Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2021
Алёхин Алексей Давидович — поэт, эссеист, критик. Родился в 1949 году в Москве. Создатель и главный редактор журнала поэзии «Арион», выходившего в 1994—2019 годах. Автор нескольких поэтических книг. Живет в Москве.
Ребус
Ну, вы знаете, как это бывает с интернетом. Поищешь там пену для бритья, потому что кончилась, и тебе начинают сыпаться рекламные картинки с бритвенными станками, кремом после бритья, гелем для душа, самими душевыми кабинками, а там предложат и полную переделку ванной комнаты с заменой сантехники и плитки под ключ. Или жена за своим компом в другой комнате поинтересуется каплями от насморка, а тебя опять же закидают жаропонижающими, болеутоляющими, сиделками по уходу, инвалидными креслами на колесиках, вплоть до уютного дома престарелых для лиц с деменцией в ближнем Подмосковье — не пойму, откуда они знают, что она моя жена, и почему думают, что дело зайдет так далеко. И все ж, согласитесь, тут есть своя гомерическая логика. Но вот мне раз за разом стали приходить заманчивые предложения на закупку шорно-седельной кожи, и я зашел в тупик.
Зачем она мне? И почему — именно мне?
Стал припоминать, а нечего припомнить. Ну да, был у меня, по рассказам, прадед-кузнец в еврейском местечке еще до революции. Но ведь не шорник. Или у него все-таки был брат, ну, какой-нибудь двоюродный брат, который как раз держал там шорную мастерскую? Так он же лет сто с лишком лежит в земле в той самой черте оседлости. Да и вряд ли у него там есть ноутбук с интернетом.
А может, это вообще не про него, а про меня? Может, Яндекс этот чертов знает меня насквозь? Не только что я делаю, но и что должен делать? Вон, Менделеев в свободное время чемоданы шил. А Лев Толстой тачал сапоги. Или и вовсе я не то выбрал ремесло и надо, пока не поздно еще, исправить?
Думал я, думал, даже внутри заныло, и не придумал ничего. Но кожи на всякий случай заказал. А также шильев, серповидных ножей и прочего шорного инструмента. Завтра курьера из «Озона» жду, привезет самоучитель «Шьём сёдла и уздечки».
Синие чернила
Не знаю, как сейчас, а в середине 50-х, да и после, уже в самый день поступления в первый школьный класс свершалось деление на две касты, во многом предопределявшее человеческую судьбу.
Дело в том, что в одних школах, этих было большинство, писали фиолетовыми, а в старших классах синими чернилами. В других — черными. И чуждый цвет не допускался.
Привыкшие к синему так и писали им всю жизнь. Я вот и теперь испытываю неловкость, если вынужден попользоваться черной ручкой, точно тапку не на ту ногу надел. А черночернильники — наоборот. И переход, случись он, в школу иного цвета был чем-то вроде жизненной катастрофы. Ну, как переменить пол.
Официальной статистики нет, но мои долголетние наблюдения говорят, что «синие» и «черные» — разные типы. Оглянитесь вокруг, полюбопытствуйте, сами убедитесь.
Из черночернильников больше выходят люди серьезные, дотошные и внушительные. Ученые, инженеры, прозаики, государственные деятели. А из синечернильных — так, ерунда: учителя, сочинители стихов, военные небольших чинов, журналисты. Про актеров и художников не скажу, те вообще ничего не пишут, и не знаю, умеют ли.
С синими чернилами в голове далеко не уедешь, я по опыту знаю.
Черт дернул родителей записать меня в 119-ю школу, что на углу Малого Гнездниковского и Шведского тупика!
Хотя вот поэт Чухонцев пишет черными. Ну, бывают же непутевые и среди них.
Плоды просвещения
(монолог)
Посвящается всем зятьям
Обычная московская кухня. Слева — холодильник и плита. Справа — крашеный буфет. На буфете — подаренный на Новый год синий с золотом том «Елены Молоховец». За столом муж, жена, теща.
— Ну что вы, Елена Вольдемаровна, все голубцы да голубцы, да макароны по-флотски? Неужто вам трудно, Елена Вольдемаровна, взять 3—4 фунта телячьего фрикандо от хорошей задней части, вымочить несколько часов в соленой воде, обсушить, нашпиговать ее тоненькими, длинненькими такими кусочками ветчины, шпигом и миногами, как их готовят для закуски, только что шпиговать при этом каждой вещью в отдельных местах?
Это что, такой уж труд, Елена Вольдемаровна, положить потом в кастрюльку тоненькими пластинками нарезанный лук, порей, сельдерей, петрушку, влить туда вина вейндеграфа и хорошего бульона, чтоб телятина была покрыта, всыпать несколько зерен английского и простого перца и нашинкованной мелко лимонной цедры, да и варить, пока мясо не будет мягко?
Я не понимаю, у вас что, Елена Вольдемаровна, руки отсохнут, что ли, вынуть тогда мясо, уложить на блюдо да и облить соусом? А его и готовить-то не надо: только процедить оставшийся в кастрюльке бульон, снять жир, прибавить свежей осетровой икры, а коли нет, то и хорошей паюсной, разведя бульоном, положить свежего сливочного маслица, да лимонного сока ложку, вскипятить и все, готово! Облить им телятину и подавать!!.
Нет, право, смешно, Елена Воль…
Сильный шум, крики, свет гаснет.
Вскрытие показало: голубцы…
Происшествие
Она, видно, заблудилась. Большая такая, все знают, оранжевая снегоуборочная машина, из тех, что зовут «руками загребущими». Заехала в летний, уже шагнувший в осень, столичный город и заблудилась.
Странно было видеть ее среди пыльного асфальта и пожухлой на ветвях листвы. Она медленно двигалась при свете зажегшихся к ночи фонарей вдоль бульвара. Останавливалась и принималась скрести клешнями по своему ковшу, требуя снега. Пускала голубой едкий дым и трогалась дальше, мигая желтыми лампочками, как они это делают, вгрызаясь в длинный сугроб, — а сзади пятится самосвал, принимая серый снежный поток в свой кузов. Только она была одна, и вокруг пусто. Даже и пешеходов почти никого.
Снегоуборщик свернул в большой переулок и пополз по нему, рыча и лязгая, тыкаясь в боковые проулки и заглядывая во дворы.
Мы шли за ним. Мы решили, что кто-то вспугнул его в логове, вот он и выбежал не в срок. Вроде поднятого зимой медведя, когда тот бродит, мыкаясь, по пустому холодному лесу.
Постояв в раздумье под фонарем, оранжевый пустил синюю струю, наддал газу и покатил, мигая желтым, в сторону Садового кольца.
После я читал в новостной ленте, что его видели на Ярославском шоссе. И я уже забыл про него, когда попалось сообщение, довольно старое, что диковину нашу заметили на трассе М8 «Холмогоры». На 467-м километре, за Вологдой.
Бугенвиллея
— Ох, — сказала жена, приподнявшись на пляжном лежаке и оглядев меня.
Я отлучился в бар за водой и теперь вернулся с двумя бутылочками. Она казалась испуганной.
— А я тут вижу, ты идешь… Но какой-то… ветхий, что ли… дряхловатый… — она сделала рукой неровное движение, как я по песку переставлял ноги. — Ох, думаю, не заметила, как он постарел… А это не ты, — она слабо улыбнулась. — Старик какой-то, похожий. — Она попробовала удивленно пожать плечом. — И походка твоя… Еще посмотрел на меня так странно. Вон от того домика в бугенвиллеях шел сюда к воде. Теперь, наверное, плавает.
И опять улыбнулась, но в глазах у нее прыгали… ну, как бывают солнечные зайчики, только темные, тревожные зайчики. Даже тряхнула волосами, чтоб их из головы вытрясти.
Это лет двадцать назад было. А вспомнил я, потому что мы опять туда собираемся. У моего дружка крошечная вилла в той самой, по совпадению, испанской деревне. Он ее на продажу выставил. А пока предложил там пожить недельку даром. Сегодня фотку прислал.
Маленький такой уютный домик. Кажется, из камня сложен, но не разобрать: он весь с ног до головы увит цветущей бугенвиллеей. Похоже на клумбу, только кусок черепичной крыши торчит и белая труба. Тот самый дом. И к морю от него через тот пляжик ходить.
Косая
— Костлявая и с косой — это ты картинок Доре насмотрелся. Смерть, она всякая бывает.
Вот, за моим прадедом почти год птичкой летала, серой с желтеньким, чуть побольше воробья. По городку идет, она по воротам перепархивает, зайдет в лес — в ветках там шебуршит, мусор на голову сыплет. Сядет обедать — с телеграфного столба в окно заглядывает. Отвязаться не мог. Она его тогда и под дрезину толкнула, бабушка говорила. Ну, это навряд.
Или дядя мой. После войны стал ему черный фартук мерещиться — не то дворницкий, не то какой бабы к плите надевают, только цвет ведь не тот. Чуть не всякий день. В толпе мелькнет. У стены валяется, а нагнется поглядеть — обрывок бумаги маскировочной, еще военной. Даже на небе, в облаках. Полгода маялся. А потом повесился, на чердаке его нашли. И представляешь: на черном фартуке сатиновом! И где только раздобыл.
А вот недавно. Знакомого моего — он на пенсии, но небольшой бизнес держит, какие-то там сверла торгует, — принялась с месяц уж английская буковка f преследовать. Не улыбайся. Сама собой на мониторе выскакивает, на стенах из граффити подмигивает, а то вдруг мелом на асфальте. А раз, он жаловался, в ресторане: бумажную салфетку из стопки в салфетнице вытянул, развернул — так она и там! Шариковой ручкой выведена, синей.
Посмотрим еще, чем кончится…
Из записок Шумейкина
После жаркого-прежаркого дня настала душная-предушная ночь. И вот я, мучаясь, переваливался из одного дурацкого сна в другой, пока не очутился в совсем уж странном. Меня там оказалась целая команда двойников, под одной и той же глупо вывернутой фамилией: Шумейко, Шумейчик, Шумейкер, Шумейкян и так далее, — похоже на компанию Швондера в «Собачьем сердце», только без переодетых мужчинами девиц. И вся эта компашка собралась фотографироваться на фоне белого здания с колоннами и с пальмами по бокам, выстроившись на ступеньках. Вроде отдыхающих санатория: «Гагры, 1957 г.»
Заглянувшая ко мне в сон жена — ворочаясь, я и ей не дал уснуть толком — пришла в ужас. «Ты с ума сошел! Ты вон этот хоть побрился бы. А вон тот застегнул бы рубашку правильно, воротник загнулся».
И я-Шумейчик отправился бриться, а воротившись в клубах «Шипра», поправил Шумейковскому воротничок.
А потом все-таки заснул, наверное.
Притча о прозревшем
И вот Иисус с учениками отправился в Иерусалим.
Когда же подходил он к Иерихону, один слепой сидел у дороги, прося милостыни.
И услышав, что мимо него проходит народ, спросил: что это такое?
Ему сказали, что Иисус Назорей идет.
Тогда он закричал: «Иисус, сын Давидов! помилуй меня».
Иисус, остановившись, велел привесть его к Себе. И когда подвели, спросил: «Чего ты хочешь от Меня?»
Он сказал: «Господи! чтобы мне прозреть».
Иисус сказал ему: «Прозри, вера твоя спасла тебя».
И он тотчас прозрел. (Лк. 18, 35—43)
И залился слезами радости. И воротился на прежнее место, вознося хвалу Господу. И любовался красотой вокруг, чего не видел прежде.
И весь народ радовался вместе с ним, дивясь чуду. Но никто не подавал.
Говорили: «Ты зрячий теперь, иди работай».
Так что к вечеру на его расстеленном платке не собралось ни одной монеты.
На другой день он пошел в Иерихон, обходя дома и говоря: «Я тот, прозревший». Но никто не дал.
Даже набожный толстый начальник мытарей, забиравшийся на смоковницу, чтоб разглядеть в толпе Иисуса; тот, у которого Он вчера обедал в доме и вел беседы.
Сказал: «Возьми тачку. Там за виноградником много камней. Собери их и свези к стене».
И прозревший заплакал. И решил идти за Иисусом в Иерусалим.
Но когда пришел, узнал, что слуги первосвященниковы забрали Его и отвели к Пилату. Он пошел туда.
Когда Пилат вывел Иисуса к народу, ища отпустить Его, прозревший прошел в первый ряд. И увидел Его в терновом венце. И хотел просить: «Господи! верни как было».
Но народ вокруг закричал: распни Его! распни Его!
И он промолчал о своем и закричал со всеми.
Элегия
Зал римской виллы окнами в отцветающий сад. На низком инкрустированном столике и на каменных плитах пола разбросаны короткие свитки. 12-й год от Р.Х. На мраморном ложе, покрытом алым тюфячком, полулежит, опершись на локоть, Август. Другую руку протягивает стоящему в ногах секретарю:
— Еще что?
Секретарь в поклоне подает серебряный поднос с тоненьким, перевязанным желтой ленточкой свитком.
— От кого?
— От Назона.
— Что там?
— Стихи.
— Что в них?
— Жалуется, просится домой. Говорит, ему там холодно и страшно.
— А, ну да… — цезарь берет свиток не разворачивая. — Вообще-то он неплохо пишет. Как там… — смотрит в расписной потолок, припоминая. Декламирует врастяжку:
Так и стоят корабли, как мрамором, схвачены льдами,
Окоченелой воды взрезать не может весло… —
прямо как глазами видишь. Его стихам путешествие на пользу. Пусть там побудет.
Так и не развернув, бросает свиток на пол.
Ссутулившись под плащом, Овидий стоит на безлюдном причале в гетских Томах, спиной к заплесневевшим кирпичным аркам грузовых складов, и смотрит на пустую воду. Ветер треплет седые волосы. Он размышляет: «Триера ушла полтора… нет… два месяца назад. Элегия давно в Риме. Друзья, конечно, переписали и подали цезарю…» И добавляет вслух:
— Только бы он прочитал…
Мёртвый сезон
Право, ничего нет лучше, как забраться в начале декабря в небольшую итальянскую гостиницу на теплых водах, выстроенную еще в 50-х и сплошь уставленную разнородной антикварной мебелью и просто старьем наподобие лавки древностей: с тяжеловесными диванами и креслами, пристенными мраморными столиками на гнутых ножках, ветвистыми канделябрами и треснутыми вазами, с китайскими, завезенными еще Марко Поло, деревянными сундуками с неразличимой от времени росписью, с коврами на мраморных полах, почерневшими натюрмортами и портретами на стенах, — бродить по увешанным гобеленами, пахнущим пряной затхлостью коридорам и лестницам, отражаясь в тусклых овальных зеркалах, обрамленных барочными рамами, силящимися ухватить заглянувшего гроздьями своих скрюченных золоченых пальцев, пригибаясь под хрустальными и серебряными, свисающими вроде перевернутых сверкающих кустов, люстрами, рассчитанными на залы палаццо; идти в махровом халате с капюшоном, как монах, к бассейну и подолгу плавать в одиночестве или в компании какого-то усатого итальянского старика в горячей воде, до того минеральной, что серебряное кольцо на пальце на третий день делается как бы из ржавого железа, поглядывая на разросшийся вокруг парк, такой же разнородный, как обстановка внутри, с торчащими тут и там из кустов и застывшими у павильона одинаковыми копиями безрукой Афродиты с отбитыми пальцами левой босой ступни, любуясь обрубками античных капителей, вошедшими в роль подставок для цветочных ваз, и составленными по случаю зимы враскоряку пластмассовыми стульями на берегу, похожими на выбеленные солнцем позвонки и ребра левиафана; после обеда выбираться в состоящий из двух улиц городок со спящими в это время дня магазинами, оживающими только вечером на пару-тройку часов, а после снова лезть в квадратную, исходящую паром воду; вечером выходить в напрасно привезенном пиджаке в обеденную залу с трехэтажными буфетами, все той же разносортицей мелкого старья, вплоть до латунного керогаза 30-х годов, и целой толпой приветливых круглых столов под крахмальными скатертями с прикорнувшими на них, как голуби, салфетками, где собрались малочисленные постояльцы, включая компанию молодящихся старух и того же усача с женой в седых буклях, а после ужина, во мраке желтых фонарей, совершать ритуальную прогулку по завешанной туманом безлюдной аллее, упирающейся в безмолвный черный холм, из недр которого и вытекает минеральный кипяток; и назавтра, и послезавтра повторить все то же самое… — право, ничего нет лучше, чем провести так недельку, с субботы по субботу, а потом сесть в местный поезд, добраться с пересадкой до аэропорта, долететь до Москвы, доехать в такси до дому, лечь и умереть — потому что ты уже все написал и сказать тебе больше нечего.