Он потушил сигарету, разжал сухие старческие губы. Его голос походил на шелест наждака.
— Горе мне, в этом слове я смерти моей приближение слышу, — пробормотал М.И.Зиглер.
Не он сам — его пальцы спустили курок. И раньше чем пуля достигла цели, он понял. Он уже делал это прежде. Это он подошел слишком близко к краю в «Утёсе». Это он был в «Крике», Vade retro, «Семи», во всех других. И только теперь ему удался конец.