Главы из романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2021
Кудимова Марина Владимировна — поэт, переводчик, публицист, литературовед. Родилась в Тамбове, там же в 1973 году окончила пединститут. Печатается с 1969-го. Автор нескольких книг стихов. Лауреат ряда литературных премий. Живет в Переделкине. Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 1.
Сальпетриер
I
Чуть нос высунешь во двор, сразу:
— Повитель! Повитель!
Как это клички прирастают к людям? И почему «повитель»? Наверно, из-за кучеряшек, которые выбивались из свежезаплетенных кос и разбегались по лбу и лицу.
У мамы на Юлины волосы терпения не хватало, и тогда она шлепала Юлю по голове «ежовой» щеткой с металлическими зубцами. Зубцы забавно было вынимать из резиновой подушечки и вставлять обратно. Когда мама застала Юлю за этим занятием, ор был нещадный:
— Остригу наголо!
Уж остригла бы, чем так мучить! Но ежеутренние пытки с выдиранием целых прядей не прерывались.
— Больно! Больно! — верещала Юля.
— Не больно! Не больно! — пререкательно вопила мама.
Когда ее ссылали на Проспект Труда, начиналось раздолье. Тетя Ната плести косы вообще не умела, звала на помощь Михневых. Они приходили всей семьей — двойняшки Олька и Элька, Юлины ровесницы, старшие — Колька и Шурка, бабушка, которую никто иначе не звал, дочь бабушки и мать всех остальных — Евлалия Захаровна. Она чесала Юлю лучше всех, но после ночной смены долго спала, и Юля по три дня ходила нечесаная, чему только радовалась. Нет, лучше всех чесала бабушка, но она взяла — и умерла. С тех пор Юлю отправляли на Проспект Труда при каждом удобном случае, а с тех пор, как Юля пошла в школу, удобным случаем стали каникулы. Тетей Ната приходилась маме, а не Юле, но звать ее так выпало Юле. Муж Липов звал ее НАТО. А мама — Натулей, вот что странно.
У тети Наты Юле чем-то нравилось, чем-то нет. Она ужасно боялась Натиного мужа с нечеловеческим именем Никандр Никанорович. Евлалия Захаровна тоже не подарок, но тетя Ната окликала ее Лалей, и это действовало умиротворяюще. Муж в домашней обстановке, впрочем, звался Никой, что не мешало страху заполнять Юлин мочевой пузырь. Как только Ника свешивал к ней моржовые усы, Юля ощущала нестерпимый позыв к малой нужде, и пару раз опровостоволосилась в этом направлении.
— Фу, пискля, — сказал Никандр Никанорович, когда у Юли потекло по голым летним ногам. Хотя писком казус не сопровождался по причине онемения.
Он долго потом не подходил и не свешивался, что Юлю устраивало. Но писклю не забыл.
В маленький город, где торжествовал Проспект Труда, Юлю везли из большого, находившегося поблизости, на медленном поезде с твердыми ребристыми сиденьями. Поезд останавливался четыре раза и стоял дольше, чем ехал. На одной из остановок параллелил вагонам забор с колючей проволокой и вышкой с солдатом. Юля ему всякий раз махала — не забору, конечно, он не отвечал и не шевелился. Юля думала, что сюда переселили оловянного солдатика. Ее эта мысль радовала. Значит, он не расплавился в огне.
Никанор Никандрович — нет, наоборот, Никандр Никанорович ее специально не пугал. Но, свешиваясь, задавал коробящие вопросы:
— А что ты, любезная, думаешь о политике лейбористов?
Или:
— А не приходило ли тебе в голову, малютка, что узкие поля «Арифметики» Диофанта, на которых якобы не поместилось доказательство теоремы Ферма, лишь предлог, и на самом деле доказательства просто не существует?
Он никогда не сажал Юлю на колени, а дядиСерёжиных сыновей всегда сажал и подбрасывал. Она подходила и пыталась пристроиться, но моржовый Ника ее отгонял:
— Пискля-а, — тянул он брезгливо. — Отойди! Тут мальчишки играют.
Однажды она закапризничала от такого неравенства, тогда Никандронович раздул усы и произнес ужасную гадость, от которой она долго просыпалась ночами и плакала:
— Шебуршишка-пискля,
За спиной хвост трубой,
Язычок через плечо,
Рожки маленькие.
Последнее слово он противно и визгливо растянул: «мааааленькие». И Юле все снилась и снилась эта шебуршишка с рожками и язычком.
У Ники был ненастоящий сын Володя, который никогда не играл вместе с дядиСерёжиными Гешкой, Гошкой и Васькой. Иногда пытался присоединиться, но усы Никандра-Никанора начинали так шевелиться, словно собирались отделиться от губы и схватить Володю за палец. Гешка, Гошка и Васька Юлю от дворовых не защищали и обзывались «повителью» совместно с ними. А ненастоящий Володя защищал, кирпичами и палками кидался. Он был старший и походил немного на старичка, будто от Ники своего заразился. Учился в ремесленном, но хотел стать художником. Сам говорил. Его Никанордр нашел в детском доме и никуда от себя не отпускал.
— Сбеги от него! — как-то велела ему Юля.
— Много ты понимаешь! — сказал Володя загадочно и добавил: — Пискля!
Юля отпрянула и больше не подходила. Он ее предал повторенным чужим словцом. Одевался Володя, как солдат на вышке, только черного цвета, и тетя Ната сравнивала его с реалистом. Что еще за реалист такой?
Дядя Серёжа был летчик гражданской авиации. Тут Юля обладала необходимым знанием. Авиация — это самолет. Ей думалось, потому «гражданская», что граждан переносит по воздуху с места на место. Она очень хотела бы попасть в самолет — хотя бы на земле, и когда дядя Серёжа выпивал, — а это каждый день, он обещал ее взять в кабину и посадить за штурвал. Штурвал Юля представляла. Это руль — такой же, как в дядиСерёжиной «Победе», только без бибикалки — бибикать в небе нельзя, да и некого предупреждать. Птиц, что ли? У дяди Серёжи тоже была форма, красивая, темно-синяя, но в отпуске она в коридоре висела на вешалке.
У тети Наты болели ноги, и она всегда сидела на кухне и стряпала. Не только на «ораву», как она прозывала летних родственников, но и на гостей Ник-Ника.
— Ника! Ника! — каждые полчаса взывала она из кухни. — Иди попробуй. Кажется, недосолено.
Юля время по часам еще не разбирала, но ей казалось, что «каждые полчаса» — достаточно часто. Никанодор выходил в полосатой текучей пижаме, немного шаркая, из комнаты, где он всегда занимался с Володей, — в ремесленном, по-видимому, задавали на дом больше, чем в школе. Тетя Ната дула в ложку, он наклонялся и с осторожным присосом пробовал.
— В меру, матушка, в меру, — говорил. — Недосол на столе, пересол на спине. Сальпетриер у твоих ног. Ты нам не мешай, мы с Володей занимаемся.
— Знаю я, чем вы занимаетесь! — вызывающе говорила тетя Ната.
Никанорд ее осаживал:
— Молчи, НАТО! — и ушаркивал в таинственную комнату, куда никому не разрешалось проникать.
Сальпетриером он по-чудному нарек городок, который носил имя героя гражданской войны. Вообще Ника был большим чудаком. У тети Наты руки до Юли не доходили, и она целый день околачивалась во дворе или у Михневых, в том же дворе, только за низенькой отдельной оградкой. Кормили ее и там, и там, а менять трусики и носочки она поневоле научилась сама, так что проблем не испытывала. Олька и Элька дрались до крови, Колька и Шурка их подзадоривали, а то и приобщались, Лаля просыпалась, разнимала и разводила по углам. Элька, порыдав, шла просить прощения, а Олька — никогда. От этого Юля чаще общалась с Олькой, хотя нравилась ей больше Элька. Лаля заново засыпала, и из угла можно было идти куда хочешь. Олька всегда к вечеру хотела в детский сад по соседству, потому что детей там летом не держали, увозили куда-то в лес. Юля любила играть, а Олька разговаривать о стыдном.
— Ты с мужиками это самое? — спрашивала Олька, по-беличьи цокая семечками.
У Юли холодели руки. Она тогда еще не ходила в школу и ничего толком про это не знала — только вроде бы что дети из живота родятся.
— То есть? — спрашивала Юля нейтрально.
— То есть-хреноесть, — дразнительным голосом повторяла Олька. — Ну, они на тебя ложились? Письку трогали?
Они с Гешкой, Гошкой и Васькой сколько раз спали в дядиСерёжиной «Победе», и беспокойный младший Васька наваливался на нее среди ночи, а один раз заехал рукой по носу. Юле вдруг стало жарко щеками.
— А в шесть лет это можно? — догадываясь о чем-то невыносимом, интересовалась она.
Олька хихикала, сплевывая ошкурки. Юля раздумывала, у кого выяснить подробности. Перед Олькой дальше позориться не хотелось.
— А тебя? — Юля задала вопрос шепотно, как ангиной заболевшая.
— Чего? — Олька уже, кажется, забыла суть дела.
— Трогали?
— Ага, — беспечно выдохнула Олька. — К мамке один ходит, и меня тоже это самое.
— Где? — у Юли скакнуло что-то выше живота.
Она представила себе, как мама возвращается с работы, а на нее в этот момент налег чужой дядька, и к чему это приведет.
— А вот тут, на чердаке, — она показала на крышу детского садика, и Юля увидела небольшую, настежь распахнутую дверцу. — Ты только не говори никому, — предупредила Олька, но Юля и без нее сообразила, что о таком распространяться не стоит.
Когда Володя в очередной раз отбил ее у мальчишек и сопровождал домой, она решилась:
— Вот если какой-то дядька на меня наляжет — это как?
— Какой дядька? — Володя нахмурил свое полустарческое лицо.
— Ну, например, — пояснила Юля.
— К тебе кто-то пристает? — Володя приостановил пересечение двора.
— Нет! — как можно чистосердечнее успокоила Юля. — Например же!
— Ты только мне скажи, — Володя взял ее за плечо и повел дальше. — Я разберусь.
Юлю это успокоило, но ненадолго. Володя был все время в распоряжении Никандра — или Никанора, — и попробуй его дозовись, если что.
Больше, чем нависаний с дурацкими вопросами, Юля боялась только дождевой бочки. Бочка стояла в углу, как наказанная Олька, и в ней глубоко что-то булькало само по себе. Прошлым летом, перед школой, она ждала и не могла дождаться, когда мама ее заберет покупать форму и портфель. Нетерпеливо играла в штандар, хотя радовалась, что ее не обзывали и не гнали, и смотрела в сторону Проспекта Труда, который простирался совсем не далеко от станции. Мяч, криво подброшенный несуразной Элькой, вместо того чтобы лететь прямо к небу, описал дугу и плюхнулся в бочку. Юля стояла ближе всех, ее даже забрызгало, и она, не раздумывая, бросилась, и даже не бросилась, а отогнулась, чтобы достать. Бочка была Юле по шею, мяч отнесло к противоположному краю. Юля немного подпрыгнула, протянула руки, на уровне подмышек измазалась и окарябалась о ржавый обруч, встала на цыпочки, потянулась — и последнее, что она помнила, была ее собственная мысль:
— Сейчас они увидят, что у меня трусики порванные.
Все последующее Юля знала по наперебойным рассказам Гошки, Гешки и Васьки.
— Я как заору: «Повитель утопла!» — Гошка.
— Нет, это я заорал! А ты заревел, — Гешка.
— Чего врете? — Васька. — Она кувырк! А я Вовку увидел и заорал.
В общем, все, по их словам, заорали, не исключая Кольки и Шурки Михневых. В это же время Володя в черном, ремень с блестящей пряжкой, шел по двору с одной стороны, а мама со станции — с другой. Ноги Юли торчали из бочки сандалиями. Володя успел первым, не жалея гимнастерки, сунул руки в бочку, вытянул Юлю, как рыбу из садка, и понес текущую со всех сторон навстречу маме, которая, говорят, тоже визжала как резаная:
— Караул!!! Скорую!!!
Юля очнулась голая, когда мама терла ее грубым полотенцем, и в свою очередь загаркала привычное, если дело касалось мамы:
— Больно! Больно!
— Не больно! Терпи, дрянь такая! — мама шлепала ее и терла, шлепала и терла.
Гулять Юлю не выпустили, и остаток дня она провела с тетей Натой на кухне, обернутая еще более, чем полотенце, грубым одеялом. По случаю такого приключения Юля была в центре внимания, и даже Никанондр сочувственно шевелил усами и говорил с оттенком жалости:
— Ах ты, пискля!
Мама с дядей Серёжей здесь же выпивали.
Зато Юля вдоволь наелась блинчиков, которые тетя Ната переворачивала и снимала с невиданной скоростью особенной лопаткой, бросая в огромную белую тарелку. Обычно Гошка, Гешка и Васька расхватывали пальцами раскаленную добычу со сковороды, минуя тарелочную стадию.
— Давайте Вовку позовем! — предложил дядя Серёжа. — Хватит ему там со стариком кувыркаться. Вовка — герой дня.
— Жизнь тебе спас, чучундре! — сказала мама и подергала Юлю за нос.
— Вова! Вова! Иди сюда! — голос у тети Наты был, как заводской гудок.
Володя пришел через некоторое время. Подпер притолоку и вопросительно выговорил:
— Ну?
— Что ну? — взвилась тетя Ната, которую Володя раздражал чаще, чем Юля — маму. — Стой как человек!
— Я как человек, — сказал Володя серьезно.
— Ладно, мать, кончай! — сказал дядя Серёжа. — Садись, Владимир, выпей с нами за подвиг спасения на водах.
— Не пью, спасибо, — сказал Володя.
— Дедушка не разрешает? — усмехнулся дядя Серёжа.
— У меня нет дедушки, — сказал Володя с вызовом. — Я сирота.
— Ой, только не надо, — сказала тетя Ната. — У каких родителей ты бы так жил? И кто они еще были, неизвестно.
Володя промолчал, отвернулся. Юля подумала, что между детским домом и детским садом разница, как между Олькой и Элькой.
— Слышь, — неожиданно сказал он, не поворачивая лица к присутствующим, и такое обращение могло быть адресовано только Юле. — Пойдем к нам. Мы книжку читаем интересную. Про Бикельгерия.
Мама и дядя Серёжа беззастенчиво засмеялись.
— Гекльберри, — сказала тетя Ната злобно. — Гекльберри Финн.
— О, финны, — задумчиво сказал дядя Серёжа. — Красавица Суоми, какку-пукки!
— Сергей! При ребенке! — строго сказала тетя Ната.
Дядя Серёжа чмокнул Юлю в не до конца просохшие волосы и хрипло запел:
— Много лжи в эти годы наверчено,
Чтоб запутать финляндский народ.
Раскрывайте ж теперь нам доверчиво
Половинки широких ворот!
— Половинки? — озадаченно спросила мама.
— Никогда! Только по полной! — дядя Серёжа ровно бултыхнул из бутылки в рюмки, которые Юле всегда казались опасно хрупкими, и продолжил пение:
Ни шутам, ни писакам юродивым
Больше ваших сердец не смутить.
Отнимали не раз вашу родину —
Мы приходим ее возвратить.
— Можно я с Володей пойду? — тихо попросила Юля.
Мама не обратила внимания, а тетя Ната сказала преувеличенно ласково:
— Иди, иди, деточка! А то им без тебя скучно.
Пока Юля плелась за Володей по коридору, из кухни раздавался жизнеутверждающий хрип:
— Мы приходим помочь вам расправиться,
Расплатиться с лихвой за позор.
Принимай нас, Суоми-красавица,
В ожерелье прозрачных озёр!
Юля впервые перешагнула порог заветной комнаты и замешкалась. Она никогда не видела столько книг.
Никандрон из обширного кресла вскинул изумленные усы.
— Пусть она послушает, — сказал Володя просительно. — Чего ей там с пьяными!
— Ну, кто даму приглашает, тот ее и ужинает, — Никанондр вдруг улыбнулся добро, как настоящий дедушка.
— Она поела уже, — сказал Володя. — Давайте дальше.
— Как прикажете, гости дорогие! — новоявленный дедушка снова не рассердился, а осклабился и вздел очки: «Отец валялся в углу. Вдруг он приподнялся на локте, прислушался, наклонив голову набок, и говорит едва слышно:
— Топ-топ-топ — это мертвецы… топ-топ-топ… они за мной идут, только я-то с ними не пойду… Ох, вот они! Не троньте меня, не троньте! Руки прочь — они холодные! Пустите… Ох, оставьте меня, несчастного, в покое!..
Потом он стал на четвереньки и пополз, и все просит мертвецов, чтоб они его не трогали; завернулся в одеяло и полез под стол, а сам все просит, потом как заплачет! Даже сквозь одеяло было слышно…»
На этом месте Юля, завернутая в одеяло не хуже сумасшедшего из книги, не выдержала и заревела со страху.
— Пискля! — Никадрдронович бросил книгу и зажевал ус. — Я же говорил, не надо сюда никого водить! Разве нам плохо вдвоем?
Он взял Володю за руку, но тот выдернул, точно из рукава:
— Ей спать надо. Она и так чуть не уходилась, а вы пугаете!
— Это не я. Это Марк Твен, — попробовал отговориться Никандрарий. — Ты же был инициатором приглашения, и вот тебе пертурбация…
— Могли бы пропустить, где страшно, — ворчливо и не так чтобы вежливо перебил Володя. — Она же маленькая!
Он второй раз за день взял Юлю на руки, и она затихла, прижалась к его плечу и заметила попутно, как Володя сильно вырос. Донес ее до диванчика, на котором Юля спала с тех пор, как решила больше не оставаться с братьями в машине во избежание налегания. Юля остановила его:
— Побудь чуть-чуть.
Володя присел на край:
— Чего боишься, дурочка? У Гека отец пьянюшка. Белая горячка у него. Он опомнится потом.
— Тебе в детском доме было плохо? — спросила Юля.
— Ну, как плохо? Жрать только хотелось. А так — жить можно. Я там всегда малышню укладывал. Надзиралка к хахалю уйдет, а я оставался, мне даже нравилось. Сказки им рассказывал.
— А мне расскажешь? — попросила Юля.
— Да я уж позабыл все с этим… — Володя запнулся.
— А у Никандра тебе хорошо?
— Могло быть хуже, — сказал Володя. — Пацаны такие пушки заряжали, когда с воли приходили. А тут… Ничего, тики-так. Ну, все, спи давай.
— Какие пушки? — успела спросить Юля и провалилась.
Утром они с дядисерёжиными сыновьями и мамой зачем-то мчались в какое-то Обокино, где продавались сушеные лещи. В Обокине застряли на три дня у какой-то знакомой дяди Серёжи, и он гонял на чьем-то мотоцикле по пруду, и мотоцикл заглох, а дядя Серёжа хрипел:
— Отдать пульс! Убрать лапти!
А Гошка и Гешка его перекрикивали:
— Папа! Вылезай сейчас же! Мы все маме расскажем!
А дядя Серёжа махал мокрым кулаком и кричал:
— Стукачи! Вы мне не сыновья!
А Васька кричал:
— Я не расскажу! Я не расскажу!
— Молодец! Жиган! Наследник! — одобрял его намерения дядя Серёжа.
А знакомая бегала по берегу и кричала:
— Мой меня убьет!
А потом они опять пили, потом ехали из Обокино с вязанкой ненужных лещей в багажнике, и дядя Серёжа горланил жутким голосом:
— Три друга, три пилота
Летали на У-два…
А мама отчего-то была скучная.
И они ни с того ни с сего начали падать с моста в реку, и мама истошно взвыла:
— Идиот! Угробишь всех!
И на сей раз к реву Гошки и Гешки присоединился Васька, а Юля молчала — ей после бочки было все равно, и Володя же сюда не успеет.
А дядя Серёжа твердил, как по радио:
— Не бздеть горохом! Спасение неизбежно! Я заговорен!
И откуда-то появился трактор и тащил их тросом.
Совсем скоро Юля пошла в школу. Там ничего хорошего ее не ожидало.
А Никандратий вскоре умер. И Юля этому совсем не обрадовалась почему-то.
II
Правильно: поля орошения. Но прижилось — «фильтрации». Где там канавы, где трубы дренажные, сколько сточные воды «отдыхают» в септике, погибают ли в почве бактерии или заселяются в человеке ворующем в виде гельминтов, она не знала и знать не желала. Верила в очищающую силу почвы и на сытость уповала как на залог жизни. Каждый год видела своими глазами, что супеси, на которых стоял городок, а за его пределами были размечены ОРСовские угодья, политые профильтрованными и отстоявшимися фекалиями, пудретами, как говорили прежде, так хорошо родят, что и обывателю на унос хватает, и заводчанам остается.
С полей тащили все, и она — больше всех. О моральной стороне отучила думать война, третья на ее веку. Кого-то войны, судя по газетам, воодушевляли, но у нее каждая вынимала частицу души. В первую она потеряла Игорёчка. Во вторую стала тем, что есть. Третья окончательно лишила самомнения. Когда выходила за Липова, была уверена, что жене главного инженера бытом заниматься не придется, и рассчитывала уж во всяком случае на домработницу. Предупреждения, что Липовы берут ее именно в таком качестве — прислуги за все, она отметала, полагаясь на сословный этикет, которому следовал ее первый муж. Но Липовы избегали посторонних взглядов. Ей не сразу удалось поставить себя в их купеческом куркульском клане, но удалось в итоге так, что всю войну свекровь Александра Лавровна молилась Спасу Нерукотворному:
— Господи! Укроти сердце Гитлера и… — следом за фюрером неизменно произносилось ее имя.
Всю войну она моталась по деревням, некогда обеспечившим завод рабсилой, но еще не вконец опустевшим, выменивая на продукты вещи из бездонного сундука свекрови, чтобы прокормить тунеядную ораву, родственников бесполезного в постели мужа, и воровала в промышленных масштабах плоды подсобного хозяйства, организованного ОРСом, пока по возвращении с промысла ей не переехала ноги полуторка. Липовым довольно долго пришлось обходиться спецпитанием руководящего состава 1-й категории. Раздробленные полуторкой колени не вернули былой подвижности, и с годами травматический артрит только набирал болевую силу, переключив ее атомную энергию на войну с домашними и соседями.
К кормящим угодьям прилипло «поля фильтрации», а к казённому предприятию оборонного назначения «Красный боевик», поочередно менявшему маски — то завод № 204, то «Сельхозмашиностроение», то «Пластмассы», к языкам горожан присохло первоначальное название — «пороховой» под номером 43, и секретность приняла характер абсурда. «Пороховой» — значит, изготовляющий порох, что же еще? В 1915 году шла война, но скрывать характер продукции смысла не видели. Тотальная комическая таинственность пришла вместе с большевиками. Липов среди других специалистов оказался в городке тоже по милости военного ведомства, как она скоро поняла, чтобы не попасть в действующую армию, где его пристрастия неизбежно бы обнаружились и подверглись остракизму.
Бомбежка 42-го года, когда из-за линии фронта к заводу прорвались юнкерсы, унесла целую смену девчонок — авиабомба попала в снарядный цех, полишинельски именуемый пятым производством. До тех пор бомбы почему-то падали в основном на городское кладбище. Начальство не пострадало, из мужиков погиб только бригадир, а девчонок Липов за людей не держал и называл не иначе как «мокрощелки». Другие, покуда живые женского пола выходцы из детдомов и эвакуанты, в основном из приграничного Выборга, на скорях обучались в ФЗУ, разгребали головешки пожарища, доставали обгорелые тела товарок, укладывали их в гробы и хоронили в братской могиле. А еще они разгружали пульманы с углем для ТЭЦ и обрабатывали раненых из санпоездов перед отправкой в эвакогоспитали. От той бомбежки сохранился образ загоревшегося дуба. Огонь мог перекинуться на смежный третий цех, и пожарные истово сбивали пламя. А дуб, пропитанный до корней воспламеняющимися веществами, вспыхивал снова и снова, точно в этих вспышках заключался остаток его погубленной жизни.
Периодически по ночам она слышала за школой неподалеку от их дома какие-то ослабленные взрывы, всякий раз думая, что немцы уже прорвались в город. Липов под страшным секретом сообщил, что в школе все тех же девчонок после двенадцатичасовой смены без выходных готовят для работы в тылу врага и учат пускать под откос вражеские составы. На день им с перебоями выдавали по шестьсот граммов хлеба и иногда позволяли доесть за грузчиками остатки супа. Она пару раз сидела с этими недоростками и рабочими бабами постарше в бомбоубежище — траншее двухметровой глубины с заделанным бревнами и засыпанным землей верхом, которую сами копатели называли живой могилой, а потом в крайнем случае спускалась в погреб с неиссякаемыми ее трудами припасами.
После войны завод прославился неваляшками из отходов военного производства. Они ассоциировались с кувырканами, покупаемыми на волынских ярмарках, и отцовскими объяснениями принципа устойчивого равновесия, в продолжение которых она незаметно затыкала уши, чтобы пропустить развенчание чуда, оставаясь в неведении.
Когда расписались, Липов повел ее представлять сослуживцам в заводоуправление, чтобы отвести крепнущие на его счет подозрения. Прогнал быстренько и по территории, куда допуска посторонним не было, но и под трибунал не угодишь, если ты главный инженер. Она попала, конечно, не в святая святых, где производили заряды, но в то же время и не на кухню. Станки, показалось ей, помнили Карла Маркса, и условия соответствовали описанным в «Капитале» или в каких-то других сочинениях об ужасах капитализма, ни одно из которых она, естественно, не читала, но из-за неустанной пропаганды знала не только об их существовании, но фрагментарно и о содержании.
Липов учился на инженера в Петербурге и называл себя техноложцем, что ее особенно забавляло, с тех пор как она узнала, что его оригинальные вкусы — не сплетня и не игра скудного воображения аборигенов. Слово «техноложец», вторая часть которого корнем совпадала с закрепленной в Уголовном кодексе, наводило на ироническую мысль, что противоестественные связи мужчина может иметь и с техникой. А Липов технику любил и даже, можно сказать, поклонялся ей, хотя гвоздя не умел вбить.
Иногда она, как в молодости, думала об упущенных возможностях. Например, о том, что могла бы выйти замуж за первого директора завода, генерал-майора, ее земляка из не смирившегося с уездным статусом Новоград-Волынского, древнего Звягеля, переименованного Екатериной после раздела Речи Посполитой. Там всегда жило много поляков, и ее семья носила добрую толику польской крови, а строительство порохового завода почему-то именно полякам и поручили. Место отозванного в Главное Управление Миончинского занял полковник Скосырский. Подписанный им приказ № 1 гласил с некоторым акцентом: «Всем, согласно спискам, явиться по заводскому гудку на работу в цехи и строительные площадки». «На работу в цехи» с тех пор ходило по гудку за малыми исключениями трудоспособное мужское население, а «в строительные площадки» встраивались беженцы из окрестных деревень. Они возвели медсанчасть на месте здания больницы и военного обоза — фурштадта, нерушимо стоящие до сей поры. При этом одно из сооружений не изменило первоначального лечебного назначения, но в смысл сноса прежнего никто не вдавался, привыкнув автоматически подчиняться приказам. А в жилых бараках потомки пороховых первопоселенцев обитали посегодня. По удивительному совпадению ее первый муж выпустился из Михайловского училища и воевал на Великой войне вместе с сыном Миончинского, Георгиевским кавалером, который позже организовал артиллерию Добровольческой армии и погиб в бою под Екатериноградом.
В долиповский период она часто представляла руины Звягельского замка на левом берегу Случи и саму реку с ивами, обвешанными «тарзанками», со скалистыми берегами и архаическими валунами. Или еврейские помпезные дома и лавки плотным полукольцом вокруг базарной площади, гомонящей на идише, согласно которому город звался Звил. Она могла бы нарисовать дворянский герб рода Сухекомнаты с тремя страусиными перьями, к которому принадлежал и первый директор. А вот с музыкой обстояло сложнее. Синагогальный хор, часто выступавший в клубе благородного собрания, в памяти слитно раскрывал рты, но по-рыбьи. Вместо пения в голове звучал уличный, всегда на повышенных тонах, говор:
— Галю!
— Га?
— Ходь до мэнэ!
— Нэ можу!
— Чому?
— Видпочиваю!
И навязчиво вечное — на все случаи — неразделимое «будьласка» булькало в ней, как лишний стакан воды в животе на бегу.
Погромы грянули при Петлюре. Она к тому времени давно покинула Волынь, но с земляками иногда пересекалась. От них слышала, что грабежи начались на старом базаре, жгли лавки на Соборной и, словно в насмешку, на Пожарной, а на Корицкой дотла сгорели хоромы Лейзера Штенделя. Спалили старинную ратушу и много храмов. Потом Звягель заняли немцы, которые наряду с чехами облюбовали добротное местечко незадолго до войны и налегли в основном на пиво и колбасу. Потом прошлое, включая ее детство, покатилось в тартарары, и она стала такой, как теперь. Собственно детства она не помнила до той черты, за которой оно кончилось. Из всех однокашниц сохранилось лишь водевильное имя Мэри Брикельгойз — без лица и иных подробностей. Из внешних впечатлений — велосипедные колеса газировочной машины со льдом и тучные некусачие осы над стеклянными трубками с сиропом. Впрочем, дореволюционная машина совмещалась с конструкцией агрегата 30-х годов, когда после смерти первого мужа она сама торговала газировкой, безбожно недоливая и для пущей пенистости добавляя соду.
Благополучие, сытость и хорошая семья ведут к бессобытийному и потому не консервируемому памятью существованию. Она училась в единственной женской гимназии, куда была принята без экзаменов как дочь работника просвещения. Кажется, училась неплохо. Но память запускала свои тайные механизмы на истории с диаконом, когда ей уже исполнилось шестнадцать. В этой истории время тоже наделало множество прорех. Например, она совершенно позабыла, как начался их бурный роман. Помнила только, что познакомились они после причастия во дворе Свято-Николаевской церкви, прихожанами которой были все члены ее семьи.
Во время службы она ни малейшего внимания на незнакомого сослужающего точно еще не обратила, и его: «Господу помолимся», «У Господа просим», «И весь живот наш Христу Богу предадим» отличались от недавно почившего протодиакона Петра лишь молодой звонкостью. Вместо облика представали перламутровые пуговицы под мышками, гармонирующие с парчой стихаря. А в грасской гостинице, когда они сбежали в Австрию, запечатлелась ее подвязка на жемчужном подряснике, тогда как непосредственно любовный акт испарился начисто. Опамятование начиналось с трясущейся бороды отца, приплюснувшего служителя культа к стене, держа за грудки, хотя никаких «грудков» на подряснике не было. Отец, преподававший в гимназии физику, ездил стричься в Польшу, одеваться в Австрию, и, несмотря на бородатую трясучку, из-под его шляпы-федоры фирмы Питера и Карла Хабигов с черной лентой и репсовым бантом выступали аккуратные треугольники тонко прошитых сединой висков. Потом снова следовал провал в несколько лет, заканчивавшийся тихой свадьбой с Алексеем.
Замуж она вышла без тени любви — не то что страсти, и, видимо, поэтому они с мужем прожили хорошую согласную жизнь без измен и истерик, если не считать ее деловитые и скорострельные связи за продукты из военных пайков, пока Алексей воевал в Галиции, тесно, как ее начальная жизнь, связанной с Украиной, Польшей и Австро-Венгрией.
Игорёчек сгорел от бактериального менингита за три дня. Думали, что простуда, парили ножки и натирали скипидаром, чего делать было категорически нельзя. Мальчик сначала стонал, потом кричал: «Головка, головка болит!» Доктор разобрался оперативно. Уложил на спину, пригнул головку к груди, и ножки самопроизвольно согнулись в коленях. «Это менингит. Молитесь». Мамочка молилась всю ночь. Утром у ребенка посинел треугольник, выделившийся между носиком и ртом. Жар усиливался, термометр не вмещал. К вечеру Игорёчек ослаб и бредил какими-то собачками. Следующую ночь она просидела, держа его на руках, к утру, видимо, задремала, но хватки не ослабила и остывание тельца почувствовала — словно из форточки дохнуло в грудь. В момент, когда осознала, что это не жар спадает, а подступает совсем другой, окончательный холод, она и стала, как теперь. Только инерция волынского детства, мамочкиного воспитания с цирлихами-манирлихами, да, пожалуй, остаток раскаяния за блудодейный побег держали ее душу еще некоторое время в исконном состоянии.
Когда добрались с отцом до дома, мамочка усмехнулась и спросила негромко: «Ну что, наигралась в Наташу Ростову?» Но игра продолжалась еще много лет и окончилась, только когда голова Алексея отяжелела в ее руках, как тельце Игорёчка, отошедшего в той же позе, в которой родился. Окончилась резко, будто ножом ударили. После похорон она незамедлительно пошла к директору рынка, с которым когда-то переспала так же бегло, как и с другими. От него зависело, будут ли Игорёчек и мамочка, а теперь Серёжка, сыты и веселы, и через час из решетчатого загона с тарными ящиками рабочие уже выкатывали тележку с цилиндрами, тащили со склада баллон с газом и резиновыми шланиками соединяли сатуратор с этим баллоном и водопроводным краном. На следующий день в тени, отбрасываемой тентом, закрепленным над тележкой, стояла пусть небольшая, но не иссякающая очередь жаждущих, дававших при умелом обмане стойкий доход.
Тогда она еще была способна оживляться воспоминаниями. Так, в первые торговые дни ощущала нёбное покалывание детского глотка сельтерской. Шипуче извергнутый в бокал из глиняной бутылки с водяным знаком, изображающим лубочного льва в короне и с мечом в поднятой лапе, призрак этой минералки перемежался с нежным эстрагоновым миражом воды Лагидзе с Головинского проспекта в Тифлисе, куда Алексей взял ее с собой в командировку вскоре после свадьбы. Говорили, что Лагидзе однажды готовил свой волшебный лимонад прямо в кабинете Сталина. Врали, должно быть! Вскоре вкусовые галлюцинации прекратились, и белая куртка на ее екатерининской груди процвела изжелта-медовыми разводами грушевого сиропа. Выдох газа при поворачивании краника походил на немонотонное шипение падающего снаряда. Над газировочным агрегатом сонно, как в призрачных воспоминаниях о Звягиле, кружили тучные некусачие осы.
Серёжка родился, когда гражданская пошла на убыль. Совзнаки не считались за деньги, соль и мыло продолжали дорожать. Самой большой загадкой оставалось, чем живы люди и почему они не вымерли целиком, а не частично. Но многое исподволь менялось, оживало и возвращалось в потерянное русло обыденности, будто бы не произошло конца света. Мамочка часто повторяла в самые трудные дни: «Никакая партия с жизнью не справится». «Прокомбедились», — ехидно заключила соседка, когда началась первая волна партийных чисток.
Как ее мужу, кадровому офицеру, удалось спастись и ни во что не встрять, она не помнила и не размышляла. Мамочкиными молитвами — как еще? Мамочка любила Алексея и почитала больше, чем она, жена его перед Богом, и пользовалась полной взаимностью. После смерти Игорёчка вся семья провела в вязком забытьи пару лет, потом — ничего, оклемались. Горе вечным не бывает, как и война. Алексей заведовал железнодорожными пакгаузами, жить стало можно. Это она убедила его, неподкупного, что воровать для семьи, для уцеления и векования — не грех, а долг. И не воровство это, а возвращение награбленного. Алексей сопротивлялся, даже впервые накричал на нее. Но потом, чуть поутих на дорогах бандитизм, съездил в свое имение и вернулся другим человеком, готовым если не на все, то на очень многое. Серёжка и родился не от тех, кто стоял под брачным венцом двенадцать лет назад, а от совершенно, неузнаваемо других людей.
Могил родительских Алексей не нашел и куда бросили тела матери и отца не установил — крестьяне темнили или помалкивали. Братья сгинули на фронтах по обе стороны. Зато ему удалось извлечь из не разворошенного освобожденным народом по причине неотыскания в перекопанном вдоль и поперек саду тайника, обозначенного отцом, когда светопреставление только начиналось, кое-какое золотишко. Жалкое, мелкое, незавидное. Когда она, естественно, не показывая, предложила сбыть находку известным скупщикам из клана доктора Мордуховича, их подслушала домработница и стукнула куда следует. Неделю они с мадам Мордухович прожили в камере среди хипесниц и воровок на доверии, набрались вшей и жаргона, но доказать ничего не удалось, и их выпустили. Мишпуха не поскупилась, а победившие еще не научились безотказно вымогать нужное из арестованных. Евреи, среди которых она выросла, таинственными совпадениями много раз помогали ей выбираться из самых безнадежных переделок. Золотишка хватило на взятку начальнику железнодорожного узла, и Алексея, еле-еле устроившегося на склады грузчиком, повысили в должности. О том, как она сходила и к этому начальнику и как его руки воняли астраханской вяленой воблой, Алексей не узнал — или сделал вид. Делать вид он уже научился сносно.
Мамочка сразу назвала Серёжку «отпетым». Он орал по трое суток без всякой видимой причины, обследованный со всех сторон доктором Мордуховичем, накормленный и перепеленутый, и унять его на пару часов могла только марля, обмокнутая в маковый отвар, добытая хитростью в бывшей аптеке Феррейна. Когда мамочка тайно его крестила, Серёжка, вопреки прогнозам, во время погружения не издал ни звука, потом с неделю давал всем выспаться и, по-видимому, сам отдыхал от бесчинств. Но в целом ор продолжался лет до пяти, пока Алексей не схватился за ремень. Серёжка умолк, посмотрел на отца с адским блатным прищуром, схватил со стола швейные ножницы и визговато выцедил:
— Убью-ууу!
Чадолюбивый Алексей, часами не отходивший от кроватки Игорёчка и не спускавший его с колен, вдел ремень обратно в брюки и больше никогда присутствия Серёжки не замечал. Когда начались безразборные посадки остатков классовых врагов, Алексея спасла внезапная смерть от удара. Мамочки не стало через год. Она осталась с «отпетым» один на один и, как ни странно, договорилась о мирном сосуществовании, но только между ними. Внешних это не касалось, и Серёжка не упускал ни единого случая нашкодить и набезобразничать. От школы для дефективных спасла ее встреча с директором с предсказуемой повесткой. Времена менялись, и от шкраба пахло «Шипром» с ноткой индийской пачули и дубового мха, не выветренными наглым воровством одеколона у Франсуа Коти. Говорили, что он каким-то боком в родстве с Наполеоном. Врали, наверное! Для нее парфюм был неотрывен от Франции, а Франция — от лучшего детища Франсуа, безвозвратного аромата «Лориган». Неудобно лежа грудью на столе в директорском кабинете, она думала: «Интересно, знает ли мужлан, что «шипр» — это Кипр?» Она уже давно поняла, что никаких кипров на свете нет и никогда не будет.
Серёжкина отпетость была изживанием прошлого. Он патологически отверг свою родословную, принял игру по новым правилам как должное и далеко превзошел ровесников, не отягощенных семейной историей. В нем не было ни следа происхождения, ни грана благородной наследственности — он признавал только уличное скотство и шпанские законы. Однажды Серёжка купался в реке, а она металась по берегу, ища хотя бы пузырик на поверхности в том месте, где он нырнул минут пять назад. Но Серёжка, помотав нервы, выныривал, махал рукой и орал:
— Маття! Здаровва! Я тутта!
Давно бесслезная, сухоглазая до слепоты на похоронах Алексея и мамочки, она неожиданно по-девичьи горько заплакала от этого плебейского «маття»…
Городок, куда им пришлось ретироваться, когда Серёжка пырнул шилом сына сапожника, Липов называл Сальпетриером. Знаменитая лечебница Шарко для истеричек, каковыми Липов считал всех без исключения женщин, была выстроена в 13-м округе Парижа на месте пороховой фабрики, и название переводилось как «склад селитры». Кабинетные дежурные встречи с власть имущими спасти Серёжку от тюрьмы, куда он стремился с упорством маньяка, на сей раз не могли. Им посоветовал скрыться начальник милиции и слово сдержал — местонахождения не выдал. Она быстренько завела нужные знакомства, не стала вникать, почему главный инженер Липов до сих пор холост, и организовала сватовство. В первую ночь, когда она, промучившись, отчаялась дождаться хотя бы паллиативной ласки и, перевозбудившись, взвыла, он невозмутимо сказал:
— Я, видишь ли, не по этой части. Ты уж сделай милость, сдержись как-нибудь. А то маман разбудишь.
Последнюю, как вскоре выяснилось, не разбудил бы и выстрел Большой Берты. Липов положил глаз на Серёжку незамедлительно, и того пришлось отправить в школу первоначального летного обучения аж в чувашский райцентр. Авиация была единственным, что его интересовало, помимо шелапутств. Александра Лавровна, молясь, чтобы Серёжка из Чувашии не вернулся, неизменно называла Осоавиахим и ДОСААФ Иоакимом и Иоасафом:
— Управь, Господи, дабы попущением Твоим сущие Иоаким и Иоасаф не выпустили раба Твоего Сергия из тенет своих!
Мысль взять мальчишку из детдома пришла в 43-м, когда Серёжка приехал в отпуск в Сальпетриер уже старшим лейтенантом. Липов активно пичкал его фирменными настойками, и Серёжка хвастался, что на фронте пил антифриз, но перепить закоренелого и каждодневно упражняющегося Липова не мог, слабел, бледнел, глаза разъезжались, а Липов подначивал: «Какой же ты мне товарищ?» Она не спускала с Серёжки глаз, сама укладывала, стаскивала сапоги, подавала холодную воду и рассол и не чаяла дождаться, когда кончится его отпуск, ипохондрически понимая, что летает «сталинский сокол» на фанере и шансов уцелеть нет почти никаких. Но отпетый не получил ни царапины. «Совершил 341 вылет, эвакуировал 790 раненых бойцов и командиров, доставил к линии фронта десятки тонн медикаментов и крови, 22 раза отбомбил передний край обороны врага». Так было написано в благодарственном письме от командования на ее имя. Орден, несмотря на молодость, отпетый получил ближе к победе «выслужной», крепко девальвированный — Красного Знамени на подвесной пятиугольной колодке. Липов утверждал, что одним из первых такую награду заслужил от Советов Нестор Махно. Врал, наверно! Она представляла, что ее сын вытворял между вылетами, и усмехалась: орден всяко лучше штрафбата.
После войны Серёжка безнаказанно погулеванил и женился на невозмутимой и в первом поколении интеллигентной учительнице, которая подряд родила ему трех сыновей. Обосновался под Москвой рядом с третьеразрядным аэропортом, получил квартиру и водил третьеразрядные самолеты в третьеразрядные города. Лихость и отпетость проявлялись только в отпуске и были умело сдерживаемы и корректируемы учительницей. Лавровну похоронили, и побитые молью остатки сокровищ из неисчерпаемого сундука были розданы соседям, за исключением коврика с лежащей, вытянув лапы, собачкой, напоминавшего Липову о детстве. Липовских братьев-каплунов, пожиравших добытое ею на полях фильтрации и ничем иным не замечательных, она выжила достаточно скоро. Можно было и дух перевести.
Липов давно ничего от нее не скрывал. Он вообще после смерти матери дал себе волю. Рыбалки с участием его пороховых сослуживцев участились кратно, заканчивались домашними оргиями и ночным преферансом. Ей приходилось накрывать стол и кормить всех прихлебателей. После очередной рыболовной экспедиции в ванне поселили сома-исполина с червячными тошнотворными усами и запахом утопленника. Ночью он выпрыгнул, часа четыре пролежал на холодном полу, но с жизнью не расстался и, трепыхающийся, был водружен на место. Только отсох один ус и грудной плавник. Пока его не взрезали от анальной дырки до головы, не набили зеленью и луком, не положили полукольцом на противень и не запекли в заводском духовом шкафу, она мылась в тазике и поневоле сравнивала эту вонючую живучесть с собой и остальными невесть как уцелевшими людьми.
Партнеры Липова часто менялись, и она только диву давалась, насколько распространен среди мужчин противоестественный порок. За сердце и кошелек главного инженера постоянно боролись несколько кандидатов. Однажды это кончилось массовым побоищем за преферансом якобы из-за мухлежа, а на самом деле из-за очередности свиданий. Особо безрассудной преданностью отличался старший экономист Полуканин, словно загримированный под Акакия Акакиевича с иллюстрации Боклевского, с бахромой отросших волос ниже затылка.
Липову давно надоели карикатурные типы преферансистов, но переключаться на другую аудиторию он все же побаивался. За ничтожными исключениями, они никуда не ходили парой, а после истории с полуторкой — тем паче. Но однажды Липов был вынужден взять ее на банкет по случаю победы и одновременного юбилея завода, куда всех приглашали с супругами. Расползшееся от малой подвижности и обильной пищи тело отвергало попытки напяливания старых платьев, а новые не покупались с посещения загса. Пришлось срочно строчить нелепый балахон из занавески. Еле-еле, вскрикивая от дергающей боли в коленях, она взобралась на второй этаж, подползла к актовому залу, подпираемая липовским партнером-шофером Борей, отсидела пустые речи, после которых предстоял чуть менее мучительный спуск к банкетным п-образным столам. На обратном пути Липов приказал остановиться возле ограды ФЗУ. Во дворе, во славу трудовых резервов озаряемом редким в послевоенном Сальпетриере фонарем, гужевали после занятий учащиеся, прыгая через поставленного раком слабейшего, отчего их форменные тужурки вздымающимися полами напоминали зловещих черных бабочек.
— Мальчишки… Мальчишки… — бормотал Липов, ухватившись обеими руками за чугунные прутья.
Она не вылезла из машины, избегая лишней боли в коленях, но открытая для циркуляции дверца доносила это мечтательное бормотание, или оно угадывалось наработанным ею инстинктом всегдашней опаски. Много лет спустя, когда по нескольку раз в день заводили исполняемую дуэтом Кобзона и Кохно одноименную песню, ее всякий раз желчно подташнивало на словах:
Мальчишки, мальчишки,
Вдруг сердце забилось в груди:
Мальчишки, мальчишки,
Что будет у вас впереди?
За судьбу Вовки она стыда не испытывала — стыд в ней давно иссяк наподобие регул, силой природы, а Вовка в конечном счете устроился для детдомовца совсем не плохо. Липова перестали удовлетворять услуги Полуканина, и, отвергнутый, тот принялся усиленно сплетничать в заводоуправлении. Все сальпетриеровцы прекрасно и давно были осведомлены о липовских интересах, но сдерживать надвигающийся с неотвратимостью родов скандал становилось сизифовым трудом. В партии Липов не состоял никогда, и все его попытки стать системе своим пресекались Лавровной, имевшей над сыном власть неограниченную.
— Упаси Бог! — Лавровна, сцепивши руки, откидывалась на стуле, точно Магдалина на картине Караваджо, не объясняя, как апелляция к Всевышнему соотносится с безбожной властью и намерением отпрыска поладить с ней.
Партия могла примерно наказать, но могла по коллективному капризу великодушия и прикрыть. Впрочем, в ее власти Липов в качестве административной единицы пребывал, как в неограниченной воле матери, — помимо своего желания, возраста, но в связи со специализацией — в одном случае сына, в другом — главного инженера. И партия применила меры к ослушнику, потерявшему страх, но не публично разносные, а медленно убивающие. Среди выборгских беженцев очутилась бездетная чета Сюсюкайловых. Глава ее имел за плечами ту же «техноложку», что и Липов, хотя был моложе, следовательно, неопытнее, и все полагающиеся допуски к оборонному производству получил отнюдь не чудом: Сюсюкайлов в партии состоял и подсидеть морально уязвимого Липова мог по этой статье. Инженерский состав потрепала война, все рвались на фронт, квалифицированных кадров не хватало, а жилья не хватало всегда, и местком — главный клеврет партии — решил подселить Сюсюкайловых в комнату, освободившуюся после смерти Лавровны. Липова призвали, объявили готовое решение и вперили многозначительный взгляд.
— Перетерпишь! — только и сказал Липов, выждав, пока она устанет возмущаться, и добавив со всегдашним презрительным многоточием: — Женщина…
Половина Сюсюкайлова Серафима, просчитав выгоду налаживания отношений, подкатывала к ней с первого дня. Глава ущербной семьи в свою очередь завоевывал как умел симпатию Липова, хотя в главном оказался не перспективен — туповат и одноклеточен. Самое время было осуществить задуманное.
Шефство над детским домом завод взял во время войны. Количество сирот превзошло эпоху «борьбы с беспризорностью» с рейдами чекистов по паровым котлам, где несчастные искали тепла, с тем лишь отличием, что на сей раз детей обездоливали внешние, а не внутренние враги. Вовку она приметила в тот единственный раз, когда перед новым годом напросилась поехать с делегацией заводских доброхотов, детей которых сколько-то защищала от сиротства оборонная бронь. Бомбежки прекратились — немца отогнали к Украине. Пока шефы таскали в жилой корпус мешки с собранной заводчанами одеждой и обувью, пока директор богадельни, сам замурзанный не хуже своих призреников, докладывал, как по плану партии детдом отлично снабжается медикаментами, бакпрепаратами и дезинфекционными средствами, она успела оглядеться. Поразило, что многие дети обуты в галоши на босу ногу, несмотря на двадцатиградусный мороз.
После отчета настало время подарков. Раздавал их ряженный Дедом Морозом парторг с не уступающей Сюсюкайловым анекдотичностью фамилией Лямзес. Большинство воспитанников залезали руками, покрытыми скорлупой цыпок, в пакетики со сладостями и одиноким скукоженным мандарином тотчас по получении, воровато оглядываясь на преодолевающие гримасу злобы лица педагогов и торопясь успеть проглотить как можно больше. Лишь один оголец неопределимого возраста — от восьми до тринадцати — сунул пакетик под вытертую вельветку со сломанной молнией и выкрался вон со сборища. То ли стеснялся давиться гостинцами при всех, то ли больше других боялся, что отнимут. Прикусив стон — перееханные полуторкой колени при вставании распарывали мозг залповым огнем боли, она покостыляла следом. Оголец, не обращая на хромое преследование никакого внимания, подскочил к печке в коридоре, скинул галоши и голыми руками, видимо, защищенными коростой от температурной чувствительности, натряс в обувку сноп едва прогоревших, еще мерцающих красным угольков и сунул ноги в резиновую нутрь.
— Что ты делаешь?! — не выдержала она, жалость потерявшая еще раньше стыда. — Обожжешься!
Малый схватил кочергу, стоявшую у вьюшки, и замахнулся:
— Слышь, хромуга! Не подходи! Не отдам! — защищая запазушный клад, он скрестил руки на вельветке, будто собирался причащаться.
— Я не возьму! — она придала голосу максимум бескорыстия.
— Чего надо? — поинтересовался он, отступая, правда, не стремительно, в глубь кромешного коридора.
— Хочешь у нас жить? — во многом неожиданно для себя, хотя давно приуготовила этот вариант, спросила она. — Мы хорошо питаемся. Суп, второе мясное, хлеба вдоволь.
— Не врешь? — спросил богадельник.
— Нет! — она зачем-то перекрестилась.
Детдомовец, балансируя на носках, — угли, наверное, все же нешуточно прижгли его ступни — подкрался поближе, сунул руку за пазуху, вытащил из кулька пожухлый мандарин и протянул ей:
— На!
— Как тебя зовут? — спросила она, жестом отвергая подарок.
— Вовкой! — он разинул рот с языком цвета угольков в его галошах и втолкнул туда фрукт, не освободив от кожуры. Сморщился, но мгновенно прожевал и прокомментировал:
— Кисляк! — и добавил деловито-гайморитно:
— Оформляй!
А в подтверждение согласия доверительно пояснил:
— Мы углями ноги греем.
Когда закончилась возня с бумагами, когда Вовку отскоблили и немного откормили, когда подлечили ожоги на подошвах, она впервые увидела Липова любящим и заботящимся, дающим, а не берущим и, понимая всю подоплеку, возревновала к собственной затее, как ни к кому из преферансистов и собутыльников. Липов подступился к Вовке не сразу, был осторожен, не пугал натиском. Научил играть в шахматы, подогнал по математике, взял с собой на рыбалку. Но смотрел, как говорили местные, вназырь и все маслянее. Каждое утро подходил к сундуку Лавровны, на котором Вовка спал, присаживался и вопрошал ернически, но ласково:
— А что ты, Владимир, думаешь о политике Южного Китая?
Вовка хлопал глазами и щерился, уже влюбленный в Липова, но не осознающий, чем это ему грозит. Он на удивление много и охотно читал и прилично, хотя и трафаретно, рисовал. Слово «коттедж» она, давно отвергшая начертательные знаки, кроме как в жилконторских жировках, взяла на вооружение из его книжки, которая привлекла внимание названием — «Изгнание владыки». «Неужели о митрополите?» — подумала она. Слово «изгнание» подразумевало явно антирелигиозную направленность. «Владыкой» в этой махровой квазижюльверновской фантастике с орнитоптерами и геликоптерами величался арктический холод, который большевики намеревались чем-то там растопить и поставить на службу народу, но «коттедж» засел в памяти, и она про себя так и называла дом на проспекте Труда, где хозяйничала до появления Серафимы Сюсюкайловой. Через боль, с охами и гримасами, настырно пересаживала однолетники и рыхлила землю под многолетниками. Из-за малой мобильности и скаредности Липова на предоставление персонального автомобиля она перенесла овощные радения, за исключением картошки, с полей фильтрации под окна. Прищипывала и пасынковала томаты и шугала прохожих мальчишек, в каждом из которых ей чудился хитник. Процесс пасынкования снова приводил к Вовке и неотвратимости судьбы, а урожайность против полей фильтрации приводила в отчаяние. Но она брала себя в руки и стерилизовала томаты по мамочкиному рецепту — с лаврушкой, луком и заливкой заранее распущенным в кисло-сладком растворе желатином. Огурцы Липов не любил, особенно целые, очищенные. Вовка был всеяден, но не так прожорлив, как она ожидала. И хулиганством особым не отличался, но ненависть к заморышу, которого она поместила сюда своими руками, тихо, на слабом огне, закипала в ней.
Зато Серафиму, рыжую левшу, она возненавидела с полувзгляда. Карминные губы и молочная, крапленная сгруппировавшимися шлепками веснушек кожа Сюсюкайловой привели ее к согласию с древними греками, которые считали рыжих вампирами, зачатыми во время менструации. Ей даже приснилось, как Серафима кусает ее сзади за плечо. В действительности это она торжествующе подкусывала соседку по любому поводу, на что Серафима реагировала бесящим облизыванием губ мокрым языком с последующим оскалом зубов, которые были еще белее изобилующей пигментом кожи.
— Что это у вас опять подгорело? — морщила Сюсюкайлова напудренный нос, появляясь в розовом пеньюаре на оккупированной с утра пораньше массивной утварью кухне. Демонстрируя соседке, кто здесь хозяйка, она с недавних пор всегда держала кухонный стол разложенным, так что Серафима могла пролезть к плите боком-боком.
— Это я пирожки с младенческими потрошками жарила, — ядовито отбивала она крокетный шар намеком на бездетность оппонентки вследствие криминальных абортов.
Но непрошибаемая бестия и ухом не вела.
— У Володи ужасно пахнет от ног, — с прононсом, изображающим брезгливость и аристократизм, пронюньгала Серафима. — Вы бы его носочки в холодной водичке стирали.
— Это у вашего мужа из подмышек воняет, — огрызалась она. — Вы бы его лимончиком протерли.
— Это не подмышки, — протянула ведьма, кошкообразно изгибая позвоночник. — Это железы внешней секреции. Сегодня шесть раз за ночь меня удовлетворял. И до работы пару раз успел приложиться. Не выспалась, кофе хочу, а вы тут все так загромоздили…
Пока антагонистка протискивалась к конфорке, она успела оценить увесистость ответного намека, после чего глаза ее застлало оранжево-красным светом, как при обработке фотопленки, и, перехватив тесак, которым шинковала капусту для начинки, диагональным хватом, она ледоколом двинулась на Сюсюкайлову, рассекая грудью кастрюли и сковородки. Сюсюкайлова все же слегка растерялась, потому что маневра у нее было больше и к выходу она была ближе, но не вылетела из кухни вон и не заперлась в комнате, где ее без передышки удовлетворяли, а почему-то побежала вокруг стола против часовой стрелки. Артритные колени, словно железные вязи, сковывали движения, что делало проигрыш в скорости рыжей бестии заведомым, но это не остановило и не остудило, а лишь раззадорило, и она тяжело заковыляла по кругу, вместо того чтобы настигнуть Серафиму встречным маневром. Серафима на безопасном расстоянии задрала пеньюар вместе с ночной сорочкой в кружевах по подолу и с безумным приплясом, сверкая ягодицами, припевала:
— Тра-та-та! Тра-та-та!
В дверях показался Липов, отчего-то задержавшийся дома, и, качая чалой — снег с грязью — головой, рявкнул:
— Мокрощелки… А ну, цыть!
Сюсюкайлова брызнула к себе, пискнув:
— Доброе утро, товарищ главный инженер!
— Бон матан, — оригинально отозвался Липов вместо «бонжур» и, тотчас забыв о Сюсюкайловой, задал вопрос ее потенциальной убийце:
— Ну-с, где твои хваленые пирожки? Владимир проголодался.
Сердце у нее упало, подскочило и размножилось шеренгой, как шары Ньютона, колотящиеся друг о друга. Она поняла, что неотвратимое произошло вот сейчас, пока она гонялась за Сюсюкайловой, как черепаха за Ахиллом.
Липов так и умер, предаваясь преступной страсти. Упал поперек кровати, счастливый, достигший цели. Вдвоем с пасынком они насилу успели натянуть на него штаны, пока ехала скорая.
Сальпетриер достойно и за счет государства проводил заслуженного техноложца. Сюсюкайлов скоро получил квартиру в новом доме. Они с Вовкой остались наедине. Пенсию ей назначили смехотворную.
Коломнин
I
В начале второй декады беспогодного петербургского ноября 1886 года три старшекурсника Императорской военно-медицинской Академии — Бенедиктов Максим по прозвищу Трахея, Загорянский-Кисель Фаддей по прозвищу Кисель и Горошков Павел по прозвищу Уретра — переминались с ноги на ногу в парке против трехэтажного корпуса клинической больницы Св. Архангела Михаила, известной как Михайловская, у часовни, и демонстративно курили. Наказывать их никто бы не стал, поскольку нарушители порядка держали выпускные экзамены, которые начались в конце пятого курса и продолжались на шестом году обучения. Двадцать семь экзаменов! Двадцать семь…
В центре главного здания на втором этаже помещалась домовая двусветная Михаило-Архангельская церковь, но тот, ради кого студенты толклись здесь, не мог претендовать на помещение там. Профессор Коломнин, последние шесть лет занимавший кафедру академической хирургической клиники, два дня назад выстрелил себе в правый висок из револьвера системы Смита-Вессона III образца. В его левой руке полицейский врач обнаружил зажатый на случай неудачного выстрела скальпель. Постройка главного здания академии тоже когда-то завершилась самоубийством: обвиненный Государем Павлом Петровичем в казнокрадстве и криворукости, повесился архитектор делла Порто. Первый президент академии, шотландец, баронет Виллие, был Павлом Петровичем обласкан чином действительного статского советника, что не удержало баронета совершить подлог — именно он констатировал смерть пораженного табакеркой Императора от инсульта.
Гроб с телом Коломнина выставили в кабинете его служебной холостяцкой квартиры неподалеку, на Выборгской же стороне, и у последнего земного пристанища профессора несли круглосуточную вахту слушатели академии, которую по старой памяти называли МХА (медико-хирургическая), безбожно склоняя эту аббревиатуру. На квартире служились и панихиды. Профессор Боткин убедил правящего архиерея, что Коломнин убил себя в помрачении рассудка, ссылаясь на руководство для священнослужителей. Архиерей, морщась и недовольствуя, келейно молиться благословил.
Троица поборников здравия, задымляющая воздух, свое дежурство у гроба отстояла. На лекции, особенно такого качества, какое задавал Коломнин, разносословный народ сбегался со всего Петербурга. Лесгафт начинал читать в семь утра, и было уже не протолкнуться. А ко времени начала лекции Коломнина и дышать становилось затруднительно от многолюдства. Документы на входе ни у кого не истребовались, и академики под прикрытием толпы, с зари обтиравшей стены, чтобы занять места в амфитеатре, щеголяли в демократических обносках. Но теперь они были облачены в Высочайше утвержденную два года назад форму. Под двубортными офицерскими пальто серого драпа скрывались темно-зеленые кашемировые сюртуки с закругленными воротниками. Серебряный галун был нашит наискось по середине погона, сукном крытые фуражки бутылочного цвета венчались круглыми кокардами, шаровары напущены поверх коротких, без шпор, сапог, башлыки на швах колпака обшиты серебряной тесьмою.
Нынешние строгости, как и переименование МХи вкупе с сугубой военизацией, начались после ареста Кибальчича, изготовившего бомбу для убийства Государя Императора, хотя бомбиста исключили из академии за несколько лет до этого. Но эхо вольницы 70-х запоздало откликнулось, и мнение в верхах, что Кибальчич вышел законченным социалистом именно из стен на Выборгской, а не из университета, который бросил раньше, обернулось ломками и перетрясками. Трахея, Кисель и Уретра «попали на казну», то есть учились за казенный кошт и жили в комнатах при главном корпусе. Происходили они не из бедных семей и особливых тягот не испытывали, в отличие от многих несытых сокашников, различными способами добывающих десять-пятнадцать целковых в месяц, которые обеспечивали сносное существование.
— Ну, скоро там? — пробасил Бенедиктов. — А то внутрь пойдем, холодно.
— Нет! — воскликнул нервный Горошков. — Нельзя внутрь! Мы обещали сохранять инкогнито.
— Какое инкогнито? — усмехнулся Трахея. — Нас тут уже все видели кто хотел. Торчим добрый час.
— Все равно не на глазах у Конференции, — сказал Горошков, очевидно, себе в утешение.
Конференцией в академии по Петровской традиции именовалась учебная часть.
— Дрейфишь? — грубо спросил Бенедиктов.
— У меня Маша беременна, — уныло выговорил Горошков.
Он один из всех был женат на херсонской красавице и стремился занять место сверхштатного ординатора в местной земской больнице. Чтобы порвать с армией, ему предстояло оплатить учебу, и отец Горошкова, справный ярославский купчина, раздумывал, не проклясть ли отпрыска.
— Ничего, господин Сизиф, — намекнул ему Бенедиктов с сарказмом. — Помотаешься по губернии верст по сорок в день, поспишь в клоповниках, поерзаешь на острие прогресса, в самой гуще клинических исследований — оставишь благотворительность и воспользуешься Машиным приданым.
— Клопы, между прочим, указывают на зажиточность, — возразил Уретра запальчиво. — Если в жилище есть клопы, значит, имеются перины и подушки. Это вам не тараканы! И земство развивается, участковая медицина уходит в прошлое, стационары строятся.
— Бесплодное прошлое чревато зияющим настоящим, — сказал Бенедиктов, любящий афоризмы. — Земская медицина имеет дело со следствиями, не искореняя причины. Доктора Чехова читай. Про русского неудачника с теплым сердцем и безалаберной головою. Говорят, кстати, что «певец сумерек» Боткина с Тургеневым сравнивает.
Горошков открыл было рот для продолжения дискуссии, но передумал. Может быть, потому, что, по купеческому представлению о литературе как о занятии пустом, не читал Чехова, а заодно и Тургенева.
— А ты потянешь лямку армейскую год-другой, так тоже взвоешь, — только и сказал Уретра.
Бенедиктов хмыкнул.
Молчаливый Кисель, сын вице-адмирала, передернул плечами и натянул башлык на уши. Час выдался совсем не добрый. Выпускники, которые миновали все сроки отчисления, взялись доставить в редакцию «Петербургского листка» открытое письмо, которое как раз сейчас подписывали активисты, рискующие не в пример озябшей троице. Накануне в газете появилась мерзкая публикация за подписью некоего Селецкого, которая переполнила чашу терпения академиков. Но газетная саранча налетела чуть ли не на звук выстрела, во всяком случае, с прытью, превышающей скорость телеграфного аппарата. Некролог в суворинском «Новом времени» поместили сочувственный, тем более что заведовал типографией Суворина и вел всю хозяйственную и финансовую часть его империи зять владельца газеты и родной брат покойного Пётр. Но в части выводов и эта публикация была поспешной. Подписи собирались в клинике, а не в главном здании, дабы усыпить око администрации.
Наконец из больничных дверей вывернулся подготовишка Тубеншляк в одном сюртуке и, ежась, коротко пробежал до часовни.
— Готово! — выпалил посланец. — И профессора подписали, и ординаторы, и даже служители некоторые.
Тубеншляк протянул письмо Киселю, который, по-видимому, меньше других насмехался над его фамилией. В последние два года во МХу был чудовищный недобор, и процентную норму никто не блюл. Впрочем, католиков и иудеев в академии было полно всегда, и вероисповеданию во врачебной, по преимуществу атеистической, среде значения практически не придавали. Даром что большинство врачей вышли из церковной среды и в медицину ударились вопреки воле отцов, через пень-колоду окончив семинарии.
Редакция «Листка» арендовала на Екатерининском канале. Рядом с Михайловской больницей, на Большом Сампсониевском, угол Самарской, где каждый год выпускники до золотого лоска начищали на счастье бока богини Гигиеи, украшавшей фонтан, как раз в этом году стал останавливаться паровик — трамвай о четырех вагонах, по сравнению с конкой более ходкий и вместительный. На паровом трамвае можно было добраться до Знаменской, а там уж добежать до Екатерининского. В настывшем вагоне приятели рассматривали подписи под письмом.
— Морозов подписал? — наконец проявил дар речи Кисель.
Ординатор Морозов ассистировал Коломнину на той злосчастной операции. Бенедиктов мрачно кивнул. Профессор не забыл упомянуть ассистента в предсмертной записке и там же подчеркнул свое состояние, облегчив архиерейскую дипломатию Боткина: «На прошлой неделе, вероятно, случилось временное помрачение ума от неприятностей, и от того та операция. Я не виноват, желал добра. Доктора Морозова и других прошу не винить». Во МХе эту записку уже выучили наизусть и пережевывали под разными соусами.
Но и печать не унималась. За истекшие дни не нашлось в столице ни одной газеты, которая не оттопталась бы всеми конечностями на покойном. Пока медики тащились до Знаменской, они успели в сотый раз обсудить произошедшее. Итак, ординарный профессор Императорской Военно-медицинской академии, известнейший в своей области ученый, блестящий оператор, более ста раз в год державший в золотых руках человеческие жизни, один из самых любимых педагогов, новатор и смелый экспериментатор с внешностью кавказского горца покончил с собой из-за врачебной ошибки, приведшей к гибели пациентки. Некто Шуляковская обратилась к нему по поводу туберкулезной язвы в прямой кишке. По какой-то причине Коломнин использовал для анестезии не хлороформ и эфир, а клизму с кокаином. Через три часа пациентка скончалась. Раздышать, как выражаются медики, ее не удалось.
— Он ей правда полтора грамма вдул? — задал Кисель вопрос, на который уже получил ответ не единожды.
— Почти, — подтвердил Бенедиктов.
— Многонько, — дергая по-кроличьи носом, сказал Кисель.
— Но она боль чувствовала, — вступил Горошков.
— Откуда в газеты проникла версия отравления? — напирал Кисель.
— Откуда, откуда… У меня зато на их счет одна версия — невежества, — басанул Бенедиктов. — Борзописцы! В статье фистулотомия с трахеотомией перепутаны. Кокаиновых отравлений при местной анестезии только опубликованных полторы сотни.
— В глаз вводят офтальмологи — и хоть бы что, — подтвердил Уретра. — А в мошонку или уретру — exitus letalis.
Трахея и Кисель не выдержали скорбного настроя и прыснули, одновременно вспомнив, как Уретра на практических по патанатомии, отвечая про матку, очерчивал указкой желудок на мужском трупе, пока случайно не поддел пенис.
— Что смешного? — попунцовел Горошков.
— Ты вообще уровень Коломнина понимаешь? — пристал к нему Трахея. — Он при челюстно-лицевых операциях интратрахеальный наркоз вводил. Наружную сонную артерию под турецкими пулями перевязывал. По внутривенному переливанию ему равных в России не было. Карболку на салицил в повязках заменил.
— А работал как! — подхватил Кисель. — В клинике первым появлялся и последним домой уходил. Мог в палату в полночь заглянуть, посты проверить. А его теперь неврастеником выставляют.
— Для его же пользы, — попытался оправдать выставляющих Горошков.
— А как его в Киеве травили — Модестов рассказывал, — добавил Кисель.
— Кому рассказывал? — проворно спросил Бенедиктов.
— Я к нему на лекции по римской истории в университет бегал. Разговорились как-то в кулуарах.
— В Киеве кого не травили… Интересно, Коломнин Лукашевича читал? — Бенедиктов, надо отдать ему должное, о многих научных новинках узнавал раньше преподавателей.
— А что Лукашевич? — встрепенулся неожиданный любитель римской истории.
— Он сообщает о ста пятидесяти случаях введения растворов кокаина — заметь, подкожно, для эксперимента. И о тридцати шести операциях под кокаиновым обезболиванием. И ни разу не превысил дозы в три сотых!
— Наверняка пристрастился, — предположил Уретра.
— Земец — ты и есть земец! Наука тебе побоку, таблетку за гривенник пропишешь — и с плеч долой, — Бенедиктов натянул Горошкову фуражку на нос.
— Но твой Лукашевич панариции на пальцах оперировал, а не прямую кишку, — выказал осведомленность Горошков, зыркая из-под козырька.
— Холод, господа, как в прозекторской, — лязгнул зубами Кисель, перебивая спорщиков.
Паровик подъезжал к Знаменской. Возле редакции «Петербургского листка» стоял лоток с нераспроданными газетами, годными на завертку. Бенедиктов взял верхнюю.
— Ну, и какой объективности вы от них ожидаете? Только послушайте заголовки! «Шерстяная вата». «Русское туалетное мыло». А, вот «Наши доктора»… Ну, конечно, фельетон! Иного не заслуживаем. «Газета для умирающих»! Это про себя или про конкурентов? Снова мыло — теперь царское. Вот погоди, — обратился он к вечно третируемому Уретре. — Про тебя скоро тоже будут писать. Земства для них неизменные козлы отпущения. А так — рекламой живы, что вы хотите?
— Мы хотим внутрь, — проскрипел мерзляк-южанин Кисель.
Швейцара при входе не было. В коридор выходили две двери. Бенедиктов мгновение помедлил и дернул на себя ручку правой. В заваленном гранками и затененном клубами табачного дыма кабинете сидел Джо-Джо. Приятели остолбенели. Они специально, в познавательных целях, ходили на представление, даваемое американским антрепренером Барнумом, где демонстрировался показательный случай гипертрихоза — повышенной волосатости. Несчастного юношу с заросшим наподобие оврага лицом, которого, как говорили, провезли по всем российским ярмаркам и заграничным паноптикумам, шарлатан Барнум называл Джо-Джо. Медики дали сторожу на полуштоф, и тот поведал, что парня отыскали в Костромской губернии и что отец его страдал таким же отклонением.
Газетный Джо-Джо, конечно, не так оволосател, как цирковой, но близился к выгодной Барнуму стадии. Он вздел на лоб треснутые очки и замогильно спросил:
— Что угодно?
— Опровержение! — первым успел отозваться, конечно, Бенедиктов.
— Опровержение чего? Что Земля круглая? — Джо-Джо устало откинулся в шатучем кресле. — Так с этим сегодня уж дважды обращались. Не рассматриваем.
— Ваша газета оклеветала уважаемого человека! — выпалил Уретра.
— Да ну? — удивился Джо-Джо. — Не вас ли?
— Прекратите фиглярствовать! — нарочито тихо сказал Трахея, увлекавшийся методами наведения транса по Шарко.
Джо-Джо неожиданно стушевался и протянул руку:
— Давайте, что там у вас.
— Прежде объяснимся, — твердо и чуть громче проговорил Бенедиктов. — В вашем малопочтенном листке за явно вымышленной подписью напечатано бездоказательное обвинение нашего учителя, профессора Коломнина, в том, что он своими действиями якобы убил здоровую женщину.
— А что, не убил? Или, может, ожила подобно сыну Сарептской вдовы? Это, знаете ли, сенсация! Это мы сейчас же в номер поставим! — осклабился Джо-Джо сквозь растительность, выходя из гипнотического умиротворения.
— Если не перестанете паясничать и всуе поминать Писание, я вас усыплю, — сказал Трахея, приближаясь к газетчику на угрожающее расстояние. — Я, знаете ли, приемами владею.
— Если усыпите, так ничего и не добьетесь, — спокойно парировал волосатый, впрочем, отодвигаясь в противоположный угол кресла. — Как возмутившая вас заметка называлась?
— «Две смерти», — в три голоса грохнули лекари.
— А вы что хотите? Третью? Так этого дела в вашей карьере будет вдоволь! Двузначно, знаете ли. Это если повезет.
Джо-Джо наконец взял из рук Бенедиктова давно протягиваемое письмо, внимательно прочитал подписи под ним.
— Ишь, профессура-то из себя вышла! Грудью встали. А то всё собачатся меж собою…
Джо-Джо встал, уперся руками в стол и оказался толстобрюхим коротышкой. Волосы у него кустисто росли из носа и ушей, а борода изо рта.
«Как же он ест?» — слитно подумали молодые люди.
— Ну-с, ладно! Опубликуем мы сей вопль коллективной души. Ступайте и успокойте вашу анатомическую общественность.
— Зачем вы так? — с театральной человечностью вопросил Уретра.
— Зачем?! — волосатик подпрыгнул. — Зачем?! А затем, что мадамочка на небеса отправилась во цвете лет. И наставник ваш самоубиенный прекрасно понял, кто в этом виноват. И поступил, по крайней мере, честно, хоть и богопротивно. И, коли бы вы знали те сведения, которыми располагаю я, вы бы, может, так не напирали, а попридержали бы своих борзых.
— Какие сведения? — мрачно поинтересовался Бенедиктов.
— А такие, милостисдарь, что до операции-то там дело не дошло. Кокаиновым клистиром все и закончилось. Ошибочка с дозировочкой вышла, и об этом, как справедливо написал господин Селецкий, знает чуть ли не каждый служитель в клинике и многие студенты. Так что вы бы сперва разобрались, а потом уж гневом праведным исходили-с. Как будто мало ваш брат народу гробит, а потом оправдывается ловко — не подкопаешься. А тут хвостик прищемили — и шуму на весь свет! Профессор застрелился, ишь ты! А никому не известная провинциалка никого и не занимает. Вы от своих орибазиев для начала бы объяснений потребовали, а не меня, грешного, гипнотизировали. А теперь — до свиданция! Мне номер через час в типографию сдавать, — Джо-Джо указал на дверь слегка дрожащей рукою. Толстые короткие пальцы были мохнаты по самые ногти.
Троица последовала в направлении его мановения. Только Кисель промямлил уже почти за дверью:
— Гипертрихоз не лечится.
Но Джо-Джо вряд ли его услышал.
Молча шагали по Екатерининскому вдоль черной предзимней воды. Пять лет назад бомба Гриневицкого разорвала здесь Царя.
— Кто такие орибазии? — спросил обычно тщательно скрывающий всякое любопытство, выдающее неосведомленность, Кисель.
— Орибазием личного врача Юлиана Отступника звали, — пробурчал начитанный Бенедиктов.
— Слушайте! — призвал Уретра. — А давайте мужа этой жертвы обезболивания найдем.
Приятели воззрились на Горошкова, как будто он на их глазах открыл панацею.
— Стойте тут! — Бенедиктов сделал повелительный жест и, не дожидаясь реакции, развернулся и помчался к только что покинутому парадному.
— Сумасшедший! — диагностировал вслед Кисель.
Уретра высказаться не решился.
Трахея прибежал обратно как из пушки выстреленный.
— «Пале-Рояль». Рядом, — отрывисто и не останавливая разбега, сообщил он.
— Как ты узнал? — не выдержал Уретра.
— Обычно. Пригрозил начать сеанс гипноза и сообщить в полицию о покрывательстве клеветников.
— А он?
— Интеллигентом меня обозвал.
Доход от меблированных комнат на Пушкинской, бывшей Компанейской, близ Николаевского вокзала, владелица, баронесса фон Таубе, давно делила то ли с каким-то итальянским проходимцем, то ли с женою проходимца. Рубль за номер и гривенник за ассоциации с романом Дюма-пэра кусались, но приезжие на несколько дней в столицу холостяки и главным образом люди свободных профессий полюбили это нелепое сооружение с эркерными драконами. Узнать номер господина Шуляковского и наличие его персоны на месте стоило пятиалтынный. Горничная была смешлива и податлива.
Бенедиктов бесповоротно постучал согнутой фалангой в дверь.
— Что угодно? Я завтрак не заказывал, — раздался из недр невротический голос.
— Из газеты, репортер, — солидно сказал Бенедиктов.
Дверь распахнулась, тут же поспешила запахнуться обратно, но Трахея успел вставить локоть в щель, рискуя переломом. Все еще невидимый обладатель голоса с очевидно истерическими нотками заверещал:
— Вы из полиции? У меня заплачено. Я только что потерял жену. Имейте совесть! — вероятно, несчастного обманула форма бесцеремонных.
— Мы не из полиции. Мы из прозекторской, — зачем-то еще сильнее напугал постояльца Уретра.
Этот эвфемизм memento mori оказал магическое действие. Проход освободился, и бурши, принятые за полицейских, втиснулись в невзрачный по сравнению с фасадом и на первый взгляд пустой номер с серой штофной перегородкой.
— Увидеть во сне ткани предвещает, что неверные друзья будут чинить вам помехи, ввергая в потери и неприятности, — Бенедиктов зачем-то процитировал сонник Миллера и отдернул занавеску. За ней с прижатым к стене затылком, словно собираясь замерять рост, стоял худощавый брюнет в визитке и съемном пластроне.
— Прошу вас успокоиться, — медленно произнес Трахея. — Мы — студенты военно-медицинской академии и не имеем в виду причинить вам неудобства. В результате трагической ошибки, связанной с вашей женою, наш любимый профессор покончил с собой. Мы намерены лишь выяснить природу этой ошибки и степень его виновности. Чисто профессиональный интерес.
Постоялец молчал, вращая зрачками.
— Это вы написали в газету под именем Селецкого? — брякнул Кисель.
— И что? И что? — вдруг попугаем заповторял брюнет. — Многие литераторы скрываются за вымышленными именами. Доктор Чехов подписывался «Чехонте».
— Абсолютно ничего, господин Шуляковский, — почти промурлыкал Бенедиктов, незаметно подтаскивая перепуганного за полу визитки к открытому пространству номера. Сказывалось прохождение практики в заведении св. Николая Чудотворца для душевнобольных на Пряжке. — Давайте мирно поговорим. Вы в публикации выразили сомнение в том, что операция после обращения вашей жены в клинику была произведена. Мы располагаем другими данными.
— Из какого источника? — вякнул вдовец с параноидальным любопытством во взоре.
— Один из нас ассистировал профессору Коломнину, — не моргнул глазом Бенедиктов.
— Да! Да! Прооперировал! Но убил ее! Убил! — все более отрывисто выкликал Шуляковский.
— Хирург — а профессор Коломнин был выдающимся хирургом, — назидательно заговорил Трахея, — призван не убивать, а спасать. Он не разбойник и не маниак. Мы сочувствуем вашему горю, однако добиваемся истины. И добьемся! — Бенедиктов не выдержал и рубанул кулаком по спинке стула, на который упал Шуляковский. Тот заслонил лицо руками, сложенными крестом, как человек, которого бивали.
— Она была слабого телосложения, — забормотал он. — Дважды фосфором травилась…
— Спичками, что ли? — спросил Кисель. — И с чего бы? — с той минуты, как вдовца удалось выволочь на свет, он почему-то не сводил с него взгляда.
— От нервов, — тихо сказал Шуляковский.
— Как вы попали к профессору? — Бенедиктов, похоже, не без удовольствия переходил от роли психиатра к роли следователя.
— Мне его сослуживец рекомендовал. На Балканах с Коломниным познакомился.
— Вы из военных? Не похоже.
Шуляковский пожал плечами.
— Что показал первичный осмотр?
— Язву прямой кишки с пол-ладони величиной, — послушно отвечал застигнутый вдовец.
— Так профессор из-за фосфора решил не прибегать к эфиру или хлороформу? — прозрел Кисель.
— Я не знаю. Я не специалист, — вяло бубнил постоялец.
— Голову даю — он с Сущинским консультировался, — выпалил Горошков.
Сущинский занимал в академии кафедру фармакологии и пребывал в большом и не всегда подтверждаемом авторитете.
— Кому твоя голова нужна? — осадил товарища Бенедиктов. — Вы лично с профессором говорили после осмотра?
— Говорил, — кивнул Шуляковский. — Он уверял, что кокаин не опасен. Какого-то француза цитировал. Убеждал, что дурные последствия маловероятны.
— Делляфоса, — снова догадался Кисель. — Тот по сорок восемь гран больным засаживал — и хоть бы хны.
— Но зачем вы написали, что операции не было? — приступил Бенедиктов.
— Погоди, погоди, — зачастил Кисель. — Вы вскрытия боялись. Почему?
Шуляковский опустил голову и уставился на руки.
— Что это у вас с ногтями? Руку покажите, — внезапно приказал Кисель.
Шуляковский обреченно вытянул обе.
— Да у вас не сифилис ли часом? — безжалостно, в лоб, спросил Кисель. — Ногти характерного серого цвета, с бороздами и точечной истыканностью. Не потому ли жена фосфор со спичек соскребала, что заразили вы ее вульгарным образом?
— Я позора не хотел. Для нее, не для себя, — тихо и без истерики сказал Шуляковский.
— Болезнь — не позор. Плохих и хороших болезней не бывает. Это предрассудки обывательские. Позор — трусость. Вы достойного человека оговорили. Великого хирурга! — приятели никогда не видели Киселя в таком вдохновении.
— Обойдемся без эмоций! — сказал Бенедиктов резко. — Тут уголовное преступление налицо.
— Донесете? — еще тише, чуть — и шепот, спросил вдовец.
— Мы — врачи, а не доносчики, — ответит Кисель, не уменьшая пафоса. — Лечение бы вам начать, пока не поздно.
— Поздно, — Шуляковский встал со стула. — Две смерти на мне.
— Ну, воля ваша, — Кисель глубже натянул фуражку и уже на выходе добавил. — Вы тут к совести взывали… Знаете, что Коломнин сказал, когда его коллеги утешать бросились?
Шуляковский молчал. Не дождавшись признаков заинтересованности, Кисель продолжил:
— Он сказал: «У меня есть совесть, я сам себе судья».
— Сам? — Шуляковский располосованно ухмыльнулся. — А Бог?
Кисель только рукой махнул.
Поели в Бахминской польской кухмистерской по тридцать копеек порция и вернулись тем же макаром на Нижегородскую. На месте Анатомического института прежде был деревянный барак, переполненный трупами и освещаемый жирно коптящими масляными лампами. Студенты в черных клеенчатых фартуках нещадно курили прямо у столов, чтобы отбить трупный запах, преследующий жителей Выборгской и пациентов госпиталя. В относительно новое, но уже почти столь же зловонное здание профессор физики Егоров провел электричество. В зале стоял пристенный часовой шкаф — красного дерева, от пола до потолка, в резном корпусе с низким маятником, демонстрируя искусство равно часовщиков и краснодеревщиков. Накануне костодробительного экзамена по нормальной анатомии, изучающей органы здорового, то есть не существующего в природе человека, в морфологическом корпусе оставались в окружении трупов самые отпетые. С двенадцатым ударом часов надо было проорать во всю глотку: «Жооопаааа!!!», что якобы гарантировало успешную сдачу.
— Найду кое-кого, поговорю, — это были первые слова, сказанные Бенедиктовым после «Пале-Рояля». — Завтра похороны. Форма парадная. При шпаге.
Однокурсники поручкались и подавленно разошлись.
Скорбный лист Шуляковской Трахея получил без труда и незадорого. Старших МХовцев сотрудники считали за своих, говорили с ними на равных, и особых церемоний не потребовалось. В карточке значилось, что операция была произведена без дефектов. Туберкулез не подтвердился. Резюме: «отравление кокаином».
Морозов до странности легко нашелся в лабиринтах главного здания. Еще в прошлом году он тянул студенческую лямку и поначалу запираться не стал. Рассказал, как в присутствии Коломнина трижды ввел шприцем в виде клизмы раствор кокаина по шесть гран. Но больная не теряла болевой чувствительности, и добавили еще столько же. Шуляковская продолжала стонать. Язву выскоблили, наложили тампон со стерильным маслом. Пациентку перенесли в палату. Пульс был учащенный. Через сорок пять минут она потеряла сознание. Появилась одышка — диспноэ, синюха — цианоз лица и рук. Морозов вызвал Коломнина, и тот констатировал отравление. Сделали искусственное дыхание способом Сильвестра. Больного кладут на спину, под лопатки суют одеяло, сложенное валиком, голову закидывают и поворачивают набок, чтобы рвотными массами не задохнулся. Коломнин сам встал на колени у изголовья, взялся за предплечья несчастной у локтевого сгиба и отводил ее руки за голову. Применили входящую в моду электростимуляцию мышц — фарадизацию, ввели подкожно эфир и мускус, внутривенно — аммиак, сделали трахеотомию, через трубку закачали кислород и амилнитрит. Все манипуляции оказались безрезультатными. Морозов подтвердил догадку, что Коломнин воспользовался консультацией Сущинского, поскольку опыта использования кокаина не имел, и Сущинский советовал вкатить не более двух гран. Через два часа Шуляковская врезала дуба, не приходя в сознание.
— Но ведь она люська, — осторожно сказал Бенедиктов. «Люська» происходило от «люэса», и Морозов не мог за год забыть студенческого жаргона.
— Откуда ты взял? — Морозов потемнел и, кажется, вспотел. Во всяком случае, отер лицо платком.
— Такой корифей, как Коломнин, сифилис еще при осмотре должен был вычислить, — сказал Бенедиктов, не отвечая. — Ты у Тарновского учился? «Распознавание венерических болезней у женщин и детей» штудировал? По сифилидологии практиковался? И ничего не заметил? Что, мироздание рушится? Бога за бороду схватил, к гению пристроился, диссертацию кропать начал, а тут такая неприятность в облике смерти.
— Да кто гений? — уязвленно, с горловым шипением выговорил Морозов. — Психопат, идеалист, перфектионизмус…
— Ах, вот оно как! — Бенедиктов еле сдерживался. — То-то вы ему пятки лизали, перфектионизмусу!
— Я ничего никому не лизал! — отверг Морозов. — Иди-ка ты со всем этим, Трахея…
— Куда? — весело спросил Бенедиктов, предвкушая драку.
— К Боткину иди!
— А ведь ты прав, — задумчиво сказал Трахея. — С этим надо к Боткину…
II
Как все несостоявшиеся хирурги, Сергей Петрович Боткин, клиницист и диагност, мэтр плессиметра, гранд простукивания и ослушивания, изживал недопущение в высшую касту медицины, занимаясь всякой социальной ежедневностью. Свидетели рассказывали, как он в молодости становился посреди комнаты с закрытыми глазами, его хорошенько раскруживали, пока не терял ориентации, после чего Боткин, стуча молотком по изогнутой костяной пластине, безошибочно указывал, обращена ли пластина к стене, окнам, двери в другую комнату или к печке с открытой заслонкой. Даже в его неоднократном замечании, что военный врач должен быть не только хирургом, но и терапевтом, слышалась хроническая уязвленность.
Первый лейб-медик из русаков, пользовавший Государыню Марию Александровну и сопровождавший Ее Величество на воды, Боткин состоял во всех мыслимых обществах и комиссиях числом до сорока трех, был попечителем всех городских больниц и богаделен, гласным Думы, редактировал газету, читал лекции, вел частную практику и выпиливал на виолончели фа-мажор Брамса.
В хирургию он не попал из-за астигматизма — книгу держал у самых глаз, вдобавок страдал печеночной коликой и грудною жабой, но ни одного рычага не отпускал. И на своих знаменитых домашних раутах на Галерной, собиравших сходбища, всегда присутствовал самолично. Жил, впрочем, скромно, без затей, как полагается русскому лекарю, и свои немалые гонорары ухал на филантропию. От звания царскосельского лейб-медика, которое вызывало в его адрес сардонические насмешки либералов, Боткин время от времени с хорошо продуманной безуспешностью пытался отбояриться, пользуясь тем, что состояние здоровья Императрицы скакало от кратковременного улучшения к резкому ухудшению, но при этом болезненно соперничал со своим гатчинским коллегой — немцем Здекауэром. Если Здекауэр занимался холерой, Боткин тут же бросался на чуму. На астраханской чуме его и подкараулила главная, после хирургии, неудача жизни.
Инициатор создания русского эпидемиологического общества, Боткин так и не выехал в станицу Ветлянскую — или, как многие из командированных на место трагедии чиновников, не осел хотя бы в Царицыне, по соседству. Пораженная странным недугом Ветлянка массово вымирала. От аналогичных симптомов последовательно гибли и все посланные — или по собственной инициативе туда отправившиеся — врачи, в том числе отец Бенедиктова. Заочно поставленного астраханцам чумного диагноза, или, как выражались еще несколько лет тому, диагнозы, Боткину не могли простить ни в правительственных, ни в медицинских кругах. Твердо можно было сказать лишь о массовой инфекции бубонной формы. Бенедиктов-старший, как и удравший от смертельной опасности местный доктор Депнер, упоминал в рапорте об особом развитии в Ветлянке сифилиса. Юный Бенедиктов рвался из имения под Саратовом в Астрахань, но уступил мольбам матери и через год поступил во МХу. Ошеломленный газетной и закулисной травлей баловень судьбы, но при этом действительно фанатичный трудолюбец, Боткин по закону парных случаев — или из упрямства — ошибся вторично, если признать ошибкой «чумной кошемар», используя ставший популярным оборот Каткова. А именно к этому склонялись члены двух комиссий, одна из них — иностранная.
Вскоре после того, как граф Лорис-Меликов «победил» ветлянскую заразу, спалив дотла триста станичных домов и рыбные склады, забитые икрой и селедкой, Боткин нашел несомненные признаки бубонной чумы у дворника Михайловского артиллерийского училища Наума Прокофьева. Слухи о проникновении черной смерти в столицу поползли со скоростью фетовских «серебряных змей». «Кошемар» под бойкими газетными перьями превращался в «чумную комедию», а бедолагу Прокофьева именовали «премьером» и «бенефициантом». Одно то, что никто из сорока восьми соседей Прокофьева, пожарным порядком выселенных в карантинное оцепление в Екатерингоф, не заболел, могло смутить кого угодно. Но Боткин продолжал упорствовать в диагнозе, а дворника держали за семью печатями в госпитале. И снова были отряжены две авторитетные комиссии, от градоначальника и от медицинского совета, и обе пришли к заключению, что дворник болен люэсом.
Повеселевшего Наума под шумок выписали, а его соседей на тех же дрогах к их вящей радости вернули в михайловские подвалы. Наиболее зубодробительным фельетоном по сему поводу снова разразились «Московские ведомости»: «Итак, в Петербурге, как и по всей Руси, по поводу чумы произошло много шуму из ничего, и петербургские газеты уже спешат взапуски одна пред другою оплакивать несчастную жертву ошибки, — не Прокофьева и не людей, внезапно схваченных и подвергнутых карантинным стеснениям, — а медицинскую репутацию г. Боткина». И, хотя клиницист оговаривался, что «от этого случая, даже если бы таковых встретилось и несколько, до эпидемии чумы — лежит огромное расстояние», его в течение нескольких недель полоскали и обвиняли во всех смертных грехах вплоть до сговора с англичанами и намерении уронить биржевой курс рубля.
Среди учеников профессора немедленно отыскали закоренелых нигилистов. Одного из них, Алышевского, архиятр якобы внедрил в ливадийский дворец. Выводы были сделаны на том основании, что доктор Алышевский пользовал Императрицу в партикулярном пиджаке и не мыл рук после того, как играл с дворцовыми собачками. Газеты иного направления в свою очередь объявляли Боткина спасителем Царствующего дома и — бери выше — Отечества. На карьере Боткина двойное квипрокво, надо сказать, существенно не отразилось, однако он, страстный борец со старением, резко поседел, погрузнел, и нос у него помясистел, так что очки стали глубоко врезаться. Но его недоверчивое отношение к «генералу», как почтительно называли венерический недуг в войсках, оставалось необъяснимо стойким.
Зайти к Боткину в кабинет мог при желании каждый, к тому же приемы он вел открытые и любил, чтобы как можно больше студентов присутствовало в кабинете и в созданной им лаборатории. И все чаще профессор погружался в специфически русское состояние, которое его кумир Пирогов называл самоедством, в коем его и заставали посетители. Бенедиктов просунул голову в кабинет, слегка кашлянул, поскольку Боткин сидел спиной к двери. Сергей Петрович обернулся довольно живо, но всем корпусом, как свойственно тучнеющим, и Бенедиктов только что обратил внимание на то, что он является полным тезкой самоубийцы Коломнина. Сюртук клинициста, жилет и сорочка были расстегнуты, а в руке он держал стетоскоп с диковинно длинной гибкой ручкой.
— Можно, профессор? — спросил Бенедиктов, стараясь не басить через меру.
— Входите, Максим, — разрешил Боткин, застегиваясь, но не слишком торопливо.
Бенедиктов не удивился: архиятр многих студентов знал по именам.
— Стетоскоп для самовыслушивания, — прорекламировал мэтр и зачем-то добавил: — Подарок, — как будто посетитель мог заподозрить его в хищении или возмутиться тем, что инструмент куплен за свои.
— Шумок in corde довольно резкий, — засвидетельствовал Боткин. — Ну да Бог с ним! Вы, простите, по какой надобности? У меня через час заседание на Васильевском. Проштрафились?
К Боткину, зная его добродушие, часто обращались в отчаянных ситуациях, и многим он помогал улаживать конфликты с Конференцией.
— Я, знаете ли, сам в Университете в первый месяц учебы не был обеспечен от афронта, — языком осьмнадцатого столетия Боткин в который раз на памяти Трахеи принялся рассказывать, как сутки отсидел на цугундере за незастегнутые крючки вицмундирного воротника.
Бенедиктов дослушал историю преследований и начал без преамбул:
— Я, профессор, собственно, по поводу Коломнина…
— Ужасная, ужасная драма! Я потрясен, — Боткин заломил руки. — Но замечательно, смею заметить, Суворин написал, — Боткин взял со стола лежащий сверху номер «Нового времени»: — Как тут? А, вот: «…произнес над собою как над хирургом жестокий, страшный, несправедливый суд, но никто не откажет ему в высоком и благородном порыве, под влиянием которого он заносил над собою руку».
— Я читал, профессор, — Бенедиктов еще немного смягчил интонацию, хотя при его голосовом диапазоне было уже и некуда.
— А что же тогда? С погребением неувязки? Городские власти препятствуют?
— Нет, всё своим чередом, — остановил поток Бенедиктов. — Но причина случившегося заставляет задуматься…
Боткин пересел на диван и, сопя, как провинциальный комик, наконец справился с петлями и пуговицами.
— Видите ли, молодой человек… Меня смерть Коломнина тоже на многие размышления подвигнула. Я днями непременно выскажусь на торжественном заседании Общества русских врачей. Уже и набросал кое-что. Заседание будет максимально открытым. Но вам скажу приватно… У каждого хирурга есть своё персональное кладбище, и профессионал должен уметь с этим жить.
Бенедиктов представил отца в астраханской, пропахшей рыбьей требухой глуши, в чумном балахоне с палаческим колпаком, — и выдавил:
— Вы, безусловно, правы. Но сейчас посмертная судьба коллеги отдана на откуп мало того что людям несведущим, так еще и бессовестным. Необходимо мнение специалистов.
— Что вы хотите от газетчиков? — повторил светило недавнюю фразу собеседника. — Мы исправим положение, но, конечно, не так скоро. Я свое выступление напечатаю в ЕКГ, — так Боткин именовал для краткости свою «Еженедельную клиническую газету». — Некролог уже заказан, и даже присланы первые наметки, — Боткин тяжело потянулся к столу, пошарился и извлек листки: «Неутомимость в постоянном труде, неустанное стремление к истине не только в сфере научной, но и обыденной жизни, безусловная справедливость всегда и во всем, доходящая до необычайной строгости в отношении к себе, чуткая отзывчивость к животрепещущим запросам врачебного дела, — вот те характерные черты, которыми обрисовывается симпатичная личность покойного Сергея Петровича». Я лично поведаю обо всех препонах, которые ставили покойному на профессиональном поприще завистники и недоброжелатели, особенно в Киеве. Именно эти человеческие пороки вольно или невольно развили в нем недоверие и пессимизм. Мы также непременно опубликуем прошлогодний блестящий доклад Коломнина на тему военно-полевой хирургии «Сравнительный очерк действия на организм различных пуль». Ведь Сергей Петрович состоял в нашем обществе, хотя относился к его деятельности скептически, как, увы, и ко многому другому.
Репетиция траурной речи затягивалась, и Бенедиктов почувствовал горячее нетерпение.
— Вы считаете, что окончательный диагноз погибшей был поставлен верно? — почти перебил он Боткина, с годами привыкшего, что ни говори, к фимиаму и преувеличенной почтительности.
Боткин развел руками:
— Причиной смерти несчастной, как показало вскрытие, послужило только отравление кокаином.
— Но Коломнин не считал себя ответственным за ошибку в анестезии, — Трахея перестал придавливать голосовые связки.
Профессор, кажется, его не слышал, увлекшись:
— Как бы то ни было, не что иное, как смерть пациентки, стала причиной душевных терзаний, усугубленных одиночеством, усталостью и давним состоянием нервного расстройства.
«Значит, не сплетни, — подумал Бенедиктов с горечью. — Они хотят его психопатом выставить. Честь мундира блюдут».
— И почему вы говорите об отсутствии профессионального мнения, когда Манассеин во «Враче» дал некролог еще вчера? — первые нотки раздражения мелко разбежались по благородно скорбному тону Боткина.
— Эта публикация и породила кривотолки, — оспорил Бенедиктов.
— Чем же, позвольте спросить?
— Простором для толкований. Во «Враче» написано: «хотел произвести операцию». Хотел — еще не произвел. Журналисты на все лады повторяют.
— Ну, это, знаете ли, издержки, — Боткин трудно, не за одно усилие, поднялся с дивана. — Простите, Максим Максимович, но мне пора.
«И отчество помнит, — зло подумал Бенедиктов. — Все он отлично помнит и понимает».
— И вы меня извините великодушно, Сергей Петрович! Займу еще мгновение вашего драгоценного времени. Николай Иванович Пирогов, как известно, много занимавшийся вопросами анестезии, был ведь не только вашим учителем, но также воспитателем и Коломнина. Позволю себе напомнить, что Пирогов считал обнародование ошибок священною обязанностью добросовестного преподавателя. Подчеркну, с вашего позволения: преподавателя! А мы имеем дело с непревзойденным хирургом, честь которого задета. Я покуда лишь скромный студиоз, но волею обстоятельств мне удалось овладеть фактами, согласно которым покойная страдала венерическим заболеванием. Как я имею основания предполагать, муж пациентки попросил профессора из ложных представлений о приличиях скрыть их. Не могу вообразить, чтобы врач уровня Коломнина не распознал признаки сифилиса. Однако он был связан словом. Возможно, погибшая принимала препараты ртути, оказавшиеся несовместимыми с кокаином. Возможно, ее основное заболевание снизило порог чувствительности. Не исключено, что это был случай, как выражается госпожа Тарновская, «психопатического темперамента». Супруг этой незаурядной женщины, как вам известно, защищался в нашей академии по теме «Распознавание венерических болезней у женщин и детей». Профессор Коломнин не перенес непростительной уступки обстоятельствам. Операция в данном случае вообще не была показана. Он сознательно пошел на риск — и потерпел фиаско, что его и убило. Самое трудное — это сказать больному, что операция не нужна. Ведь больной у врача спасения ищет. А врач не имеет права выказывать свои сомнения.
Боткин при упоминании венерических болезней явственно вздрогнул, не мог скрыть замешательства и некоторое время пытался овладеть собой.
Помолчали за смирение.
— А вы знаете, — неожиданно сказал диагност, — ведь он приходил ко мне в эти дни.
— Зачем? — совсем уж по-бурсацки бесцеремонно осведомился Бенедиктов, хотя, в отличие от товарищей, в бурсе никогда не учился.
— Советовался. Кипу книг и журналов приносил. Вот так подбородком держал, — Боткин показал, как и скривился от подступающих слез. — Мы лечим не болезни, а больных. То есть людей. А человек сложен. Можно сказать, ограниченно познаваем. И поэтому у нас есть право на ошибку. И будет всегда, пока существует медицинская помощь. И никто от ошибок не застрахован. Я — первый, — и многозначительно посмотрел на собеседника.
— Он и на заседание кафедры приходил, — торопливо, чтобы не упустить момент, заговорил Трахея. — Сказал, что оставляет преподавание. Ибо священную обязанность нарушил…
— Пожалуй, я несколько скорректирую свое выступление в Обществе. Засим позвольте откланяться. Извозчик, поди, совсем продрог.
На пороге стоял очередной ищущий покровительства ординатор с шубой.
III
— Ле-е-ея! Лееея! — протяжно и тонко звал во сне Бенедиктов, и этого зова хватало, чтобы извергнуться и проснуться в возгрях. Хорошо, по праву выпускника он жил в комнате один и застирывал казенную простынь в тазу без свидетелей. Кисель после летних вакаций привез из своего черноморского приволья брошюру какого-то местного профессора-правоведа, обезумевшего на почве эмансипации. По его провинциальному мнению, столичная женщина-эмансипэ выглядит следующим неприглядным образом: «…мужская шапка, мужской плащ, грязная юбка, оборванное платье, бронзовый или зеленоватый цвет лица, подбородок вперёд, в мутных глазах всё: бесцельность, усталость, злоба, ненависть, какая-то глубокая ночь отблесков болотного огня, — что это такое?» Однокурсники всласть повеселились, цитируя устрашившегося правоведа, но втайне Бенедиктов знал, что любит в Лее именно эту бронзу скул и «отблески болотного огня» в оливковых, агатовых, паюсных зрачках, матово мутнеющих перед завершением очередного сражения тел. Он знал каждый выступчик ее худобы, а за состоянием юбки или платья уследить часто элементарно не успевал.
Лея снимала флигель на Зверинской, в бывшей Татарской слободе, смотревшей на шпиль Петропавловского собора с копией ангела Ринальди, но, как и вся Петербургская сторона, повторявшей типические черты уездного захолустья. Даже Большой проспект Петроградской стороны, отчего-то копировавший названием магистраль Васильевского острова, был застроен небольшими сонными домами, из которых самый внушительный, с пожарной каланчой, выходил на Съезжинскую. А Зверинскую, словно бы намекавшую на перевод Леиного имени — «антилопа», — отличало беспримерное количество огородов, палисадов и жемчужного куриного помета. В непролазной грязи посреди улицы постоянно застревали повозки. До Стрелки и набережной Невы было не более четверти часа хода, до Выборгской через плашкоутный мост — столько же, и всякий раз, покидая Зверинскую, Бенедиктов будто попадал не просто в другой город, но и в другую эпоху.
Черты оседлости Лея избежала, выучившись на фельдшерицу при Рождественском лазарете на Песках. Деньги на курсы дал ее соплеменник Гораций Гинцбург. Разрешение на съем пришлось брать у Леиного дяди, ювелира. Хозяйка, вдова мелкого чиновника, круглый год торговала хлёбовом на Обжорке, везя с великими предосторожностями во избежание расплескивания огромные чугуны в тележке и неся их до засаленного стола на голове. Летом неплохую выручку давала клубника, а зимой — соленья. По возвращении она выпивала отдохновенной настойки и мертво засыпала, никогда не влезая в жизнь жилички. И к ней тоже никто не вторгался с расспросами, куда она, бездетная бобылка, девает деньги или на что их копит.
Им было не до хозяйки. Из-за его экзаменов и ее работы виделись они не чаще раза в неделю и успевали так соскучиться, что стоило Бенедиктову взять Лею за плечи и вложить большие пальцы под прижатые к туловищу руки в чуть волглые подмышки, как возбуждение накрывало их на много часов, иногда на всю неусыпную ночь, а в коротких перерывах они курили и говорили, никогда потом не помня, о чем. Они почти никуда не выбирались, и не из-за безденежья, а из-за необходимости уединения, если не учитывать, что познакомились в театре, когда Лея еще принадлежала не ему.
На премьеру русской «Кармен» в самом начале сезона билеты с хорошей скидкой добыл все тот же Боткин, заботившийся о культурном развитии студентов. В Мариинском шел нескончаемый ремонт, и оперу с образцовой испанкой Славиной давали в Большом Каменном театре, который теперь закрыли, признав пожароопасным, каковым он стал, как думал Бенедиктов, для него одного. С Леей они столкнулись в буфете, со второго взгляда на второй акт уже не пошли, побредя куда-то от Театральной площади и на миг очнувшись на Зверинской возле пропахшего хлёбовом домишки, а за дверью впав в непроходимое забытье. Единственное место, где удавалось пригасить страсть, был Зоологический сад, Зверинец рядом с их неостывающим ложем на территории Александровского парка, давший имя улице, в пределах которой эта страсть полыхала. В минувшем году кончился срок аренды земли, и директор, оборотистый немец по фамилии Рост, хлопотал о продлении, но, видимо, не вытягивал запрошенную взятку, что не помешало ему в году текущем соорудить новый павильон для обезьян.
Зверинец был маленький по территории, но удивительно разумно и уютно устроенный и чистый. Служители-татары драили вольеры и посыпали песком дорожки. На голландской ферме можно было купить свежайшие масло и сливки. Даже симфонический оркестр играл. Лею и Бенедиктова особенно привлекали австралийский щеткохвост, которого, как и их самих, трудно было выманить из дупла, умилительный толстый лори с бурыми пятнами вокруг глаз, точно у сердечника, и бразильская носуха из семейства енотовых с потешным, казалось, отдельно приставленным, полосатым хвостом. Скелет кита лекарская парочка инстинктивно обходила — он напоминал обоим испытания по анатомии. Им нравилось толкаться на выставках экзотических народов с нубийцами на абиссинских лошадях, кафрами, пигмеями и флегматичным китайским великаном Шанг-ю-Дзингом.
Нынче Трахея встретил Лею на углу Кронверкского, и до уездного мирка Зверинской они дошли безгласно. Лея, как и он, каждый день видела страдания и смерть, излишней сентиментальностью не отличалась и умела оставлять за порогом лазарета все, что касалось работы. При этом она жалела в зверинце всех заложников любви к зрелищам и по-немецки осведомлялась у нубийцев, не мешает ли им кольцо в носу. Печка была натоплена — видимо, хозяйка сегодня вернулась с Обжорки пораньше. Бенедиктов помог Лее снять жакет, потянулся к плечам, но та увернулась, точно в танце:
— Песни песней сегодня не будет, Бенедиктов, — сказала она слишком знакомым тоном, чтобы усомниться в твердости намерения.
— Может, за вином сходить?
Несмотря на захолустность, на Петербургской торговало несколько недурных ренсковых погребов, и Лея иногда любила махнуть бокал виноградного, после чего становилась совершенно неудержимой.
— Нет, и вина не будет, — твердость, пущая прежней, не охладила его, но заставила подчиниться.
Бенедиктов не раздеваясь сел у стола и поймал себя на том, что, год проведя в этой комнатенке, не смог бы ее описать.
— Зачем ты его оставила? — спросил он тоскливо.
— Это он меня оставил, — тихо сказала Лея.
— После «Кармен»? — уточнил Бенедиктов.
Они никогда не касались этой темы.
— До, — коротко ответила она, и из суламифьих глаз выскользнули два чистой воды бриллианта. — Возможно, что и до знакомства. Ему нужна была не женщина, а идеал. Я для этого не подхожу. И никто не подходит.
Бенедиктов подумал, что не видел ее плачущей.
— Послушай, — сказал он, беспомощный перед женскими слезами, как все не окончательно подлые мужчины, — самоубийство чрезвычайно выборочно связано с каким-то конкретным обстоятельством. Одним, так сказать, боком. Здесь совокупность причин действует по нарастающей. Мечников с собой кончал несколько раз. Говорят, Толстой о нем повесть пишет.
— Не знаю, при чем здесь Мечников, а тем более граф Толстой, — Лея вяло усмехнулась. — Но мы каждый день друг другу эту совокупность создаем. Существует право, по которому мы можем отнять у человека жизнь, но нет права, по которому мы могли бы отнять у него смерть. Ничше ведь ты мне толковал.
— Он ошибся, — Бенедиктову все же удалось поймать ее запястья. Они были холодны и неотзывчивы. Он успел подумать, что ошибку с его слов легко приписать модному немецкому философу, а не покончившему с собой профессору медицины. — Или не распознал психопатическую конституцию. Такое может с каждым врачом случиться, понимаешь?
— Он — не каждый, — сказала Лея. — Он — первый.
— Твой? — спросил Бенедиктов и пожалел об этом.
— И мой. И вообще. Он везде и всегда был обречен первенствовать. И никогда ни в чем не ошибаться. Ему не надо было становиться врачом. Медицина построена на лжи. Даже когда больному «открывают правду», это самая отъявленная ложь. Как в политике. Врач никогда не знает всей правды, и это мучило его особенно. Если бы ты знал, как мучило! Он же прекрасно понимал, что его не осудят за ошибку, а, наоборот, оправдают и возвысят. Потому что сами кругом в заблуждениях. И эта солидарность, пресловутая «честь мундира» слишком напоминает круговую поруку, когда на кону жизнь. Но в медицине карьера выше жизни! И вот он смертным грехом самоубийства попытался сказать: нет, не выше. Око за око! Я убил ее — убью и себя. И не надо мне Крафт-Эбинга тыкать. Не был Коломнин неврно-психопатическим субъектом. А если пациентка была истеричкой, так тем хуже!
— Да ведь гордыня это! — не выдержал Трахея.
— Может, и так, — небывалая сговорчивость начинала его пугать. — Только на церковный язык отщепенцы переходят, когда других доводов нет. Он не о себе пекся. Но в том, чему жизнь посвятил, ошибаться не считал себя вправе.
Бенедиктов хотел возразить, что все, что делает человек, он делает для себя и думает всегда в конечном счете о себе, но не стал.
— Почему это я отщепенец? — предпочел он обидеться.
Лея уселась на кровать и закурила александрийскую сигарету Гианаклиса. Слезы ее не высыхали и не теряли формы, оставаясь парной прозрачной фигурой горя.
— А ты думаешь, если «с веком наравне», так уже пастырь?
Бенедиктов стерпел, хотя в другой обстановке нашелся бы, что сказать. Древняя кровь Леи делала ее заведомо старше и мудрее.
Она поведала ему о романе с Коломниным в их первую ночь. Лея не то что не умела лгать — была слишком женщиной, чтобы не уметь, но не видела в этом никакой нужды. Объясняться с профессором она Бенедиктову запретила, притом была уверена, что мстить он не станет. Всякий раз, встречая Коломнина на кафедре или в операционной, он испытывал сложные чувства молодой победительности вперемешку с общей некомильфотностью. Его уважение к хирургическому искусству Коломнина, к его профессиональной интуиции высшей пробы, конечно, не умалилось, но подспудно он словно ждал подвоха. И самоубийство стало таким подвохом.
Лея выдохнула сладковатый египетский дым:
С тех пор как слово «смерть» — когда-то только слово —
Мне в сердце скорбное ударило, как гром, —
Я в жизнь не верую — угрюмо и сурово.
Смерть, только смерть одна мне грезится кругом!..
— Ты же не любишь Надсона, — насторожился Бенедиктов. Лея нередко обнаруживала познания, которых он в ней не подозревал. Словно из воздуха ловила.
— Как же еврейке не любить Надсона? — Лея смотрела испытующе.
Этой темы они до сегодняшнего дня тоже тщательно избегали.
— Ведь стихи — не когда любишь, — их можно вовсе не любить повседневно, — а когда совпадает. На сей раз вот совпало… Говорят, Надсон умирает в Киеве. Что это за Киев такой, где всем плохо?
Лея наконец заплакала в полную силу, обильно, слизывая слезы, сползающие к углам рта, накапливаясь там, и удерживая обеими руками изливающиеся по щекам двумя карликовыми водопадиками.
«Она ведь любила его», — подумал Трахея, улавливая в себе подростковую оскорбленность.
Лея вдруг подняла голову и убрала руки с лица:
— Ты забыл, что Свидригайлов здесь застрелился?
— Где? — Трахея читал «Преступление и наказание» лет десять назад, мало что соображая.
— На углу Съезжинской и Большого, — она всхлипнула и продолжила в чуть заложенный нос:
Недуг смущенного былым воображенья
Кладет печать ее на лица всех людей,
И в них не вижу я, как прежде, отраженья
Их грез и радостей, их горя и страстей;
Они мне чудятся с закрытыми очами,
В гробу, в дыму кадил, под флером и в цветах,
С безжизненным челом, с поблеклыми устами
И страхом вечности в недвижимых чертах…
Кадил, кажется, не будет?.. Но и страха вечности тоже. Если бы боялся, не стал бы стреляться… Он просто хотел, чтобы ей не было больно! Понимаешь? Чтобы не было больно… Он говорил, что главное — победить боль, а потом уже болезнь…
Бенедиктов обхватил конвульсирующее тело и неистово начал целовать расслабленный безмускульный рот, мокрые шею и уши — туда тоже натекло.
Ушел, когда заснула. Долго стучался в заднюю дверь на Нижегородской. Не достучался. Через кухню, где уже варганили завтрак, прошел к себе в комнату. Достал с полки томик Надсона, 3-е издание «Стихотворений», и дочитал:
И тайный голос мне твердит не умолкая:
«Безумец! не страдай и не люби людей!
Ты жалок и смешон, наивно отдавая
Любовь и скорбь — мечте, фантазии твоей…
Окаменей, замри… Не трать напрасно силы!
Пусть льется кровь волной и царствует порок:
Добро ли, зло ль вокруг, — забвенье и могилы —
Вот цель конечная и мировой итог!..»
Бенедиктов с размаху сел на кровать и остаток ночи провел, раскачиваясь взад-вперед. Он думал о том, что, может быть, боль побеждать не надо, что в боли и проявлен весь человек. И если есть порог, за которым боль бессмысленна, то там и человек лишается смысла, то есть жизни. И мало-помалу отыщутся такие способы анестезии, что человек полностью отучится терпеть. И медицина станет услугой по выписыванию рецептов — не более. «Человек — не более своей боли», — кажется, эти слова ему пришли уже во сне.
Похоронная процессия растянулась по Забалканскому проспекту от Сенной до Московских ворот — мимо Скотопригонного двора и боен, откуда вышли посмотреть на человеческую смерть башколомы, нутренщики и обдирщики в таких же фартуках, как прозекторы Анатомического института. Бенедиктов бегал вдоль червем изгибающейся человеческой цепи взад и вперед до самого Воскресенского монастыря, но Лею так и не приметил. Ему махали из колонны Кисель и Уретра. Он не ответил.
Новодевичье кладбище было самым помпезным в столице — место стоило что-то около полтысячи рублей. Здесь хоронили знаменитостей, к когорте которых Коломнин никогда не принадлежал, оставаясь известным узкому кругу профессионалов. При повороте на девятую дорожку, где закапывали врачей, Бенедиктов оглянулся на бюст Некрасова в свисающей сзади наподобие банного полотенца тоге и подумал, как следы МХи для знающих прослеживаются на погостах: онкологического поэта пользовал профессор Богдановский, которого Коломнин за что-то презирал. Возможно, его отношение было связано с убийством Царя-Освободителя. Что и говорить, Его Величеству целый штат лейб- и гоф-медиков дал вульгарно истечь кровью. Почему не перевезли в Михайловский дворец — рядом, а потащили, не зафиксировав, колыхая по брусчатке, в Зимний? Почему не наложили жгуты на раздробленные голени? Вот тебе и смерть в «красных сапогах», предсказанная московским юродивым! Один хирург Круглевский, выпускник академии, показал себя молодцом да фельдшер Коган, которого все бросили наедине с умирающим мало что не на час. Между прочим, Боткин тоже в царском кабинете по должности присутствовал. Пульс измерял!
Бенедиктову удалось протиснуться ко гробу, который несли студенты, в надежде отыскать Лею в головах толпы. Он запнулся — шпага запуталась в ногах, чуть не упал, и в его сторону повернул голову держащий храмину на левом плече сын Боткина Евгений. Бенедиктов отметил его припухлые мальчишеские губы и миндалевидные, с азиатчинкой, глаза, которыми сын корифея близоруко и сосредоточенно посмотрел на споткнувшегося. Следом отец нес на руках мальчика лет пяти, а мать зажимала подмышкой его костылики. Мальчику с месяц назад Коломнин спас ногу. Операция эта среди хирургов успела стать легендарной. Мальчик вырывался из рук и твердо, страстно, без нытья говорил:
— Сам пойду! Сам! Пусть доктор увидит, как я хожу!
Речей надгробных Бенедиктов слушать не стал.
— Ле-е-е-е-е-я! Лееееея!
Аналгезия
I
Юля хотела стать врачом, но выучилась на медсестру общего профиля. Как раз объявили восьмилетнее образование, пришлось лишний год в школе неволиться. Экзамены сдала на «хорошо» — русский письменно и устно, алгебру письменно и геометрию устно. В медучилище из-за недобора брали с тройками. У Юли троек не было, разве что самооценка посредственная. В классе ее почему-то мальчишки восемь лет доводили, а дома от нее никаких достижений не ждали, а на имеющиеся не обращали внимания. Тихоней будучи, Юля в училище сдавать документы боялась и взяла с собой подружку Римку. Так вместе и поступили, хотя Римка не собиралась. Но, из многодетной семьи, стипешкой прельстилась. Написали изложение, биологию ответили по «шпорам», за чулок в районе ляжки засунутым. Увидели себя в списках принятых. Юля не поверила, а Римка сказала: «Чё, нормально!»
В здании красного кирпича, двухэтажном, помещалась до революции повивальная школа. Акушерское дело Римка выбрала. А Юля не хотела узко специализироваться, а всё попробовать. На практике побывала и в травматологии, и в хирургии, и в педиатрии, и в гастроэнтерологии, даже в вендиспансер удалось. И в родилку с Римкой увязалась. Медкомиссию акушерки проходили строжайшую. Все анализы и мазки. Зубы залечить. Ни царапины чтоб на коже. Халат накрахмаленный до хруста, колпак кулаком ткни — не сомнешь. Юля там и преэклампсию увидела, и тазовое предлежание, и роды они с Римкой приняли под окрики акушерки-солдафонки.
И везде Юле нравилось, даже в прозекторской, даже на картошке, хотя она в колхозе вшей набралась, но не она одна — все девчонки привезли и долго потом выводили. И учебный процесс не тяготил. Римке латынь не давалась, а Юля прямо купалась в ней, союзы и предлоги в конец слов относя. Учебников не хватало, но маманя, «классная дама», постоянно что-то придумывала. Они песню в группе разучили:
O Fortuna
velut luna
statu variabilis,
semper crescis
aut decrescis и т.д.
На смотре второе место заняли. Первое, конечно, «песне-остаётся-с-человеком» присудили. Культпросветучилище звали «кульком». Их попробуй перепой — хоть на латыни, хоть как! КВНы с шутками на медицинские темы проводили. Команда девчонская. На зуботехническом два парня учились — и те растыки деревенские. На втором курсе Римка Юлю сманила на танцы в артучилище. Юля думала, ее никто не пригласит, так пошла — присмотреться. Ни «шпилек» у нее, ни «болоньи». Правда, у Римки тоже. Зато волосы в «бабетту» легко укладывались, и костюм из набивного поплина соседка Света пошила с мини-юбкой. Но стенку весь вечер подпирала Римка, а Юлю закадрил курсант по фамилии Сорокопут, в артучилище самый клевый. Они танцевали, потом до дома провожал, не лез. В общем, Юля выправилась немного, к своему делу безошибочно пристроившись. В хирургический кружок записалась. Виды патологий изучали на куклах, а кукол этих сами и мастерили, вместе, конечно, с завпрактикой. Из облбольницы ординаторы приходили смотреть, на все стороны кукол вертели и восхищались.
Об анестезиологии-реаниматологии, пока не появился Тимурываныч, Юля имела понятие смутное. Таких отделений еще в училищах не открыли. Ну, наркоз они по хирургии проходили. Юля была уверена, что в операционной король — хирург. Так оно и есть, конечно. Но Тимурываныч был королем везде, даже по сравнению с Сорокопутом, который сразу перестал испускать сияние и поблек. Тимурываныч времени доказывать, что он главный, не тратил. Это само собой признавалось, только он появлялся. А появился на новогоднем «Огоньке», когда девчонки уже пару раз вышли во двор, в слепую от окон завуча зону, кирнуть «биомицину» — «Билэ мицне» за рубль двадцать две — и затянуться болгарской «Родопи». Смеха ради название читали как «Погана». У медиков всегда была мода курить. Но у Юли от никотина болела голова. Когда вернулись, разя, как кошачья трава, Тимурываныч сидел за столиком с завпрактикой. В костюме с узкими лацканами и в нейлоновой рубашке. Никто не знал, кто это. На внешность не Ален Делон, но симпотный.
— Освежились? — спросил насмешливо. Сто процентов знал, куда и зачем они исчезали. И как будто заранее знал всех, и они его знали раньше.
— Девочки, — сказала завпрактикой, преодолевая искушение сейчас же написать докладную директору, — это Тимурываныч, новый анестезиолог горбольницы номер четыре.
«Четверку» звали «обкомовской». Попасть туда никто и не мечтал. Рассказывали, там аппаратура японская.
— Тимурываныч любезно предложил прочесть у нас спецкурс по своей специальности, — продолжала завпрактикой, справляясь с бешенством. — Анестезиология и реаниматология в нашей стране только развиваются.
— Кое-где уже и развились, — улыбнулся Тимурываныч. — Подумайте за время сессии. После каникул начнем. А пока — дискотека!
Откуда-то взялась гитара. Ее точно в зале предварительно не было, никто из девчонок не играл. И прислоненной к столику не видели.
Тимурываныч что-то там покрутил и запел без надрыва, неожиданно:
Проходит жизнь, проходит жизнь,
как ветерок по полю ржи.
Проходит явь, проходит сон,
любовь проходит — проходит всё…
Девчонки замерли, слезами давясь на фоне «Билэ мицне». Им было по семнадцать лет, жизнь ураганила. Через год, когда вышел фильм «Вертикаль», Юля сравнила и поняла, что Тимурываныч поет лучше Высоцкого. Но немного на него похож. Невысокий и неотразимый. Только без наклеенной бороды.
Когда в ближайшую субботу длинновязый Сорокопут наклонился поцеловать, она увернулась и сказала немыслимое:
— У тебя уши лопоухие!
Все твердили, что медсестре замуж за военного надо, и она соглашалась.
Но Тимурываныч военным не был. Маячила сессия и муки безответности.
Их учили хорошо. И по физиологии, и по детским, и по инфекционке, и по дерматовенерологии, и по стоматологии, и по неврологии, и по терапии лекции не хуже вузовских, такое существовало общее мнение, хотя никто из потока на вуз в будущем не замахивался. Но Тимурываныч — это было нечто другое. Гипноз и месмеризм. Он рассказал и про Гипноса, и про Мессмера. Юля осмелилась и спросила:
— А вы пробовали?
— Пробовал, — отреагировал Тимурываныч. — Не помогло!
Он любил, когда задавали вопросы. Никогда не опускался до «понятности». Юля сначала половину слов не разбирала, а он настаивал: «Вопроску включаем!»
— Томасу Мортону, впервые применившему в 1846 году ингаляционный эфирный наркоз, поставили памятник в Бостоне, — говорил Тимурываныч, никуда не подглядывая. — Вообще Мортон был стоматологом, имел право только зубы лечить. Но с той исторической операции — а оперировал он художника Эббота — ведет отсчет анестезиология, хотя эфир для обезболивания Кроуфорд Лонг впервые применил за четыре года до Мортона и десять лет скрывал этот феноменальный факт. На постаменте памятника Мортону написано: «Во все времена до него хирургия была агонией». Осмелюсь поправить: не только хирургия. Принцип: «терапия — это не больно» действует до сих пор. Но терапия — такой же, может, лишь чуть менее проявленный источник страданий. Боль — это яркий, но всего лишь компонент страдания. Когда мы говорим: «Душа болит», мы переносим эмоциональные переживания в область боли. Когда мы говорим: «Пациент страдает», мы объединяем его физические и эмоциональные ощущения. Великий врачеватель Войно-Ясенецкий сказал: «Для хирурга не должно быть «случая», а только живой страдающий человек». Боль — главный противник анестезиолога. Анестезиолог защищает пациента от страданий, а не от своего коллеги. Эббот после той вошедшей в учебники операции заключил: «Мне не было больно!» Вот высшая похвала и цель людей моей профессии.
Что же такое боль? Это опережающий болезнь сигнал организма. Древние греки называли боль сторожевым псом здоровья. Английский физиолог Шеррингтон считал, что боль «в корне целесообразна». А вот что говорил русский психиатр Чиж: «Боль является самой первой реакцией на убивающее живую ткань раздражение, и самое ничтожное раздражение, например, укол булавки, капля уксусной кислоты, вызывает боль, хотя разрушение, причиненное этим раздражением, так ничтожно, что иногда мы не можем убедиться в его присутствии при помощи имеющихся в нашем распоряжении методов исследования. Боль можно рассматривать как предупреждение об опасности; она сообщает организму, что, если раздражение будет продолжаться и станет интенсивнее, живая ткань, составляющая организм, превратится в мертвую ткань».
Отношение к боли в человеческой истории изменчиво. Боль веками считали абсолютно благоприятным фактором, а в смысле моральном — абсолютно благотворным. Выносливость, адаптированность к боли специально воспитывалась, а, напротив, неумение терпеть боль вызывало презрение. И установки любого общества были напрямую связаны с отношением к боли. Но если умение преодолевать боль самостоятельно для человека есть проявление героизма и высоты духа, то для врача — это признание в непрофессионализме и беспомощности. Поймите: мы находимся с пациентом по разные стороны боли. И если человек согласен терпеть, то врач не должен соглашаться с таким губительным подвижничеством. Современная медицина требует немедленного вмешательства в болевые ощущения, превосходящие определенный порог, и безотлагательных действий врача. Наш физиолог Кассиль указывает: «В тот момент, когда из механизма информации боль превращается в нестерпимое болевое ощущение, разрушающее весь строй физиологических процессов в организме, полезная роль ее кончается».
Что такое болевой порог, каковы его уровни, какова переносимость боли отдельного человека, мы не знаем, как не знаем достоверно и происхождения боли — иначе при лечении было бы меньше срывов. Француз Лериш высказал замечательную мысль: «Мы не равны перед болью». Но боль вызывают не только болезни, если сама по себе боль не является болезнью, что пока тоже точно не установлено. О целительности боли и самого страдания можно говорить только применительно к живым, но и то далеко не ко всем живым. С болью связаны и действия хирурга, то есть операционные травмы. Анестезиология призвана их минимизировать. Она долго оставалась придатком к хирургии, которая сама была признана областью медицины только после распространения эфирного наркоза. А до этого хирург был чем-то средним между парикмахером и кровопускателем. Так продолжалось, пока не поняли, что анестезиология должна развиваться автономно. Чехословацкий хирург Ирасек предупреждает: «Боль отягощает и разрушает человеческую жизнь… Если боль достигает большой силы и если она длится продолжительное время, то она отнимает у человека желание работать и лишает его радостей жизни. Боль захватывает почти весь круг его интересов и концентрирует его внимание только на самом себе и на своей боли. Боль истощает человека душевно и физически, делает его подавленным, затуманивает ясный взгляд на жизнь и на будущее, отчуждает его от близких людей, не дает спокойно есть. Боль снижает физические способности и силу человека, изнашивает его, изменяет и уничтожает его духовные качества и даже его моральный облик.
Если боль не ослабить или не превозмочь, она делает из человека развалину, погруженную в мысли только о своей боли…»
Смерть от болевого шока — явление повсеместное, и это не смерть от заболевания или раны. Это смерть от отсутствия обезболивания или от недостаточного обезболивания, а значит, отсутствия анестезиологии в качестве клинической дисциплины. Иначе получается как в анекдоте:
— Больной перед смертью потел?
— Обильно, доктор.
— Оччень ха-ра-шо!
Тимурываныч бесподобно произносил это, прямо как артист. Еще он любил повторять: «Вскрытие показало, что больной умер в результате вскрытия» и другие перлы — не сосчитать. И он часто сокращал «анестезиолог» до «анест». Юля привыкла, ей нравилось.
— Врач может убить больного различными способами, растянуть это удовольствие на годы и совершать убийство хладнокровно, незаметно и безнаказанно. Болезнь убивает лишь одним способом — своим наличием в организме, и то организм противостоит и борется до конца. Так кто опаснее для человека? И понимаете ли вы, в какую профессию ввязываетесь и что от вас зависит? Медицина потеряла качество, которое назвал великий поэт:
И нам сочувствие даётся,
Как нам даётся благодать.
Спасение как цель можно, конечно, заменить временным облегчением как средством. Дать таблетку или сделать инъекцию. Но это решение паллиативное. Да, препараты для наркоза постоянно совершенствуются и когда-нибудь станут абсолютно безопасными. Но, оказывая обезболивающее действие, эти препараты изобилуют побочными свойствами, многие из которых вредны и даже опасны. Запомните: несмотря на уже достаточно высокую технику общего обезболивания и аппаратуры, состояние наркотического сна больного в любой момент может стать неуправляемым. Но пациент не должен видеть, как его оперируют. Точно так же человек не видит собственного рождения иначе как во сне. Хирургическое вмешательство — великая тайна врача и больного органа — или группы органов, но не личностей врача и пациента.
Тимурываныч говорил нечто невообразимое и неслыханное. Юле казалось — или так и было, — что он обращается к ней одной или она вбирает в себя всех присутствующих. На перекурах девчонки, записавшиеся сдуру на спецкурс, ошарашенно качали головами:
— Че-то он загибает!
— Ага, врет как на мертвого.
— Лучше бы про наркозный аппарат рассказал.
— Стукнуть на него куда следует — весь шик слетит.
— На практику в «четверку» определит — и то хлеб.
Юля молчала. В ней глубоко пела любовь, не выходя наружу бессмыслицей и желчностью. У Юли пока ничего особо никогда не болело — ну, там, зуб или голова от сигарет. Она понимала, что Тимурываныч говорит о другом и что он — враг боли, которая убивает. Борец с болью. А девчонки — выдерги и пустобрешки, не злые, а глупенькие. И работать они почти все будут хорошо. И замуж выйдут за военных, разъедутся по гарнизонам, нарожают детей.
Один раз Тимурываныч привел на занятия дядьку. Дядька такой уже пожилой, поджарый. Тимурываныч зажал шприц, как нож в театре, и с размаху тыкнул поджарого в шею. Дядька сверкнул металлическими зубами и отогнал шприц, точно комара. Девчонки разом отшатнулись, как в патанатомии от первого трупа, и хором ахнули.
— Перед вами довольно редкий случай — аналгезия, — сказал Тимурываныч, вынув иглу и звонко бросив в стерилизатор. — Больной не чувствителен к боли. Не ощущает болевого импульса при самых сильных раздражителях. То есть совсем — хоть пилой пили. Но пилой мы не будем.
— Во повезло мужику! — басовито восхитилась Лидка.
Отличница, а глупость сморозила!
— Напрасно вы так думаете, — Тимурываныч протянул в ее сторону указательный палец. — Но сначала давайте познакомимся с гостем. Представьтесь, пожалуйста.
Мужик немного пособирался с мыслями:
— Бенедиктов Максим Максимович.
Снова подумал и несуразно добавил:
— Сын военврача и военфельдшера.
— Коллега, значит, по боковой линии. А сами кто по профессии?
— М-м-м-м, — мужику так трудно давался ответ, будто на допросе, или у него была не аналгезия, но амнезия. — Подшныривал немного на зоне. А так-то я с третьего курса меда загремел.
— Год рождения? — уточнил Тимурываныч, делая вид, что не заметил добавления.
Мужик опять помычал от натуги и вспомнил:
— Одна тысяча девятьсот пятый.
— Хорошо, — похвалил его Тимурываныч. — Первая русская революция! Когда вы обнаружили свою особенность?
— Я в поезде родился, — нежданно перестав мычать, разболтался Максим Максимыч, как на политинформации. — Родители с русско-японской возвращались. В Харбине работали, в госпитале…
— Простите, — перебил его Тимурываныч и пояснил девчонкам. — Дело в том, что дети в неонатальном, то есть послеродовом периоде малочувствительны к боли или вообще ее не испытывают из-за неразвившейся центральной нервной системы. Я думаю, это не совсем так, но доказать пока не могу. Также считается, что новорожденные не помнят боли, и она не имеет никаких последствий для их психики. С этим я тоже не согласен. Но давайте послушаем Максима Максимовича.
— Короче, отец принял роды, пуповину перевязал, к груди маминой меня приложил. Все как надо.
— Надеюсь, вы этого не помните, — пошутил Тимурываныч.
— Не. Я помню, — серьезно сказал безболезненный. — Запах помню и вкус слатенький.
— Хорошо, — во второй раз поддержал Тимурываныч его фантазии и немного поправил. — Сладенький. Но когда стало ясно, что у вас завышен болевой порог?
— Это мне, наверно, уже год был. Мы плыли на пароходе в имение отцовское, пароход дернуло, и я об шконку шарахнулся.
— Вы ударились о твердую поверхность, — перевел Тимурываныч.
— Ну да, — мужик надолго замолк.
— И? — всем требовалось продолжение, Тимурыванычу в том числе.
— Мать говорит: «Сынок, ты почему не плачешь?» — и гладит меня, гладит по голове. А я ей: «С чего мне плакать-то?»
— Вы так рано обрели дар речи? — Юля слышала в голосе своего героя смех, который он не выпускал наружу.
— Ну, как? — призадумался потешный Максимыч. — Говорить я не говорил. Словами в смысле. Но она же меня понимала. Это за базар считается?
Тимурываныч не выдержал и пустил хохоток.
— И что же мать?
— Ну, ощупала меня. Там нажала, тут. «Не больно? Не больно?» А мне щекотно, смех разбирает.
Тимурываныч понемногу забрал у мужика инициативу.
— Ученые утверждают, что болью той или иной степени интенсивности сопровождается до семидесяти процентов болезней. Осознание боли зависит не только от психоэмоционального состояния пострадавшего, но и от уровня его интеллекта. Болевой синдром, возможно, как ничто другое, проявляет человеческую личность. В каком-то смысле боль есть врожденная актерская способность человека. Градаций боли множество, и я устану их перечислять, а вы — запоминать. Поэтому остановимся на основных. Повышенная — гипералгезия, пониженная — гипоалгезия и отсутствующая — аналгезия. Теперь о зависти к тем, кому не больно. Сколько раз вы получали серьезные травмы, связанные с вашей особенностью, Максим Максимович?
— А? — отозвался он как спросонья. — Ну, это… Руку сломал — вот тут, в локте.
— Заметили? — спросила с места Римка.
— Какое! Уже когда срастаться стала — смотрю, че-то кривая рука.
— А как же мама-фельдшер? — съехидничал кто-то из девчонок.
— А мать уже тогда тово, — Максим Максимыч мотнул головой куда-то вдаль. — Я у бабки жил в Ростове.
— А отец? Он же доктор, вы вроде говорили.
— Так отец в Манчжурии того, в русско-японскую, — удивился обезболенный такой неосведомленности.
Тимурываныч почувствовал, что разговор идет не туда:
— Отсутствие реакции на повреждения — патологическое состояние. При аналгезии может нарушаться осязание, человек глотает кипяток, сжигая слизистую и пищевод, не реагирует на зубную боль, не чувствует жары и холода. Не замечает трещин и переломов костей. Аналгезия — тяжелая генетическая патология. Причины ее не установлены. Шанс выжить при таком заболевании ничтожен. Нашему гостю это удалось, что по-своему уникально.
— Так я в дурхате сидел, — перебил Максимыч. — Начальство в положение вошло. А так бы амбец беспроцентный.
— Ну, вот видите, — поддержал Тимурываныч. — Так что, прежде чем завидовать такому больному, стоит задуматься о тяжелейших последствиях его состояния. При аналгезии врач лишен возможности патофизиологически обосновать болевой синдром. Есть вопросы по теме?
Юля решилась:
— Анестезия и аналгезия — не одно и то же? Слова похожие.
— Хороший вопрос! — Тимурываныч обрадовался. — При аналгезии утрачивается только болевая чувствительность. А при анестезии… Ну, в общем, все чувства так или иначе замирают, притупляются. Одна из наших задач, чтобы они после операции восстановились. Под наркозом нет любви, как говорил мой учитель. Вы любили когда-нибудь, Максим Максимович?
Девчонки привыкли аплодировать Тимурыванычу после каждой лекции. Но на первых хлопках безболезненный вдруг встрепенулся:
— Это… Мне яйца зажало на лесоповале!
Поржали вволю.
II
— Зачем ты лжешь?
— Чтобы выжить. Чтобы когда-нибудь сказать правду.
— Скажи сейчас.
— Я еще не выжил. Только получил передышку. И надежду.
— На что?
— Что безбольностью своей кусок хлеба сам добуду и других накормлю. Меня убивать невыгодно.
— Так дай своей лжи передышку. Короткую. Вроде телесной любви.
— Телесная любовь бессловесна. Она мычит, стонет, дышит. Исторгает междометия. Но не говорит. Кто говорит во время слияния, тот не любит. Говорят, то есть лгут, в перерывах.
— Ложь — отдохновение от любви?
— В своем роде — да. Любовь изнурительна, и, если бы не Бог, человеку не присуща за полной ненадобностью. Ложь между приливами желания не так отвратительна.
— Но ты даже год своего рождения переврал. Боишься смерти? Или любви?
— Это не ложь, а приспособляемость. Я же по матери еврей. У меня в крови, на уровне инстинктов умение найти наиболее безопасное положение в пространстве. Все, что носит прагматический характер, что для чего-то нужно, не ложь. Ложь не имеет практического смысла. Этим она сродни творчеству. О-о-о! Я слишком много слов сказал.
Иди!.. Иди!..
Ты успеваешь?..
Мама! Мамааааа!..
— Почему ты всегда в эту минуту зовешь мать?
— Потому что в эту минуту я всякий раз рождаюсь. Что это? Ты меня укусила? Реакцию проверяешь? Не появился ли болевой синдром? Нет, не появился. Ты спрашивала, откуда у меня шрамы. Это до тебя проверяли — долго и методами посильнее женского укуса.
— Страсть безотчетна. В момент оргазма я не помню о твоей особенности. Но зачем ты и про свое нечувствие боли неправду рассказываешь? Все ведь было не так?
— Какая теперь разница — после того, что случилось, и перед тем, что случится? Так я, по крайней мере, образ мамы не поганю.
— А отца? Ты ведь знаешь, как он погиб и когда.
— Знаю. Даже краем помню того нелепого графа, который маме об этом сообщил. Корвин-Коссовский. С не менее нелепым именем Болеслав Ричардович. Ричардович из села Папузы! «Рассердился дед на бабу — хлоп Папузы кулаком!» Он привез отцовскую сумку. Кожаную, французскую. На заклепках вычернено было: Paris. Такие у многих офицеров имелись. Сумка абсолютно пустая. Но мама узнала по зашитому ею кармашку. Или очень хотела узнать. Еще кусок погона, якобы отцовского.
— Почему «якобы»?
— Потому что погон уширенный, на генштабовский похож. У военмедов другого образца были. Но врачи любили форсануть, от установленной формы отступали. Околыши на фуражках, например, у них по уставу синие, а они черного бархата носили.
— Откуда ты знаешь?
— Мама журнал «Разведчик» читала. Я потом на чердаке целую подшивку нашел. Типография Тренке и Фюсно.
— Там об околышах писали?
— Там обо всем, что военного дела касалось, писали. Часы Корвин вроде отдал отцовские, подлинные. Крышка японской пулей пробита. Из винтовки «Арисака». Стрелки на 10.12 пристыли. Мама насчет часов не сомневалась, всегда их с собой носила. Смародерили часы. Хорошие, мозеровские, хоть и не работающие. Польстился германец. Ложь, кстати, это сломанное время. Нарушает порядок действий. Иногда это выгодно, иногда полезно. Чаще всего бессмысленно. Может, здесь ответ на твой вопрос.
— Ты знаешь, что произошло там, на Сахалине?
— От мамы — в пересказе Корвина. После Цусимы юг был отрезан, а на север от Корсаковского колесной дороги, считай, не было. Только телеграфная тропа, и то буреломом заваленная. Вьючные лошади ноги переломают. Единственная регулярная часть да четыре дружины из каторжных и ссыльнопоселенцев, которые воевать не собирались ни за какие коврижки и уклонялись всеми способами. А то еще и наводку японцам давали. Сидеть-то на Сахалине тяжко было. Достаточно Чехова почитать. Моряков несколько десятков с потопленных судов. Шесть орудий с артиллеристами и береговая охрана. В лагере волею судеб оказался сын медсестрички из ссыльных. Говорил, ополченцы кету ловили в Тунайче на пожрать. Увидели японцев, драпанули в тайгу. На наших и вывели.
— Тунайча — это река?
— Лагуна. Озеро то бишь. Второе по величине на Сахалине. Десять на десять километров. Кроме «Разведчика», мама еще «Русский инвалид» читала. Круг ее чтения вообще был не дамский. Наизусть почти помню статью, столько раз слышал. Южная часть острова после Цусимы была от материка практически отрезана. Японцы крейсировали в проливе Лаперуза и с Японского моря блокировали Владик и Корсаковский. Тактически там ничего не оставалось, как партизанить.
Отец после высадки десанта оказался в отряде штабс-капитана Гротто-Слепиковского Болеслава Владиславовича у поста Чеписань. Один пулемет. Сто семьдесят пять человек. Тридцать шесть лошадей. Шансов никаких. Слепиковский был хорошим офицером, даже каторжан как-то умудрился в кулак собрать. Боеприпасы и продовольствие в тайге. По Тунайче на лодках к ближайшему складу сплавились. Там дружинников японцы накрыли. Наши в ложементах залегли — так стрелковые окопы назывались. Отбились. Триста самураев уложили. Тогда микадо морем орудия подтянули и давай долбить. Ответить нашим было нечем. Слепиковский на бруствере правофлангового окопа стоял. Снарядом разнесло.
— А остальных?
— Неизвестно. Слухи одни. Но, зная жестокость самурайскую, думаю, всех, кого в лагере нашли, штыками прибили. Отец, по словам Корвина, находился в медицинской землянке. Раненых уничтожали без разговоров. А кто там врач, кто ополченец, не разбирались. Законы военного времени.
— А граф-то как спасся?
— Часть отряда в тайге скрылась. Так он говорил. Но — как проверишь?
— День гибели известен?
— 28 июля, 1905 год. Тридцать пять дней продержались ни на чем. Об этом напишут когда-нибудь. И переврут все. Ложь — фермент памяти.
— Погоди. Так ты поэтому дату рождения такую выбрал?
— Мама выбрала. Я появился в 1903-м. В Харбине. Кстати, произносили только «в Харбине», ударение на последний слог. Летом, но числа точно не знаю. Мама говорила: ты родился, когда его не стало. Бзик такой. В России поменяла метрику. Это оказалось несложно.
— А как родители там оказались?
— Я — поздний. Родители почти на пятнадцать лет расстались, потом встретились на КВЖД. Отцу уже за сорок было, маме чуть меньше.
— Почему расстались?
— Там странная история, связанная с самоубийством преподавателя академии, где отец учился.
— У твоей матери был с ним роман?
— Все-таки все женщины — ведуньи! Особенно психофизиологи. Как ты догадалась?
— Это оказалось несложно, как ты говоришь.
— Мне было одиннадцать, когда мама погибла. Что я мог понимать? Отца помнил только запахом и контуром, что ли. Мама уехала из Петербурга, когда с отцом разорвала. Не на родину. В Симбирскую губернию, в земскую больницу. Там ее отец и нашел: медицинская статистика работала превосходно, особо не спрячешься. Когда Ростов в Область войска Донского вошел, евреев хотели выселить, да местная буржуазия отстояла и адвокат Браиловский за каждого ходил просить городского голову. В итоге тем, кто поселился в Ростове до мая 1887 года, было оставлено право жительства. Евреи любят драматизировать и искать сочувствие.
— Зачем ты так говоришь? Все ищут сочувствия. Человеку трудно оставаться со своим несчастьем наедине.
— Человек несчастен по факту рождения. Ни у кого не может быть привилегий и первенства. Будешь дальше слушать?
— Буду.
— В 1901-м, когда на юге начались погромы, отец увез маму в Харбин. В управлении КВЖД на происхождение и вероисповедание не смотрели. Русских в Китай хлынули в начале века десятки тысяч, в том числе тысячи евреев. Грандиозную железную дорогу в Манчжурии должны были строить здоровые люди. Только большевики на это наплевали — поэтому у них все наперекосяк. У мамы был уже огромный фельдшерский опыт. Харбинская Центральная больница только строилась. Родители сначала работали в деповских участковых.
В 1902-м грянула холера. Отец был хирургом, а не эпидемиологом, но бросился в самое пекло. Дед мой, Бенедиктов-старший, погиб на астраханской чуме. Отца вина мучила. Русские любят быть виноватыми. Он еще в 92-м году в Поволжье холеру борол вместе с профессором Анрепом. Говорят, этот Анреп местную анестезию изобрел. Но задвинули. Немцы считаются пионерами. А на КВЖД постоянно нападали то «хищники тайги» хунхузы, то «бойцы гармонии» ихэтуани, поклонявшиеся божеству Юй Хуаню. Участок за участком рушили и снова возводили. Никакому Куперу и Майн Риду не снилась дальневосточная экзотика! Харбина словно ничто плохое не касалось. Из безлюдного поселка на болотах с редкими фанзами «хаобин» — по-китайски «брод» — превращался в город, не уступавший Владивостоку или Хабаровску. С первого барака, заложенного инженером Шидловским, всего несколько лет миновало. В 1903-м КВЖД ввели в эксплуатацию. Тут как раз и я родился. Достроили Центральную больницу — восемь отделений на двести шестнадцать коек. Отец перешел туда, в хирургию. Ему везло на поляков. Отрядом, где его настигла смерть, командовал Гротто-Слепиковский. Главным врачом в Харбине был Ясенский, старый холостяк, его помощником — доктор Хмара-Борщевский, старшим врачом — Новкунский. И за всем этим стоял скалой балтийский немец Витте. И серб Хорват, путеец, генерал. При нем харбинскую жизнь называли «счастливой Хорватией». Имперская симфония!
— А ты, ты сам помнишь Харбин?
— Я помню наш дом — особняк, который выделили отцу. Там было очень тепло — зимы в Северной Манчжурии сибирским не уступят. Помню шоколадный собор…
— Почему «шоколадный»?
— Стены были покрыты темной олифой, как я понимаю. Помню китайца, который нам прислуживал. И зелень… Очень много зелени. Моим первым словом было «ли». Похоже на китайское, но это всего-навсего «лист»… Дай руку. Он стал взрослым? Ему теперь можно? Или ко мне! Кель… кель манда…
Как быстро! Время, время вернулось…
Я хочу вечно!
Хочу всегда!
Мама! Ма-а-а-а-ма…
Ты молчишь. Я не знаю, как тебе. Я хочу знать, как тебе.
— Я слушаю тебя. Ты впервые мне рассказываешь свою жизнь. Вы вернулись в Россию, когда мать узнала?
— Она не хотела уезжать из Манчжурии. Намеревалась добраться до Сахалина. И графа просила ее сопроводить.
— А он?
— Он срочно отбыл в Папузы. В октябре 905-го грянул погром в Ростове. Мама все бросила, и мы помчались спасать бабушку.
— Но как вы могли ее спасти? А за тебя, маленького, не боялась?
— Человек в отчаянии плохо способен к здравому суждению.
— И что вы застали?
— На Дмитриевской, где жила бабушка, обошлось. Рядом жили Риттенберг, главврач Еврейской больницы, который маму потом на работу взял, и Рувинский, бывший слесарь, умудрившийся получить выгодный кредит. На них почему-то организаторы не показали. Громили в основном лавочки — и не только еврейские, а подряд, какие попались. Трупов было много. Если считать по числу населения — больше, чем в Одессе. Квартир пострадало не Бог весть сколько. Их в «мирное время» шпана богатяновская и нахаловская каждый день обносила. Сожгли Покровский и Новый базары, часть Московской улицы. Зарево на тридцать верст полыхало. Буянили на Таганрогском и Темерницкой, на Большой Садовой, на Старопочтовой. Прости, тебе эти названия ни о чем не говорят, а мне каждое дорого. Жертв могло, конечно, быть больше, но евреи умеют прятаться. Русские и армяне помогли. Да и слухи о том, что начнется, ходили задолго. Ожидание погрома — дело в общине привычное. И потом это же была управляемая акция, по всей империи прокатилось. Три с половиной сотни погромов только за октябрь. В Пскове еще в начале года приготовишек били, старших гимназистов гоняли как зайцев. Но на суде обвинили разбойников в «нанесении обиды действием в многолюдном собрании». В Вятке евреев было наперечет, но досталось магазинам Зингера, Зильбермана и Кацнеленбогена да аптеке Кацнельсона.
— Откуда ты знаешь?
— Все оттуда же.
— Почему вы остались в Ростове?
— Прижились. Маме больница нравилась. Бабушка была счастлива оттого, что мы с ней. На самом деле, как я думаю, маме постепенно полегчало вдали от дома, где каждая чайная ложечка напоминала об отце. Отпустило.
— А ты?
— Я был мал. Отца быстро забыл. Меня любили две прекрасные женщины. Какая разница, где тебя любят? Рос. Пошел в гимназию. Учился. Хорошо учился, между прочим. Мы как-то очень ровно прожили девять лет. Потом опять пришла война.
— Ты что-нибудь помнишь?
— По рассказам — больше, чем по событиям или впечатлениям. Вне связи с войной помню довольно много. Трамвай с бельгийскими вагонами. Ростовцы ужасно гордились тем, что раньше Петербурга обзавелись электроконкой с европейской колеей. Помню станцию «Нахичевань-Донскую», Балабановские рощи, куда ездили на пикники, а после революции расстреливали и тех, и этих. Запах копченого рыбца и весенней селедки. Арбузы, арбузы, арбузы. Чирканье каблуков по булыжнику. Многоголосье армян, греков. Казачий говор. Идиш.
— А татары?
— Само собой. Есть даже специальный термин — донские татары. Целые хутора по-ногайски говорили. Ты обиделась?
— Уточнила. Татар всегда забывают упомянуть.
— Память — набор обрывков. Воспоминания обессмысливаются от повторений так же, как слова. Вертинский пел: «Надо жить — не надо вспоминать». Я и начало войны помню образами. Казачьи штандарты. Улицы в лошадином навозе. Газетный лозунг: «Ничего немецкого нам не надо!» Шрифт помню. Даже слово «фельдшер» тогда запретили. И принялись немецкие поселения на задонской стороне переименовывать. А их больше сотни было. Руэнталь, Мариенталь, Блюменталь. Но немецкими от этой глупости колонии быть не перестали. Немцам в России до ХХ века везло, а потом фортуна им изменила. И, думаю, не в последний раз.
— Маму мобилизовали?
— В двух словах не ответишь. В 10-м году в Ростове создали Общину Святителя Николая сестер милосердия Общества Красного Креста. На углу Суворовской и Соборного. Многие думают, что Красный Крест занимался благотворительностью, убогих обихаживал. Отчасти, конечно, так. Но по уставу это — организация, подчиненная военному ведомству. Война с Японией показала, что волонтерами не обойдешься. Стали серьезно сестер милосердия обучать. Одно это говорит, что к войне с немцем готовились.
Врачом общины был такой Парийский Николай Васильевич. Нагрузке дореволюционного врача не позавидуешь. Парийский служил и главврачом городской Николаевской больницы на восемьсот коек, и еще несколько медицинских обществ окормлял. Он знал моего отца по Медико-хирургической академии в Петербурге. Вместе работали у профессора Субботина в военном госпитале, в хирургии. Потом Парийский в ортопедию подался. Диссертацию защитил, пока отец с мамой отношения выяснял. Степень доктора медицины получил и звание военно-полевого хирурга. А отец — только второе. Николай Васильевич маму и позвал сестричек в общине натаскивать.
Когда война началась, как раз выпуск был маминых подопечных. Общины не финансировались, только на пожертвования жили. Помню билет на лотерею для «усиления средств» Общины сестер милосердия ценою в двадцать пять копеек. Помню серебряный матовый крест на ленте муаровой, которым маму наградили за безупречное служение в общине.
— Крест отдали?
— Сестра Надежда привезла. И свидетельство сестры милосердия военного времени. Так и написано было: «военного времени»! Реквизировали все в революцию.
— Надежда видела?
— Да. В 14-м году разлетелись сестрички по фронтовым госпиталям да по эвакопунктам. Мама девчонок своих не бросила. В военно-санитарный поезд с ними пошла. Старшей сестрой. Или «младшим дохтуром», как солдатики говорили. В Восточной Пруссии полевой госпиталь развернули в Даркемене. Там бои шли с августа. До линии фронта три километра. Раненые потоком, носильщики подтаскивать не успевали. Большинство тяжелые. Все голодные. А в сентябре город немцы заняли. Шоссе отрезали, обоз с ранеными захватили. Отходили полями да болотами. Только развернутся в какой-нибудь усадьбе, начнут перевязывать, как передовая отходит. Госпиталь следом снимается. Дороги обстреливаются. Запружены так, что двигаться невозможно. До Вильно доколтыхали. Сандружину собрали. Все местные записались — и поляки, и белорусы, и евреи, и литовцы. Все помогали чем могли. Одна волость четыреста пятьдесят яиц собрала. Осень грянула, распутица. Раненых по восемь верст пешкодралом тащили на носилках. Эвакуация организована из рук вон.
Добрели до Польши. Раненых начали в Сувалки свозить отовсюду. Санпоездов не хватало. Соломы на растопку не было, а холода ранние ударили. Коек недоставало, в уборных клали. Часть повезли подводами в Гродно. Постепенно краснокрестных и лечебные заведения в Варшаву перебазировали. О поляках много ерунды насочиняли. А они на равных со всей империей бремя войны несли. Студенты, барышни в санитары массово записывались. Никакой черной работы не гнушались. В общем, не подвели Варшава и окрестности. Маму приписали к подвижному лазарету и перевели в Гуру-Кальварию, километров сорок от Варшавы. Старшим врачом был доктор Эскин.
— Еврей?
— Да полно было врачей-евреев! Всех нас антисемитизмом запугали.
— Но погромы-то были?
— Много чего было. Ил со дна можно палкой поднять.
— Ты сам всегда подчеркиваешь еврейское происхождение.
— Ничего я не подчеркиваю! Я констатирую, как ты — свое татарское. Это нормально. Но гораздо нормальнее не обращать на это внимания. Что, увы, не получается ни у тебя, ни у меня. Я абсолютно русскокультурен и всем, кроме своих несчастий, обязан России.
— А несчастьями — кому?
— Людям. И своей дури беспросветной.
— Хорошо, оставим в покое национальности. Гура — гора, понятно. А кальвария что такое?
— Это храмы и часовни на холмах. Иногда десятки. Комплексы целые. Крестный путь символизировали. Католики любят мистерии, особенно Страстей Христовых. Сотни тысяч паломников собираются. Поляки в лагере рассказывали, что Гуру когда-то Новым Иерусалимом называли. 29 сентября Гуру заняли немцы. Флаги Красного Креста не помогли. Лазарет захватили и разграбили дочиста. Даже бинты и лекарства взяли. Санитаров увели — неприятелю тоже надо было ранеными заниматься. Мама воспротивилась мародерам. Оказала сопротивление доблестным войскам кайзера. В одиночку. Фельдфебель в нее выстрелил. Всё…
— Иди ко мне!
— Не могу. Маму убили. Всё!
— Что — всё?
— Рассказал, что знаю. Дошел до точки.
— Нет, что ты имел в виду?
— Ничего не имел.
— Ты тогда утратил болевой синдром?
— Да.
— Тебе было одиннадцать лет, и до этого никакой патологии ощущений и восприятия не наблюдалось?
— Вот ты и заговорила как лепила. Нет, не наблюдалось.
— Аналгезия — обычно врожденная. Результат неведомых науке мутаций.
— Может, я тогда и сошел с ума. У шизофреников завышен болевой порог. Я же к тебе с душевным расстройством поступил.
— Ты поступил, потому что случай интересный.
— Разные случаи встречаются. У Бога всего много.
— Пару лет назад я добыла статью одного американца на эту тему. Но там описывались исключительно врожденные случаи. Такие дети обычно не выживают. Куча осложнений. Но ты выжил.
— Не уверен… Может, это действие гипноза?
— И кто же тебя загипнотизировал?
— Мама. Она такие практики еще в Петербурге отрабатывала.
— Вот как? Гипнотическая анестезия? Ее впервые применил лейб-хирург Наполеона III Жан Жермен Клоке в 1829 году. Удалил молочную железу женщине, больной раком. Через пятнадцать лет профессор принципов и практики медицины Эллиотсон опубликовал отчет о хирургическом вмешательстве под гипнозом. Наши профессор Бехтерев и его ученик Нарбут в 1907 году подобное описали.
— Мама наверняка знала об этой работе. Она все медицинские журналы читала. А Иноземцев?
— Иноземцев впервые в России применил эфирный наркоз. Это не моя специализация. Так когда же мать провела над тобой сеанс? Перед отъездом на фронт? Или на расстоянии? Из Гуры-Кальварии?
— Далась тебе эта Гура! Ты вот что сейчас делаешь? Пытаешься меня раздразнить? Возбудить? Или материал для своего отчета копишь?
— Я пытаюсь понять.
— Дай руку! Поняла? Добилась своего? Ну, тогда поработай с объектом! Так! Так! Еще! Ммммммм…
— Ты всегда мать зовешь, когда кончаешь. А теперь?
— Теперь буду себя контролировать.
— Аналгезия твоя и так контролируема. Ты потеешь, чувствуешь холод и голод.
— Еще скажи, что в сортир хожу не по будильнику.
— Именно так.
— Ты ведь рассматриваешь мою фиксацию на матери как Эдипов комплекс?
— Нет. Я просто понимаю, что ты не пережил ее смерть. Не смирился с потерей. В результате что-то произошло с болевыми рецепторами. Они перестали регистрировать ощущения, выходящие за пределы нормы, и передавать сигналы в мозг.
— Никакой боли нет. Есть страх. Я когда еще искал разгадку своего повреждения, прочитал у Монтеня, что боль становится безжалостной, заметив, что мы ее боимся, и смягчается, встречая противодействие.
— Искал — и нашел? Или перестал искать?
— Понимаешь… Оправа боли — терпение. Как багетная рама. Терпение — ширма боли, ее грим. Врачи презирают тех, кто орет во всю глотку, хотя понимают, что такая реакция приносит иллюзию облегчения. Надпочечники адреналин выбрасывают. Предпочтение отдается пациентам, которые тихонько скулят и жалобно смотрят. У бабушки был артрит, непереносимые боли в ногах. Ничего не помогало. Знакомая докторица сказала: «В вашем возрасте уже все терпят». Еще она говорила: «Человека делает боль!» Так только Бог может сказать. Но врач и должен быть безжалостен, как Бог. Не зря в книге сына Сирахова писано: «Почитай врача честью по надобности в нем, ибо Господь создал его, и от Вышнего — врачевание, и от Царя получает он дар…» Терпение — пожизненное приуготовление к смерти. Откуда-то я выудил стихи:
Весь путь на небеса —
Преодоленье боли.
Судьба лишила меня необходимости гримироваться терпением, справляться с болью, притворяться сильным.
— Но ведь ты помнишь болевые ощущения?
— Боль нельзя помнить. Она уходит — и забирает с собой всю себя. Уроки, полученные ребенком от взрослых, предшествуют знанию боли, предупреждают ее: «Не трогай, а то будет бо-бо!» Боль — это соприкосновение с миром. Тактильные ощущения у меня остались. Бо-бо пропало.
— Да, тактильные. Потрогай вот тут. Совсем про меня забыл!
— О, прости! Я еще не восстановился. Можно так?
— Можно. Только говорить при этом у тебя не получится. Здесь хорошо! Еще!
— Как по-татарски «лизать»?
— Ялау. Не отвлекайся. Да, да!
— Ты прекрасна в эти минуты! Как справедлива эта мимолетность, преходящесть! Иначе — не перенести. Только — убить. Убить — лишить боли. Зачем тебе все это? Зачем я, конченый, и такие, как я? Ты словно мешаешь себе быть счастливой.
— В Казани я занималась терапией болевого синдрома. У меня был руководитель, профессор. Мой первый мужчина. Он вынимал из пациентов боль, как занозу. Искал и вырывал ее жало железными пальцами. Он не применял обезболивающих. Распутывал узлы, завязанные болью. Пациенты выли, корчились и проклинали его. Боль — честный враг, и победить ее можно только в честном поединке. Я это в клинике поняла. Боль побеждается только большей болью, как грех — скорбью и страданием, превышающим размеры греха. Боль и грех взаимозависимы, как внешний и внутренний человек. Отрицание боли будет последовательно приводить человека к убийству. И наш век еще это докажет.
— Что, что ты такое говоришь? На дворе 1935-й год. Ведь так Господь видел Иова: «плоть его на нем болит, и душа его в нем страдает».
— Как ты жил после потери?
— Я не помню. Я не хочу. Бабушку убили в 18-м. Она следила, чтобы я не навредил себе. Она научила меня жить без боли и не погибнуть от незамеченной травмы. А ее, пережившую погром, убили в рифму — топором. По-раскольниковски. Драгоценности искали. Не было у нее драгоценностей, кроме нас с мамой! Не хочу ни об этом, ни о беспризорничестве, ни о детдоме, ни о колонии, ни о зоне. Продольного зови!
— Кого?
— Ну, конвойного.
— Я не могу оборвать записи на полуслове. Я столько времени им посвятила!
— Это не моя забота. У меня времени навалом. Буду в лагерь проситься. Я это не сегодня решил. И ни на минуту не забывал, на кого ты работаешь, и кто ты есть.
— Кто?
— Фашистка натуральная. Вы Германией свои опыты прикрываете, национал-социализмом. А сами в тысячу раз страшнее. Вы в великом народе боль убили, чтобы он не чувствовал, как вы его уничтожаете.
— Тебя не переведут в лагерь без моего ходатайства. Ты можешь оставаться здесь, пока ведутся исследования. В тепле, в сытости. Со мной.
— Там я свободнее.
— Тебя доломают. Ты деградируешь неизбежно.
— Деградирую? Ты серьезно? Минимум половина заключенных имеют психические отклонения. Мое даже не в счет. Так, игра природы. Но теперь, после дурхаты, я буду бесогонить на законном основании!
— То есть?
— Ну, играть по пятому номеру, февралить, гусей гнать. Дураком буду. Бажбаном.
— Максим! Что на тебя нашло?
— Имя мое вспомнила? Поверила зэку, чудачка? Всё! Отъелся, отоспался, налюбился. Домой пора! И так веревок наплел, поумничал. Спасибочки за пятиминутку!
— Какую пятиминутку? Прекрати юродствовать!
— Юродство — сознательное снятие сакрального. Обнажение смыслов. А я — мутант, мое уродство — не юродство. Даже антиюродство. Я — вечный подопытный. Я всегда кому-то буду интересен.
— Я не отпускаю тебя! Заключение еще не готово.
— Да я в заключении с 21-го года. С Дон ЧК. Они первые убедились, что я боли не ощущаю. Ногти вырывали. Целыми отделами сбегались смотреть, пока я сознание не терял.
— Перестань! Я все сделала, чтобы ты не страдал!
— А сейчас я сделаю так, чтобы ты не страдала. Чтобы поняла, как оно — на безболье. И не держала меня тут, как собаку Павлова, старейшины физиологов мира.
— Что ты делаешь? Отпусти меня сейчас же! Прекрати! За что?!. Я охрану позову! А! Ааааа!
— Так я же тебя и просил позвать. Почему не послушалась? Почемуууу?.. Меня же иначе не закроют…
Эй, цирик, оглобля саратовская! Давай сюда! Я лепилу завалил.
III
В «четверку» Тимурываныч взял со спецкурса двоих. Юля вспыхнула, услышав фамилию, которую поначалу не соотнесла с собой. В больнице она впервые увидела своего героя в двубортном халате с рукавами на манжетке, швом на спине и хлястиком. Колпак он сдвигал на палец от бровей, отчего казался суровее. Они с Лидкой, второй счастливицей, окаменевшей от страха, облачились в сестринские халаты с завязками и карманом спереди.
Как кумир учил их собирать и проверять наркозник, обрабатывать и стерилизовать трубки, канюли, воздуховоды, лицевые маски и мундштуки-загубники, списывать наркотики, заполнять расходники, вести протоколы на кровь и заменители, — кому это интересно? Лидка, колчушка, еле дотерпела до конца практики. А Юля научилась жить со своей любовью и ни на что не надеяться. Аппаратура в «четверке» действительно была — последний писк. Особенно в лаборатории. Даже ФЭК — фотоэлектроколориметр для определения концентрации вещества в растворе имелся. В других больничках только что с боем флюорографы приобрели. Юля все попробовала. И гемоглобин подсчитывать гемометром Сали, и лейкоциты с эритроцитами в камере Горяева, и группы крови со стандартными сыворотками, и резус-фактор в растворе желатина, и протромбин-индекс на водяной бане. А пациенты были важные, в одноместных палатах, в домашних пижамах. И помощники с портфелями — или кто они там — допускались независимо от порядка посещений. Один, с пузцом и лаковым зачесом, оказывал Юле знаки внимания и норовил заманить в палату, чуть жена за порог. Еле отговорилась подготовкой к сложной торакальной операции. Она пока только рядом с аппаратом стояла в операционной, но все равно.
В последний день, когда у Юли нутро сжималось перед прощанием, Тимурываныч махнул ей, высунувшись из кабинета. Она зашла обреченно.
— Слушай, — так он звал ее вместо имени. — Мне отделение дают в медсан- части, — он назвал настоящим именем пороховой городок, где прошло Юлино детство. Сальпетриер, как его обозначали в странной, ни на какую другую не похожей семье, которая Юлю привечала.
— «Четверку» бросите!? — Юля про себя ойкнула.
— А что мне «четверка»? Сколько можно этих симулянтов обкомовских газовать? — Тимурываныч часто величал анестезиологов «газовщиками» или, по-американски, «гассерами». — Я у Куприянова в Ленинграде стажировался, в военно-медицинской. Он первый кафедру анестезиологии выбил. Технику в медсанчасть покупают не хуже здешней, я списки сам утверждал. Может, и дыхательный аппарат автоматический добудем. Реанимация пока йок, экстренная операционная — увы и ах, но там посмотрим. Мы с тобой еще элитой медицинской станем. А практика необозримая. Есть и еще один момент…
Тимурываныч замолчал и сдвинул большим и указательным пальцами колпак ниже, чем обычно. Юля поняла про момент, и ей даже отчего-то легче стало.
— В общем, если решишься, я о распределении похлопочу. И аттестую со временем. Опыта у тебя нет, но и готовых анестезисток тоже. Через горздрав провести не так сложно. Можно сказать, по блату. Ну, поедем? Не Сибирь же!
— Поедем! — запавшим внутрь механическим голосом, как немая, наученная говорить, повторила Юля.
— Отлично! — воскликнул Тимурываныч, словно оценку ставя. — По такому случаю хочу тебя угостить распространенным в узкопрофессиональных кругах коктейлем «Анестезистка». Готовлю, заметь, как у Хемингуэя, на глазах клиента из подручных материалов.
Юля знала, кто такой Хемингуэй, — фотопортрет висел на каждой стене. А какое притом он имел отношение к коктейлю «Анестезистка», неважно.
Тимурываныч достал из тумбочки два пузырька сорокапроцентной глюкозы с пробками из черной резины, похожей на сапожный вар, ополоснул стаканы с подноса под краном, протер салфеткой, плеснул из склянки со спиртом, разбавил водой из графина на том же подносе, добавил понемногу глюкозы, высыпал в каждый стакан по порошку аскорбинки и капнул пипеткой глицерина. На этом месте Юля немного испугалась:
— Глицерин зачем?
— Для мягкости, — невозмутимо, ответил Тимурываныч. — Исключительно для мягкости — и более ни для чего, — он протянул Юле тару. — Ну, за слётанность экипажа!
После дегустации «Анестезистки», несмотря на предосторожность, Юля кое-как добралась до общаги, где жила Римка, и, отмахнувшись от подруги, рухнула на койку. Хорошо, что Римкиных сожительниц в комнате не оказалось.
— На подай-принеси согласилась, — хмыкнула Римка, когда Юля, выспав коктейль, рассказала о своем счастье.
Юля смолчала. Похмелья не было ни грамма. Тимурываныч знал, что делает.
На первой же операции, «в поле», когда Юля полноценно ассистировала, больной проснулся и запел. Перелом берцовой кости. Парень с завода, лыжник. Вообще лыжниками в стационаре звали пожилых, с палочками, тапками шаркающих. Но этот, видимо, правдошный, со спартакиады. Укол в позвоночник — очень болезненный. Новомодный аппарат Илизарова, похожий на разобранный примус. Дрель со спицей — «пистолет». Юля в тумане от волнения. Тимурываныча срочно вызывают в приемник — клиента привезли «на девочке». То есть по скорой. И в это время лыжник открывает глаза, мучительно хочет сказать что-то — не получается, и вдруг начинает голосить, как радио:
— На тот большак, на перекрёсток
Уже не надо больше мне спешить…
Хирург и сестры от смеха фигурально повалились под стол, а Юля, перекрикивая песню, взвыла:
— Ой! Ой! Тимурываныч, на помощь!
— Ждешь волшебника, чтоб сказку рассказал? — веселились операционные сестры Белка и Стрелка.
Тимурываныч примчался, как в мультфильме «Шайбу! Шайбу».
— Отставить оперетту! — крикнул. — Обстановка в ателье приближенная к боевой!
Юля уже слезами давилась и захлебывалась, но поняла, что «ателье» — это операционная.
— Эй, ты чего? — Тимурываныч кивнул Белке, чтобы слезы Юле промокнула салфеткой. — Я же говорил, что наркоз может стать неуправляемым. Жизнерадостный какой, черт! Сейчас утихомирим. Где наша коробочка с чудесами? Загружаем и дудоним помалу! Пику в бок! Ты пойми, — пока Юля вводила препарат, он обращался к ней, как будто в операционной больше никого не было. — Лучше три раза по минимуму вкатить, чем один раз травануть. Боли не чувствует. Наркоз по Кальтенбруннеру отпадает. Сейчас мы его к Морфею на второе свидание отправим.
— Вы говорили, что пациент операцию видеть не должен, — забыв о врачебной этике, укоряла Юля. — А у него глаза открыты — он и нас видит, и инструменты, и железки эти.
— Ничего он не видит, цветочек, — сказал травматолог. — Вольты у него. Оживет — сама спросишь. Все, такси к подъезду!
Санитары втолкнули «такси» — больничную каталку. «Цветочек», начинающая Юля, выдохнула.
Ну, здравствуй, Сальпетриер!