Записи на ходу
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2021
Журнальный вариант
Глава первая
Утро. С погодой — не совсем ясно. Все окна нашей с Ф. квартиры выходят в переулок и упираются в два неоднократно на нашем веку менявших свой облик дома. Тот, в котором жил главный редактор «Воплей» (журнал «Вопросы литературы») Лазарь Лазарев и в который наведывалась наша с Ф. подруга, Таня Бек, кажет нам глухую когда-то часть боковой стены. К ней примыкает здание бывшего Минтяжмаша. Наш с Ф. дом — «литературный». В тридцатые годы уже прошлого века три этажа стойкого старинного подворья надстроили двумя этажами под кооператив драматургов. Знаменитости давно вывелись, и теперь литературу представляем только Ф. и я.
Не то чтобы я прячу своего спутника за литерой. Так привыкла именовать в записных книжках. Пусть будет Ф. Мы сопутствуем друг другу много лет: в будущем году прозвенит немыслимая круглая дата. Не хочу озвучивать заранее.
Я много чего не хочу озвучивать по разным причинам. И за перо взялась с неохотой. Конечно, не за перо, а за комп. Всему виной карантин и фейсбук, на котором я имела неосторожность объявить о наличии заполненных «мировою чепухою» (так говорил Блок) записных книжек. И даже описала некоторые экземпляры писчебумажных шедевров, подаренных знающими толк в красоте подругами.
Записные книжки, блокноты, рабочие тетради скопились с тех пор, как появилась московская крыша над головой. Систематические, хотя порой и бестолковые записи тянутся с 1980 года. Черные чернила случайных авторучек и наработанный ими с трудом отмывавшийся мозоль на среднем пальце исчезли, уступив место любимому и долговечному темно-лиловому паркеру с кнопочной подачей стержня, черной пастой и золотой стрелкой-держателем. Он и сейчас со мной и естественным образом попал в стихи.
Память всегда вибрирует от слова «чернила». Бабка моя закидывает густо-фиолетовые таблетки в приспособленный для этих целей медицинский флакон с хорошо притертой пробкой и разводит чернила такой густоты и фиолетовости, что они, высыхая на бумаге, отливают золотом. Для деда, доктора, и для меня, школьницы. Деду чернила наливаются в хрустальный кубик со вставной емкостью и крышкой-куполком, на которой поблескивает бронзовая змея, отполированная его пальцами. У меня — фаянсовая непроливайка, которую я ношу в вязаном чехольчике, затянутом шнурком. Сначала футляры вязала бабка, а потом и я научилась сносно вязать всякую мелочь из гаруса, орудуя крючком. Перья да и ручки у нас с дедом были разные. Его перо называлось «скелетик», а мое — № 86. От дедовой ручки пахло сандаловым деревом, а я свои вставочки вечно теряла. Судя по всему, и Евгений Евтушенко писал 86-м:
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к гранёному карандашу.
Выглядываю в окно.
Мансарда над бывшим Минтяжмашем в нетронутом снегу. По ночам снег сгребают и сбивают сосульки двое таджиков в оранжевых робах. Работают шумно, страховки не видно. Заходят с разных концов, идут по самому краю, лупят по водосточным трубам, по гирляндам и громко перекликаются. Сосулек не появилось, но они их «сбивают».
Мы с Ф., оба неместные, по стечению обстоятельств поселились здесь 33 года назад (опять запоминающаяся дата!). В том, что мы на излете перестройки вселились в эту квартиру, напоминавшую тогда бомжиное логово, повинна я одна. Ф., завидев ветхий фасад, с которого осыпались кирпичи, наружный ржавый лифт с кабинкой вроде тюремного бокса, облезлую, не единожды взломанную дверь квартиры, на которой красовался № 13, хотел дать задний ход. Мне удалось его удержать. Внутри квартиры две изолированные (!) комнатушки, висящие гирляндами провода, среди которых — оборванный шнур от радиоточки, а самое отрадное — наличие вожделенной проводки для телефона, без которого мы ухитрялись обходиться все эти годы. Предстояло «достать» унитаз, ванну, газовую плиту и колонку. Все это называлось «косметический ремонт». Он тянулся три месяца. Но у нас обоих уже начали выходить книжки, и за переводы стихов исправно платили. Казалось, что вот-вот…
За несколько лет до вселения на Кисловку нам с Ф. уже выпал шанс въехать в настоящую Москву. Союз писателей выдал двум обладателям писательских билетов ордер на квартиру. Писательский билет в те времена дорогого стоил — давал право иметь дополнительные метры в качестве рабочего кабинета и даже, если повезет, на обладание казенной дачей. На дачу мы не замахивались. Радовались перспективе проводить 24 дня в году в коктебельском Доме творчества.
Квартира была хоть и не новая, но в престижном доме сталинской архитектуры на Фрунзенской набережной, с магазином игрушек и товаров для детей под названием «Тимур» и отделением милиции на первом этаже. В новую эпоху нашим соседом был бы журнал поэзии «Арион». Завидное помещение в соседнем доме получил для своего детища основатель и главный редактор Алексей Алёхин. Это стоило ему десятка лет неустанных хлопот и, надо полагать, большой кровушки. Слава Алёхину и «Ариону»! Журнал цвел 20 лет. Увы, недавно закрылся.
К радости обладания примешивалась немалая доля грусти. В квартире жила и ушла в мир иной бывшая голливудская звезда и дочь писателя Куприна, Ксения. С несметным количеством кошек. Ксения Александровна умерла, а усатых-полосатых выгнали вон. Хорошо, если они обосновались на ближайшей помойке.
Писатель-юморист Рейжевский, который слыл в литературной среде знатоком квартирного вопроса и вплотную занимался им в московском Союзе писателей, посоветовал Ф. не медлить со вселением. Ф. последовал его совету. Среди наших друзей обладателем тачки был один Даниил Чкония, он родился за баранкой. Ф. сидел с поэтом Анатолием Брагиным за столиком ЦДЛ. При нем была раскладушка. Чкония прихватил Ф., Брагина и раскладушку, и они поехали на Фрунзенскую.
…Ключа Ф. не выдали. Толя одним рывком открыл опечатанную дверь. Квартира была темноватая, окнами во двор. Вместо свежести Москвы-реки на трех поэтов пахнуло звериным логовом. Изодранные обои, пропитанный едкой кошачьей мочой паркет. Вместо двух обещанных комнат имелось всего полторы: комната и не очень вместительная ниша — альков. Сюрприз. Но не последний. Через несколько минут появился милицейский наряд, сопровождаемый двумя очень возбужденными дамами. Началось выяснение, кто есть кто. Ф. гордо предъявил ордер. Брагина представил слесарем, а Чконию — личным шофером. Разборка длилась недолго. Дамы были не прекрасные, но непростые: вдова и дочь генерала Доватора. Поселиться по соседству с заслуженной матерью собиралась дочь. У нее имелся ключ от квартиры Ксении Куприной. И ордер. Выданный на несколько дней позже, чем наш.
Поэты малодушно ретировались, прихватив раскладушку. Она потом много лет служила нашим гостям уже на Кисловке. ЦДЛ был в шаговой доступности, оттуда часто забредали засидевшиеся поэты.
В свою теперешнюю квартиру № 13 мы вселились через пять лет после описанного инцидента.
Вирус приневолил к жизни взаперти. Сидя в четырех стенах, мысленно двигаешься не вперед, а назад: последняя наша Ялта была в 2019-м, близкие к итоговым книжки вышли — и у Ф., и у меня — в 2019-м. Его «Разумеется, оплачено» и моя «Общая тетрадь». Собраны и свалены в кучу черновики, дневники, записные книжки. На досуге вспомнено про четыре не изданных книгами романа Ф. (опубликованы в «толстяках»). И один — моего пера. Разобраться бы с этим. Страшно. Малодушно начата новая рабочая тетрадь, проставлена дата. В голову лезет всякая чепуха и отвлекает от неизбежной возни с прошлым. Один шаг вперед — три шага назад.
Сегодня я вырвалась в цирюльню. Это парикмахерская недалеко от Киевского вокзала называется «Цирюльник». Те, что в шаговой доступности, не по карману. Такой уж ареал. Впрочем, не факт, что дорогие мастера лучше Юли. Надо же так назвать: «Цирюльник»… Пока Юля закрашивает седины, я, держа карманную записную книжку на отлете, чтобы не мешать, зачитываю «скомороший присказ», выписанный специально для нее:
Бреем, стрижём бобриком-ежом,
Лечим паршивых, из лысых делаем плешивых,
Кудри завиваем, гофре направляем,
Локоны начёсываем, на пробор причёсываем.
Парик промоем, кровь откроем.
Мозоль подрежем, косу купим и срежем.
Мушки клеим, стрижём да бреем.
Банки, пиявки, набор грудной травки.
Юля родом из Элисты, там живет с мамой ее сын, она их кормилица. Окончила художественное училище, чувство цвета у нее безошибочное. Похожа на девочку, тоненькая. Не люблю никого ни с кем сравнивать, но придется признать: похожа на актрису Чулпан Хаматову.
Юля сбежала в Москву от мужа-калмыка.
Я рассказываю ей, как еще не так давно уличные цирюльники в первопрестольной таскали в руках ящик с инструментом и парфюмом, а на шее — деревянный стул. Профессия из древнейших. Средневековый цирюльник — тот же врач общей практики. Карантин тоже оттуда, из Средневековья: guaranta giorni, сорок дней. Столько у итальянцев длился чумной карантин. Ковид, можно сказать, приложение к основной проблеме. Целый год живем в непривычном для нас режиме. Но пока не хочется этот год выворачивать наизнанку. Живем дальше.
Есть у меня старый-престарый ивовый плетеный короб без крышки. В нем я укрыла множество рабочих бумаг (тетради, блокноты и проч.), сохранившихся с тех пор, как мы с Ф. перешли к относительно оседлой жизни. Достался этот раритет от кого-то из прежних обитателей нашего дома. Короб вместительный, размером с современный большой чемодан на колесиках. У нас есть такой на двоих с Ф., еще, правда, сак с ним в комплекте. Он уже лет десять служит нам в совместных путешествиях. Я люблю всяческие описания дорожных предметов — в классике ли, в более поздних и современных текстах, — всегда интересно.
Для короба придумала легенду, вполне правдоподобную. Как будто короб принадлежал Книппер-Чеховой. Во-первых, она несколько лет прожила в этом доме, пока в старости не съехала в более удобное жилище в переулке, который носит имя ее бывшего любовника. Во-вторых, в былые времена короб с крышкой, замком и кожаными ремнями выглядел весьма стильно. А Ольга Леонардовна была дама элегантная. Есть описание, как она — с труппой — ехала на гастроли в теплушке. Сидит на чемодане и читает книгу в изящном переплете, а перед ней — будущий мой короб с постеленной белоснежной салфеточкой, и на нем — свеча в подсвечнике. Сидит она царственно, в оренбургский платок не кутается, лежит он у нее на плечах, как мантия. На гастроли ездила часто, короб поистрепался и был оставлен за ненадобностью при переезде на новую квартиру. Послужил все же еще кому-то, пока не оказался во владении вдовы ныне забытого драматурга Гайдовского.
Вдова была последней обитательницей квартиры № 13, приютившей нас с Ф. Родственников она при жизни не жаловала, никого к себе не прописывала, поэтому выстроенная драматургом Гайдовским в 30-х годах кооперативная квартира перешла к Союзу писателей. Предыстории мы с Ф. не знали, дом и квартира были к 1987 году в плачевном состоянии, а квартирный вопрос в Союзе был не столь уж острый, чтобы нам это жилище не досталось.
Драматургом Гайдовским я не интересовалась, но Ф. аккуратно собрал все его валявшиеся на полу заброшенной квартиры тетради и бумаги, отыскал обиженную племянницу вдовы и попытался вручить ей архив. Но племянница, вывезя еще до нашего появления мебеля ар-деко, бумагами не заинтересовалась. Ф. не нашел в архиве ничего стоящего и с виноватым чувством унес наследие Гайдовского на помойку. На этом не успокоился, прочел в Ленинке две его ранние пьесы и позднюю прозу. Гайдовский был одессит, и дуновение одесского причала донеслось до взгрустнувшего Ф. В дальнейшем одессит занялся литературной поденщиной. До глубокой старости не дожил, но вдова жила долго и зарабатывала на жизнь, сооружая шляпки для жен преуспевающих писателей. Я листала ее модные парижские и берлинские журналы и много лет, натирая старый дубовый паркет, находила под плинтусами ржавые шляпные булавки.
Дом стоял унылый, и, казалось, вот-вот развалится.
Никто не предполагал, что в конце перестройки объявится в Москве бывший глава Штази1 Маркус Вольф, сын известного писателя-антифашиста и брат знаменитого гэдээровского кинорежиссера. Его хлопотами дом подновили, и мы с Ф. присутствовали на открытии под нашими окнами солидной полированной мемориальной доски из черного мрамора с именами отца и брата Маркуса Вольфа (живших этажом выше нас). Он произнес прочувствованную речь на чистом русском языке, а старая дама в чуть побитой молью дорогой довоенной шубе вытирала глаза платочком и называла его Мишенькой, которого помнила озорником и советским школьником. Не знаю, чьей вдовой была дама, она вскоре покинула этот мир и соседствующую с «немецкой» квартиру. Маркус Вольф тоже умер, претерпев гонения от властей объединившейся Германии.
С появлением мемориальной доски дом постепенно преобразился. Он теперь смотрится почти шедевром конструктивизма и не дисгармонирует с грандиозным соседом — бывшим Моссельпромом, тоже обновленным. Картину портит лишь приткнувшийся к нашему пятиэтажному дому двухэтажный облезлый бывший театр «Секретарёвка» (по фамилии хозяина театра П.Секретарёва), на сцену которого выходил Станиславский.
Сей ареал назывался в очень отдаленном прошлом Кислошной слободой. Мы, называя его Кисловкой, начали осваивать округу довольно активно. Поневоле заново осваиваем теперь. Самоизоляция еще не кончилась, хотя мы сделали прививки от коронавируса и нам разблокировали проезд на все четыре стороны души по социальной карте москвича. Воспользовались мы ею впервые 4 февраля 2021 года. Я хочу запомнить эту дату. Ездила с Ф. в его клинику. И ничего плохого ему не сказали. Вот почему мне хочется пропустить 2020-й год, когда всё было так плохо и неожиданно. Не получается.
Хорошее в повседневной жизни граждан 65+ наверняка присутствует, но его надо хорошо поискать. Плохое находится без труда и каждый день. Например, мне уже много месяцев закрыт доступ в библиотеки. Я не читаю толстые журналы. Я лишь случайно узнала, что «Вопросы литературы» изменили дизайн. Мне не кажется, что в лучшую сторону. Лазарь Лазарев и Таня Бек этого никогда не узнают. И у меня «жизни заметная долька от жизни успела отпасть» (стих Межирова).
Нужные книги купить не на что. Даже лучшую прозу собственного мужа. Все книги в одном экземпляре и не всем друзьям подарены. Уже и не радуешься, что тиражи расходятся. Библиотеки недоступны. Недальние прогулки не возбраняются.
Выхожу из дома, иду по переулку туда, где он упирается в здание последней московской гимназии Марины Цветаевой. Были и другие московские. И ялтинская, перед которой растет огромный кедр. Я по нему скучаю. Марину Ивановну мы с Ф., автором книги о ней в «ЖЗЛ», зовем «МЦ», она так подписывала свои письма к многочисленным адресатам. Письма собраны в четыре тома, которые подготовил к изданию Лев Мнухин. Нечеловеческий труд. Лев Абрамович пришел на презентацию книги Ф. в Некрасовку. Мне было боязно: что-то он, лучший цветаевед, скажет? Я знаю, что книга хороша. Но важно, что Л.А. это подтвердил. Посетовал только, что нет алфавитного указателя. Сказал: «Ничего, составим сами». МЦ опять не везет: не успел, ушел. И пылкая Любочка Калюжная, редактор Ф., ушла. Сгорела на работе. Мы приехали из Ялты, я привезла ей, как всегда, пучок лаванды. Оказалось, на могилу…
Я все о грустном и о самом грустном. Синдром самоизоляции.
Прогуливаться пешком в пределах своего ареала не запрещено. Особенно — до помойки. Чтобы до нее дойти, надо миновать гимназию МЦ. За ней — хорошо устроенный маленький скверик, даже новые скамейки стоят и кустики подстрижены.
Раньше на нее смотрели с большой высоты незанавешенные окна мастерской Ильи Глазунова. И даже снизу, с улицы были видны сияющие оклады больших икон — как в храмах. Незадолго до нашего водворения на Кисловке из мастерской выбросилась в колодец двора жена Глазунова. Бывший Моссельпром кардинально заменил хозяев или хозяйствующих субъектов (мне без разницы): верхний моссельпромовский дворик-сквер, недавно благоустроенный городскими властями, вдруг был объявлен суверенной территорией новых моссельпромовцев. Логика в действиях хозяев жизни есть: когда скверик благоустроили городские власти, снабдили удобными скамейками и урнами-вазонами, он стал любимым местом отдыха всех окрестных бомжей. В иные сезоны бывает их большой наплыв.
Заглядываю в неподалеку стоящую палатку, где девушка Гуля, у которой «полумесяцем бровь», торгует дорогой выпечкой. Гуля на редкие покупки не сетует, приветливо отвечает на мое «здрасьте». Мы иногда разговариваем про жизнь.
За Гулиной палаткой начинается следующий сквер, метростроевский. Метростроевское здание — подстанция метрополитена — шедевр архитектуры, я не шучу. Особенно выразительны горельефы по углам — с устремленными в будущее фигурами метростроевцев обоего пола.
Метростроевский сквер выводит к переходу через Большую Никитскую.
Иду повидаться со своим бронзовым земляком и ровесником (если совсем точно, он годом старше). Почти всю сознательную жизнь я прожила в Москве, но еще ни разу не назвала себя москвичкой. Что-то надо для этого иметь за душой, чего у меня, видимо, нет. Хочу побродить по снежку в сквере Муслима Магомаева.
Не то чтобы я была такая уж меломанка, нет. И слово «земляк» для меня, в общем-то, условность. Но родилась я в Баку. Это факт.
Магомаев стоит за пределами сквера — на пересечении двух переулков: Вознесенского и Елисеевского. И сквер получил его имя постфактум. Он примыкает к Азербайджанскому посольству. В центре сквера сидит средневековый персидский поэт Низами Гянджеви Абу Мухаммед Ильяс ибн Юсуф. Конечно, чистая случайность — но я появилась на свет по адресу: Баку, Низами, 28. Свидетельство о рождении потеряно, а на запрос в бакинский ЗАГС мне ответили на азербайджанском языке, перешедшем на латиницу, что записи о рождении не сохранилось. Наверное, кто-то опасается претензий на азербайджанское гражданство. Нет, не претендую. С Баку рассталась добровольно. Но что-то во мне иногда вздрагивает, просыпается детское зрение, вижу улицу Низами, бывшую Торговую, и роскошный и величественный снаружи дом с суматошным, крикливым внутренним прямоугольным двором, увешанным длинными балконами. Поперек двора натянуты веревки на роликах, на них вечно сушится белье. Помню, как бабка подтягивает веревку к перилам нашего балкона (балахана) и складывает белье в большой эмалированный таз, а на мне болтается ожерелье из деревянных прищепок, к которому я цепляю те, что подает бабка.
С балкона виден черный ход ресторана «Ширван». Туда подвозят глыбы льда, осколки которого достаются разновозрастной детворе. Себя я помню с двух лет. Вертеться возле ресторана возраст не позволял. Но бабка приносит колотый лед в миске. Он быстро тает, и перепадает слишком мало, чтобы утолить жажду. Вкус льдинок я предпочитала мороженому: его доставал мороженщик из бидона, в котором был металлический цилиндр, обложенный льдом, и накладывал ложкой на вафельный кружок, покрывая второй такой же вафлей.
Веселая жизнь ресторана происходила за пределами двора, там шумел уже проспект Кирова, и мороженщика я помню на углу Низами и проспекта Кирова. А второй, нарядный балкон дедовой квартиры, где я родилась, висел над сквером «26 бакинских комиссаров»: смутно помню балконное литье и сквер в отдалении, потому что вся жизнь дома сосредоточена во дворе. Чугунные лестницы крест-накрест в разных концах двора соединяли балконы. На противоположном «Ширвану» конце, рядом с лестницами, — арка, ведущая в неведомое мне пространство. Но, пройдя через эту арку, можно добраться до квартиры, где жил старый певец Бюль-Бюль. Все, что было со мной в моем младенческом и детском Баку, похоже сейчас на игру в испорченный телефон с отголосками взрослых разговоров. Смутно помню про громкое убийство в квартире Бюль-Бюля, что-то связанное с его прислугой. Хорошо сквозь немыслимую толщу лет вижу знаменитую Шовкет Мамедову в длинном и ярком домашнем халате: она распевается этажом выше нашего. Зачем память хранит ее рулады?
Спустившись по гулкой лестнице, мы с бабкой проходили через ближайшее парадное на улицу Низами. На ее противоположной стороне росли олеандры. Я знала, что у них ядовитые цветы и листья. Не такие смертельные, как у анчара, но все-таки их следовало избегать.
До Баку, по рассказам бабки, она жила в деревеньке под Саратовом, принадлежавшей когда-то ее деду, а после смерти отца перебралась к брату в Баку. Звали ее Мария, а брат Иван служил в жандармерии и, кажется, погиб на боевом посту. Еще у нее была старшая сестра Дарья, горбунья, которая жила в Одессе, была замужем и имела дочь.
Бабка побывала в горничных в богатой бакинской семье Черномордиковых, претерпела вместе с ними погром. И оказалась в Иране на театре военных действий. Где-то по дороге она потеряла младшего, шестнадцатилетнего отпрыска семьи Черномордиковых, с которым пустилась в бега. Из вещественных доказательств ее пребывания в Иране (она говорила — в Персии) помню только два: ларец темного дерева, напоминающий сундучок, и маленький персидский коврик ручной работы, такой маленький, что пригодился мне для моих кукол. Возможно, он служил когда-то для намаза. Ценности в семье если и были, то все ушли в торгсин. Дед заканчивал свое медицинское образование в Баку, уже имея сына, а потом и моя мама подоспела.
Бабка была страстной курильщицей. В ее переднике всегда можно было обнаружить пару прокопченных мундштуков. Она чистила их длинной, почерневшей от никотина спицей. Спица лежала в той самой шкатулке-сундучке, сработанной кустарем с восточного базара.
В шкатулке хранились всякие крупные и мелкие предметы, вроде зингеровских ножниц, наперстка, запасных ключей и переставших ходить серебряных часиков. Сверху всегда лежали какие-нибудь квитанции. Я часто просила у бабки сундучок — поиграть. Она на время высыпала все содержимое в большое майоликовое блюдо для плова. А сундук играл свою роль, чаще всего — сундука-самолета из сказки. Герой летал в нем по ночам к турецкой царевне Будур. Роль царевны исполняла ряженая целлулоидная Катя, а сыном купца становился второй мой пупс, китаец Ли. Араб, турок или китаец — разницы не было. У меня был и Андерсен, и адаптированные сказки «Тысячи и одной ночи», и «По щучьему велению» (потом еще и фильм про Емелю вышел, но я больше любила «Золушку»). «Сказка» и «книжка» были тогда синонимы (разумеется, этого слова я не знала).
Курить бабка начала давно, в боевой юности — будучи телеграфисткой в рядах Красной армии, совершавшей персидский поход. В тех же рядах служил фельдшером мой дед. Там они и соединились.
Мой «взрослый» Баку продлился недолго. Родители после демобилизации отца покинули Дальний Восток и уехали на его родину в Запорожье. Обосновались и получили квартиру в Мелитополе. А я, поступившая на филфак Дальневосточного университета, осталась во Владивостоке заканчивать первый курс.
Мне было семнадцать лет и нечего было возразить родителям, когда меня решили перевести на второй курс Азербайджанского университета. Дед с бабкой давно жили в Дербенте, более отчетливом для меня городе, чем Баку. Но там не было университета. Бакинская квартира пустовала и предназначалась мне, старшей внучке. Дед оставил эту квартиру в конце 40-х, срочно уехав из Баку в Дербент, по причине неясной. В Баку он занимал высокую должность в министерстве здравоохранения.
Это уже был не тот город, который остался в моей детской памяти. Я чувствовала себя всему чужой и заброшенной. Я писала стихи по-русски, а стихия чужого языка пугала. Когда еще я его выучу, чтобы говорить на нем и понимать чужую речь вокруг? И я сделала то, что сделала: продала все ценное, что у меня было (шубку, английские туфли-шпильки), бакинской однокурснице — и улетела во Владивосток…
Отец, военный врач, хотел, чтобы и я стала врачом — как его тесть, мой дед, как мой прадед. Но, похоже, видел, что я этого не потяну.
Отец был по-настоящему красив, мне нравилась его офицерская морская форма и особенно кортик. У него была врожденная военная выправка, хотя он когда-то страстно желал быть фотографом, а не военным и не врачом. Приехал перед самой войной из Запорожья в Кронштадт, но в училище, где учат на фотографов, припоздал. И поступил в фельдшерское. А потом война и база подводных лодок в Баку. И на войне бывают свободные минуты. Молодой фельдшер познакомился в бакинской оперетте с моей мамой, вчерашней школьницей. И тут же захотел жениться. Больше всех этому был рад дед. В глубине души он не хотел, чтобы его Алёша (домашнее имя мамы — Аллы) ушла на фронт, даже санитаркой или медсестрой. Вслух он этого не говорил. А мама, у которой семейная жизнь не заладилась, часто потом упрекала деда, что он «сбыл ее с рук». Едва ли мама была права. Зятя Сергея он полюбил, как родного сына. Настоял, чтобы тот окончил медицинскую академию, и всех нас опекал до последних своих дней.
Медового месяца у родителей не было. Отцовская субмарина несла службу на Северном флоте. Вести оттуда приходили редко. Пришла посылка с галетами и шоколадом (они входили в паек, который получали подводники). В ответ была послана моя фотография с измазанной шоколадом физиономией. Я знаю, что отец очень любил сладкое, а я — не сластена. Перекормили в детстве.
После смерти отца мне досталось несколько моих детских фотографий, подписанных для него дедом. Кажется, отец, служа на Северном флоте, чаще получал письма от тестя, нежели от своей юной жены. Я не знаю, откуда появились в нашем доме эти роскошные игрушки во время войны. На одной из фотографий я, полутора-двух лет, стою в зачехленном кресле и придерживаю за темечко сидящего на подлокотнике голого пупса Катю. А в ногах — тряпичный Пьеро (никаких игр с ним я не помню). На второй фотографии, снятой в ателье, мы сидим рядком на замысловатом столике: плюшевый мишка, пупс Ли и я, с бантиком над челкой, в блузочке, в сарафане на перламутровых пуговицах и в явно новых блестящих ботиночках. Фотографии черно-белые, но отчетливо помню шоколадного Ли в цветных трусах и бурого мишку по имени Мусик. Помню, что Мусику, пережившему со мной войну, через несколько лет младшая сестра Танька взрезала брюшко. Мне удалось до прихода взрослых собрать опилки и аккуратно зашить Мусика. Помню и подарок отца — нарядную немецкую куклу несказанной красоты. У нее были настоящие волосы и закрывающиеся голубые глаза с ресницами. На ней всё было настоящее. Я назвала ее Мальвиной. Лысая Катька, из которой я до этого делала царевну Будур, была безжалостно лишена царских нарядов, которые рядом с нарядом Мальвины выглядели безнадежно. Но с Мальвиной приходилось играть украдкой, потому что любознательная Танька могла сделать такое, от чего мне заранее хотелось реветь. Выход нашла мама. Ей понадобились деньги, а просить их у деда, и тем более у мужа, она не любила. И, чтобы спасти Мальвину от Таньки, она продала ее на барахолке, куда мы ходили вместе. Мальвина оказалась, к ее удивлению, намного дороже, чем она думала. Туда же потом отправился детский аккордеон, на котором я даже не успела научиться играть.
Татьяна безвылазно жила при маме. Когда она вышла замуж, уже мама, давно расставшаяся с отцом, жила при ней. Мы выросли очень разные.
Отец не мог простить мне самовольства. Да и не до меня им было тогда: родители разводились. Дед и бабка поняли и простили. Деда после моего бегства во Владивосток я не видела ни разу. Хоронили его с почетом, подле крепости Нарын-Кала, которая господствует над древним городом. Положили на кладбище Кырхляр, рядом с сорока мучениками Аллаха. Дед был Доктор, уважаемый человек. Его не звали по имени-отчеству — Василий Лаврентьевич. Он был Доктор. В новые времена те, кто ходил поклоняться мусульманским святыням, затоптали своими чувяками дедову могилу. После его смерти прошли годы, пока мы с Ф. добрались до Нарын-Кала. Но могилы уже не было.
Мы с Ф. поженились через два года после моего возвращения во Владивосток, в день моего рождения. Мне исполнилось девятнадцать.
Теперь мы вдвоем бродили по пустынному мусульманскому кладбищу. Несколько баранов паслись каждый возле своего колышка. Травы мало. Жарко. Чуть поодаль привязан грязноватый недовольный жизнью ослик. Завидя нас, он взревел как-то уж слишком по-звериному. От неожиданности я вскрикнула: «Ах ты, ишак!» Мне тут же стало стыдно. Бедный ослик, каково-то ему на привязи. Да и баранам несладко.
Мы проникли в крепость через пролом в стене. Казалось, что ее ждет полное разрушение. Не верилось, что жизнь сюда вернется. Но недавно я услышала по радио о Дербенте как о культурной столице Дагестана. И громкое восхищение красотами твердыни Нарын-Кала.
Мы побродили у подножья крепости в зарослях кизила. Побродили по средневековому магалу («магал» значит «квартал», кажется, по-арабски) с диковинными для Ф. плоскими крышами. И побрели назад, следуя уступам полуразрушенной городской стены, к берегу Каспия. Последний, отдельный ее уступ кончался у самой железной дороги. Спустившись с насыпи, толкнули массивную деревянную калитку в стене из ракушечника. Она была выше человеческого роста, но скрывала весьма непритязательное дедово жилище из того же ракушечника, оплетенное плющом и посаженными дедом виноградными лозами. Дело шло к вечеру. Бабка не находила себе места, тревожась за нас. Но в настоящий ужас она пришла, когда увидела, что я тащила на плече через весь город: это был старый, видимо, давно вышедший из употребления сосуд для подмывания. Такими пользуются мусульмане. Кувшин нам впарили как старинный в кустарной мастерской, не объяснив его назначения. Подшутили.
Азербайджан окончательно стал чужой страной, но странное тепло во мне осталось. Мне нравится сквер Низами-Магомаева. Нравится, что земляк стоит на перекрестке, не посягая, как и я, на обжитую уже землю.
Еще один мой знаменитейший земляк — Мстислав Ростропович — тоже приобрел поблизости свой сквер. Ростропович с Вишневской жили тут же рядом, по адресу Брюсов переулок 8/10, в доме, специально выстроенном для композиторов и профессоров Московской консерватории.
Неужели карантин подходит к концу? Да, разблокировали нам с Ф. проезд на городском транспорте. Спасибо, конечно, за заботу. До библиотеки в Доме Гоголя, куда нужно позарез, я могла бы и пешком дойти. Вот чего не могу понять, так это «ковидных ограничений» для лиц 65+, запрещающих посещение библиотек. Не наблюдала я, чтобы старичье прямо-таки туда ломилось. А как же быть с теми, кому библиотека жизненно необходима, кому принесенная из хранилища или снятая с полки книга скажет больше, чем ее оцифрованный вариант? Про архивы даже не заикаюсь. Это отдельная тема.
Мы с Ф. навещаем сквер с сидящим посередине удрученным Николаем Васильевичем. Ковидным летом его ненавязчиво подновили. Я все еще оглядываюсь на это непривычное лето — без Ялты, без привезенных оттуда стихов и пучков лаванды. Мы это пережили, другие были «развлечения».
Осенью с большим облегчением спрятала в папку «выписной эпикриз» Ф. Прежние тоже храню.
Стряхиваем снег со скамьи и на минутку присаживаемся возле Н.В. Погода позволяет. Стряхнуть снег с гоголевской крылатки некому. Вход в библиотеку прячется в колоннаде, над которой нависает заваленный снегом балкон. Все по-зимнему, хотя нечто витающее в воздухе дает почувствовать, что мы с Ф. перезимовали. Открывается тяжелая дверь, из библиотеки выпархивает стройная и хорошенькая Машенька. Она работает в абонементе, и я всегда прихожу в ее часы. Она, кажется, не курит. Выбежала на минутку воздухом подышать? Замечает нас, смотрит виновато.
Толстые журналы удалось вернуть в библиотеку в срок. А теперь хождение для 65+ под запретом.
Сегодня мы не пойдем на Поварскую, в «сквер Беллы». В нем почти всегда скучает какая-нибудь детская коляска. Иногда выпивают, чокаясь шкаликами, бомжи новой формации. Они едва ли что-нибудь знают о Белле. Но та, в честь которой пивнушку на Аэропортовской народ назвал «Ахмадуловкой», тоже была другая Белла.
Вход в мессереровскую мастерскую совсем рядом. В ней, а не в респектабельной квартире на Ленинградке, которую построил Пен-клуб, ей хотелось жить. Там она одиноко бродила взаперти, ничего не видя вокруг.
Посреди сквера — огромный старый тополь, я бы даже сказала — древний. Не могла Б.А. его не любить. А я не могла о ней не вспомнить, перебирая по необходимости давние и новые выписные эпикризы Ф.
Самый памятный мне эпикриз Ф. получил в апреле 1993 года.
Б.А. и Ф. попали в соседние палаты тогда еще существовавшего литфондовского отделения 7-й больницы. Чинно кланялись друг другу в столовой, в крохотной курилке на этаже и больничных коридорах. Иногда в палату Ф. доносился ее голосок. Ее (не без гостинцев во флаконах) посещал только медперсонал. Однажды слышу мужской баритон: «Ты не чирикай, лучше прочти стишок». Ангельский голосок что-то отвечает. Эпикриз свидетельствует, что это соседство продолжалось с 23 марта по 9 апреля. Я с Б.А. за это время ни разу не столкнулась. Но накануне выписки Ф. произошло нечто примечательное. Я спешила к нему и у метро увидела азербайджанца с ведром белых и лиловых левкоев. Я четверть века к тому времени прожила в Москве — и ни разу не видела любимых цветов моего детства. В Баку левкои всегда украшали бабкин пасхальный стол. Москва меня цветами не баловала, разве что черемухой и сиренью.
Земляк-азербайджанец отдал левкои почти даром. До больницы я шла, опустив лицо в свой невероятный белый и фиолетовый букет. Не могла надышаться.
Из глубины коридора мне навстречу в коротком халатике, в шлепанцах на каблучках своей зыбкой походкой двигалась Б.А. И я поняла, чьи левкои у меня в руках. Цветы ушли по назначению.
В ее палате по всем углам стояли маленькие дешевые иконки, в банке с несвежей водой — три поникшие гвоздики. Приближался ее день рождения.
Я записываю то, что вспоминаю, не соблюдая хронологии. Это, по-моему, естественно. Пусть вспоминается, как вспоминается. Даже если бы я этого не записывала, все равно что-то постоянно в памяти всплывает. Или снится во сне.
…Неведомо куда мчится поезд, составленный из разнокалиберных вагонов. Такие бегали в 40-х, 50-х, 60-х. Удушающе пахнет паровозной гарью. Я вижу себя на станции с пирамидальными тополями: сажусь в притормозивший поезд, иду по вагонам, ищу свободное место. В поезде — одни писатели, весь, в моем понимании, цвет Союза писателей. В конце последнего вагона вижу Олега Чухонцева, притулившегося на боковушке. Он меня не видит, смотрит в окно. А я думаю: можно ли считать, что мы знакомы?.. Сон кончается, никто никуда не доехал.
Не спится. Лежу и думаю о своем и чужом: где между ними граница? Вспоминается вычитанное у Плутарха: «Поскольку поток времени бесконечен, а судьба изменчива, приходится удивляться тому, что часто происходят сходные между собой события». А какой-то классик сказал, что мелкие события сближаются столь же странно, как и великие.
Вспомнилась Ялта позапрошлого лета, возможно, последняя наша с Ф. Ялта.
И опять вспомнилась Белла. Она углядела в Ялте любимую птицу моего детства. Было это в мае 1970 года: я видела в книге воспоминаний о ней1[2] воспроизведенную страницу ее письма к дочке Ане. Там был и стишок.
Но не хочу утешенья другого.
Дайте мне долго смотреть на удода.
Только одна мне удача угодна:
Пусть процветает семейство удода.
Пусть говорит восхищённый народ:
Славься, прекрасная птица удод!
Под стихами нарисован удод — на повисшей в пространстве ветке. И сбоку — автопортрет Б.А. Во весь рост, с простертой к птице рукой. Похоже на детский рисунок. Портрет удода — так себе. Он во всей красе виден только в полете. Автопортрет удачней — сходство передано неуловимо. Так бывает, когда рука талантлива. Небрежная прическа, расклешенные брючки по моде 70-х. И жест свой она передала достоверно. Стихи про удода помню по публикации в «Юности». Они начинались строкой «Анина мама видала удода».
Что же касается меня… Я перешла в пятый класс в еще недавно бранденбургском Пиллау. Теперь это Балтийск. Но учиться дальше мне пришлось в Дербенте — родители за очередную выходку отправили в очередную кавказскую ссылку. К деду и бабке. С ними мне было хорошо, а вот с родителями — не складывалось. Первый раз я попала в переплет, когда отец служил в предместье бывшего Кёнигсберга (он был к тому времени офицер, военный врач, флотский), а я пошла в первый класс. В свою первую школу я ходила по заброшенной немецкой узкоколейке, проложенной через лес с корабельными соснами. Высажены они были как по линейке. Но ходить в лес было строжайше запрещено. Повсюду надписи «Запретная зона» и «Осторожно, мины». Но я и мои товарищи, деревенские мальчишки, дети переселенцев из разоренных войной белорусских сел, частенько пренебрегали запретами ради пригоршни черники или особенно блестевшей патронной гильзы. Однажды мне было поручено спрятать немецкую гранату. Мне — потому что у меня был портфель, у моих одноклассников не было ни портфелей, ни учебников, ни пеналов, ни чернильниц-непроливашек. В школу меня собирала бабка: сшила форму из маминого школьного платья старшеклассницы. И три фартука, два черных и один белый. Научила пришивать кружева к воротнику-стойке и манжетам. У нее откуда-то была целая шляпная коробка тесьмы, кружев и лент. Из этой коробки возникло загадочное слово «Валансьен», которое всплыло и пригодилось в следующем веке. Дед подарил маленький коричневый портфель из тисненой кожи с замочком. Было стыдно, что явилась в школу при таком параде. Но делать было нечего. Впрочем, меня, белую ворону, никто не обижал. И даже мой портфель с замочком пригодился. В него-то мы и упаковали найденную гранату.
В тот день гулять не выпустили, а к вечеру поднялась температура. Гранату я привязала к маминому поясу от халата и спустила из окна бельэтажа сыну нашей молочницы, Борьке. Пояс так и остался привязанным к гранате, когда она в тот же вечер взорвалась. Он-то и выдал мою причастность к истории с гранатой. Один из мальчишек погиб, Борька остался без глаза. Меня больше в школу не пустили. Приехала бабка и увезла в Дербент.
В Дербенте я закончила второй класс. Отца перевели в Балтийск. Третий класс прошел там благополучно, а в четвертом я ухитрилась провалиться под лед, попав в полынью, оставленную рыбаками. На Каспии дед брал меня на рыбалку, но ловили мы с берега тарань и бычков или шемайку с камней возле бойни…
В пятый класс пошла в уже знакомую школу в Дербенте. Была она в соседстве со станцией, на мощеной булыжником улице, и называлась «железнодорожной». Название улицы я забыла. В школу провожала бабка и приходила за мной к окончанию уроков. Я такой плотной опекой тяготилась, но помалкивала.
В отпуск в Дербент приехал отец. И в тот же день был вызван в школу. До его приезда никаких эксцессов со мной не происходило. Вызвала родителей «англичанка»-армянка. Мне она поначалу нравилась: красивая, яркая, с крупным носом. И одевалась по тем временам очень нарядно. Имени уже не помню. Но помню, что она любила повторять на разные лады: «Вот так, в таком разрезе». Английский в ее подаче не увлек: я начала писать стихи, и особенно одолевал этот зуд — на уроках английского. В тот злополучный день она застукала нерадивую ученицу за попыткой воспеть удода, поразившую меня экзотичную птицу: у нее сильный длинный клюв, почти павлиний хохолок и не похожие на птичьи узорчатые крылья. В полете удод казался похожим на бабочку. А на земле вечно ковырялся в бабкиной клумбе, добывал рыже-коричневых медведок, весьма устрашающего вида насекомых с мощными челюстями. Даже скорпионы устрашали меньше — в них было что-то опасно-грациозное. Скорпионий укус случилось претерпеть, когда, забравшись на высокую ограду из ракушечника, окружавшую наш двор, я пыталась разглядеть в бабкин театральный бинокль крепость в горах — Нарын-Кала. Очень хотела там побывать. А потревоженный в щели скорпион уколол ядовитым хвостом. Бабка, ворча, достала из шкафа банку с оливковым маслом, в котором плавали сородичи моего обидчика; и тампоном, смоченным в этом снадобье, помазала укушенное место.
Про удода я писала так:
Крепконосая, пригожая,
чем-то с бабочкою схожая,
птица пёстрая удод
жить медведкам не даёт.
«Англичанка» почему-то решила, что это про нее. Вырвала из рук листок, разорвала его в клочья, выгнала вон и велела прийти с родителями. Утром я появилась с отцом. У него была отличная выправка, голубые глаза, орлиный нос и неотразимая военно-морская офицерская форма. И я поняла, какое впечатление он произвел на бедную училку. Видела бы она отца в парадной форме с кортиком!
Вытерпела неделю, а потом вызвала его снова. И я сказала ей: «У папы кончился отпуск. Дедушке прийти?» — «Вот так, в таком разрезе… — сказала она, — нет, дедушку тревожить не будем».
Английский я до сих пор знаю скверно. Даже армянский, который я решила освоить в Литинституте, давался мне легче.
Глава вторая
Пандемия придала нашей повседневной жизни абсолютно иной ритм. Мы обзавелись новыми привычками.
Наше внимание привлекла клумба в метростроевском сквере. В прошлом эта территория была монастырским садом, к которому примыкала последняя московская гимназия Марины Цветаевой. Но от того сада едва ли осталось хотя бы одно прежнее дерево. У нас было подозрение по поводу возрастного с виду английского клена на самом краю сквера, но кто же в саду, да еще монастырском, заводит клены? Английские клены, по моим наблюдениям, долголетием не отличаются. Они обрастают морщинистыми наростами, в ураганные дни теряют крупные ветки, по-стариковски сутулятся. Знаю еще один — в Лебяжьем переулке, в тылу межировского дома.
Лебяжий переулок, дом 1. Адрес указан в стихотворении Межирова «Медальон». По этому адресу межировский герой шлет треугольники писем с фронта. Об этом же доме молодой Пастернак, снимавший там комнату, писал: «Коробка с красным померанцем — моя каморка…» Под этой крышей срифмовались две войны!
В бывшей Лебяжьей слободе, а это были земли боярина Никиты Зотова, вечно что-то перестраивалось. И хозяева земли тоже менялись. К ХХ веку образовался изряднейший культурный слой. С 1912 года перестройкой будущего дома с майоликами в Лебяжьем занялся архитектор Сергей Гончаров, отец моей любимой художницы Натальи Гончаровой.
Когда началась Первая мировая война, гончаровская перестройка все еще длилась: на полях войны с переменным успехом сражаются русские и немцы, а в абрамцевской печи обжигаются майоликовые плитки, чтобы сложиться в панно под крышей гончаровского дома. На современные события майолики только намекают: на них изображены сцены из баллады А.К.Толстого «Боривой»: «Сшиблись вдруг ладьи с ладьями — и пошла меж ними сеча». Примечательна дата этого крестового похода немецких князей на балтийских славян: 1147. Год первого упоминания Москвы в летописях. Едва ли это случайное совпадение. А.К. наверняка об этом помнил, когда писал свою балладу. Славяне немцев победили. Что из того, что своего грозного Боривоя, славянского вождя, поэт придумал? Духоподъемные майолики появились в Лебяжьем в дни Первой мировой, когда опять пролилась кровь давних противников. Всего десятилетие пройдет — и в Лебяжьем появится на свет Александр Петрович. Он сам признавался, что родился фантазером и мечтателем. Не успел выйти из мальчишеского возраста — «как вдруг война», нешуточная, Вторая мировая. «Я прошел по той войне — и она прошла по мне…»
В Лебяжий я попала после выхода книжки Межирова «Лебяжий переулок». Однажды А.П., после своего семинара на Высших литературных курсах, который, учась в Литинституте, я иногда посещала с разрешения своего руководителя, Л.И.Ошанина, — посадил меня в машину и повез показывать Москву. Привез в Лебяжий и сказал: «Я здесь родился». Еще мы тогда побывали на Новодевичьем — А.П. показал мне могилу Луговского, своего учителя.
Знакомством с семьей Межировых я обязана Ф. Сама бы я в дом поэта прийти не осмелилась, уже было написано Ахматовой «Я пришла к поэту в гости…». Подражать стыдно. Пусть А.П. и был для меня как Блок.
Затейливой резьбы
беззвучные глаголы,
Зовущие назад
к покою и добру, —
Потомственный браслет,
старинный и тяжёлый,
Зелёный скарабей
ползёт по серебру.
Лей слёзы, лей…
Но ото всех на свете
Обид и бед земных
и ото всех скорбей —
Зелёный скарабей
в потомственном браслете,
Зелёный скарабей,
зелёный скарабей.
(«Браслет»)
Межиров написал очень похвальный отзыв на зависшую в Дальневосточном издательстве рукопись стихов Ф., часть отзыва потом стала предисловием к книге «Олень» (1969). Ф., будучи в Москве, в разговоре с Александром Петровичем упомянул, что его жена — то есть я — приедет в Москву учиться в Литинституте. А.П. заочно пригласил меня в гости.
Сентябрьский день моего знакомства с четой Межировых я помню еще и потому, что это день похорон И.Г.Эренбурга, в центре города на улицах было некоторое напряжение. И мне по телефону Елена Афанасьевна, жена А.П., объясняла, как к ним добраться. А Ф. в это время уже бороздил дальневосточные моря. Он ходил то матросом, то библиотекарем на огромной, как город, плавбазе. Есть чудная фотография: он, юный, сидит на фоне книжного ряда своей библиотеки с развернутой «Литературной газетой» в руках. В этом номере напечатано его стихотворение «Татьяна Ивановна».
Лебяжий переулок мы с Ф. теперь навещаем вдвоем. Разглядывая центральное панно дома, выполненное по отливкам Врубеля, я однажды предположила, что именно красавица в подводном царстве, которая изображена на нем, — прообраз межировских балерин. Он видел ее еще до того, как его «писать учили Тулуз-Лотрек, Дега». Эта модель Врубеля по фамилии Гузикевич была балериной в театре Солодовникова, бывшего владельца дома. Глядя на красавицу на центральном панно, рядом с которой идет сражение, разбиваются в щепки и тонут боевые ладьи, вспомнила стихотворение про балерину из кордебалета, поразившую воображение мальчика-солдата на театре другой войны.
«Переулок мой Лебяжий, лебедь юности моей…»
Метростроевская клумба круглится посреди хорошо подстриженного газона. Над ней постепенно поднимаются стебли цветов — мы условно называем их «тиграми». Условно, потому что они имеют отдаленное сходство с тигровыми лилиями и дикими саранками (привет из дальневосточного детства Ф.).
Множество «тигров» росло в палисадниках облюбованного нами уголка Ялты, — обычно они зацветали с приближением дня рождения Ф.
Обнаружив московскую клумбу с начинавшими подниматься знакомыми стебельками там, куда мы обречены ходить чуть ли не ежедневно, мы сочли это добрым знаком. Нам перекрыли доступ к прежней помойке, но метростроевская, как оказалось, имела свои преимущества. Опустив мешок с мусором в контейнер, мы отправлялись наблюдать за «тиграми». Они нас не подвели: 24 июня я, оправдывая себя пандемией, — назло врагу, — сорвала с клумбы влажный от утренней росы стебель с оранжево-красным цветком и еще двумя готовыми раскрыться бутонами. Оба по очереди расцвели на столе у Ф. За обедом я выпила бокал массандровского шардоне, чокнувшись с флорентийской замысловатой бутылью, в которой пылал цветок. Ф. временно наложил на себя запрет на спиртное.
Прошедший год все отдаляется и отдаляется, а карантин, хоть и ослабевая, длится и длится. Вот уже и февраль на исходе, с переизбытком снега, с, казалось бы, забытыми морозами, ощутимо о себе напомнившими.
Иду по заснеженной Поварской в Дом литераторов. Давненько туда не заглядывала. Фальш-фасад все еще закрывает здание с аркой, ведущей к Гоголевскому скверу, но арка не перекрыта. Можно было бы попетлять по переулкам и потом уже выйти к ЦДЛ. Но в переулках снег не убран, бог знает что прячется под ним на тротуарах, а во дворах и вообще по пояс. Поварскую в такой красе я тоже не упомню, когда видела. Снег чистый, в воздухе кружатся мелкие снежинки, не мешают ни ходу, ни зрению. Даже наоборот.
Подхожу к скверу, перед которым стоит… Нет, это не Бунин. Это какими же глазами надо было увидеть Ивана Алексеевича, чтобы он оказался похожим на трактирного полового? Стоит истукан с перекинутым через руку полотенцем: «Чего изволите?»
А сквер заснеженный — прекрасен. Замело пень знаменитого вяза, но я его помню огромным, зеленым, казалось, готовым простоять еще не одну сотню лет. В перестройку на него покушались — общественность стеной встала на защиту. Еще немного он постоял, а потом втихомолку снесли, оставили огромный пень с табличкой, чем он был.
Не могу вспомнить имя поэта, главного защитника вяза. А всякую чепуху помню… Однажды обнаружила в холодильнике недопитую кружку пива, накрытую сборником стихов под названием «Ярило». Издательство помню — «Современник». Автора — забыла. Наш сын после ухода из вуза, собираясь идти в армию, на время устроился в ЦДЛ работником сцены. Мне, зашедшей туда по пути домой, на вопрос, не видел ли он отца, ответил: «Сидит в Цветном кафе с Ярилой…»
У меня в изголовье висит фотография по-мальчишески миловидного сына, сделанная штатным цэдээльским фотографом.
В фойе ЦДЛ, у администратора в шкафчике под лампой нам с Ф. оставлена новая книга Юрия Ряшенцева. Сам автор оставил, еще неделю назад.
Дом литераторов вполсилы, но заработал. Юрий Евгеньевич приходил встречаться с «мальчишками». Выпивали в кафе, не кофе (рассказала подруга, Наталья Познанская, она же — заведующая литчастью ЦДЛ). «Мальчишкам» под девяносто.
У Ю.Е. в нынешнем июне — круглая дата (круглее не придумаешь).
В Коктебеле в былые годы дни рождения отмечали с небольшими передыхами почти весь месяц: поэт Борис Романов, поэт Юрий Ряшенцев, поэт Илья Фаликов.
В 2000 году я помогала Владимиру Коробову (в Союзе российских писателей) составлять крымскую антологию, которую он назвал «Прекрасны вы, брега Тавриды…». В выходных данных — те же имена: редактор Б.Романов, художник В.Сергутин. Ф. прячется за псевдонимом: корректор И.З.Седловский. И Фаликов присутствует: набор — И.И.Фаликова. Это наш с И.З. сын. Я объявлена — в длинном списке тех, кого В.Б.Коробов благодарит за помощь (вкупе с Российским авторским обществом, пороги которого я обивала, ища обладателей авторских прав и предупреждая, чтобы денег не ждали).
В число авторов мы, в каком-то смысле «последние коктебельцы»[3] , тоже вошли. Последний коктебельский день рождения Ф. особенно памятен. Ряшенцев прочел с листа стихотворение «Феодосийское лето» и вручил, с посвящением, новорожденному. Существовало оно в одном экземпляре, написанное от руки. Было вручено Ф. 24 июня 1998 года. По моей просьбе включено Ю.Е. в его подборку в антологии. Он удивился. Он уже забыл о своем шедевре, а я до сих пор вздрагиваю от строки «спор камней у фонаря…». Листок я нашла.
<…>
Мчатся будни моментальные,
и давно нам не новы
тополя пирамидальные —
взрывы веток и листвы.
И недавно в парке пропитом
было нами решено
не ходить к знакомым профилям —
мы чужие им давно.
Не союзами, не сектами
мы от них отделены.
Просто — люди фин-де-сьекля мы.
Много ль нашей в том вины?
Краткий день тысячелетия —
вторник или, там, среда.
Что всегда держал в секрете я,
молвлю, хоть не без труда:
просто жил я слишком сдержанно,
шастал где-то стороной —
пораженье ли одержано,
иль триумф потерплен мной.
Между тем, соседство близкое,
спор камней у фонаря —
вся тщета феодосийская —
это все не зря, не зря.
Я все еще бреду домой из ЦДЛ. Обратно — по Большой Никитской. Хожу по ней полвека. Никогда она не была такой великолепной. Вокруг Большого Вознесения уже в мою бытность деревья стали большими. На них сейчас пышные барские шубы. В воздухе порхают снежинки. Красный граф А.Н.Толстой сидит, бронзовый, лицом к колокольне, спиной к палатам великого Суворова. Александр Васильевич крестил свою Суворочку не в недостроенной громадине Большого Вознесения, но здесь же, сбоку припеку, у Феодора Студита, в его вовсе не студеной, а теплой и уютной церковке. Здесь, раз в жизни, по просьбе своего растерявшегося сына, я со слезами молилась перед образом, который мне указала торговавшая свечами женщина, уверенная, что он помогает роженицам. На белой стене висел вовсе не образ, даже не икона, а тускловатыми красками писаная картина, сюжета которой я не помню. Я плакала от бессилия, от презрения к своему неверию и читала подряд все молитвы, которые помнила наизусть. Читая молитву Ефрема Сирина, я пришла в себя. «Господи и Владыко живота моего…»
Невестка трудно, но родила. Внука сын назвал не в честь императора Константина и не в честь города, в котором родился преподобный Феодор Студит, а в честь своего друга Кости, единственного из сверстников, к которому он тянулся. Счастлив в дружбе сын не был. На крестины меня не позвали.
За два года до рождения внука крестили внучку в Большом Вознесении. Крестным был деверь. Хороший был день. Никто никого не раздражал, все были родные. Такие дни выпадают редко. Про свою крестницу деверь потом ни разу не вспомнил. Воцерковление его как-то сошло на нет, а я и вовсе не воцерковлялась. Но «атеистка» — это не про меня. Заполняя немецкую анкету по приезде в немецкую деревню Лангенбройх к Ф., тогдашнему стипендиату Фонда Бёлля, в графе «вероисповедание» я написала «традиционное». И я знаю, что Ф., сказавшийся атеистом, никакой не атеист по сути. Дед его, сын сосланного в Сибирь поляка Седловского, естественно, был католик. Ни малейшей тяги к католицизму я за Ф. не наблюдала, но и к атеизму — тоже. А во мне, когда я твердо выводила «традиционного вероисповедания», ощутимо зашевелились мои православные корни. Правда, мой дед по отцу, Михаил Иванович Аришин, которого я никогда не видела, был, по семейному преданию, из ссыльных молокан. У нас с Ф., у обоих, оказались ссыльные предки. Надо ли придавать этому какое-нибудь значение? Некоторые вопросы всегда остаются без ответа.
Я прохожу мимо Феодора Студита. Благодарю его за помощь, за то, что я пережила, стоя перед той необычной иконой. Вспомнила и Ефрема Сирина, но вместо его великопостной молитвы, вместо «Господи и Владыко…» всплыло пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны…».
Место, где стоит храм Большого Вознесения, очень наташинское: царица Наталья Кирилловна жила неподалеку, там, где сейчас Столовый переулок. Первая Наталья. Дочка Суворова — вторая, дворец полководца еще ближе к храму в последней редакции (первый был деревянный; при Наталье Кирилловне уже был каменный). И Натали Гончарова, венчавшаяся в этом храме с Пушкиным, тоже жила поблизости от Никитских ворот. Конечно же, мою внучку крестили Натальей.
Недавно узнала, что Феодор Студит был поэтом.
Миновав дурацкую ажурно-металлическую арку, которой за счет городского бюджета опять «украсили» начало Никитского бульвара, мимоходом зацепив глазами афишу театра Розовского (он, Розовский, наверняка был на ряшенцевском мальчишнике в ЦДЛ), пройдя хорошо вычищенный Калашный, я уже почти дома. Еще несколько шагов — и я нырну в свой подъезд, спрятанный под наружным лифтом (лифт уже несколько дней ходит только вниз).
«Емелино озеро?» — думаю я о книжке Ряшенцева, которую мне не терпится открыть. И что это за Емеля?
«…Не важно, о чем идет речь — о детстве или о старости, о Москве или Провансе, о Боге или мировой литературе, важно иное: сплетение слов, мерцание метафор, настройка звука, ход ритма, поворот строки. Не тема, а фактура слова. Я могу не согласиться с тем, что стих Блока об остром французском каблуке плох, безвкусен, но я не могу не согласиться с полногласием сказанного поэтом о том или о сем, меня убеждает сам стих, а не сопутствующие ему предтекстовые задания. Стих передает состояние автора, его смятение и тоску, ностальгию по молодости, любовь к родине или ненависть к ней. У него нет окончательной точки. Он противоречит себе. Восторг, обращенный к былому, соседствует с проклятием времени, в котором происходит это великолепное былое. Просто оно прошло. “Вот и все”, как сказано у него. <…>
Роща поколения редела. Уходили, замолкали, терялись. Уцелевших можно пересчитать по пальцам, заговоривших по-новому почти нет»[4].
Я читаю Ряшенцева «для себя», я не ученица Ряшенцева, большую часть жизни я смотрела на него издали. Можно было бы сказать, что я ученица Межирова. Но он учил, как Анненский Гумилёва, сказавшего «десяток фраз, пленительных и странных, как бы случайно уроня». Слишком многое из того, что ронял Межиров, я не могла поднять, я в те годы была к этому не готова. Я училась сама, но с оглядкой на него.
А за Ряшенцевым увлекательно было наблюдать издали в Коктебеле. Я это наблюдение называла «Ряшенцев под сенью девушек в цвету». Среди них — его будущая жена, неотразимая гречанка Галя Полиди. Ее коротенькая юбка мелькала на теннисном корте рядом с ним. Это было эстетичное зрелище. Я звала ее про себя «Дианой-охотницей». Потом расстояние между нами как-то само собой сократилось. Мою любимую его книжку, изданную «Прогресс-Плеядой», он надписал: «Дорогим Наташе и Илюше, с чувством очень большой близости. Обнимаю!»
Претензий на анализ его творчества у меня нет. Мне интересно следить, как по ходу возникновения моего текста, в котором он присутствует, появляются рядом с ним другие фигуры, в разной степени близкие и интересные мне.
Скажем, Юлия Добровольская. Она на год старше моего отца. В этом году ей должно бы быть 103 года. Лингвист, переводчик, преподаватель, ученица Проппа, Жирмунского и Гуковского, военный переводчик в годы Гражданской войны в Испании, в сорок четвертом она попала в ГУЛАГ с такой формулировкой обвинения: «ввиду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить». Она заинтересовала меня в ту пору воспоминаниями о Нине Берберовой. Потому я и купила в подвале Моссельпрома, в котором тогда кроме салона красоты помещался еще и книжный магазинчик «Летний сад», ее скромную по объему книжку «Post Scriptum. Вместо мемуаров», которую она писала на склоне лет, живя уже в Италии. И неожиданно обнаружила там след Ряшенцева и Чухонцева.
В годы молодости в Питере Ю.Д. была подругой двух сирот, сестер-близнецов, своих сверстниц, Валерии и Ирины. А вырастила сестер их родная тетка, красавица Ксения Александровна Ряшенцева, мама Юрия Евгеньевича. Уже в московскую пору жизни Ю.Д. попала в очередную передрягу своей непростой жизни:
«— Ксешенька, я погибаю, что мне делать? — Все брось и переезжай к нам!
Назавтра Юра Ряшенцев приехал за мной и отвез в Языковский. Уступил мне свою комнату — они с <прежней женой> Женей несколько месяцев, покуда я у них жила, спали в столовой на тахте.
Я лежала пластом. Вечерами, за «распутинским» круглым столом собирались Юрины друзья — режиссер Марк Розовский, поэт Олег Чухонцев, остроумец Илья Суслов. Меня насилу вытаскивали посидеть со всеми».
Читаю Ряшенцева. «Емелино озеро» он написал за год. 22 мая 2020-го книга ушла в печать. Ловлю себя на том, что ищу прежнего Ряшенцева. И что от нового? Самоповторы у него умышленные. Он верен себе, с прежним собой не порывает.
Нахожу у него «Челиту». Но она и та, и не та.
В ряшенцевском пятикнижии:
Помнишь ли, мама, лошадку Челиту киргизской породы?
Рядом, в Европе, в кровавой толкучке, столпились народы.
<…>
Пристальный коршун угрюмо стоит посреди небосклона.
С белой оглобли за нами следит коготок скорпиона.
Пылью верблюжьей и дымом кизячным чуть веет с востока.
Жарко. И страшно, что немцы за лето пробьются далёко.
При первом прочтении сразу вспомнила Семёна Липкина:
В этот час появляются люди:
Коновод на кобылке Сафо,
И семейство верхом на верблюде,
И в оранжевой куртке райфо.
Четко осознаю, что цокот копыт этих лошадок пробудил к жизни моего «Верблюжонка» и моего «Лекаря на ослике». Но кто же будет в этом разбираться…
А Челита жива, кобылка. Доскакала до «Емелина озера».
Вороны метались по снегу.
Вон сколько его намело!
Менять ли на сани телегу?
А, знаешь, тащи-ка седло.
Пускай увязает Челита
В сугробе — не будь с нею лют.
Её золотые копыта
Дорогу под снегом найдут.
<…>
Россия — не сивка, не бурка.
Легко ль ей, а с нею и нам,
От Чкалова до Оренбурга
Полвека — по кочкам и пням…
Всё было. Всё есть… Так знакомо,
Что волки настичь нас хотят.
И рыхлые снежные комья
От скачки в их пасти летят.
Странно, но после «Емелина озера» мне захотелось перечитать Ахмадулину с ее погружением в народ:
С Корытовым нас коротко свело
Родство и сходство наших рукоделий,
И без утайки, каждый про своё
Мы толковали на задах котельной.
«Емелино озеро» — это еще теплые, всего год назад появившиеся стихи. Челита выпряжена из телеги и оседлана. Из прежнего, по моим наблюдениям (едва ли я что-то пропустила), только поэма «Август, сентябрь». На эту поэму он когда-то пригласил нас с Ф. к себе домой. Мы сидели за легендарным, уже большим, круглым, старинным столом, щедро накрытым Галей, хозяйкой дома.
Читал он с удовольствием, взволнованно и напряженно, в перерывах запивая чистейшим первачом. Он читал ее и на презентации пятикнижия — в Малом зале ЦДЛ. Чем-то она ему особенно дорога.
Глава третья
Последний зимний день 2021-го. Утро началось удачно: нажала на кнопку приемника у себя в головах (мой Panasonic работает только на одной волне), а оттуда — «Одинокий пастух» Эннио Морриконе…
Выглянула в окно — нет, на волю лучше не соваться. Если сумерки — пора меж волка и собаки, то время между концом зимы и началом весны хотелось бы поскорей проскочить, не подбирая метафор. С крыши напротив все сосульки сбиты, на нашей — сбивали с грохотом два дня подряд, даже ночью какое-то движение происходило. Заснеженная крыша с гирляндами сосулек из моего окна выглядит волшебно. А сейчас это просто крыша над нелепой мансардой с грязными фрамугами.
Но весна все равно придет.
Помню свою растерянность в начале 90-х. И одновременно свой безудержный и безбашенный энтузиазм.
Позвонила Лариса Васильева с идеей организовать Федерацию писательниц при Союзе писателей СССР. В свое время Лариса и Межиров, оба по своей инициативе, дали мне рекомендацию в Союз писателей, куда я, однако, очень медленно собиралась. Мое знакомство с Ларисой прервалось ее отъездом в туманный Альбион, где она прожила несколько лет, но потом снова меня нашла.
Лариса любила руководить и покровительствовать. Это не секрет, что у нее была генеральская закваска. Федерацию она задумала с размахом. Во все кабинеты писательских начальников была вхожа. Охваченному ею женскому контингенту сулила золотые горы: женский клуб, альманах, антологию, стипендии, заграничные поездки. У всех кружились головы, но быстро стало понятно, что руководить хотят все, а чьими руками и как дело будет делаться, мало кто задумывался.
Лариса быстро заметила во мне преизбыток энтузиазма и недостаток амбициозности. Меня занимало, что из этого выйдет, но своей роли в ее затее я не видела. Считала, что должна помочь, раз она об этом просит.
Она перезнакомила меня со всеми писательскими чиновниками и начальниками. Нам, для проведения учредительной конференции, был обещан Большой зал ЦДЛ, не существующая нынче гостиница «Россия» для размещения делегаток, банкет на 300 человек. Все это надо было организовать, этим я и занималась. Я понятия не имела, что Союз писателей — такая богатая организация.
Проект был запущен. В самый разгар всей этой суеты Лариса внезапно сообщила, что едет в Италию с Горбачёвым и Раисой Максимовной (она просто бредила этой парой), а бразды правления передает… мне. Приедет к началу и сделает доклад. А на открытие я должна организовать Сергея Владимировича Михалкова и не забыть приготовить для него текст приветствия. Это плевое дело, но ей некогда. (В память об этом «сотрудничестве» я не уклонилась в 2015 году от премии им. С.В.Михалкова, о которой хлопотала без моего ведома его секретарь и помощница, Л.Д.Салтыкова, верный его Фирс.)
Я могла бы отказаться взваливать на себя затею Ларисы, как поступили ее более близкие подруги. Но уже поздно было идти на попятную. Письма в республики и регионы сочиняла и рассылала я. Откликнулись почти все. Многих знала по Литинституту. Приедет Алла Коркина из Кишинёва. Для нее это важно. Она почти оторвана от Москвы. Прилетит Раиса Мороз из Владивостока. Не ближний свет. Многих наше мероприятие явно греет.
Я никогда и никем не руководила и не люблю это дело. У меня к этому времени вышли две малозамеченные книжки стихов и переводы самоубийцы Арии Элксне с латышского. Третья собственная книжка лежала в «Советском писателе», там же должны были выйти переводы из Шота Зоидзе, батумца, и уже получен аванс; четвертая — в издательстве «Столица». Забегая вперед, скажу, что ни одна из этих, уже одобренных книг, не вышла. Именно это была моя настоящая забота и работа, до которой часто не доходили руки. Межиров называл это недостатком творческой воли.
А тут непонятная затея с Федерацией. Конечно, сейчас все это видится с большей очевидностью. Гордость не позволяла признаться, что, наконец-то получив возможность заниматься своим делом, я попала в чужую игру. Получилось, как у Портоса: «Я дерусь, потому что дерусь».
Приступила к делу. Начала с того, что определилась со своим гардеробом. Посетила французскую парикмахерскую, благо таковая оказалась в двух шагах от ЦДЛ. Жена моего деверя, бывшая сотрудница Института США и Канады, а в тот момент — секретарь по культуре посольства в Вашингтоне (послом был В.Лукин), подключилась к созданию моего имиджа. У меня не было недостатка в колготках, краске для волос, лаке для ногтей и губной помаде (было время, когда писательницы и писательские жены получали губную помаду и духи по талонам в Литфонде из рук грозной начальницы — Мережко).
Во всеоружии я, подражая Ларисе, стала непринужденно являться в начальственные кабинеты. На голубом глазу. Секретарь по оргвопросам, в сущности — главный начальник, Юрий Верченко отнесся ко мне по-отечески. Он мне тоже понравился — такой большой мужик, который все видит и все понимает. Никто никаких препятствий не чинил. Писательниц разместили с комфортом в номера с видом на Кремль. СМИ были оповещены и откликнулись.
Когда пришел черед заказывать банкет, я вспомнила о всезнающем юмористе Рейжевском, который давал мне и Ф. ценные советы по квартирному вопросу. Он охотно откликнулся и уже по своей инициативе открыл мне глаза на многие вещи, о которых и не догадывалась. К возвращению Ларисы я вполне освоилась в большом Союзе. Даже подружилась с симпатичными мне сотрудниками. Почти никого уже нет в живых, а Союз, начиная с Пулатова, превратился в форменный караван-сарай. Я давно туда не ходок, в этот роковой особняк на Поварской. Давно в его флигелях господствует восточная кухня, под носом у сидящего в центре партера Л.Н.Толстого убили какого-то мафиози. Еще раньше помещение покинула старая «Юность», а потом и «Дружба народов»…
Конференция прошла с блеском. Михалков воспел прекрасных дам. Лариса выказала всю свою пассионарность. Я в полубезумном состоянии носилась по ЦДЛ. Получила много комплиментов, попала в кадр (телевизионщиков понаехало много). Ни в каких выборах я участвовать не собиралась. Хотелось скорее все это закончить и — домой, домой!
Думаю, не только для меня, но и для большинства присутствующих было большой неожиданностью, что меня избрали вице-президентом Федерации писательниц. Кто-то из зала выкрикнул мою фамилию.
Мне иногда попадается в книгах закладка — первая и последняя моя визитка, сработанная исчезнувшей на просторах Канады поэтессой Ларисой Сушковой. Она окончила архитектурный институт одновременно с Андреем Вознесенским. Всему руководству Федерации бесплатно заказали такие визитки с перышком из школьной вставочки на уголке.
Зое Богуславской визитки не понравились. Не помню, чтобы я кому-нибудь вручала свою, разве что (в ответ) южнокорейским писательницам, когда к нам приехала их большая делегация. Свой «статус» я воспринимала как недоразумение. Ответный визит в Корею не состоялся. Кореянками занималась бодрая и подтянутая Татьяна Кудрявцева. Помогала ей Леночка Редина из Иностранной комиссии (она вскорости неожиданно умрет в Японии). Все кореянки говорили по-японски. Татьяна Алексеевна — тоже. Корейский язык не понадобился. Жили дамы в Переделкине. Культурная программа общения с нашими рядовыми федератками не предполагала. У меня остался список делегации, кучка визиток и сувенир — яркая шелковая косынка с синими ирисами.
Я только недавно стала носить вместо нее другую, подаренную мне щедрой подругой Ларой Богдановой — по случаю презентации в ЦДЛ моей книжки — роскошную косынку от Gucci. Лара появилась в моей судьбе в результате очередного поворота моей «карьеры». Кавычки уместны: моя «карьера» — цепь абсолютных случайностей. Лару я обрела в редакции «Работницы», где мы несколько лет сидели vis-a-vis и претерпели крушение этого раритетного издания, просуществовавшего 80 лет и почившего позорным и скандальным образом.
…Кореянки улетели, оставив на память впечатляющий привезенный с собой телевизор. Своего помещения у Федерации не было и не намечалось. В конце концов телевизор устаканился на генеральской даче Ларисы, и о нем забыли.
ЦДЛ позволял собираться под своей крышей для обсуждения планов дальнейшей деятельности новоиспеченного сообщества. Ларису это интересовало мало. Федерация предоставляла возможность контактов с зарубежными женскими организациями. Я в этой кухне разбиралась плохо. Одно было ясно, что целью Ларисы являлись именно эти контакты, а не общие чаепития. И ее цель осуществилась. И меня она при этом в виду не имела, что было вполне естественно. Но и управлять массовкой я ей не обещала.
Мой домашний телефон разрывался от звонков. Я была завалена протоколами и прочими отходами так и не начавшейся жизнедеятельности столь широко заявленной организации. На очередных посиделках новой структуры — женского клуба — два часа обсуждалось его название. Я почему-то считалась его основательницей. Ко мне же стекались многочисленные рукописи для обещанного альманаха. Ларису массовка побаивалась, а я была доступна. В регионах тем временем не дремали. В Карелии провели свою конференцию и даже выпустили женский альманах, который открыли моим стихотворением «Мария» (у альманаха было то же имя). Мы с Радой Полищук отправились на презентацию в заснеженный Петрозаводск и Костамукшу. Мое тогдашнее настроение выдает коллективный снимок: я прячусь в задних рядах, а в центре группы сидит представительная Рада.
Запомнилась и поездка в Дубну на I-й Независимый Женский Форум. Признаться, ключевым словом для меня была сама Дубна. Тем более, у вагонного окна сидела Оза, героиня знаменитой поэмы. «Люблю я Дубну, там мои друзья, берёзы там растут сквозь тротуары…» — звучало у меня в голове. Я спросила Зою Борисовну Богуславскую, почему у Вознесенского ударение в слове «Дубна» стоит на первом слоге. «Так ему захотелось», — ответила Зоя. Она отменила отчества при нашем знакомстве. Я бы с удовольствием звала ее Озой, но не решалась.
Очередной поворот в моей биографии совершился благодаря одному дружественному жесту с ее стороны. Я об этом всегда помню. Но тот поворот еще впереди, а пока мы едем в Дубну. Она сидит у окна, дремлет, накрыв лицо влажным платком. Кожа сохраняет свежесть. Такое впечатление, что ее собранность, подтянутость, внимание окружающих и к окружающим даются ей легко. Но я уже так не думаю. Она не позволяет себе ни минуты праздности, в чем бы она ни заключалась.
Мне нравится фраза «меж высоких сугробов метростроевского сквера…». Жаль, они явно продержатся недолго. По календарю почти весна. В чистом снежном лабиринте легко дышать после моей «коробки с красным померанцем» с мутным послезимним окном, с обоями, отстающими, как сухие апельсиновые корки, с потрескивающей от невыносимого жара старой, исправно греющей тяжелой батареей. Жар уменьшить нельзя — у этого раритета никаких вентилей нет и в помине. На шикотанских этюдах и фотографиях, которыми увешаны стены, рассыхаются рамы, пучки позапрошлогодней лаванды поседели и почти потеряли запах. Десятиметровую комнату не грех обозвать каморкой, но мне едва ли было бы уютно в любой другой. Я давно притерпелась к книжным завалам, забитым полкам со стоящими в три ряда книгами; мне удобно, сидя за компом у откинутой доски секретера, нашаривать в притулившемся под локтем плетеном коробе нужную тетрадку. Когда я лежу под окном на своем старом диване, набитом старыми рукописями и номерами перестроечных журналов, мне видно по отсвету в трех квадратных окошках наверху дверной рамы, что Ф. бодрствует у себя или сидит на кухне над чайником, чтобы вовремя снять его с плиты, пока не сработал свисток. Он думает, что я сплю. Он давно не делает порывистых движений, за последние годы его походка претерпела возрастные изменения — он ходит тихо и почти бесшумно.
Я обдумываю очередной фрагмент своего мемуара. Мне нетрудно воспроизвести последовательность событий, но канва жизни сама по себе скучна, нужны внезапные вспышки памяти. То хочется забежать вперед. То не хочется договаривать до конца вдруг наскучившую фразу. И переговаривать тоже не хочется. Перечитала текст — вижу некоторые нестыковки. Управлять своей памятью, наверное, невозможно. Помню как раз то, что не хотелось бы помнить.
Я не попрощалась с Ларисой Васильевой, не поехала к ней в последний ее день рождения. Сослалась на то, что далеко. Она басила: «Пусть муж вызовет тебе такси, я заплачу». У меня не было причин не ехать. И такси Ф. без проблем вызвал бы и оплатил. Если бы я знала…
В последние годы мы снова перезванивались. На приглашение поучаствовать в вечере, который она собралась вести в ЦДЛ, я не откликнулась. «Ты мне отказываешь?» — удивилась она. Развивать тему мы не стали. Нам всегда хорошо было вместе в Шахматове и Тараканове в блоковские дни. Она излучала неподдельное тепло. В памяти с нежностью храню ее стихи. Их, увы, немного. «Сбежала с белого крыльца,/ открыла тяжкие ворота./ И даль ясна до поворота,/ а кажется, что до конца». Межиров хвалил мои строки, написанные после встречи с Ларисой в 1967 году. Теперь я знаю, почему мое давнее стихотворение так и не состоялось. А.П. никак не связывал его с Ларисой. Но я-то себе врать не буду: «Я в твой высокий дом по лестнице вбегаю,/ и холодом судьбы от белых веет стен». Дом — межировский, но ступени — ее.
С поэтом Межировым я не рассталась, но Лариса от меня ушла, та Лариса, которая была мне созвучна: «А я весёлая иду/ в своей сиреневой сарпинке/ и, щурясь, яблоки кладу/ на дно соломенной корзинки».
На юбилейном вечере Ларисы Васильевой в лужковской мэрии два автора читали стихи в честь юбилярши. Юрий Кузнецов и я. Помню его явление с большим букетом алых роз. Лариса не выносила срезанные цветы. Юрий Поликарпович наступил на горло собственной песне: галантность не входила в его привычки. Увы, не помню, что он читал. А у меня было важное для меня стихотворение: первый промельк Ялты, где потом я напишу две своих книжки, и появление в нем Рубцова, которого Лариса любила и наверняка пригласила бы на свой юбилей, если бы он был жив.
Рубцов рифмовал кипарис с постаревшей актрисой,
о Ялте всерьёз, как о даме с собачкой, мечтал.
Рубцов любовался счастливой и статной Ларисой
и женских стихов, по возможности, в руки не брал.
Но пышная Ялта напомнила мне о Рубцове.
Вознёсся Ай-Петри, в предутреннем небе паря.
И нищая гордость в случайно оброненном слове
зажглась неразменной монеткой ни свет ни заря.
Уже почти позади была моя маета с Федерацией писательниц, каковая сдулась. С распадом СССР вопрос решился сам собой, связи с республиками разрушились.
…Мне вернули рукопись из умирающего во младенчестве издательства «Столица». С «Советским писателем» я уже имела дело (первая моя книжка «Терновник» выходила там в течение 15 лет), за переводы перестали платить. Приближалась компьютерная эра. Про палочку-выручалочку — машинопись — можно было забыть, хотя диссертации продолжали выпекать. Один мой товарищ по семинару Ошанина в Литинституте (завлаб, как и Алёна) неплохо жил, пиша диссертации друзьям из республик и иным платежеспособным соискателям. Состояния он, к сожалению, не нажил: любил выпивать, да еще и стихи писал.
Однажды в фойе ЦДЛ подошла Зоя Богуславская и спросила, не хочу ли я устроиться на работу. Я ответила, что еще как хочу. Она улыбнулась и продолжила: «Редактором отдела культуры в “Работницу”». Только что оттуда ушел Саша Ткаченко в главные редакторы «Юности». Предложение было неожиданное, как и внимание Зои Борисовны. Я спросила, сколько времени у меня на размышление. Она наклонилась к моему уху и сообщила размер зарплаты. Прекрасно помню дату, когда я возглавила отдел культуры: 5 мая 1991 года.
В Ялте-2019 я много думала о Ларисе. Написалась «Слава».
Испытала на мгновенье жгучей зависти укор.
Замела своё томленье флорентийским платьем в пол.
И поверх голов смотрела, щурясь, с красного крыльца,
угадав, что песня спета, вся допета до конца.
А судьба неотвратима, а до сути не дошло.
По ступеням Таормина одиночество сошло.
И на щиколотке тонкой, претерпевшей тяжесть лет,
утешая, как ребенка, драгоценный пел браслет.
Но в сиреневой сарпинке, при своей льняной луне,
хороша, как на картинке, ты ещё приснишься мне.
В итальянском городе Таормина Лариса получила премию — ту же, что и Ахматова. Аналогию с ААА она постоянно держала в сознании. И некоторое условное сходство было. Скажем, низкий голос. Впрочем, она говорила так смолоду, а Анна Андреевна — только в старости. Ларисе представлялось, что Михаил Сергеевич Горбачёв был увлечен ею по-мужски, и это каким-то образом повлияло на ход мировой истории — подобно тому, как ААА считала причиной холодной войны свою встречу с Исайей Берлиным.
Тема Дубны была бы неполной, если бы я не описала неожиданную встречу в электричке. Лицо и осанка сидящей рядом попутчицы показались мне определенно знакомыми. Она тоже приглядывалась ко мне. Я первая ее вспомнила, вдову моего давнего коллеги Володи Никонова. История очень давняя, но мне важно ее вспомнить.
Начать придется издалека.
Первые мои семь лет после Литинститута никак с литературной работой не соприкасались. Литинститут оказался единственным вузом, который мне удалось окончить. Кроме ДВГУ был еще ВЮЗИ и Высшие библиографические курсы при Ленинке, и английские курсы при ЦДЛ. Но каждый раз обстоятельства были против меня. Рукопись первой книжки без движения лежала где-то среди многочисленных несрочных рукописей издательства «Советский писатель». Судьба ее была проблематична. Я старалась об этом не думать. Ф. вдалеке бороздил моря…
В год моего окончания Литинститута наш сын должен был идти в первый класс. Для этого нужна была крыша над головой, прописка и постоянная работа. Работу я нашла, еще учась на втором курсе вуза. Просто перешла через Тверской бульвар и остановилась перед входом в самый красивый особняк бульвара. Он и сейчас привлекает внимание своими эркерами, парящим балконом прихотливого литья, цветными витражами. Я не знала тогда, что к особняку приложил руку Шехтель. В окне у входа белел листок с объявлением: «Требуется уборщица». На вывеску учреждения я внимания не обратила и толкнула дверь.
Вестибюль украшала лестница в стиле модерн. Белые своды потолка напоминали храмовые. Почти у входа за внушительным письменным столом сидел милиционер, за спиной которого всю панель занимали какие-то кнопки, связанные с охраной. На противоположной стене вестибюля на дубовой двери блестела табличка с надписью: «Главный бухгалтер М.И.Хренова».
Постовой еще не успел сориентировать меня насчет объявления. Отворилась дверь, выплыла сурового вида тетка. «Вот, Мариванна, — сказал милиционер, — на работу хочет устроиться, уборщицей». М.И. оглядела меня с ног до головы. На мне была пушистая итальянская кофта цыплячьего цвета. «Уборщицей? Такая красивая девка — плевательницы за этими… (тут М.И. употребила не очень цензурное слово) мыть?!» — «Деньги нужны, Мария Ивановна». Услышав, что я давно совершеннолетняя и что имею сына, М.И. заметно ко мне расположилась. «Грамотная… Стишки, значит, пишешь… Что еще умеешь?» Я даже вздрогнула, до того бурно она обрадовалась, что я профессионально печатаю на машинке. «Приходи завтра. Будешь у нас референтом». По сравнению со стипендией в 26 рублей 50 копеек, которой меня, как замужнюю, едва не лишили, зарплата в 130 рублей показалась сказочной. Мария Ивановна была бывшей фронтовичкой. Она и потом меня опекала. А контора, куда я ткнулась, прельстившись изысканной архитектурой, была Прокуратура Московской области.
С постовым Геной подружился сын: я часто по выходным брала его с собой на работу. Постового он звал Крокодилом Геной. Сослуживцы сына баловали. Однажды Гена подарил ему машину с ракетами, которой можно было управлять при помощи пульта. Я сидела в приемной и перепечатывала очередное обвинительное заключение, а Чебурашка занимался своей игрушкой. Внезапно (это была то ли суббота, то ли воскресенье) в приемную вошел начальник, областной прокурор Владимир Васильевич Кузнецов. Проворчал по поводу папок с уголовными делами, которыми снабжало меня следственное управление: для перегруженных следаков вовремя перепечатать обвинительное заключение было большой проблемой. В обязанности референта прокурора это не входило. «Обнаглели», — проворчал В.В. и прошел в свой кабинет. Послышался какой-то шум, голос сына: «Цель опознана! Огонь!!!» Он спрятался в камине и оттуда пальнул ракетами по В.В. Тот от неожиданности опрокинул стул. Я влетала в кабинет. Произошла немая сцена. Последствий инцидент не имел.
Я почти приблизилась к истории попутчицы. Она тоже ехала на женский форум в Дубну. Она и муж, оба были юристы. И родители обоих занимали крупные должности. Особенно отец Володи, генерал КГБ. По Володе это было совсем не заметно. К тому времени, как он появился в нашей конторе, я опять была студенткой. Меня приняли сразу на третий курс ВЮЗИ, заочного юридического института. Я путалась в хвостах по специальным предметам. Покой мне только снился. Должность моя называлась следователь-стажер. Коллеги и доброжелатели не одобряли этот выбор, начальник-облпрокурор хотел, чтобы я со временем возглавила отдел статистики. А я выбрала на свою голову следственное управление. Мы успели поработать с Володей в одной следственной бригаде, но вскоре открылась вакансия в Генеральной прокуратуре (генпрокурор был наш прежний начальник, прокурор Московской области С.И.Гусев) — и Володя стал важняком, следователем по особо важным делам.
В ту ночь я дежурила в конторе. Зазвонил телефон. Володя умер на генеральской даче, на руках жены. Оторвался тромб. Ему было 26 лет.
Прощались с Володей в клубе на Лубянке. Я пришла рано. Посреди зала он лежал один. Потом стали собираться люди. Я боялась смотреть на вдову. И мой взгляд почему-то упирался в ее красивые полные ноги в туфлях на высоких каблуках (я машинально отметила: фирмы Gabor) и в черных тончайших колготках. В голове вертелась тупая мысль: где-то я уже видела такую нарядную скорбь… Вспомнила актрису, приятельницу Евтушенко, молодую вдову Михаила Луконина у его гроба на сцене Большого зала ЦДЛ и живущие отдельной жизнью, притягивающие взгляд ноги. Потом были еще одни неожиданные похороны, на которые я попала по службе — мне надо было встретиться с родственниками самоубийцы. И в моей, как мне казалось, бесполезной рабочей тетради появилось стихотворение под названием «Нелли».
Ты, Нелли, уходила второпях.
Зачем, скажи, туда ты так спешила.
В последний раз смотрю на профиль твой,
прозрачный, острый, горько неподвижный,
на тронутый румянами роток,
чуть приоткрытый словно для дыханья
последнего.
И навсегда — за раму
открытого окна… Прости меня.
Здесь, посреди своих подруг заклятых,
зачем, — спросила б, — топчутся они
у кружевного маленького гроба?
Как хороши их туфли фирмы «Gаbor»
и чёрные узорные чулки…
Когда я поставила точку, мне стало очевидно, что никаким юристом я не буду. Я заменила точку многоточием, но оно оказалось еще красноречивее. В тот же день я положила на стол прокурора заявление об уходе. Поступила по формуле: «Чин следовал ему — он службу вдруг оставил». Даже не дождалась обещанной квартиры. До сих пор не знаю, почему именно Нелли поставила эту точку. Она действительно ушла. И жизнь опять круто изменилась.
Мой редактор в «Советском писателе» Евгений Храмов про «Нелли» и прочие такие стихи говорил: «магия». Ни во что не вторгался. Был он крупный, вальяжный, доброжелательный. В свободное от стихов время переводил маркиза де Сада. На днях мы с Ф., в который раз глядя на пафосный горельеф в метростроевском сквере, вдруг одновременно вспомнили песню, которую горланили в школьном хоре, ничего не зная об авторе слов, а это был Евгений Храмов, всего лет на десять нас постарше: «Сабли вспыхивали, как молнии, / с колокольни бил пулемёт. / Эй, которые тут комсомолия, / выходи три шага вперёд!»
Сквер был пустой, никто не удивился вышагивающей меж высоких сугробов возрастной парочке, распевающей всеми забытые теперь комсомольские песни. Примерными комсомольцами мы не были. А меня и вовсе в первом моем вузе из комсомола выгнали, не разобравшись в характере наших с Ф. отношений: женитьба это или моральное разложение. А про то, что заявление лежит в ЗАГСе, было сказано: «Бумажкой хотите прикрыться». Ф. не пострадал, потому что у него был академический отпуск. Не совсем, впрочем, добровольный. Разнообразную мы прожили жизнь. Времена менялись не единожды. И сюрпризы явно еще ждут.
Не уверена, что, не будь этой вынужденной ковидной домашней отсидки, этого, вполне можно сказать, домашнего ареста, я взялась бы так подробно читать свою жизнь. Четче всего вижу детство. Если оглянуться (с большим пиететом) на Анну Ахматову, — она те эпизоды своей жизни, которые удостаивала неоднократного пересказа, называла «пластинками». Детских «пластинок» у меня множество: чем больше вспоминаешь, тем теплее делается. Были, конечно, и горькие моменты. В детстве боль быстро проходит. Детство кончилось сравнительно рано.
Я уже с самого начала своего рассказа не стала ставить все «пластинки» подряд. Но начать следовало бы с патефонных. Помню дербентское постпослевоенное лето с «Рио-Ритой», «Домино», «Голубкой» наравне с «Катюшей» и «Землянкой». Мы крутили пластинки на балахане[5] с видом на часто бурлящий Каспий. Мы — это я с младшей сестрой и двоюродные сестра и брат, дети старшего брата мамы, которого я звала просто по имени: Женя. Он возился со мной в мою младенческую пору в Баку, и я помню его военную форму. Во время войны он был летчиком. Дядя и отец появлялись ненадолго. За нами присматривали наши неработающие мамы.
Под балаханом, в летней кухне трудилась бабка, работали керогаз и керосинка со слюдяным окошком. Иногда мы принюхивались к мангальному чаду. Благоухал лилиями бабкин цветник, медленно зрели виноградные гроздья: виноград был черный, но кисть наливалась цветом неравномерно, темные ягоды теснились среди зеленых. Мы ежедневно пощипывали кисти на лозе, увивающей наш любимый балахан. Не унимался от рассвета до заката бабкин птичник, еле умещаясь в углу двора в вольере, сооруженном дедом из жердей и рыболовных сетей. В те счастливейшие годы, когда я жила под дедовой крышей, весной мы с бабкой поднимались на железнодорожную насыпь в десятке шагов от нашего подворья и шли с оглядкой по шпалам километра полтора до заведения под названьем «инкубатор». Там мы набирали в четыре затянутых марлей лукошка цветных цыплят, капризных, на шатких лапках, индюшат, гусят и шустрых пекинских утят. Вперед я смотреть не умела, тем более — видеть в этой живности еду. Я любовалась пушистыми шариками, наблюдала, как они росли, чтобы потом видеть этими же глазами, как бабкин специальный для этих целей нож одним махом сносил птичьи головы. Вспомнишь тут Чёрную курицу Погорельского… Дюжина «пластинок» из жизни крылатых и четвероногих обитателей дербентского подворья по трагизму может сравниться с историей Муму или Каштанки.
Город, хоть и дышал рядом, на расстоянии вытянутой руки, был вне наших интересов. Впрочем, мы, дети нашей семьи, навещали летний кинотеатр и какую-нибудь заезжую оперетту. Ни дед, ни отец, ни дядька ни в кино, ни в оперетту не ходили, но к нам всегда присоединялась бабка. Она надевала свои крепдешины или креп-жоржеты, укладывала волосы, красила темной помадой, двумя точными мазками, тонкие губы, душилась «Красной Москвой» или «Красным маком», обувалась в лакированные лодочки, возможно, еще из бакинских запасов. У нее была ножка тридцать третьего размера, в Баку ей шил обувь армянин-репатриант дядя Артём. Я помню, как его сынишка, неся бабке обнову, зазевавшись, потерял одну из сафьяновых, почти кружевных туфелек цвета сливочного мороженого на французском каблуке. Мне было года четыре, я играла с этой туфелькой в «Золушку».
Мария Евгеньевна преображалась не хуже Золушки. Со спины ее принимали за девушку. В летнем кино нам покупали жареные семечки — с условием, чтобы мы не плевались и не роняли шелуху. У каждого было по два газетных кулька — один пустел, другой наполнялся. После сеанса мы сдавали мусор бабке. Попкорн назывался просто жареной кукурузой. Бабка покупному не доверяла — у нее для каштанов и для кукурузы была специальная жаровня. В ней же изготовлялся «вареный сахар» с грецкими орехами. По вкусу это напоминало конфеты под названьем «Рококо» (проще — теперешнюю «Коровку»), которые приносил дед. Но особенно мы любили «морские камешки» с изюминкой внутри (дед говорил «катышки») и миндаль в шоколаде.
Дед начинал свой день с рыбалки, благо жили мы на самом берегу. Вставал в четыре утра. К завтраку у нас были жареные бычки и тарашка. А дед уходил на работу, с портфелем, помахивая тросточкой. Выглядел он как старик Хоттабыч, только молодой, без бороды, но зато с усами, как у Чарли Чаплина: в парусиновой паре, канотье, белых парусиновых туфлях, которые бабка чистила зубным порошком. Дома дед любил ходить в рабочем темно-синем кителе, к которому бабка подшивала белый подворотничок. Китель достался деду от зятя, моего отца.
Мы никогда не видели, чтобы дед и бабка ругались, хотя прекрасно знали, что во многом они не совпадали друг с другом. Видимо, они умели друг другу уступать. Бабка курила — дед не курил. И к живности относились по-разному. Бабка — как к еде, а у деда с каждой тварью были особые отношения. Помню любимого всеми Ваську и кошку Манишку (у нее, чернушки, была белая грудка): деда звали Василий, бабку — Мария. Был еще рыжий голубоглазый котенок Серунджан — дед подобрал его на железнодорожном переезде и вылечил от поноса. И это еще не весь дедов зверинец. Летом обеденный стол стоял на воле, под навесом. И за едой деда окружали его любимцы: Дылда, здоровенная коричневая курица, которая несла двухжелтковые яйца, Голик, совершенно голый петух, у которого вместо хвоста торчали всего три белых пера и что-то похожее на перья на концах крыльев. Пух с него сошел, кожа задубела, перьями он так и не оброс. Был еще Пип, странный гусенок. У него была короткая шея и сплюснутое туловище. Собратья его не принимали, шипели, щипались. Пип жил во дворе, на воле — как собачонка. Он и на море с нами ковылял на своих крепких коротких лапах. Все пернатые, включая Голика, обожали хлебные шарики, которые дед умел каким-то особым макаром скатывать. Он всех щедро угощал.
Каждый раз, когда бабка обезглавливала очередную жертву, я рыдала. Я понимала, что ораву, которая каждое лето сваливалась на нее и деда, кормить надо. Но и сегодня не могу себя заставить есть суп и вареную курятину или другую птицу, особенно когда готовлю сама. Но спокойно ем котлеты и колбасу, а в Дербенте преспокойно ела дедовых бычков, тарань и весьма охотно — контрабандную севрюгу и черную икру, за которыми мы с бабкой ходили на рассвете к рыбакам.
Особенным кошмаром для меня было убийство Пипа. Вольер уже опустел. Я была в школе, когда бабка зарезала Пипа на день рождения сестры. Сестра первые годы своей жизни провела с родителями в послевоенном Ленинграде, все еще полуголодном и не отошедшем от блокады. Я там побывала в мои шесть лет. Помню дворы с дровяными штабелями (родители занимали пенал в коммуналке на Пятой Красноармейской). Внутри штабелей можно было прятаться, чего до ужаса боялась мама. Долго я в Питере не задержалась. Я не знала, что такое голод, а сестра любила поесть. До сих пор помню, как она ела Пипа. Ей, как новорожденной, выбирали лучшие куски и восхищались ее аппетитом и чумазой круглой мордашкой.
Дербентский патефон на балахане был первым патефоном в моей жизни. Был второй, и он же последний. Мы с Ф. обнаружили его, когда вселялись впервые в собственное жилище. Даже не патефон, а ящик от патефона («а музыку, — по Вознесенскому, — унесли»). Не стоит, конечно, злоупотреблять чужими метафорами. Но так и тянет сказать, что одни истории похожи на типовые патефонные пластинки, другие — на долгоиграющие виниловые, третьи — на гибкие, как те, что когда-то выпускались в приложении к журналу «Кругозор».
За вторым патефоном придется вернуться во Владивосток, хотя едва ли доведется добраться туда физически.
Уже мужней женой я, после изгона из университета и комсомола, работала секретаршей во Владивостокском горкоме партии. Ф. попросил какого-то с детства знакомого ему комсомольского вожака, кажется, секретаря райкома, о моем трудоустройстве.
Мой первый начальник, секретарь горкома по идеологии Геннадий Алексеевич Соколов, звонил по телефону сам, соединять мне его почти никогда не приходилось, только если ему звонило высшее руководство. Печатать на машинке я не умела, и сначала он носил бумажки в машбюро, самостоятельно. Чаи в рабочее время не гонял, а когда оставался после рабочего дня в кабинете, спроваживал меня домой и с чайником тоже справлялся сам. Сидеть сложа руки было тошнотворно — я вытребовала себе у завхоза новенькую «Оптиму» и довольно быстро научилась печатать.
Впервые увидела свои стихи отпечатанными — на белой горкомовской бумаге.
Успехами поделилась с Геннадием Алексеевичем. Он спросил: «Под диктовку сумеешь?» Я не знала, но ответила утвердительно. Он перетащил машинку в кабинет и начал диктовать, предупредив, что к работе горкома его рукопись отношения не имеет. Мне это было до лампочки. Мне хотелось удостовериться, что у меня получится. Как ни странно, получилось хорошо. Диктовал он четко. Текст был интересный, про хунвейбинов — в Китае шла культурная революция. По образованию Геннадий Алексеевич был историк. Статью про хунвейбинов он написал для какого-то журнала. В отделе тоже были довольны, что обзавелись собственной машинисткой.
У Ф. тогда были довольно частые нелады с милицией. Бывало разное. И мне иногда приходилось, используя «служебное положение», вызволять его из ментовки. Никаких особых правонарушений он не совершал, но компания у него была шумная и отличалась выдумкой.
Как-то группа молодых поэтов позвонила в дверь местного классика по фамилии Халилецкий (он тогда был еще и собкором «Литературки» по Дальнему Востоку). В руках у одного из поэтов был красный флаг, который он попытался вручить супруге классика, вышедшей на шум. В честь всенародного праздника 8 Марта. Шутка понята не была. Не помню, по этому ли случаю я просила помощи у Геннадия Алексеевича.
В следующий раз Ф., вечерком, вместе с молодым преподавателем Дальневосточного университета прокатился на тележке, с которой днем торгуют мороженым, по Океанскому проспекту, круто спускающемуся почти к самому берегу Золотого Рога. И самое веселое: тележка подкатила непосредственно к порогу отделения милиции… Преподавателя по имени Боб вызволил отец-декан. А Ф. получил предупреждение об исключении из вуза. Последнее произошло, но по другой причине, скажем кратко — за драку в ресторане с последующим наказанием в виде 15 суток (держали в городской тюрьме, водили на черную работу под конвоем), но эту подтему можно закрыть за давностью событий…
Как-то Г.А. спросил меня: «Почему ты нигде не учишься? Вон у твоего муженька времени хватает и стихи писать, и учиться, и хулиганить, а ты так и будешь всю жизнь за машинкой сидеть и бегать его выручать?» Я честно призналась, что из университета меня выгнали по доносу однокурсниц, которых оскорбил мой с Ф. в тот момент вольный союз, продолжавшийся одну ночь. И что изгнана я с формулировкой «моральное разложение». Г.А. вздохнул и взялся за телефон. Возвращаться на курс, собрание которого почти единогласно заклеймило меня позором, не хотелось. Я знала цену доносчицам: в снятую комнату, почти рядом с университетом, я позвала их на совместную жизнь из многолюдного полуподвального общежития. И комнату оплатила вперед единолично.
Я еще три с лишним года потянула волынку на заочном отделении, ходатайства о восстановлении в комсомоле не подавала, а потом уехала поступать в Литинститут.
Владивосток, отметивший 100-летие в 1960-м, в те годы бурно строился. Бухгалтерша горкома получила квартиру в обновленной части города — Моргородке. А до этого всю жизнь прожила в коммуналке, в пенале с печным отоплением. Ее комнатушка досталась нам.
Печка, скорее, плита — с духовкой и двумя конфорками, стояла у стены, посередке, доминируя в темноватой комнатушке. У двери — умывальник, под ним — цинковое помойное ведро, и на нем, прикрывая его, — эмалированный тазик с побитой эмалью. На подоконнике пылился патефон без ручки с почти выпотрошенной начинкой. Сортир и колонка — в глубине двора, большую часть которого занимали дровяные сараи, среди них и наш, с остатками угля и ящиков для растопки. Печку мы никогда толком не топили.
Это был самый центр города-порта, в дореволюционном прошлом рассадник всяческого разврата, разгула и разбоя: притоны и малины, шалманы и кафешантаны.
Бывшая квартира моих родителей, занятая флотским начальством, находилась рядом, на Китайской улице (будущем Океанском проспекте), в респектабельном доме сталинской постройки. А весь тот шанхай, который замыкал наш с Ф. дом, выходя фасадом уже на улицу Колхозную, был как раз напротив. В одном из шанхайских строений помещалось художественное фотоателье. Сохранилась моя фотокарточка, сделанная, когда мне было шестнадцать лет.
Чем был наш с Ф. владивостокский дом в прежние времена, я достоверно не знаю. Мы обитали на третьем, последнем этаже. Деревянная лестница, напоминающая чердачную, вела в довольно обширный зал с двумя окнами по одной стене, той, что напротив входа. Его на ночь запирали на чугунный крюк наподобие кочерги. Забегая вперед, скажу, что из-за этой кочерги Ф. приходилось частенько возвращаться домой нетрадиционным образом: недалеко от окна, выходившего во двор, висел покореженный фрагмент пожарной лестницы. Ф. подпрыгивал, цеплялся за него, подтягивался, проходил по кирпичному карнизу и нырял в форточку — диван стоял прямо под окном. Однажды, будучи навеселе, он перепутал окна и нырнул среди ночи к соседке, толстой Лизке.
Предание гласит, что в коммуналке некогда был то ли бордель, то ли опиумная курильня. В общую залу с потолком, украшенным лепниной из амурчиков, вели шесть дверей. Наша — у входа. А противоположная дверь была огорожена выцветшими ширмами с японским орнаментом. За ширмами, в большой комнате, выходящей на улицу Колхозную, ведущую к заливу, жила пожилая супружеская пара: Васса Яковлевна и Николай Семёныч. У них за ширмами было два умывальника, два помойных ведра и по электроплитке. Каждый готовил на своей. Когда нас навестила моя свекровь, по ее уходу Васса Яковлевна призналась мне, что видела ее раньше при весьма драматичных обстоятельствах. На какое-то время под этой крышей нашел приют отец Ф. со своей новой избранницей. И моя свекровь Анастасия Александровна, которую я без усилия называла мамой, женщина очень решительная, приходила выяснять отношения со своей соперницей. Кажется, сильно пострадала роскошная коса будущей матери моего красивого деверя.
Когда я уехала на учебу, Ф. перестал запирать дверь в наш пенал. Вместо замка в двери зияла внушительная дырка, в которую регулярно посматривала толстуха Лизка. Она жаловалась на Ф. и его шумных гостей в ближайший агитпункт, но напоролась на знакомую Ф., которая, боясь не расхохотаться, сочувственным образом уверяла Лизку, что будут приняты самые строгие меры: «Не волнуйтесь, если надо, мы и в суд пойдем!» Лизка возвращалась домой успокоенная и уверяла соседей, что Ф. скоро угодит за решетку. «Да гори он синим огнем!» — говорил из своего угла добрый молодожен, завидуя вольному нраву соседа.
В виде компенсации за неудобства Лизка присвоила мое столовое серебро, опрометчиво присланное бабкой в качестве приданого, а заодно и коллекцию кулинарных книг, включая потрепанную Молоховец. Все это добро бесхозно пылилось в старом комоде, который стоял незамкнутым на общей кухне рядом с нашей комнатой. Чудом уцелела только мамина «Книга о вкусной и здоровой пище», затерявшаяся среди книг, которые Лизку не интересовали. Она очень жалела, что до суда дело не дошло: Ф. ушел в моря.
Но перед этим случилась история, которую с неостывшим ужасом поведала моя мужественная свекровь, нередко навещавшая сына по утрам перед работой. А работала она кассиром в универмаге под названием «Зелёные кирпичики», рядом с драмтеатром. Теперь там помещается книжная лавка.
…В то утро свекровь ждал сюрприз в виде лежащей вверх тормашками полуобгоревшей, еще дымящейся тахты, выброшенной явно из распахнутого окна. «Ладога», тахта местного производства, была куплена мной в рассрочку, взамен окончательно обветшавшего дивана («обстановка» состояла из списанной горкомовской мебели, которой до нас пользовалась бухгалтерша). Последний взнос я аккуратно внесла перед отъездом. Матушка с горестным воплем, к которому примешалось несколько крепких слов из обсценной лексики, птицей взлетела по чердачной лестнице и ворвалась в разрушенное гнездо. Ф. спал сном младенца на куче газет, на нем лежал обгоревший остаток верблюжьего супружеского одеяла с изображением оленя. Моего приданого больше не существовало. Всему виной была непогашенная сигарета. Он читал перед сном «Гамлета» в пастернаковском переводе.
Та книжка, которая вышла вскоре в «Дальиздате» (с предисловием Межирова), называется «Олень».
На Колхозную мы не вернулись.
Глава четвертая
У Владимира Соколова есть стихотворение, датированное 1967-м (год моего поступления в Литинститут): «Пластинка должна быть хрипящей, заигранной…»
Снова став студенткой, я несколько раз побывала на его семинаре. Семинар меня разочаровал. Стало скучно. Показалось, что сам мастер скучает, а порой даже и вовсе отсутствует. Уже годы спустя в случайном разговоре я со слов Ф. узнала, в чем заключалась позиция Соколова. Он сказал о стихотворце, книжку которого, изобилующую пафосной безвкусицей, редактировал: «Не моя задача — выпрямлять ему позвоночник».
Мы тепло общались с Владимиром Николаевичем в его последние годы — созванивались, встречались. Но и во сне не могло присниться, что Олег Чухонцев попросит подготовить посмертную публикацию Соколова для «Нового мира» — меня. Для публикации в его архиве нашлось всего шесть необнародованных стихотворений.
Комиссию по литературному наследию поэта создали незамедлительно. Возглавил ее Станислав Стефанович Лесневский. Меня туда не пригласили. Однако к изданию первой после ухода книжки Соколова я неожиданно оказалась причастна самым тесным образом. Не будь того звонка Чухонцева и «новомирской» подборки, вряд ли бы это случилось.
Марианна Евгеньевна — вдова поэта — получила грант на издание. И надо было спешно начинать работу. Издательство нашли без особых усилий — «Новый ключ», с которым были связаны: там работал наш друг Борис Романов (главный редактор), а директором-основателем был старый знакомец Вадим Рахманов. Там же трудился наборщиком наш сын Илья.
На несколько месяцев я забыла обо всем, кроме стихов дорогого мне поэта. Почти каждый день я пешком отправлялась в его дом как на работу: выходила из своего переулка на Воздвиженку, шла мимо уже не существующего нынче Военторга до перехода к Ленинке, проходила по Большому Каменному мосту, не забывая заглянуть — что делается в Лебяжьем переулке, потом спускалась к скверу на Болотной и по Лужкову мосту перебиралась в Лаврушинский. Поэт, уверена, мои прогулки одобрил бы.
Кабинет Соколова был наглухо закрыт. Рукописи и фотографии мы со вдовой разбирали на широкой тахте в гостиной. Фотографии Марианна Евгеньевна вынесла из кабинета в большой наволочке. Расклейкой и допечаткой стихов и алфавитным указателем я занималась на кухне. Печатала на белом соколовском «Травеллере», о компьютере еще речи не было. Рядом, на кухонном столе, часто сидел как копилка, кот Ясик. Пасынок В.Н., Юра Лаврушин, сфотографировал эту идиллию: мы с Ясиком, — и подарил фотографию на память…
Предисловие к «Неповторимому венцу» прислал из Талсы Евтушенко, друг с юности, прилетавший из Америки на похороны. Первая посмертная книга Соколова «Неповторимый венец» вышла в свет в 1999 году. В выходных данных обозначено: «Составление, подготовка текста, библиография М.Е.Роговской-Соколовой, Н.С.Аришиной».
В книгах из соколовского кабинета то и дело попадались засушенные цветы: ромашки, васильки, маргаритки, анютины глазки. Когда-то, в начале 90-х, сидя на его вечере в Болгарском центре с пучком васильков, машинально сплела венок и в конце ему подарила. Прообраз того, пахнущего полынью венка, что сплела года через два в Коктебеле, бродя по июньскому Тепсеню. Коктебельский венок был подарен Олегу Чухонцеву. Он повесил его над головой в тесном «новомирском» кабинетике. Есть у меня неистребимая привычка — все рифмовать. По Межирову:
Воспоминанья зарифмую,
Чтоб не томиться ими впредь…
Книжку вдова назвала «Неповторимый венец». Он действительно неповторимый — в своей трагичности. Давняя беда — потеря Владимиром Николаевичем жены, матери его детей, — произошла до Марианны Евгеньевны, до книжки «Стихи Марианне» (с рисунком Анатолия Зверева на мягкой голубой обложке). Стихотворение «Венок» (1966) почему-то попало и на ее страницы.
Видишь, за облак барашковый,
Тая, заплыл наконец
Твой васильковый, ромашковый
Неповторимый венец.
На соколовской панихиде в Малом зале ЦДЛ это стихотворение читал Вознесенский. У боковой двери рядом со мной стояла критик Наталья Иванова. Губы ее, как и мои, шевелились, шепча стихи, и одновременно дернулись, сжавшись, когда А.А. ошибся, немного исказив одну строку…
Анатолий Парпара, ныне покойный, распоряжаясь стихами в журнале «Москва», побуждал В.Н. писать поэмы, не самый выигрышный для тончайшего лирика, но хорошо оплачиваемый жанр. Соколов, в предисловии к поэме «Пришелец», признается, какие книги любит. Так говорить можно только о лирических стихах, которым не нужен сюжет (у Соколова есть, однако, поэма «Сюжет»).
«Мне нравятся книги, которые пахнут асфальтом и серым дождем городских площадей. Мне нравятся книги, в которых, как в лужах, отражаются старинные здания и фонари. Мне нравятся книги, в которых есть загибающийся в неизвестность переулок; в которых любовь появляется из-за угла и складывает мокрый зонтик. Мне нравятся книги, в которых во время ливня, как голуби, бьются белые струи под водосточной трубой над серым, истершимся до кирпича асфальтом. Мне нравятся книги, в которых есть каменные ворота в неизвестный двор, где можно сесть на лавочку и слушать музыку из распахнутого окна. Музыку просто так… А бедный клен шумит над головой и роняет тебе на колени мокрые, мягкие листья».
Помню ночь, проведенную в Переделкине. Уже надо было читать верстку, с которой я приехала на дачу к Марианне. Визит затянулся, потому что мы часто отвлекались. На даче у Соколова я бывала раньше всего пару раз. Однажды была приглашена на обед. Я тогда только что вернулась из Коктебеля и привезла к обеду бутылку крымского вина. К моему приезду обед не был готов. Марианна села за руль, и мы втроем съездили на переделкинский рынок. Обед приготовили быстро, в четыре руки. В.Н. радовался быстроте, с которой идет дело (в холодильнике ждала и охлаждалась непочатая бутылка кристалловской «Завалинки»), а Марианна — тому, что ей не пришлось резать лук. Для меня это не проблема, я не крашу ресницы. Подсказала ей, что перед тем, как браться за лук, нож надо опустить в холодную воду, тогда слезы не потекут…
Дача без Соколова выглядела заброшенной. На стене одиноко висел тот самый, уже чуть пожелтевший рисунок Анатолия Зверева, немного кукольный портрет Марианны. У него много портретов красавиц в такой манере, нарочито гламурной.
Далеко за полночь мы с Марианной разошлись спать. Для меня было неожиданностью, что она отвела мне комнату Соколова. Лучше бы я улеглась в гостиной под ее портретом…
С его кушетки я разглядывала простенькие, салатного цвета обои с березовыми сережками. Еще лежали на тумбочке рядом с постелью недавно подаренные ему и непрочитанные книги и прошлогодние журналы. Ни спать, ни читать я не могла, да и авторы были, как мне показалось, случайные. С невыпрямленными позвоночниками. Голова так разболелась, что я на цыпочках прокралась на веранду. Села на ступени. И тут же вспомнила фотографию, которую художник (Валерий Сергутин) предложил поместить на суперобложку книги В.Н.: неулыбчивый Соколов, одетый по-летнему, в светлых брюках и клетчатой распахнутой рубашке, сидит на этих самых ступенях, держа в руках знакомую, основательную резную трость…
Когда я, собравшись с силами и держась за сердце, пробиралась обратно в дом, взгляд наткнулся на висящий возле двери, ведущей с веранды, засохший васильковый венок.
Мартовский снег упорно не тает. Погода зимняя. Не знаю, радоваться или нет. Весна все равно придет. А мне, утонувшей в своем ковидном мемуаре, совсем не до прогулок. Кажется, он (мемуар) никогда не кончится, как этот ковид.
Оживет ли клумба в сквере? Как и когда это произойдет? Дома я растительности много лет не держала — из-за частых разъездов и особенно после того, как у нас порезвился сын друзей-соседей, которому мать поручила поливать цветы. Цветы все равно не выжили, к ним прибавился разбитый унитаз, просевший диван и поломанный компьютер.
Теперь на кухонном подоконнике живет странное растение. С детства помню, что зовут его паслён. В прошлом году я сорвала по дороге из поликлиники домой несколько его цветущих веточек в диком палисаднике возле аптеки на Малой Бронной. Видела его много раз — на обочинах, в балках, в виде сорняка на огороде. Сорвала машинально, а думала только о неутешительном диагнозе, который поставили Ф. Раз уж сорвала — принесла домой, налила воды в зеленую флорентийскую бутыль, опустила веточки, пристроила на подоконнике в комнате Ф. А у самой страх, беготня за результатами анализов, две его больницы, выписные эпикризы…
Перевели дыхание только в сентябре, после двух операций. Боюсь этого слова и только сейчас его скажу — онкология.
Иногда, спохватываясь, я подливала в бутыль воды. Паслён ведь не виноват. Он себе цвел, вытянулся, распустил по всей прозрачно-зеленой флорентийской фляге сноп тонких прозрачно-белых корней. Вместо пониклых зонтиков со звездочками цветков, напоминающих цветы картошки, появились зеленые ягоды. На фоне ковидного карантина произошедшая с Ф. больничная эпопея своим благополучным исходом сильно напоминала чудо. Паслён, перекочевавший на кухню (мешал проветривать комнату Ф.), переставленный в майоликовый кувшин, но все еще без почвы, держится на одной водице, которую я теперь не забываю ежеутренне подливать. Пьет хорошо. Заметно подрос. Нижние стебли оголились, но листьев все еще много, на одной из веточек болтается гроздь подсохших буро-красных ягод. Ягоды должны были почернеть, но не дотянули до зрелости. Он живет у нас десять месяцев! Фантастика.
Вчера, растревоженная памятью о Соколове, никак не могла заснуть.
Не терпящий «всяческих сует», Соколов не был анахоретом, затворником, отшельником и проч. Более того, он несколько лет исправно возглавлял секцию поэзии Московского отделения Союза писателей, это требовало большой отдачи, включая, так сказать, работу с людьми. Посещение ЦДЛ было привычкой, если не потребностью. Чаще всего мастера видели в Цветном кафе (он же Пёстрый зал). Окружение было, соответственно, пестрым. Достаточно сказать — в близкой дружбе он состоял с Юзом Алешковским, которому посвятил одну из самых известных своих вещей — «Вдали от всех парнасов…». Но прогулки, большей частью по Москве, были настоящей страстью. Это видно по стихам. Это, можно сказать, его тема, одна из главных.
Мы с Ф. в своих прогулках нередко давали немалые круги. Однажды ноги привели нас и на Лаврушку. Посмотрев на Третьяковку и писательский дом, вывернули поблизости — в Климентовский переулок. Там, под известным храмом Священномученика Климента, Папы Римского, тогда — в перестроечной кутерьме — шла бойкая торговля из ларьков, стоящих чередой. У одного из них мы заметили знакомую фигуру — в кепке-букле, сером реглане, с резной тростью. В.Н. необычайно ловким, быстрым движением запрятал в боковой карман пальто принятую из окошка ларька бутылку спиртного. Я было уже ринулась к В.Н., но Ф. остановил: «Не трожь поэта, он при исполнении». Позже, выслушав от меня краткую новеллу этого происшествия, В.Н. сильно развеселился. М.Е. не разделила его веселья.
Его определили в тихие лирики и даже назначили вождем «тихолирического» течения, но это ему было все равно. Ему на все хватало и сдержанности, и сарказма. Он не умещался в Пёстром зале, его равно тянуло и в московские переулки, и на берега привольных рек. У него в 63-м году написалось стихотворение «Звезда полей».
«Звезда полей,
Звезда полей над отчим домом
И матери моей
Печальная рука…» —
Осколок песни той
Вчера над тихим Доном
Из чуждых уст
Настиг меня издалека.
И воцарился мир,
Забвенью не подвластный,
И воцарилась даль —
Во славу ржи и льна…
Нам не нужны слова
В любви настолько ясной,
Что ясно только то,
Что жизнь у нас одна.
Через несколько лет Николай Рубцов попросил у Соколова разрешение назвать свою книгу, выходящую в Москве, именно так — «Звезда полей».
На какое-то время Ф. и Рубцов сблизились. Когда Коля летом 68-го впервые зашел в общежитскую комнату, где мы с Ф. обитали, Ф., прилетевший с Дальнего Востока, был в тельняшке, и они тотчас заговорили о море, — Рубцов служил на Северном флоте. Подробности их отношений мне мало известны, но было там по-всякому: и тепло, и не очень. Ангелов с обеих сторон не было. Алкоголь был.
Один эпизод их общения выглядел так. Они вдвоем сидели за бутылкой «Фетяски» в Цветном кафе ЦДЛ, угощал Ф. Внезапно Коля стал говорить, что такие люди, как Ф., ему всю жизнь вредят. Ф. попросил его покинуть их столик. Коля пристроился рядом, за пустым соседним столиком, напрашиваясь на возвращение на прежнее место. Ф. согласился. Рубцов свернул на популярнейшую тогда тему — евтушенковскую, кроя суперзвезду последними словами. И тут из Дубового зала ресторана вышел Евтушенко и направился через Цветное кафе в сторону выхода. Рубцов сорвался с места, нагнал, вступил в дружеский разговор. К Ф. он вернулся как ни в чем не бывало. Бутылка «Фетяски» опустела.
Ф. любил рубцовские стихи. Где-то за полгода до их очного знакомства он в очередной раз позвонил мне из Владивостока на телефон, стоящий на столе дежурной у входа в общежитие. Как раз проходил мимо Рубцов, о чем я сказала Ф. Он попросил позвать Рубцова к трубке. Говорили долго, Ф. читал наизусть Рубцову рубцовские стихи.
Нынешний Литинститут совсем не похож на тот вуз, который я окончила. Даже ворота, выходящие на Тверской бульвар, теперь наглухо закрыты. А я когда-то писала: «Тверской бульвар, ты классная моя…» Я покинула стены Дома Герцена, но удалилась от него недалеко: целых семь лет прошли в шехтелевском особняке — в «конторе» на другой стороне Тверского. Ф. написал мой лестный портрет той поры:
Прямиком на скворчиные фиоритуры
в неформатно коротком плаще
весь апрель референтка из прокуратуры
шум сирени несла на плече.
За чугунной решёткой большого балкона,
где царили допрос и вещдок,
из какого такого давали флакона
абсолютной свободы глоток?
В пору учебы в Литинституте вечерняя работа на странном поприще вызывала крайнее любопытство симпатизировавшего мне начальства в лице проректора Ал.Михайлова. Он даже несколько раз наведался в контору — благо нужно было всего-навсего перейти через дорогу. И мы пили чай в роскошной приемной в стиле ар-деко, в которой я восседала без выходных с 18 до 22-х, поначалу в качестве референта.
Заходил на огонек и Межиров. К моей литературной судьбе он был небезразличен, однако у него были претензии к моей творческой воле, вернее, к ее недостаточному наличию. Все же, хотелось думать, он подозревал, что у меня за душой что-то имеется. Будучи человеком непредсказуемым, он проверял на вшивость весьма странным порядком. Однажды, засидевшись у прокурорского камина (в особняке было пусто, в тот вечер нас охраняла только толстая милиционерша Зиночка), А.П. убедительным тоном сказал: «Д-дитятко, ты должна достать мне пистолет». Я поняла это однозначно: не о стихах же ему со мной говорить, он даже к Татьяне Глушковой относится серьезней (меня ни она, ни ее стихи не привлекали ни с какой стороны). Его жена Елена Афанасьевна считала, что я ошибаюсь на свой счет, — я поведала ей о его издевательской просьбе добыть пистолет. Она прореагировала, как всегда, со спокойным знанием дела: «Это его давняя мечта — иметь пистолет». Но это было потом. А тот вечер чуть было не кончился трагически. «Хорошо, Александр Петрович, вам кольт или сами выберете?» Я все еще думала, что он надо мной подшучивает. Но у него загорелись глаза. Глаза у него были особенные. Правдивые-правдивые. Они достались дочери, Зое. У красавицы Елены Афанасьевны они похожи на вишни.
Мы спустились в фойе. Везде было полутемно — Зиночка везде выключила свет и дремала на своем посту. «Я покажу нашему гостю кримлабораторию». Пышнотелая Зиночка секунду посомневалась, но все же с кряхтеньем поднялась, поправила кобуру и пошла открывать.
Кримлаборатория облпрокуратуры была лучшая в стране. Помещалась она в подвале, в который можно было попасть либо выйдя наружу и открыв дверь под аркой, либо спуститься из вестибюля, через сейфовую дверь с кодовыми замками, ведущую в подземный проход под этой аркой в лабораторию. Везде была кромешная темнота, шумно дышала Зиночка, и, затаив дыхание, между нами шел А.П. По дороге я включала свет, люминесцентные лампы загорались медленно и помигивали. Мы добрались до цели. У входа была темная витрина и возле нее — кожаный диван. Все было устроено на совесть. К стендам с оружием можно было подойти лишь по проходу между витриной и диваном. И я включила не общий свет, а только освещение витрины. Она имитировала, очень достоверно, комнату, в которой совершено изнасилование и убийство. Кукла (вывезли из Франции) на кушетке, в разорванной одежде, со следами гематогена на теле (кровь), изображала труп с ножевыми ранами на липучках. Учебное пособие всего-навсего. Когда я уже была следователем-стажером и мое дежурство выпадало на выходные, а моя подруга, зональный прокурор Инна Меликовна Айламазьян, трудилась сверхурочно, в этой витрине любили играть наши дети-сверстники — мой восьмилетний Илья и ее Вита и Сандро. Они обряжали французские формы куклы в свежее белье советского образца — атласный бюстгальтер, розовые трико до колен и сатиновый халатик — и допрашивали в качестве потерпевшей: в вертикальном положении у нее открывались глаза, и она переставала быть трупом.
А.П. присел на диван. Дальше идти ему расхотелось. Он заторопился домой.
Мы довольно долго не виделись. Года через два навестили его с Ф. Еще через год я получила от него рекомендацию в Союз писателей.
Был еще один неформальный эпизод моего студенческого общения с А.П. Его любила мне припоминать вахтерша нашего общежития тетя Дуся. Однажды довольно поздним вечером (я возвращалась с работы около одиннадцати) в общежитии появился профессор Межиров с большой дорожной сумкой в руках и поинтересовался, в какой комнате живет Наталья Фаликова (Аришина, напомню, — моя девичья фамилия и псевдоним). «С вещами пришел», — подумала перепуганная тетя Дуся и повела его на третий этаж. Я месяца два жила в комнате одна — это и навело ее на мысль о назревающем скандале.
У меня в комнате сидела моя сокурсница поэтесса Валентина Телегина. Мы только что вытащили из духовки целый противень ржаных сухариков в виде мелких кубиков, и Валентина пересыпала их в большую плетеную сухарницу, подстелив белую салфетку, а я заваривала чай. Сухари божественно пахли и еще дымились. Противень выпал у нее из рук, и тетя Дуся с удовольствием прокомментировала свое к этому отношение в обычной манере, обозвав Валентину растяпой. Для меня визит А.П. был неожиданным, и, конечно, мне было любопытно узнать, с чем он пожаловал. Он поставил свой баул на стул и со словами «Т-ты д-должна это п-послушать! Его любит даже г-графиня Голицына», — вытащил допотопный магнитофон с катушками. В бауле кроме магнитофона ничего не было. Тетя Дуся, отказавшись от чая, удалилась на свой пост. А.П. снял респектабельное пальто с шалевым воротником (как-то на мой вопрос, что это за зверь, ответил, что бобер, купленный Лёлей), уселся за стол и включил свою бандуру.
Оттуда во всю мощь захрипел Высоцкий!
Репертуар был обширный. А.П. сам так увлекся, что сухарница, которая оказалась у него под рукой, в конце концов опустела.
Через год у меня появилась своя «пластинка с Высоцким». У нее есть предыстория. В разгар первой сессии в Литинституте я получила телеграмму из Владивостока от свекрови: «Срочно вылетай Илья проглотил ракету». Игрушечную ракету проглотил наш с Ф. сын. По счастью, в ракете оказался металлический стержень, и в больнице ее без последствий вытащили из пищевода магнитом. Когда я прилетела, дитё и думать забыло о том, что с ним произошло. Врачи тоже отнеслись к случившемуся как к вполне обычной ситуации. Мне объяснили, что дети глотают все — гвозди, монеты, даже вилки.
Получив телеграмму, я бросилась к проректору Ал. Михайлову. Дело осложнялось тем, что я одолжила студенческий билет, по которому мне надо было лететь во Владивосток, новоприобретенной подруге Светлане Бучневой. Она приехала к матери, учившейся на ВЛК. Билет она тут же потеряла (в Литинститут поступила в следующем году). Потери тоже «рифмуются». В перестройку, став ответсекретарем весьма содержательного литературного журнала «Согласие», она ухитрилась потерять лучшую мою повесть «Бухта», выхватив ее, существовавшую в единственном экземпляре, прямо из-под пишущей машинки. Потерю я ей простила, но повесть восстановить не смогла. До сих пор иногда вздыхаю. Александр Алексеевич тут же распорядился выдать новый билет. Мне не влепили выговор за потерю, что лишило бы стипендии. И было велено по возвращении сообщить о результате поездки.
Мы с моим трехлетним ракетоглотателем пришли к проректору с отчетом. Илюшка, не спрашивая позволения, расположился в большом кожаном кресле (в таких только вожди на картинах сидят). Ал. Ал., указывая на меня, спросил: «А это у нас кто?» И сын, уже добравшись до проректорского стола, сообщил, не поднимая головы, сунув нос в какой-то заграничный журнал: «Да Наталья, красавица». Чью-то ироническую интонацию скопировал. Проректор всем этим безобразием был очарован. Уходя с должности, порекомендовал меня своему преемнику. И тот пообещал не оставлять меня вниманием.
«Пластинка с Высоцким» — крошечная, сингл, но все-таки мне жаль ее не поставить.
…Ал.Михайлова выбрали вице-президентом европейской ассоциации критиков (не помню уже, как точно называлась эта организация). И еще он стал кавалером Ордена шампанских вин. По случаю приезда каких-то французских коллег я была приглашена на банкет, который Ал.Ал. давал в «Славянском базаре». Мой бывший проректор был человек щепетильный, никуда меня не приглашал, пока была студенткой. Подумалось, что он сочтет меня ломакой, если откажусь. Пообещала прибыть вовремя, а он пообещал встретить меня у входа. Положив трубку, поняла, что поступила опрометчиво: в юбчонке со свитерком на банкеты с иностранцами не ходят. Вспомнила, что у меня есть «связи» на Таганке. У нас в институте учился сын Юрия Петровича Любимова — Никита, дружба с которым открывала вход и в зрительный зал, и в закулисье.
Зинаиду Славину роль Доброй Феи вдохновила. Боа из белых перьев, которое напялили на меня в театре, с городским транспортом не рифмовалось. Я прикинула, хватит ли на такси. В гримерную вошел хмурый Высоцкий. Славина возликовала: «Карета подана!» Высоцкий, все с тем же каменным лицом, посмотрел на нее. Она объяснила ситуацию. Вид у него был совершенно недоступный, но он махнул мне рукой, и я засеменила за ним в чужих туфлях, в которые было подложено изрядное количество газетной бумаги, потому что я унаследовала от своей бабки «детский» размер обуви.
За всю дорогу до «Славянского базара» мы не обмолвились ни единым словом. Я плохо знаю правила уличного движения, но уверена, что Высоцкий нарушил все, что возможно. Он тормознул серебряный мерседес прямо у крыльца, где переминался с ноги на ногу Ал.Ал.
— Сидеть, — сказал В.С. Вышел из машины, высадил меня, поцеловал ручку и был таков. Ал.Ал., человек тактичный, ни о чем не спросил. До французов мне не было никакого дела. Я переживала встречу с Высоцким. Но по ходу банкета, судя по тостам, вдруг стало понятно, что они принимали меня за «очаровательную, неповторимую мадам Михайлофф»… После банкета по дороге домой я попросила подъехать к служебному входу театра на Таганке. Через несколько минут вышла в обычном виде. И Ал.Ал. отвез меня в коммуналку в Люберцах, где мы пребывали тогда втроем: приехавшая погостить мама, мой сын и я.
Сын увлекался мушкетерами. Узнав про Орден шампанских вин, прозвал Александра Алексеевича шевалье де Шампанем.
Глава пятая
Два года назад я собрала под одной обложкой лучшее, на что способна в стихах. Назвала свое избранное «Общая тетрадь». Отдельных «тетрадок», а точнее, — книг стихов — набралось полдюжины. Шестую я посчитала неоконченной, так и обозначила, назвав «Львы сторожевые». Символика достаточно прозрачная, применительно к стихам, и труднообъяснимая в прозе. О прозе я не помышляла, считала, что выговорилась на тот час до конца. Стихи следовали за временем, соблюдая хронологию. В иные моменты они просто не возникали: какой в этом отношении спрос со стихов? Никакой.
Цитировать свое в мемуаре — почти моветон. Но порой бывает необходимо, и я это делаю.
Прошло два года после книжки, оказалось, что шестая тетрадь так и останется незаконченной. Точно знаю, когда началась седьмая: 15 апреля 2019 года, ночью, когда приемник, который я, засыпая, забыла выключить, прошелестел о пожаре в Нотр-Дам. Пожар был потушен утром 16 апреля. Возникло ощущение крайней незащищенности, оно, если честно признаться, не покидает и по сей день. Меня перестала радовать книга, где я подводила предварительные итоги. Разочарование посещало после каждой вышедшей книжки. Но здесь было другое: никакие символические сторожа не уберегают ни от чего. С таким настроением я начала писать «Нотрдамских пчёлок»:
Нотрдамские пчёлки, бедные погорелки,
вот уже две недели я не в своей тарелке.
Растревоженным роем вы надо мной кружите,
понабились в подушку, целую ночь жужжите.
В старом застряли пухе,
в левом скребётесь ухе.
Я не хочу быть ульем, я обойдусь без мёда,
мне не по нраву ваша сладкая несвобода,
соты, царица, трутни, зимние посиделки,
но не могу покуда я разлепить гляделки.
Сон меня держит цепко,
чую, что влипла крепко.
Вот уже завозились возле правого уха.
Есть, — мне жужжат, — старуха, и на тебя проруха,
милости не дождёшься, прошлого не воротишь.
Если уста отверзнешь — худшего напророчишь.
С пчелами все обошлось, спасло то, что ульи расположены на тридцать метров ниже основной крыши, на кровле ризницы с южной стороны собора (была публикация в The Gardian). К ним пробралась пчеловод Сибил Мулен. В июле с трех ульев собрали 66 кг меда. И в январе 2020 года Мулен снова проверила ульи. С ними было все в порядке.
Я не видела Нотр-Дам во всей красе. В августе 2001-го, когда я единственный раз была в Париже, он стоял в лесах. Так что это, по крайней мере, не первая реставрация. Полноценной вроде бы ни одной еще не было. Недавно для реставрационных целей спилили несколько столетних дубов.
Я нашла в своем дневнике описание нашего с Ф. въезда в Париж и воспроизвожу его здесь в первозданном виде. Так мне писалось и виделось двадцать лет назад.
«Был вторник, первый день августовских ид нового тысячелетия… проще говоря, нечто новое наступило, потому что мы именно во вторник, ранним утром 15 августа 2001 года въехали в город Париж. В глубине души я никогда не надеялась в него попасть. Что не мешало воображать его всю мою бессознательную, полусознательную и сознательную жизнь. Но это была в чистом виде литература, мое главное жизненное пространство. Я пережила бы неприезд в Париж. Но вот произошло.
Сначала был страх, подавляемый быстрой ездой в ночном автобусе по дойчландским и бельгийским автобанам: у меня имелась шенгенская виза, а у Ф., настоящего виновника внезапно произошедшей вокруг меня Европы, ее не было (по недосмотру симпатичнейших чиновников из Фонда Генриха Бёлля, чьим стипендиатом он стал в мае). А теперь наступали августовские иды. Подсознательно обозначение знаменательной даты въезда в Париж римским околичным манером легко расшифровывалось первоначальностью в парижской теме все того же Рима, самого что ни на есть первого. Не второго и не третьего. Рим. Париж. Москва. Смирись, гордый человек? Утешься, что твой город стоит нумером третьим? Да и это, кстати говоря, самозванство, вечная московская проблема…
Как только свет стал позволять глазам хоть что-нибудь разглядеть, я начала предпринимать странные попытки “узнавать” Париж…»
За несколько месяцев до отъезда в Европу у Ф. вышла важная для него книга: «Прозапростихи». Отыскивая в дневнике парижские записи, я наткнулась на ту, которую вела, сидя в Малом зале ЦДЛ на презентации этой книги.
«12-02-2001
Презентация. Вечер ведет А.М.Турков. Записываю дословно, почти стенографирую, получаются выжимки.
Турков начал с Л.Мартынова (не успела записать). Потом предоставил слово Ф., который предложил презентацию превратить в дискуссию о современной поэзии, помимо повода, собравшего всех нас здесь.
Дальше пошли ораторы.
Бек: Главное качество этой личности — его неангажированность. Я сначала хотела сказать, что «Прозапростихи» — книга лучшая в своем жанре, а она — единственная.
Белицкий: Лучшая критика — когда поэт говорит о поэте. У меня зависть к этому поколению. Не поэты исчезают, а люди, которые понимают этот язык.
Волгин: У Винокурова: “Когда мы говорим о стихах — мы в уголь превращаем алмаз”. О стихах лучше всего пишет поэт. Я не согласен с Алёхиным, который говорит о феерическом десятилетии поэзии. Мы видим отдельных поэтов. Нового слова в этом десятилетии не произнесено. Лично мне близко поколение 70-х.
Королёв: Книга знаменательная… Имен такое множество, что… Автор слишком либерален. Современному поэту слушатель не нужен. С кем он разговаривает — с Богом, с компьютером? Поэты разобщены, но и читатели — тоже.
Рейн: Несмотря на предложение Фаликова его обругать — я не могу. Скажу со всей правдой: эта книга мне нравится. Мы все — гренландские тюлени. Он не только неангажированный человек — он находится внутри поэзии на совершенно законном основании. Я считаю, что лучшее, что обо мне написано, написал Фаликов: он заодно со мной. Я просто горд.
Романов: После Рейна говорить трудно. Эта книга бесценна для будущего историка русской поэзии. Она подводит итоги столетия. Достойно зависти то, как много у Фаликова «своего».
Кружков: Писать о современной поэзии очень трудно — сразу оказываешься в перенапряженном поле. Отчасти он взялся писать потому, что критики перестали думать о поэзии. Поэт в отсутствии критики. Напряжение: пристрастие и беспристрастие. Это мне очень дорого. Это дневник и производственный роман.
Ряшенцев: Спокойствие и внутреннее достоинство (как у Гумилёва). Эта книга написана нашим братом — гренландским тюленем. Журналистские книги о поэзии невыносимы. А страна наконец-то перестала притворяться, что она любит стихи. Я помню, как уходили из критики люди. Фаликов абсолютно лишен групповых пристрастий.
Чухонцев: С годами я разучился говорить о поэзии. Только частные замечания. Это ближе к адамовичевской критике, нежели к гумилевской… Я в школе перечитывал Есенина, на первом курсе — Мандельштама. Сейчас начали издавать третьестепенных поэтов. Наше поколение тоже уходящая натура, но мы застали великих поэтов. Мне врач, старый, тугоухий, как-то сказал: “Вы, наверное, не читали еще Анненского”. На первом курсе я любил Павла Васильева, Бориса Корнилова, на третьем — Тютчева. Великого поэта 90-е не дали. Ретрансляторы смысла встали впереди смысла. Не все люди развиваются на протяжении жизни.
Шайтанов: Быт заслонил поэзию. Нужно ли знать сор, чтобы понимать стихи? Библиография опережает литературу.
Он знает сор, но им не заражен. Этого здесь, безусловно, нет… Он подобрал несжатые колоски. Поэты не слышат поэтов. Илья Фаликов нарушил привычку поэтов — не читать друг друга.
Алёхин: Как объявлено у нас, это дискуссия. Я пришел дискутировать. Уж больно всем сестрам по серьгам. Я и есть апологет этих 10—15 лет. Прихода новых форм, изменения музыкальной основы стиха. Появилось новое стихомышление. Весь поздний Самойлов отвратителен для чтения, потому что это голая техника! Я очень рад, что это движение поэзии отражает Илья Фаликов.
Амелин: Я — малокрасноречивый оратор. Поэт отказывается от своей личности, чтобы понять другого. Это огромное благородство. Алёхин говорит о бушующем цветении поэзии. Я — подопытная букашка.
Переоценка происходит: он сознательно отобрал ориентиры.
Многих поэтов я не понимаю — о которых он пишет с любовью. У советской поэзии есть недостаток: у советской поэзии нет понятия смерти. А кто это понимает, — тот не советский поэт».
Все перечисленные ораторы плюс личности, не слишком нам известные, после вечера в Малом зале набились у нас на Кисловке, как сельди в бочку. Всегда поражаюсь резиновой вместительности нашего гнезда. Время от времени у нас собирались немыслимые количества литературных людей.
Теперь знаю, какой важный год был 2001-й. Следующий, 2002-й многое зачеркнет в нашей жизни. Но я и дневник вела только в первом полугодии. А потом наступил полный мрак. Но про это я писать не буду.
Выбрала в дневнике дату. Так богатый автовладелец выбирает красивый номер для своего автомобиля: 01-01-01, понедельник. 7.30. И ниже — несколько страничек из карманной записной книжки, 200-страничной:
«Мы вдвоем вернулись домой в середине новогодней ночи. Едва пробило 12, не допив свой брют, отправились в Александровский сад, через него — на Красную площадь, потом на Тверскую. Дошли до Пушки и по бульвару пришли домой.
Нынешней ночью у нас разные программы. Я лежу у себя на диване, пытаясь заснуть.
Ф. не ложился, бодрствует с бутылкой “Привета” и двумя бутылками “Старого мельника”.
Открыла синий том Мандельштама. Предисловие Александра Дымшица не осилила. Открыла примечания Харджиева. До стихов дело не дошло, не те мозги.
Весь прошлый год почитывала собственные тетрадки и блокноты, разложила по альбомчикам фотоархив. До перепечатки дневниковых записей дело не дошло.
P.S. Пива, которого я терпеть не могу, Ф. давно не пьет. В Ялте оценил красное сухое вино. Никакое пиво не сравнится с бокалом «Бастардо», выпитого в кафешке над прозрачной, бегущей по камешкам Учан-Су. Сидишь и ждешь, когда прилетит трясогузка. Она каждый день появляется на большом плоском валуне и занимается своими делами. Эту трясогузку присвоил себе Ф., я на нее не претендую. У меня есть своя «пластинка», посвященная лангенбройхским трясогузкам…
Вот так всегда бывает: думаешь об одном, но прилетит трясогузка, прилепишься к ней взглядом, отвести его не можешь. И все поехало в другую сторону».
Постскриптум о вреде пива для организма неминуемо приведет туда, где его очень любят. Это деревня Лангенбройх недалеко от Кёльна. А в Кёльне теперь (достаточно давно) живет поэт Даниил Чкония. Это он, зазвавший Ф. в Германию и все сделавший для его приезда, донес до сведения начальников из Фонда Бёлля, что ныне живущий в поместье классика стипендиат Ф. соскучился по своей жене-поэтессе. И Дунька попала в Европу.
Чем занимался бёллевский стипендиат? Жил в поместье Бёлля, гулял по окрестностям великолепных деревень, писал что хотел, выезжал на выступления и встречи с читателями в разные города, прежде всего в Кёльн, побывал и в Бонне. При жизни Бёлля эту деревню посетил и немного пожил в ней Солженицын в первое время изгнания. Часто гостил Лев Копелев, близкий друг Бёлля. Лангенбройх принимал у себя художника Юрия Ларина, сына Николая Бухарина, а также писателя Владимира Кантора. Здесь побывал творческий народ из многих стран мира.
Горы, долины, реки Рейн и Рур, германские дубы, кукурузные поля, коровьи и овечьи стада, пробегающие косули, майские соловьи, шпили кирх, лопасти ветряков, зелень флоры и небесная лазурь, земля Северный Рейн-Вестфалия.
Но я вернусь к своим трясогузкам. Их появление датировано: 26 июля 2001. Далее мой дневник повествует о времени, проведенном за круглым столом перед домиком Анны Марии Бёлль, вдовы Генриха Бёлля, время от времени навещающей деревню. Фотоаппарата у меня не было, но дневник сохранил мой рисунок: домик, круглый стол, дачное кресло, листья плюща для памяти, со всеми прожилками, искусственное болотце.
«…Я сижу на мощеной площадке у домика мадам Бёлль — так ее называют односельчане. С площадки — вход на кухню, довольно аскетичную: длинные полки вдоль стен, стеллаж с жестянками чая. Корзины, термос, кофейник — утварь немудрящая. Простота эта — кажущаяся. Интерьер продуман сыном Бёлля, Винсентом, профессиональным архитектором. Все бёллевское подворье когда-то было крестьянским двором. Особенно пленила меня бывшая конюшня, переоборудованная в студию для живописцев.
В плюще все время кто-то посвистывает, копошится, чирикает, частит, выпархивает и впархивает.
Вчера на бузине, которая растет у веранды самого Бёлля, копошились два дятла. Я подошла посмотреть, что за дерево они облюбовали. Оказалось — бузина с зеленой завязью. Под бузиной — заросли мяты, а ближе к веранде — куст оранжево-красных лилий, которые Ф. упорно зовет «тигры». Мяту обволокли плети хмеля и многочисленные вьюнки (моя бабка все вьющееся называла «повитель»).
Прилетела трясогузка, побегала возле моих ног и улетела на черепичную кровлю домика мадам Бёлль. По черепице уже бегала какая-то более основательная птица, в воздухе повисла длинная нота. <…>
В годовщину смерти Бёлля мы с Ф. обнаружили залетевшую на веранду через открытую дверь птицу, похожую на скворца. При нашем появлении она заметалась и два раза ударилась о стекло. Мы ошалели от страха, боясь, что она расшиблась. Ее сильно оглушило, я сняла ее с подоконника и понесла наружу. Не знаю, кого из нас трясло сильнее. Ничего, она полетела бодро и затерялась в кроне бузины. Ф. заворчал, жалея, что не рассмотрел дурочку, пока она была у меня в руках. Но и я ее не рассмотрела, показалось, что птица молодая и похожа на скворца. Но не скворец, окрас скорей воробьиный, немного нежней, чем у воробьиной самки. И размером в пару воробышков. Клюв довольно длинный. Я сначала подумала, что она будет сопротивляться и долбанет меня, но ей было не до того.
В плюще заверещали существа, по моему подозрению, относящиеся к насекомому царству: цикады, кузнечики, сверчки? Цикаду я знаю, она частит суше. Ясно одно: верещат не птицы. Птицы возятся в плотной заросли, которую я называю «поющие кусты». За ними прячется по-немецки аккуратная помойка. <…>
Я сижу с книгой Бёлля на коленях в десятом часу утра («Бильярд в половине десятого»). Из болотца доносятся еле слышные всплески, и только пару раз подало голос жабьё. Болотце, наверное, искусственное — слишком уж правильной формы. Рогоз и кувшинки в нужных дозах. Птицы не умолкают. Неожиданно пропел петух — время приближается к десяти. Ночью не пел.
Я думала о вдове Бёлля, когда читала его прозу:
«Наверное, она считает меня сумасшедшим, но, если я сумасшедший, значит, был им всегда; только одного я никогда не знал, не знаю и по сию пору, для чего я все это делал? Ради денег, ради славы или только потому, что это меня забавляло? К чему я стремился в то утро, в пятницу, шестого сентября тысяча девятьсот седьмого года, пятьдесят один год назад, когда я вышел из здания вокзала? Я придумал тогда заранее каждое движение, составил точный распорядок дня с того момента, как вступлю в город; я сочинил целое либретто, в котором должен был выступать в качестве танцора — солиста и балетмейстера одновременно; статисты и декорации были предоставлены мне совершенно безвозмездно. Всего десять минут оставалось до того мгновения, как я сделаю свое первое па; мне надо было перейти вокзальную площадь, миновать отель “Принц Генрих”, пересечь Модестгассе и войти в кафе “Кронер”. Я приехал в город как раз в тот день, когда мне минуло двадцать девять лет. <…> Я был взволнован; из кармана пиджака я вынул план города, развернул его и начал разглядывать красный полукруг, которым обвел вокзал <…> мой дом был, видимо, справа, там, где через улицу, как раз в эту минуту, переходили несколько священников. Радиус полукруга, очерченного мною вокруг вокзала, был равен одному километру, в пределах этой красной черты жила девушка, на которой я собирался жениться»».
…На мощеной площадке у домика мадам Бёлль, почти у моих ног, подрались две трясогузки: они распушили перья и уморительно стали наскакивать друг на дружку, совсем как это делают молодые петушки. Несколько секунд они ожесточенно дрались, теряя перья. Потом одна сдалась — улетела.
Запись фаликовского вечера — безусловно важная «пластинка» сама по себе. И то, что она воспроизведена вместе с «парижской» и «лангенбройхской», по-своему логично. Но я проглотила несколько предшествующих лет, когда на моих глазах у Ф. возникала «прозапростихи» как особый его фирменный жанр.
Омри Ронен почитывал колонки Ф. в «Литературке». Они оказались питательны для ученого. Ронен окликнул Ф. через океан (они никогда в глаза не видели друг друга). Речь зашла о Мандельштаме, где Ронен собаку съел. Я, большая почитательница О.Р., хорошо помню, что он начал печатать свои опыты (его слово) в «Звезде» с марта 2001 года, когда Ф. уже отошел от многолетнего сотрудничества с «ЛГ», переменившей направление. Мне трудно читать сухие ученые трактаты — одухотворенная, характерная филология Ронена меня завораживает (роман с филологией).
Опять забегая вперед, скажу, что и все «ЖЗЛы» Ф. — это прозапростихи (в защиту стихов). Собственно, по инициативе Евтушенко Ф. написал еще при его жизни «Евтушенко. Love story», знать не зная, что вступит на «жэзээловское» поприще на несколько лет и несколько книг. И каждый раз на презентациях его «Рыжего», «Слуцкого», «МЦ» — кто-нибудь да и произносил: «Хорошо, когда поэт пишет о поэте».
Филолог и поэт рассуждают о славе.
Омри Ронен:
«У славы есть предпосылки, последствия и закономерности, они бывают схожи с теми, что у позора, который, как и слава, противоположен безвестности. Десятилетие назад, в очерке под названием “Условия славы”, Илья Фаликов написал о Мандельштаме: “Ближе всего к славе — бесславье… В ослепительно-черном свете бесславья очутился Мандельштам на рубеже 20—30-х годов. Вместе с антисталинской инвективой созрела неотвратимость публичного шага — он читал эти стихи многим. Так начался маршрут Чердынь — Воронеж — Владивосток — забвенье — мировая слава”.
“Антисталинская инвектива” — выражение точное: “Мы живем, под собою не чуя страны” — это не эпиграмма, а именно инвектива в жанре сатирической баллады, размером и просторечивым стилем напоминающая о “Потоке-богатыре” А.К.Толстого (“Едет царь на коне, в зипуне из парчи, / А кругом с топорами идут палачи, — / Его милость сбираются тешить, / Там кого-то рубить или вешать”). Ахматова сразу определила “монументально-лубочный и вырубленный характер” сатиры Мандельштама — и этот ее отзыв записан в протоколе его допроса. <…>
В самом деле, у славы есть условия. Фаликов — поэт, слова его звучат убедительно, но биографы указывают, что поступок Мандельштама совпал не с полосою “бесславья”, а, наоборот, — с редким в его жизни периодом внешнего успеха, хоть и омраченного “проработками” в центральных газетах и оскорблениями со стороны литературной братии».
Вот ведь сколько оговорок! Вообще-то применительно к О.М. странно слышать это словосочетание — «внешний успех». Бедный Осип Эмильевич, врагу не пожелаешь таких успехов…
О.Р. припоминает наблюдение Ахматовой о том, как построена поэтика идей у Мандельштама. Она признавалась (П.Н.Лукницкому), что не понимает одной характерной черты Мандельштама: «восстает прежде всего на самого себя, на то, что он сам делал, и больше всех».
Я — благодарный читатель. Для меня каждый из них правее. А «условия славы» давно понятны: «Одно из условий славы поэта, очевидно, равнодушие к “успеху” в обоих смыслах слова. Поэт может отказаться от успеха — признания современников, и от успеха — победы своих убеждений, он может проиграть, его будут чтить за его слова, “готовые”, как сказал Маяковский, “и к смерти, и к бессмертной славе”, в отличие от политика, которого судят по выигрышу, по успеху его дел». (Омри Ронен. «Шрам. Вторая книга из города Энн»).
Опять мои записи отбрасывают меня на десять лет назад. Но и у сумбура есть своя логика. Эту «пластинку» надо поставить именно сейчас и завершить главу. Из 2007-го я откатилась в 1997-й, в его первое полугодие. А потом поеду в Питер и Кронштадт. Несколько лет пройдут в поездках туда-сюда, потому что в Кронштадте живет мама. Когда мамы не станет, мы с Ф. через несколько лет вдвоем навестим Питер (2014). Он — для встречи с питерскими друзьями Бориса Рыжего (Ф. пишет для Малой серии «ЖЗЛ» свой «Дивий камень»), я — с друзьями нашей юности (Ф., естественно, в нужные моменты присоединяется к нам). До чего же хорош, зелен, приветлив был в этот приезд Питер! Ф. признался, что на сей раз понял мою особую тягу к этому городу. Я зашла в редакцию журнала «Звезда» и купила «Заглавия», последнюю книгу из города Энн. Вся биография О.Р. вплетена в его блестящие эссе, в его роман с книгами, которые составляли значительную часть его жизни. В 2012-м О.Р. не стало. О его существовании я узнала два с лишним десятилетия назад. Четыре синих томика перечитываю и перечитываю, вкупе с книгами, которые он упоминает. Хватит до конца моих дней. К тому же я не владею восемью языками, на которых читал он.
Глава шестая
В прошлом веке жизнь происходила медленнее.
Открываю июньскую тетрадь-97: «05-07-97. 05.45. Разбудили птицы. Медленное утро. Варю овсянку. Ф. рядом заторможенно листает сборник “Серебряный век”. До поезда — ровно час. Я нервничаю. Ф. не хочется отпускать меня в Питер.
Вышли из дому. Ф. бодро тащит тяжелую сумку. Бормочу про себя: метро “Чёрная речка”. Набережная Чёрной речки. Автобус 510. Экспресс — 6 тысяч.
Вспоминаю, что не выполнила просьбу Марианны Евгеньевны, не спросила у Чухонцева, причитаются ли ей деньги за публикацию Соколова».
По просьбе сестры отправляюсь в Кронштадт. Она с дочкой-инвалидом едет в санаторий. А мама не хочет оставаться вдвоем с зятем, настаивает, чтобы ее положили в больницу.
«06-07-97, воскресенье. Утром утонули в тряпках: Татьяна с Катькой (сестра с дочерью) собираются в Лугу. Мы со свояком Толей проводим их и повезем маму в больницу.
Прогулялись с племянницей до Зимней пристани. По дороге любовались куртиной с буйно цветущим розовым шиповником. Кое-где еще цветет жасмин. Кронштадт напоминает мне Севастополь и Пиллау вместе взятые. Масштаб, конечно, другой. Неужели я хотела бы жить в гарнизоне? Сбежала бы… Но ностальгия — странная вещь.
По нежнейшему газону вокруг бревенчатого, старинного или под старину сработанного домика (кассы теплохода «Метеор»), кроме нас прогуливался целый базар белогрудых, черноголовых и чернохвостых маленьких чаек с молочно-серыми крыльями.
После пристани пошли к Морскому собору — по мосту через овраг. В овраге свежо и сочно-зелено, верещат и тенькают птицы.
07-07-97, понедельник. Около шести — подъем. Завтрак для свояка. Он — на работу, служит после выхода на пенсию (инженер-электрик) смотрителем в Петропавловской крепости, иногда проводит экскурсии для иностранцев (в совершенстве знает немецкий), я — пешком в больницу к маме.
Ночью меня донимает свет в окне, не ночь, а сумерки. Зато на острове тихо.
09-07-97, среда. Понесла обед маме. Обедать она отказалась. Обиделась, что я отговорила моего брата приезжать. А свояк, когда слышит его имя, меняется в лице. Даже приболел. Пришлось бежать в аптеку. По дороге зашла на переговорный пункт, позвонила Ф. Его не было дома».
Откладываю «кронштадтскую пластинку» в долгий ящик. Мама ушла через три года. И прекратились мои частые визиты на остров. В те годы она чувствовала себя одинокой, скучала по сыну. (Алёшка — младшенький, на четырнадцать лет моложе меня, на двенадцать — сестры. Я застала только младенческие его годы. Мы всегда жили в разных городах. Младший братец у нас проблемный…)
Трогательная уловка мамы — лечь в больницу, чтобы собрать всех на острове, тогда не удалась.
Там, где мама лежала в больнице,
поселились проворные птицы,
лепят гнёзда под каждым окном,
и разносится щебет кругом.
У залива на сером граните
вы с сестрой до заката сидите,
близких птиц наблюдая полёт.
Склянки бьют, и цикорий цветёт.
Островная погода лукавит.
Самоходную баржу направит
новый штурман в открывшийся док.
Вьётся в воздухе тихий упрёк.
Как ты рано растаяла, мама.
Не вдова, не прекрасная дама,
Не раба своего ремесла —
Вечной девочкой в небо ушла.
Несмотря на невеселые воспоминания, мне не хочется расставаться с Питером. Конечно, я не помню тех подробностей, которые хранит мой дневник. И я даже не жалею, что тратила время на эти записи, не расставаясь с записной книжкой. На что-то я хотела их употребить. В ту поездку 97-го года я бродила и по Питеру. Кое-что из увиденного зафиксировала в качестве примет того времени.
«Днем 27-07-97. Бреду, глядя под ноги. На тротуаре, мелом: «Позор Бокаревым за плохое воспитание детей!»
На улице Радищева стенное граффити: «Я тоскую по тебе!»
«Предприятие покупает ковра старой ручной работы» (ул. Восстания, 29. С 10 до 19, тел. 272 61 06). Зачем запомнила телефон? На языке зашуршало: «Невский ковер», нет, «Невский палас». Мельком увиденная вывеска. Надо бы «Невский палаццо»…
Гражданская улица, 10. Два этажа. Еле держатся ветхие балконы. От первого, в сущности, остался лишь кусок решетки. «Сквозь чугунные перилы ножку дивную продень…» Второй балкон — деревянный, на крепком чугунном основании. Гражданская — бывшая Мещанская. На улице Пржевальского — над аркой, высоко: «Фототовары». Под аркой и возле — все глухо, ни одной двери. Где те фототовары? Параллельно Мещанской — Офицерская. Улица Блока.
…Двор Раскольникова. Дворницкая исчезла. Дверь в «тот подъезд» болтается на одной петле. Свежесорвана. В подъезде — запах карболки, до тошноты. Внизу окна заделаны. Стены окрасили голубой краской. Плохо помню, как было раньше. Но вот этого уж точно не было. Граффити в «подъезде Раскольникова»: рисунки-символы и надписи — снизу до забитой двери на чердак. Урожай на 27 июля 1997 года:
Изображение лабиринта
Родя — киллер
Мы с тобой одной крови
Родя крут. Старух хватит на всех
Изображение топора. Подпись: Дима из 524-й, 10-а.
Питер! Люблю тебя! Люблю всех!
Принимаю
Ждите меня. Я вернусь. Однозначно. Родя
А старушка была мерзкая, туды ее в качель
Родион, успехов тебе!
Правое дело
Родя, не надо было…
Я жила и не знала, что счастье в жизни одно: ждать тебя, Родион.
Нарисован большой глаз, в зрачке: «Помни!»
Перебралась через канал по Вознесенскому мосту. Нашла Нос майора Ковалёва (Резо Габриадзе). И Чижика повидала (тоже Резо). Москательный переулок — самое заброшенное из достоевских мест. Достоевские дома — трехэтажные, грязно-желтые (имперская окраска…). Петля канала. Двор, арка, квадратная подворотня. Налево — аппендикс тупика. Рядом с подворотней, справа — старухин подъезд. Запах залежалого чернослива. «У старухи» брали Лёньку Пантелеева (в 20-е годы). Львиный мостик.
На улице Декабристов (Офицерской) настенная надпись: «Я вышла! А ты?» В Прачечном переулке граффити более прозаично: «Алик — козел». На Большой Морской — раздраженное: «Ельцин — тварь». Осудили или признали Божьей тварью? Политика… Дом Набокова (47). Когда-то виденный там камин, дубовые панели. Сохранились ли?
Дом Монферрана с фонтанчиком…
Мы с профессором Гусевым, дружком дальневосточной младости, довольно быстро прикупили билет на 16-часовую «Аврору» (шесть часов езды). Сидячее купе. Сервис — как в самолете: завтрак в пластиковой коробке, с зубочисткой и салфеткой. По прибытии нетронутая снедь и емкости с минералкой были проворно рассованы моими попутчиками по сумкам. Заплачено!
В 21.51 Ф. встретил меня на перроне, одетый в мою любимую клетчатую рубаху. Коктебельский загар еще при нем. Дома оказалось, что он затеял ремонт».
19-03-2021, пятница. Почти два месяца борюсь со своими дневниками, памятью, бессонницей. А сегодня пришел сон. Сны на пятницу у меня тяжелые, — независимо от того, кто и что снится. Часто снится какой-нибудь лабиринт. Выглядят они по-разному, но выхода никогда нет. С этим и просыпаюсь. Сегодня мы бродили по лабиринту втроем: сын, первая невестка и я. Я даже знаю, почему сын приснился в лучшем своем облике. Накануне мы вспоминали его с Людмилой Фёдоровной Хонелидзе, известной Люсей, хозяйкой уже мифической библиотеки ЦДЛ. Библиотека похоронена в ЦДЛовских подвалах. Не знаю, как живется на ее могиле кабаку, расползшемуся почти по всему пространству писательского клуба. О библиотеке, больной для нее теме, мы с Люсей не говорили. Я поздравляла ее с днем рождения и с Днём Парижской коммуны. Для нее не секрет, что в этот день родилась моя мама. Говорили об издательстве «Новый Ключ», с которым Люся дружила и отмечала памятные даты. Там она познакомилась с нашим сыном. Илья Ильич работал в «Ключе» наборщиком. 2000 год. Успел набрать «Крымскую антологию» В.Коробова и отцовскую книгу «Прозапростихи», рецензентом которой был известный ему с детства Ал.Ал.Михайлов. Так совпало, что оба лежат на одном кладбище, в «Ракитках»…
Сохранилась фотография: Люся, единственная дама в дружеском застолье среди сотрудников «Ключа». Знакомые все лица. Среди литераторов у И.И. был единственный собственный задушевный собеседник (в мой с Ф. ближайший круг не входил) — палиндромист Владимир Пальчиков-Элистинский, личность, безусловно, оригинальная. На снимке они стоят плечом к плечу. Ничего, кроме палиндромов, высоко ценимых Андреем Вознесенским, Пальчиков-Элистинский, кажется, не писал.
Ряды коллектива, который запечатлен на снимке, с годами редели. Борис Николаевич Романов стал редактором «Прогресс-Плеяды» Ст.Ст.Лесневского. Для меня и для Ф. это было самое родное издательство и оставалось таковым до самого ухода Ст.Ст. Существовало оно с 1995-го по 2014 год. (В последующие годы наши с Ф. поэтические книжки выходили в издательстве «Кругъ».)
Закулисье «Прогресс-Плеяды» было веселым, потому что Ст.Ст. был человек-артист. В репертуар его театра органично вошла польская пьеса, которая была разыграна в честь его польских корней. Он и меня в нее вовлек, хотя никакого права ни на какую роль я не имела. Прекрасной полячкой была Наталья Георгиевна Астафьева, урожденная Чешейко-Сохацкая, родилась в Варшаве. Замужем — за Владимиром Британишским, сыном Франциски, урожденной Осинской.
С четы Британишских все и началось. Ст.Ст. задумал издать билингву — их стихи в оригинале с параллельным переводом на польский, под общей обложкой.
В одном из застолий неболтливый и чаще всего закрытый Ф. после не первой рюмки проговорился, что его дед, Александр Седловский, был сыном каторжанина-поляка. Совпало — дед Лесневского тоже из сибирских каторжан. На следующий день раздался телефонный звонок. Подняв трубку, на свое «алло» я услышала: «Здравствуйте, пани Седловска!»
Лесневский в каждое свое издание вкладывал не только душу, но и всю имеющуюся в тот момент наличность. Спонсором была родная младшая сестра Ирена, создательница РЕН-ТВ. Ей он отправлял прошения с четкой мотивацией расходов. На себя лично тратиться не любил. Мужчина он был безусловно интересный и представительный, но без малейших признаков щегольства. На моей памяти сестра силком заставила его приобрести респектабельный костюм — на юбилей. Отправляясь в поездки, исключительно по литературным местам, возил с собой тележку с книгами своего издательства, которые раздавал направо и налево. До поры до времени пользовался исключительно общественным транспортом или ходил пешком, пока не был поздним вечером встречен грабителями на подходе к собственному дому. Едва ли им много перепало. Наличность его карманы не любила. Побили крепко. Перепуганная сестра немедленно выделила ему скромное авто с шофером.
Наталья Астафьева и Владимир Британишский подарили нам свой невероятно элегантный двуязычный том стихов. В предисловии к их «Двугласу» сказано: «…раньше, чем они начали переводить поляков, поляки начали переводить их, увидев их в Варшаве в начале шестидесятых годов и увидев в них живое воплощение тогдашней оттепели в России и вольнолюбивых традиций русской и польской поэзии».
Для меня, да и для Ф. было большой неожиданностью, когда Ст.Ст. предложил и нам издать книгу на двоих в таком же формате. В таком — да не таком. Нас поляки не переводили. «Двуглас» — это не голоса Н.А. и В.Б., это голоса русской и польской поэзии.
Наталья Георгиевна, прочтя наш «Сговор слов», обмолвилась, что скорей предпочла бы наш вариант…
Они только польской поэзии перевели горы, отрывая себя от собственных стихов. В нашей телефонной трубке еще звучат их голоса: звонил он, но говорили оба, в унисон. Я благодарна Н.Г. за Виславу Шимборску, за Юлию Хартвиг и за особый аскетизм ее собственных стихов. Она была настоящая прекрасная полячка. А Британишский очень бы удивился, что его стихи мне ближе и по-настоящему восхищают. Он был настолько ей предан, что себя, кажется, просто не замечал. На вечере его памяти я взяла из рук Ксении Старосельской его раннюю книжку «Наташа» (1961), которую видела в первый раз. Но Ф. получил эту книжку в подарок от автора на тихоокеанском берегу еще в самом начале шестидесятых. У Британишского была книга «Поиски» (1958), о которой Бродский сказал, что «это такая игра слов: геологические поиски и просто поиски — смысла жизни и всего остального» — и признался, что именно стихи Британишского подтолкнули его самого к стихописанию. Но Британишский никогда не распространялся на этот счет.
Ушел он внезапно. На ходу, в хлопотах о своей Наташе: вез куда-то ее новую книгу стихов. Н.Г. ушла вслед за ним, через год, в 2015-м, тоже в декабре. Они жили в заваленной до потолка книгами маленькой квартире на Малой Грузинской, уже никого не принимали: негде было ступить. В 2015-м он выпустил книгу о своем отце, художнике. Было жаркое начало лета. Мы с Ф. собирались в Ялту. Сидели на чемоданах, когда позвонил В.Л., сказал, что хочет подарить только что вышедшую важную для него книгу. Я, в чем была, отправилась к нему, на угол Пресни и Грузинской. Он уже шел мне навстречу. На мне был топик, шорты, кроксы и панамка. На нем — куртка и брюки, заправленные в меховые унты. Извинился, что не нашел уместную обувь. Мы погуляли около получаса. Он заторопился к своей Наташе. Это была последняя наша встреча.
А впервые я увидела его в редакции «Воплей». Мы весь вечер просидели рядом. Было застолье по поводу вручения ему и Ф. премии журнала «Вопросы литературы» — фонда «Литературная мысль». Вдохновительницей этого мероприятия была Таня Бек, ведавшая в журнале отделом современной литературы.
Самый лучезарный день с Таней был в Суздале. Мы бродили под стеной монастыря втроем: Ф., Таня и я. Портила его только тень неутомимого Михаила Синельникова, нависшая над ней: написал очередную гадость. «А твой А.П. мне сказал: “М-миша — д-джигитенок”. Ты представляешь??? Да еще и хмыкнул! Джигитенок!» Ни Ф., ни я с Межировым в те годы не общались. Это ей он звонил ночами из Нью-Йорка, забыв о часовых поясах, когда издерганной, перенапрягшейся Тане хотелось одного — заснуть. И в тот последний наш вечер, когда я засиделась у нее допоздна, тоже звонил. И Таня на какое-то мгновение приложила трубку к моему уху.
Опять убегу на много лет назад. Гостить до бесконечности мужу у жены в общежитии Литинститута не полагалось. Мой муж практически был нелегалом. Это на шестом этаже у слушателей ВЛК жены жили постоянно на законном основании. У студентов такой лафы не было.
Нас тогда разнесло по разным концам Москвы, Ф. снял комнату в коммуналке на Таганке, я оставалась на ул. Добролюбова. Межировскую книжку в Малой серии Библиотеки поэта — изящную, в черном переплете — мы получили в двух экземплярах — врозь, каждый сам по себе. Факт нашего разъезда засвидетельствовали два автографа.
«Талантливому и благородному Илье Фаликову с самыми лучшими пожеланиями, дружески и сердечно. А.Межиров. 22.VI.69. Москва».
«Наташе — любимой. А.Межиров. 4.VIII.69».
На белом форзаце этой книжки перед его автографом я поместила переписанное мной Танино стихотворение, лучшее, на мой взгляд, что стихами сказано о нем:
Русский пасынок в Нью-Йорке
В маленьком кафе, где мышь
Смотрит на гостей из норки…
Вот и финишная тишь.
Вот и гордое забвенье
Вдалеке от милый зол,
Где не ботают по фене,
А работают как вол,
Где с лицом небесной лепки,
Спутавшей игру и гнев,
Без замоскворецкой кепки
Он идёт, окаменев,
В отдаленье от Бродвея
По 9-й авеню…
И, жалеть его не смея,
В тайный колокол звоню!
…Жребий ловит нас арканом,
И, невозмутимо-сир,
Хмуро дышит океаном
Юности моей кумир.
1997
Тогда, в Суздале, чтобы отвлечь ее от посторонней фантазийной джигитовки, я купила у встретившейся нам суздалянки с коробом три огромных, как лапти, жареных пирога с ягодой. Таня и Ф. (он был в белой рубахе) тут же, как дети, перемазались вишневым соком. Рубаху Ф. я спасла, вернувшись домой: опустила ее в раствор персоли. А Танина блузка так и пропала.
В последний мой приход к Тане я чуть было не столкнулась с Вознесенским: он самолично привез ей охапку роз, ярко-розовых свежайших бутонов. В благодарность за ее статью о нем. Он сидел в машине у подъезда, а Таня спустилась с костылем, вытянув вперед загипсованную ногу и прыгая на другой.
Мы поселили в вазу ее розы, которыми она пыталась поделиться. Потом установили и нарядили елочку — я привезла, вместо букета. Таня очень веселилась.
А.А. был в церкви на отпевании в феврале 2005 года. Таня, опять утопающая в цветах, была не Таня.
31-03-2021. Март переполнен значимыми датами. И даже завершающая не ушла просто так: 31 марта 2017 года был в последний раз госпитализирован в Талсе Евгений Александрович Евтушенко, который в поздние свои годы максимально сократил расстояние между собой, Ф. и мной. Я не могла называть его иначе, чем Женечкой, когда он звонил. Потому что так сложилось, что звонил он нам с Ф. в основном из Талсы, но нередко — из московских клиник. Первый раз лично мне позвонил, лежа в московской больнице под капельницей и читая нашу с Ф. совместную книгу стихов «Сговор слов». Вот тогда у меня и вырвалось это «Женечка» — в ответ даже не на слова, на его интонацию (да какие там стихи, Женечка, поправляйтесь!). А слово — не воробей.
Странные вещи напоминают мне о нем. Самая наглядная — расплывшееся ржавое пятно на потолке, которому 9 лет. Скорей всего, оно не покинет меня до конца моих дней. В канун 2013 года Е.А. позвонил, приглашая нас с Ф. в Переделкино на встречу Нового года, втроем. Ф. взял паузу, чтобы переговорить со мной: мы обычно делали это с глазу на глаз, дома. Мою нерешительность прервал поток, хлынувший с потолка. Соседка с верхнего этажа на сей раз приберегла свой сюрприз на конец года. Мы кое-как ликвидировали последствия потопа и отправились в гости. Я не биограф Е.А., в фаликовской «Евтушенко. Love story» новогоднее Переделкино уже написано, с любовью.
…У него болела нога, заканчивалось какое-то редкое обезболивающее. Один Бог знает, как он ухитрился справиться со своей большой хворью. За столом он помолодел. Похвалился, что ему подарили настоящее «Киндзмараули», лихо откупорил бутылку. Количество бутылок было устрашающее. Отчетливо помню какую-то золотую водку, приношение актера Харатьяна. До нашей марочной массандровской «Алушты» дело, естественно, не дошло. Честно говоря, «Киндзмараули» в Грузии все же другое, но Е.А. бывал таким убедительным, что ему верилось безоговорочно.
Разошлись мы почти перед рассветом. Заснуть не могли и слиняли с первой электричкой. Нельзя было злоупотреблять его гостеприимством.
В отличие от Ф., хорошо знакомого с Евтушенко сто лет, я только издали видела Е.А. на пике его славы. Несколько разговоров по делу, случайное застолье еще в пору начала его романа с Джан Батлер. Я бы всуе не поминала его имя, кабы не это «Новогоднее» по-евтушенковски.
Когдатошняя книга стихов Ф., которая могла бы выйти с предисловием Е.А., вышла без него, не сложилось. Ф. забрал свою рукопись. Она была вся пропитана красным вином, и к ней была приложена — именно так — повестка на имя гражданина Е.А.Евтушенко в суд на предмет бракоразводного процесса…
«Пластинок» еще много. Точку все равно придется поставить на каком-то отрезке пути. Сейчас как раз удобный момент. Стукнула моя очередная дата. Закончился снежный март. Непонятно, кончится ли карантин.
P.S.
В нашей общей с Ф. книге «Сговор слов», о которой я уже упоминала, каждый тем не менее представляет себя сам. В своем «От автора» я рассказываю о нашей первой встрече: «Мне было пятнадцать, когда шестнадцатилетний мальчик во мне нечто разглядел и естественным образом признал. Не пришлось ничего ему доказывать. Дело было во Владивостоке: отца только что перевели туда из Питера. Поэт зашел в класс к прилетевшей из северной столицы поэтессе. Никакой нелепости он в этом не усмотрел. Раз есть поэты, должны быть и поэтессы. И я тоже так думала, хотя успела запомнить Петропавловскую крепость, которая рифмовалась с нелепостью (полагаю, что ахматовские строки напоминать излишне).
Он напечатал мою подборку в школьной стенгазете. Соперниц у меня не было. Одноклассницы бегали на танцы в матросский клуб. Сработал особый случай. Через четыре года мы поженились. Татьяна Бек назвала меня сопечальницей И.Ф., одна литературная дама — благополучнейшей женщиной… <…>
Время само отбрасывает все лишнее, не пропустить бы главного. Расслабляться не стоит. Счастье и несчастье скручены в один жгут. Я люблю слова, окрашенные временем, люблю его отпечаток на предмете».
Апрель 2021
[1] Марина Завада, Юрий Куликов. «Встречи вослед». — М.: Молодая гвардия, 2017. (Библиотека мемуаров «Близкое прошлое»).
[2] Мне, разумеется, известно о многолетнем существовании Волошинского конкурса поэзии, о патетических джазовых фестивалях на том берегу, но это — другой Коктебель, не наш.
[3] Илья Фаликов. Седьмой возраст. — «Независимая газета» от 25.01.2018.
[4] Балахан — верхняя комната, балкон (от перс. — балахане).