Повесть
Журнальный вариант
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2021
Устименко Алексей Петрович — писатель, редактор. Родился в 1948 году в Новосибирске. Окончил Ташкентский государственный университет. Работал собственным корреспондентом по Средней Азии ряда московских изданий, главным редактором журнала «Звезда Востока» и духовного литературно-исторического альманаха «Восток Свыше». Автор многочисленных журнальных публикаций и нескольких книг прозы, в том числе «Владимир — митрополит Среднеазиатский» (Т., 2011), «Китайские маски Черубины де Габриак» (Т., 2012), «Странствующие в золотом мираже» (М., 2018) и др. Постоянный автор журнала «Дружба народов». Живет в Ташкенте.
I
Аральское море находится к Востоку от Каспийского. …Большое количество островов послужило поводом к названию — Арал Денгиз, употребляемому киргизами. …Островов много.
Во-первых, близ восточного берега: Кос-Арал перед устьем Сыр-Дарьи. Во-вторых, близ западного берега: Куг-Арал, Барса-Кильмез[1].
Энциклопедия Брокгауза и Ефрона,
1890—1907 гг.
Алюминиевая кружка звенела цепью, как собака, прикованная к своей конуре. Иногда мелкие звенья будто бы даже тихо рычали. Это когда кто-нибудь, зачерпнув воды из мутно-серого алюминиевого же бачка, к которому кружку некогда приковали, тянул ее на себя, чтобы выпить.
Прихромавший с улицы Борис тоже опустил кружку в воду и, не отерев и не отстранясь от падающих на рубаху капель, стал медленно пить.
На табурете сидящий вахтер Иногамов с уважением посмотрел на двигающийся кадык Бориса. Он охранял бачок и рассортировывал по нужным комнатам приходящих в редакцию посетителей.
Козья ножка, сверченная из обрывков первого корректорского оттиска вчерашней газеты, тонко посвистывала, когда Иногамов, затягиваясь, всасывал воздух. Звук оказывался слышнее, чем все иные, перепутанно долетавшие снаружи. Оттуда, где узкая Зерабулакская улица с торопливой оглядкой, чтобы ее случайно не сбил одиноко тренькающий красно-желтый вагон трамвая, перебегала через Махрамский проспект. Именно здесь, в скрещении двух тополиных улиц, невдалеке друг от друга прижились две газетные редакции — «Красной звезды» и «Туркестанской правды», бывшей прежде «Известиями ТуркЦИКа».
— Дрянь вода, — сказал Борис, не вытирая губ. — Теплая, как Каспий.
— Какая уж ни на есть, — ответствовал Иногамов, посипев самокруткой.
Цепочка чуть-чуть порычала, но быстро затихла. Кружка стукнулась о крышку бачка: невидимый пес убрел в конуру.
— Дрянь вода, — повторил Борис. — И как ее люди пьют? Барса-Кельмес — пойдешь, не вернешься…
— Кельмес, Кельмес, — покивал Иногамов. Окончательно дососав, выплюнул козью ножку на пол, растер коричневым сапогом в черно-желтое мокрое месиво и отшвырнул под бачок с перегретой водой.
— Ты бы, гражданин Иногамов, такого лучше не делал. Люди приходят. Какое у них от этого останется уважение?
— Кельмес, Кельмес, — продолжил прежнюю мысль Иногамов. — Откуда же ей холодной быть? Колонка не близко… Замучаешься, если туда-сюда много ходить. Да и пока дотащишь, уже нагреется. Иначе, какой же это тогда Ташкент?
— Может, бачок какой-нибудь тряпкой укутать… чтоб не так грелась.
— Можно и тряпкой. А только пока ты, Борис Андреевич, здесь пустяки придумываешь, тебя в кабинете второй час девка дожидается. Одна сидит. То есть с этим, который…
— Какая девка?
— Аллах ее знает! В красном платке, а титек нету. Застегивай пуговицы на гимнастерке, расстегивай пуговицы на гимнастерке — все будет зазря. Ничего не увидишь, ничего не торчит.
Нельзя сказать, что Борис сильно радовался постоянным таким разговорам. Но и пробежать мимо них не получалось.
Он всегда машинально приостанавливался перед самой лестницей, пил воду, — бывало, что и не в жару: готовился взбежать. Да так оно и было, что — готовился.
Нога, перебитая в пальцах в момент, когда, поторопясь, попытались взять банду атамана Зелёного у разъезда Карапыши еще на Украине, хотя и приспособилась к себе самой, других препятствий необъяснимо остерегалась — притормаживала. Пальцы требовали пригасить огонь, тем жарче тлеющий, чем больше приходилось ходить.
Остановка все же заглушала пожар в сапоге.
Борис останавливался, пил воду, что-нибудь говорил. И только потом взбегал по крутой лестнице.
Иногамов оценивал это по-своему:
— Тебя, Андреевич, всегда слушаю. И всегда для тебя исполняю, сам нагадил, сам и затру. Гаеп мулла кызында да була…[2] Вот, вчера, ты тоже сказал, я и сподмел даже. Ты ведь не тот, который…
Он запнулся и замолчал. Потом удрученно добавил:
— А титек, все одно — нет…
II
«Очки …были со странными, квадратными стеклами и квадратное было лицо. Стекла поблескивали мертвым металлическим отсветом, и от этого человек сам казался выверенной машиной, точной и неумолимой».
«Тот, который…» невозмутимо сидел за столом и смотрел в окно. Именно — в окно, а не сквозь него. Несомненно, он даже и не видел шумящего и многолюдного Махрамского проспекта. Не видел, а следовательно, не пугался, что сквозь пыль повисало над разогретыми солнцем булыжниками: беспредельно затягивающей глубины океанского неба, покачивающегося от струящейся кверху жары, готовой растопить в раскаленной кисельной голубизне случайные облачка, схожие с узконосыми каюками — лодками туркмен и киргизов, плавающими по Амударье и заглядывающими сквозь тугаи[3] и в Арал-денгиз, и — за гористым переволоком — еще дальше… В самый Каспий.
Каждая — под косым выцветшим парусом, одиноким, как отстреленное крыло раненой птицы.
Да и сами те лодки готова жара и растопить, и расплавить в струящейся магме воздуха, от соприкосновения с которым даже тонуть будет нечему, — все обратится в распластанное над землей негустое желе.
«Тот, который…» — сидел и старался слушать.
Мелкая девица в наглухо застегнутой гимнастерке, с темно-серыми мокрыми кругами под мышками, бегала по кабинету — от окна к двери и обратно — и читала прокуренным голосом слова, похожие на стихи:
Мы должны показать всему миру,
Что мы впереди всех стран идём!
Мы вычистим и отмоем всю земную квартиру,
И сделаем из неё общий социальный дом.
«Тот, который…» смотрел в окно и старался слушать, не слушая. Делал терпеливый вид, как всегда пряча свою сущность. Внутренне — под внимательным невниманием. Внешне — под медленным натягиванием ласково поглаживаемых черных сатиновых нарукавников и подправляемых указательным пальцем тяжелых роговых очков.
Сущность Николая Константиновича Бек-Богдановича, понятно, из-за одной только лишь фамилии, была привычно непролетарской. Поэтому во всем остальном несомненно требовала не очень сложных изучающе-политических раскопок, какие постоянно грозился произвести редактор «Красной звезды». Но сам же этого не делал. И другим, до времени, не позволял, боясь, что истинные законы истинной пролетарской справедливости лишат Николая Константиновича Бек-Богдановича непролетарской жизни, а газету — ее гордости: лучшего в Туркестане буквоеда-корректора.
Красная косынка зигзагами встревоженной птицы летала по солнечной комнате в ритме вскрикиваемых, будто ножом наструганных строк.
Борис еще не решался войти, когда вдруг тот, который смотрел в окно, оборвал девчонку, не оборачивая головы:
— Ему будет интереснее. Он — замредактора, и дальше ему решать про ваши стихи. Знакомьтесь — Борис Сергеев.
Девчонка запнулась, как ударенная, на мгновение перестав понимать, — зачем ее остановили? Покраснев, оглянулась…
Борис сначала увидел себя в зазеркалившемся стекле, покачивающегося вместе с темно-зеленой листвой чинар и карагачей, давно доросших до второго этажа. А потом и ее, прерванную.
Косынка туго обнимала выцветшим сатином сухие волосы над гладким лицом, круглым и коричневым, как каштановый орех.
— А я тебя знаю, товарищ Сергеев. Ты на Первомай по крышам лазил. Очень хвалю… Сказали б, и я бы с тобой полезла. Хотя высоты боюсь. Там, где служила, все плоско. Только ветер пески гоняет. Там нигде ничего не торчит.
Второй раз услышав недавнее слово, Борис машинально взглянул на ее грудь.
Она заметила и засмеялась:
— Мужик ты, мужик и есть. А я думала, что художники и поэты одних себя разглядывают, что у них глаза вовнутрь вывернуты. Оттого обо все углы бьются, ничего не видя. Ни революции, ни лужи под башмаком. А ты — вроде бы видишь… Потому и с высоты не свалился. Опасаешься ее… А те картины, что вешал над улицами, кто рисовал?
— Я и рисовал, — достав из кармана тоненькие очки, медленно и строго, чтобы успела остудиться кровь собственных покрасневших ушей, сказал Борис.
А действительно, куда это сгинула ее грудь? Молода ведь совсем… Впрочем, может, как раз поэтому и не взошла еще толком…
От новых ненужных мыслей уши вовсе стали горячими, стыдно затяжелели.
Бек-Богданович подтянул нарукавники почти до самых локтей. Пошевелил бумагами:
— Пишут: в Москве появились паштетные. Работают синема. Перед каждой фильмой в буфете продают белую рыбу с пивом.
Девчонка зло посмотрела на Бек-Богдановича, короткими пальцами вцепилась в рукав сергеевской гимнастерки, притягивая ее к своей, употевшей, и шепнула, чтоб было слышно:
— Да, полезла бы. Ты правильный. Не то, что этот… Сыч белогвардейский… Давай отсюда уйдем. Я тебе их там прочитаю, в коридоре.
III
«…Резкий голос плескался ударами в стены, подымался к облупившемуся потолку и оттуда падал на головы тяжелыми кусками, как будто бросали сверху горстями круглые свинцовые пули».
Доски коридорного пола от общего хождения по ним еще не скрипели. Протертые мокрой утренней шваброй, напитанные серой влагой, они отдыхающе высыхали, дыша с облегченностью испытанного вожделения. Но всего с десяток минут, и — по ним снова пойдут, шаркая и стуча, торопливые ноги истаптывающих посетителей, набивающих кривые зазоры и длинные щели вспрыгивающей пылью, вместе с наползающей жарой заполняя все сухостью и — вновь, постепенно — дневным скрипом.
— Сыч, это, допустим, — понятно. Умная птица. Почти сова. Но отчего же — «белый»?
— А вы, товарищ Сергеев…
— Борис…
— …видели эти, как там, его нарукавники? Да и галстук?..
— У меня у самого такой есть. Ношу временами.
— Это ж какими такими временами? — по-охотничьи прищурив глаз, отпуская рукав и отодвигаясь, спросила девчонка.
— Когда в рубашке хожу…
Борис не обманывал, защищаясь от ненужного спора. Он действительно это делал: выходя из «Красной звезды» и сворачивая за угол, чтобы войти в «Туркестанскую правду», где тоже подслуживал руководителем отдела литературы, он, если успевал, обязательно переодевался.
Жаркую гимнастерку «Красной звезды», трудно стянув через голову, вешал на гвоздик внутри неостекленной дверцы редакционного шкапа. Сам же аккуратно вползал в прохладную сатиновую рубаху, снятую с этого же гвоздя. И штатские пуговички тотчас упрятывались под широкий темно-синий галстук с негустой россыпью красного горошка.
«Хамелеонствовал», — как сказал об этом корректор Бек-Богданович.
Она читала, а он разглядывал дощатые бочонки, расставленные по углам коридора на шатких тонконогих приступочках. Из сухой земли торчали непыльные фикусы. Их, конечно же, поливали, а все одно: большие и плоские листья давно растеряли мелкорубчатый глянец и тяжело свисали с крепеньких веток желтизной неостановимого умирания.
Девчонка, отпустившая его рукав, уже не бегала в разные стороны, как только что по кабинету. Но вышагивала строчки мелким и праздничным, почти первомайским, маршем. Он слушал, а она по нескольку раз, туда и обратно, маршировала мимо него через весь коридор, благо — коридор был короток.
Тоненькая тетрадка сиреневым шелестящим флажком то взлетала, то опускалась в ее руке.
Слова сухо обозначались звуками забиваемых гвоздей. Или будто выстукивались ударами по круглым клавишам пишущей машинки, где паузы между словами — вздох ее горла, глоток нового воздуха — походили на железный звук от передергивания справа налево дребезжащей каретки.
Белая бумага, кое-как, для красоты, обертывающая бочонки с фикусами, шелестела от близкого к ним марширования. Рыжие пятна в тех местах, где — поливая цветок, — водой попадали мимо, ржавели контурами мировых континентов, за границами которых накапливались будущие революции.
Темные пятна из подмышек стекли ниже — к задыхающимся бокам.
Невозмутимые фикусы осеняли громкое чтение качанием желто-зеленых листьев, подвядшим видом напоминающих старогородские лепешки, подсиненные легкой, еще не многодневною плесенью.
«Сволочи!» — Борис неожиданно понял, от чего засыхали цветы.
Земля, которую регулярно поливали под фикусами, не в силах была вынести окурки и раздавленные самокрутки. Ежедневно выгребаемые уборщицей, они успевали отравить перегоревшим высосанным табаком короткие корни, которым и без того дышать было нечем.
В «Красной звезде» привыкли к поэтам.
Всякая обретенная грамотность неостановимо стремится обнаружить себя, еще не обретя никаких знаний. Умение заарестовать и отобразить мысль приходило раньше умения мыслить. Этим всегда славились всякие революции. Теперь вот и недавняя большевистская.
Поверх всякой жизни случайной пылью насыпанные знания торопились реализовать себя. Но не потому, что могли не обнаружиться и исчезнуть сдутые ветром какой ни на есть вечной истины. А потому, что боялись забыть то, чему вскользь научились раньше. Раньше, чем появилась возможность высказаться. Тем более сейчас, когда новые владетели грамотности и поверхностной мысли вполне могли насовсем исчезнуть в какой-либо случайной смерти, еще наотмашь рубясь усталыми шашками и обыденно расстреливая из парабеллумов и револьверов других, себе же подобных.
Законченная Гражданская война не бывает остановленной навсегда. Ни от холода, ни от жары ей не сгинуть. Сдачей оружия, подкрепленной подписанными бумажками, не защититься ни от ножа из-за угла, ни от огня, слизывающего оранжевым языком все насильно обобществлённое.
Размышляя об этом, он вдруг заметил, что девчонка, перестав читать, стоит совсем перед ним.
— Ну, вот, — сказала она. — Это не последние. У меня их много, этих стихов.
Светло-желтые пуговицы ее гимнастерки то приближались к нему, то отступали, — девчонка все-таки запыхалась, даже задохнулась чуть-чуть.
Борис помолчал. Длинный как будто бы сон о наплеванных окурках — еще не прошел.
Свернув тетрадь трубочкой, она ловко сунула ее за ремень его гимнастерки:
— Возьми! Отберешь, которые нужно. Только читай без того — в нарукавниках. Отдашь, когда возвернусь.
— Лучше всего, через две… нет… через три шестидневки.
— Сказала: когда возвернусь. Я ж не знаю… Сначала пойдем до Аральского, потом до Бухары, потом обратно. Еще и возле Самарканда постоим, власть наведем. Да и Фергана против всех затаилась. Дехкане уже к басмачам уходят. Надо бы посчитаться… Из наших — слышал? — Тангри Берды изменил. К курбаши Джабарбеку на коленях приполз, — защити! Сейчас у Энвер-паши[4] почти что правая рука. Надо бы отрубить… Ну, этот ладно: бедный дурак, на баев батрачил. Разве он слышал о мировой революции? А Илюшка Деливеров? Красноармеец… Я ведь с ним… Э-э-х…
Освобожденная от тетрадки рука в мгновенной привычке дернулась вниз и к боку. Туда, где, возможно, вчера или даже сегодня поутру, прижимаясь к тяжелой юбке, тяжело отвисала застегнутая кобура.
И у Бориса в приступе классовой ненависти тоже так бывало. Пальцы сами собой бросались отстегивать кожаную петлю. Сдергивать со страхующей пуговки… Выхватывать за рубчатую рукоять чью-то смерть, оказывающуюся снаружи.
Теперь и ее вот движение…
Ах, какое у нее крепкое бедро. Даже на вид… Несчастье красноармейцев: не ущипнуть. Коричневая гладость все того же каштанового ореха.
Счастлив или беден красноармеец Илюшка, тоже, конечно, тянувший сюда красноармейские руки? Только погладить. Только кончиками пальцев плотное тепло ощутить.
Собственное лунное отражение, однако, успел ли хоть раз разглядеть?
Неужели все то, что в ней некогда было, теперь вдруг поисчезало? Неужели те искренние, хотя и неграмотные ее слова, это совсем не она, не вершинное и ничуть не каштановое отражение жизни? Не та высота, до которой она почти докарабкалась, обломав на Гражданской обкусанные ногти, но сохранив себя? Чтобы кончиками пальцев к ней можно было бы еще прикоснуться…
В литературном военном романе, который вот уже целый год разворачивал перед собой Сергеев, такого предательского эпизода, понятно, не было и не могло быть. Люди в нем оказывались какими-то бело-черными. Борис и сам понимал это, но другие герои в книжное действие им пока не допускались. Неужели они тоже могли там быть? Наверное… Но только не здесь, не сейчас. Не на этой же бело-красной войне, где враг внешностью хоть и одинаков с тобой, а — пристрелит тебя, если ты сам не пристрелишь его.
Именно потому, что он еще и писал так же, как сейчас чувствовал, роман не получался: события громоздились шевелящейся мертвой горой, люди крутились друг перед другом, сталкиваясь, но внутренне не соприкасаясь.
Дочь белогвардейца и сестра белогвардейского офицера могла стать любовницей мелкого красного командира. А другая сестра этого красного командира могла быть спасена тем же белогвардейским офицером.
Борис Сергеев подкладывал человеческие истории одну под другую. Иногда морщась от явной искусственности, от ощутимого сопротивления слов, с помощью которых он вдавливал одно событие внутрь другого. Редко, но случалось, что, убегая от сюжетного разлада, он почти профессионально начинал сводничать с историческими и житейскими событиями: устало прижмурившись, как покуривающий в сторонку тоненько подбритый сутенер, он вываливал все известные истории будто бы в общую гостеприимную кровать. Хотя прекрасно понимал всю несуразность сочиненного. Должен побеждать детерминизм, а он не побеждал ни в литературе, ни в политической жизни.
В конце концов, даже детерминизм — дело случайное. И вся история состоит из слившихся совпадений. Как две близкие лужи после дождя сливаются в одну крупную, так мелкие происшествия и слухи разбухают до размеров события уже исторического. Мгновенно прилепляясь к нравоучительным страницам обязательно читаемых учебников.
Каждый вечер и каждую ночь порожденные Сергеевым герои корчили перед ним неугаданные, невыписанные свои рожи. Вроде бы даже убедительно любящие, ненавидящие, убивающие и прощающие… Но не живущие в реальности, хотя бы и книжной. Для реальности, пожалуй, им не хватало жизни самого совершенно измочалившегося при создании литературных лиц красноармейца писателя Сергеева. Он должен был появиться там, ну хотя бы честным введением в текст или одной из собственных историй. Например, истории незаживаемой раны, попущенной кем-то — не без цели ли? — и до сих пор заставляющей писателя Сергеева хромать при поднятии по лестнице и — что очень метафорически — при создании всякого собственного текста.
Не было бы раскаленной пули у разъезда Карапыши, взрезавшей живую кожу его ноги и оцарапавшей кость, не было бы, пожалуй, и подтвержденного этой пулей большевистского в нем мировоззрения…
Еще никем для себя не став, мечущийся по полям Гражданской войны юный поручик-артиллерист Борис Сергеев тащил на плечах тяжелую шинель английского образца: такую давали всем, кто служил у белых. Когда же утек из Добровольческой, закинул шинель в кусты: тепло еще было.
Но точно такую выдали и у красных, словив его в одиночном шатании.
Дальше жизнь побежала стремительней, чем хотелось. Едва успевшего подогнуть рукава шинели, еще оглядывающегося по сторонам Сергеева — с теми ли он и за тех ли воюет? — по дороге на Киев, на станции Мироновка, углядел в толпе Наркомвоенмор Украины Николай Подвойский. И, толком не переговорив, забрал в свой полевой штаб начартом: очень уж был удивлен, что и в таком длинном виде шинель, оказывается, можно так строго носить.
Отлежавшись и меняя на полученной ране ошметки коричнево-грязных бинтов, Сергеев незаметно для себя, то есть совершенно безболезненно, но и неравнодушно, влез в новый хомут, на сей раз — в большевистский.
Веря в бесконечность мировой революционной борьбы, большевики торопились остановиться, чтобы — пока боями — закрепить себя на земле, почти до смерти избитой и изнасилованной.
В ненависти на неподдающийся текст Борис яростно отшвыривал деревянную ручку с пером, и вся стена перед его столом давным-давно выплясывала молчаливо-размашистый танец фиолетово-синих пятен. Ничуть не хуже, чем выплясывал дьявол перед столом самого Лютера.
Слава Богу, — весело думал Сергеев, — жизнь вывела меня на писательскую тропинку. И я не стал художником. Куда как дешевле обходятся при всяческой неудаче чернильные пятна на стене, нежели обошлись бы изрезанные, изорванные, изничтоженные холсты… Особенно при нынешнем государственном несуществовании достаточного числа простых материй для юбок, портков, рубах и прочего.
В такой осознаваемой экономии крылась согласная времени и текущему дню, сама во многом сотворившая нищий хаос вокруг максималистская большевистская правда.
Нарукавники Бек-Богдановича — нарукавники правильные. Хотя и из сатина.
Но было и счастье, когда на всхрапывающем от неостановимого бега литературном коне даже самую длинную ночь он проскакивал почти в одно мгновение.
— …Гадом ни из-за чего сделался! Он теперь хуже человека. Он имени своему изменил. Ты когда-нибудь изменял своему имени, товарищ Сергеев? А он теперь какой-то Мусульманкул. Нет, — если и найдется тот, который на имя мое позарится, — приходи тогда посмотреть, что я с ним сделаю.
Ничего такого Борис прежде не слыхивал. О переметнувшихся. Если случилось и не один раз, значит, действительно, все серьезно в Туркестане. Потому и редактор отмалчивается.
Он хлопнул по вытянутой к нему прощающейся ладони, вот только что, вот сейчас ударявшей по затянутому в юбку бедру в привычной надежде открыть пересохшую кожаную кобуру, чтоб выудить наружу матово-черную тяжесть револьвера системы «наган».
— Так тому не давай, в нарукавниках!
— Отчего ж? — думая о случившемся в Бухаре, в Фергане и далеко-далеко на Арале, машинально ответил Борис. — Нарукавники — это так… Бережет одежу свою. Всем бы не помешало. Много ли ее…
— Так я сказала, товарищ Сергеев! — не оборачиваясь, уже докричала она, быстро, со ступеньки на ступеньку сносясь к первому этажу редакции.
IV
«…Вести были угрожающие, но в словах, в структуре фраз, даже в порченом шрифте была незримая, но входившая в сознание бодрость».
— Бог знает, что с ней делать?!
Шлепнувшись на черный дерматин стола, тонкая тетрадка распахнулась, как рубашка перед раздеванием.
— Что, — cпросил Бек-Богданович, — я был прав? Стихи — дрянь?
— Не то слово… — вздохнул Борис, закрывая тетрадку. — И таких стихов — будто один кто писал! — полон ящик, слиплись уже. Еще теперь и она…
Взглянул на обложку:
— Анна Власова…
— Ты сказал «…с ней». Не со стихами? Ты не оговорился?
— Со стихами все ясно. Именно: если бы не она, только б в корзину!
— Тебя что-то смущает?
— Да нет… Стихи, действительно, дрянь. А надо печатать.
— Та-а-а-к… — Бек-Богданович безо всякой цели обмакнул перышко в зеленую стеклянную чернильницу, вытянул обратно, осушил и очистил бумажкой. — Никак не могу взять в толк, если она со своими стихами и тебе самому поперек горла…
— Нас мало. Мы должны здесь держаться друг за дружку. Охранять…
— Кого это «нас»?
— Да европейцев, черт возьми! Европейцев! — сорвался на крик Борис.
— Я думал, скажешь иначе: «…нас, красных…»
Борис остановил беготню по кабинету, похожую на недавнюю беготню Анны, и особо внимательно посмотрел на корректора. Тот прикрыл глаза и опять почем зря сунул перышко в мокрое горло зеленого стекла.
— Ну, и это, можно сказать, и тоже в самую пору. Она — именно что из наших, из «красных», как ты говоришь. Оттого и обидно, что ее малую грамотность на общий обзор приходится выставлять.
— Ну, так не печатайте…
— Снова за свое! Я ему про Фому, он мне про Ерёму!..
— Перестаньте, Борис… И я о том же… Будем считать: говорим о нашем здесь европейском представительстве. Оно есть. А потому через него, через представи-тельство, такие публикации вообще делать не след. Совсем опозоримся.
— Да понимаю я…
Брошенная на черный дерматин тонкая тетрадка не раскрывалась от испуга.
— Да-да… Опозоримся! Как делали и делаем последние десятки лет. Хотите знать, каким образом? А собственными фантазиями… Поскольку «русской» истории здесь очень и очень немного — десятки лет против столетий, а то и тысячелетий! — то обхаживать эту малость, окучивать, взлелеивать, творить поверх нее новые мифы, понятно, мы не устанем. Вы — не устанете… О чем только что сами и сообщили… Постараетесь соответственно расцветить ее и смыслово обогатить. В основу возьмете всякие мелкие, к реальной большой истории не имеющие двигательного отношения, случайности. Любовные истории того же, например, сосланного сюда моего сугубого тезки Великого Князя Николая Константиновича Романова. То ли выколупывавшего драгоценные камни из иконы своей матушки, то ли нет… То ли прелюбодействовавшего и даже венчавшегося не по одному разу, а то ли и нет… То ли принесшего благодеяние отсталому краю, то ли искусно пограбившему здешних мардикеров — несмышленых в подобных делах доверчивых сартов… Обязательно, обязательно начнете выбирать самое подходящее и соответствующее политическому моменту.
Бек-Богданович подергал себя за нарукавники, но оставил топорщиться на прежнем месте.
— …Впрочем, то, о чем вы сейчас говорите, и ни за грош этой Анне не нужно. Свое будет строить в полном убеждении, что у нее получится. Ну, и дай Бог! Им всем… Которые не на своем месте. Всё лучше, нежели прежнее твое европейство, — Бек-Богданович неожиданно перешел на «ты», — нежели твоя прежде вносимая сюда цивилизация. Даже и новых дров не наломали, а все из старых, из своих собственных, костер попытались раздуть. Любите новое из гнилого старья наворачивать. Один дым и получается. Тлен. Труха. Все уже давным-давно выгорело. Нет, не поняли. По-прежнему очень хочется русскому человеку, чтобы все по его, по старому умыслу было. Привычное не беспокоит.
Обрывистые слова тяжелого разговора метались по комнате, как мяч в лаун-теннисе. То быстро, то медленно перебрасывались от стены к стене, от окна к двери, чтобы ударить или спасти говорящего от неожиданного удара.
— Почему это — «моя цивилизация»? Я все-таки здесь, а не с той стороны, которая за царя там, за все прежнее. Я за новую…
— Здесь? — переспросил Бек-Богданович. — Ну так спросил бы однажды у здешних: эта моя новая немецкая цивилизация, это мое новое светлое социалистическое европейство неужто действительно вам нужны? А то, может, нет?
— Покажем. Увидят, — сами вслед побегут…
— А если — нет?
— Увидят. Головы повернем в нужную сторону.
— …а не повернутся…
…«Посшибаем», — мог бы сказать Борис, напомнив себе, что как раз с такой целью шел он недавно громить банды атамана Зеленого, что за этим же, оставив в Ташкенте наивные свои стихи, унеслась в хорезмийские степи Анна Власова… Но осекся и промолчал. Все было вопреки тому, что он сейчас так шумно доказывал. Там, прежде, все было верно. Правильно и понятно. Кто с кем и против кого… Там, прежде, хотя бесспорными для него врагами оказывались «белые», движимые деловой волей капитала, волей банков и контор, не знающие пощады и промедления, а праведными людьми оказывались ее, Анны Власовой, «красные», все равно — они были как бы свои, а здесь…
Сказал вместо этого:
— Впрочем, завидую я вам, Николай Константинович. Вы умеете спокойно смотреть на все со стороны. А я, однако, никак не могу.
— Да-да, — осторожно стягивая измученные нарукавники, произнес Бек-Богданович. — Именно со стороны. Что и обидно. Хотите, подправлю? Нет, нет… Не смыслы. Хотя бы язык.
— Нельзя, — сказал Борис.
— Ну, да. Ну, да… — взглянул исподлобья Бек-Богданович. — Ее власть. И в литературе. Толстого теперь — в нужник. Про Бунина уж смолчу. Вы любите Бунина? Интересно, где он сейчас? Может, успел…
V
«…и город не удивился, когда заметил
на увалистых подгорных улицах порыжевшую
кожаную куртку, австрийские бутсы и перевязанный портфелик».
«Эти разговоры и из меня сделают “интеллигента”, комнатного корректора. Интеллигенты всегда многословно говорят, а неторопливые, немаячащие мастеровые рождают вместо них интеллигентскую продукцию. Впрочем, сейчас и они, почти все, ничего пока не рождают. Пролетарские вскрики газетных лозунгов заменили всякую мастеровитость», — налетевшее огорчение от этой мысли имело только одну благую сторону: копаясь во внутреннем огорчении, Борис Андреевич позабыл о больной ноге, на одном выдохе проскочив все пролеты лестницы, на этот раз — вниз. Послеполуденное солнце подсказывало: пришло время забежать в чайханэ, разжиться там касушкой постного плова или же, юркнув в полутайный дворик, с оглядкой получить две-три самсы, пропитанные полезной зеленью.
Иногамов сидел на прежнем табурете, ненужно положив обе руки на худые колени, скучно ожидая разговора хоть с кем-нибудь.
— Что? — обрадовался он, увидев Бориса. — Отговорили?
— От чего?
— Не от чего, а с кем… С ней, с маленькой.
— Видел же, что давно ушла.
— Насовсем?
— Повоюет чуть и вернется. Стихи оставила.
— Это где еще такие воюют?
— А везде. На Арале вот. У Барса-Кельмеса…
— Значит, накаркали мы с тобой, Андреевич, утром. Худое место.
— Назови лучшее… из тех, где стреляют.
— Может, и нет таких… — многозначительно усмехнулся Иногамов. — Да только люди не во всех обязательно пропадают.
— Хочешь сказать, что Джунаид-хан, как его ни разбивали, все одно: то из Персии, то из Афгана живым выползает?
— Змея, — согласно кивнул Иногамов.
— Она, — подтвердил Борис.
— Однажды не выползет…
— …или обратно не доползет.
— Аллах с ним! Только я не об том.
Очень хотелось есть. Где-то неподалеку среди невидимых дымков тандыра сочная горячая зелень давно задыхалась от жара обхватывающей ее слоисто-коричневой корочки, а черные кунжутные зернышки обсыпали парующую самсу погасшими угольками.
— …такое вот видел?
Иногамов вдруг указательным пальцем задрал кверху свою сухую губу и подсунул потное лицо чуть ли не под самый нос Борису.
— Погляди-ка…
Его ноготь темнел грязной желтизной и заметно шершавился мелкостью будто нацарапанных полосок. Треугольный осколок темного зуба почти одиноко царствовал в мокром пространстве полупустого щербатого рта.
— Когда-то, еще в прошлое время, очень хотел я рыбки половить… — Иногамов, перестав смотреть на Бориса, плюнул себе под ноги и тщательно растер. Борис тоже отвел глаза: ругаться не хотелось, хотелось дослушать.
— …и рыбки, и вообще, какого-нибудь счастья. Поехал на Каспий, но почему-то присел у другого, у Малого моря. На Арале. Не помню. Почему там? Осетр, что ли, причудился пожирнее…
Трамвай звонко протренькал на Махрамском проспекте, спугивая с рельсов неоглядывающихся прохожих.
Бренча разноцветными браслетами на босых ногах, волоча на загорелой спине желтый фанерный ящик с красками, промелькнул странный ташкентский художник по имени Волков. Он шел приплясывая.
— Поселился у одного старого киргиза. Рыбу-то я ловить не умел, а он как раз ничего другого, кроме этого, никогда не делал. Не вспомню, чему он меня учил… Только помню, что выйдет вслед за мной, сядет на ближнем обрыве, жует насвай, сплевывает и все на небо смотрит. Не на меня, то есть… А небо здесь скучное, без барашков. Сам знаешь.
Я же все в воде. Штаны закатаю и в нее, в воду. То удилищем повдоль вожу, то сети вокруг глиняных промоин закидываю.
А он все сидит, смотрит, плюется.
Так целый день может сидеть. Другие, все из аула, тоже следом придут. Рассядутся в полукруг, тоже плюют и смотрят. Всегда молча. Нет, вдруг, если поймаю осетра или сазана даже, неважно, обязательно по-своему погудят одобрительно. И головами покачают. Целый день могут сидеть. По нужде отбегут в саксаул, что поближе, за спинами, отдохнут, выскочат, руки песком обчистят и опять присаживаются головами кивать да гудеть… Но больше молча сидят.
Одинокая машина проклаксонила квакающей резиной.
Еще один трамвай железно скрежетнул, просыпав мелкие искры. Горляшки за окнами испуганно перестали гукать о птичьей любви.
— Я бы еще там пожил, пусть и на одной рыбе. Но постепенно понравился мне старый нож у моего киргиза. Ножны из полированного дерева да какие-то камушки на рукояти. Не знаю, может, и неважные камешки. Киргиз рассказывал, будто бы нож персидский, из Тегерана. Врал, пожалуй. И без нужды мне, да только понравился.
Я не собирался его красть до конца. Взял, чтобы просто понаслаждаться. Киргизу не сказал, чтобы не обеспокоить. Не его. Нет. Себя. Вдруг расскажет, как он этим ножом тухлого осетра с голоду потрошил, когда свежего не ловилось. А не ловилось часто. Когда ветер из пустыни. Всякий раз такой пыли надует, что для этой пыли уже и песков мало. В целый слой на воду ложится. Поверх волн раскинется, остудит их шевеление, придавит. Те и не плещут. Еле-еле покачиваются. Как в бочке у золотаря. Живи старым запасом. То, что не успел завялить, то и потроши. Нож потом не отмыть, так воняет.
Или еще того лучше. Вдруг вспомнит, как им горло жертвенного агнца в байрам перерезал. Я однажды слышал, как выхлещивалась из дергающегося барана черная кровь. Пучками отхаркивалась… Сердце ведь оставалось живое и качало себе, и качало. Равно одинаково: булькающая вода из опрокинутого кумгана. Только без шипящего свиста из пустоты, когда наконец последний воздух выходит.
Услышишь и затошнит.
Дурной мне попался киргиз. Спросил бы меня по-хорошему. Конечно б, вернул. Я не мазурик. Этот же к другим побежал. Кричит, руками размахивает. Пальцем в меня тычет. И они вслед за ним в меня стали тыкать. Потом кулаками…
Равнодушное солнце перестало скользить вдоль улицы и поползло влево, прилаживаясь отдохнуть на тяжело провисшей от пыли темной листве карагачей.
— Вот. Осталось. Ты когда-нибудь жевал без зубов?
— Я ножей не ворую, — сказал Борис.
— Они хорошо дерутся, когда их много. Очень согласно. Не мешают своему соседу, если тот хочет и пришло его время бить. Чтобы победить, их надо раскатывать поодиночке. У меня почти получилось. Но когда понял, что мои зубы сейчас совсем закончатся… — Иногамов хмыкнул и сплюнул себе под ноги белый комок слюны, тогда, по-видимому, это была липкая кровь. — …я перестал драться и удрал на берег к пустым лодкам-каюкам.
Разгоряченные дракой подняли пыль погони. Но только до берега, до своих плоскодонок. Здесь, разом остановившись, принялись кричать уже друг на друга, не на меня. Я отплывал слишком быстро. Мог не услышать.
Наконец несколько человек, из самых мною побитых, растолкав всех, бросились к лодкам — плыть вдогонку. Здесь они уже не были дружны. Мстительность одинока. Толкались, рвали из рук шесты и весла, путали веревки, дергали кривой парус в разные стороны, раскачивали свои посудины так, что вода переливалась с борта на борт.
Только пять человек потекли следом, в сторону для меня, казалось, спасительного острова Барса-Кельмес.
Ветер дул правильный. Мой парус не полоскался, как бабье белье на веревке, но топорщился высоко и надуто, а вовсе не так, как у той… у твоей… под гимнастеркою…
Прокопошившись, киргизы утратили ветер, слишком долго дергая канаты у мачты каюка, бестолково толкаясь и мешая себе. Каюк был еще и тяжелей моего, и глубже осел: кромки бортов почти сравнялись с волной. Утопли бы от многих этих случаев, кто б удивился? Поняли бы, что это не я так с ними… Тем более что свидетелей на берегу сошлось, как на прежних рыбалках. Расселись и смотрят через солнечное отражение, через взблески воды. Разглядывают нас не моргая. Можно ведь и ослепнуть. Нет, все сидят… сидят… Должно, до конца, до самого острова нас всех видели.
— Послушай, Иногамов, на кой черт ты мне эти огороды городишь?
— А что б ты, Борис Андреевич, меньше за нее переживал, если там, где ты говоришь, куда она пошла, если там — на Барса-Кельмесе — она вдруг возьмет да и сгинет…
— Типун тебе на язык!
— Я это не к худу говорю, а к другому. Ты слушай…
Теперь уже он, Иногамов, позвенев темно-серой цепочкой, взялся за кружку. Чуть наполнил ее, побулькал немного, словно бы пополоскав, размашисто выплеснул воду под табурет, вновь подлил и взялся пить, неторопливо свистя через щербинку межзубья.
— Убегающий никогда не спасется, — заметил он, облизнувшись. — Ты это знал, Андреевич? Нет. Не спасется… Особенно в нынешнее время. А ты живи на виду и — останешься. Мы ведь все — рыба на крючке. Начнешь дергаться, извиваться, только еще глубже острие заглотнешь. Впору и подавиться. А ты лучше жабрами похлопай, пока чужие пальцы под них не залезли, продышись как следует и потихонечку, потихонечку пойди навстречу острой железке. Может-то и ослабнет, может и — сосклизнешь, ничего в себе не порвав. Это к тому, Андреевич, чтобы опять сказать: убегая не спрячешься. Я ведь тогда своим убегом худое сделал: рассвирепил их. Но тогда же и понял, — обязательно догонят, если бежать. Вот и одумался.
Спрыгнул с каюка, продрался сквозь тугаи и полез наверх по береговой крутизне. В открытую полез: хотел, чтобы видели. Наверху же не во глубь Барса-Кельмеса пошел, но в сторону, вдоль. И через немногое время по скрытому от них уже месту опять на берег спустился. Затих и залег в тугаях. Не сообразят ведь, что я теперь у них за спиной. Вглубь побегут доискиваться.
И побежали…
А тугаи — дело страшное. Ты был в тугаях, Андреевич?
Иногамов вновь машинально дернул мокрую кружку, хотя, наверное, уже совсем не хотел пить.
— А я вот был. Вновь слетев вниз, к берегу, сам уж не помню с какою силою ворвался в кусты, хоронясь: даже если у киргизов еще не было большой на меня злости на том берегу, на этом — они наверняка озлобились от погони. Так ты был в тугаях, Андреевич?.. Знаю, что спрашивал. А все же?
Сергеев пожал плечами: может, был, может, и в тугаях… Азия — страна большая, а он не из здешних. Как узнаешь, где побывал? Или как определишь, что это они, те самые страшные тугаи? А узнав, как запомнишь?
— …худшее, что я видел — это они, тугаи! Здешний царский сатрап — слышал про Великого Князя, он тут прежде нас жил, в сослании? — так он своего лекаря, своего табиба, что любовником его жены оказался…
Иногамов задумался, остановился и стал смотреть в пустое пространство:
— …а может, и не жены… Ну да Аллах с ним! …в тугаи за то самое повелел свести, по грудь в землю закопать и на ночь оставить.
Иногамова передернуло.
— Задохнулся, поди? — поддержав разговор, Борис зевнул: в общем-то ему не было никакого дела до воспоминаний Иногамова. Даже писательского интереса не было. На кой черт знать сплетни из великокняжеского прошлого? Отдурили Романовы. Теперь всем им конец. Новой литературе теперь уже быть навсегда.
— Какое там… Откопали. Только или его, или кого другого… Один Аллах ведает. Распух так, что не вышло узнать.
Князь все знал про тугаи. И я тогда узнал в том собственном одиночестве. Влезть-то в глубь я как-то влез. А там они меня насмерть скрутили. Главное, что и само божье дерево…
— Тамариск…
— Да, кажется… Именно, именно оно меня так обжало, что ни руки поднять, ни пошевельнуться. Дыхание сбивалось. Чтобы откашляться, нужно набрать воздуха и вздохнуть. Розовые волосы цветов не давали этого сделать. Лезли в самое горло, перехватывали его, втягивались в нос. И их лепестки застревали в ноздрях. Не отодвинуть, ни отодвинуться. Красно-коричневые лохматые ветки одуряли сладким розовым жаром.
Под ногами булькали пузыри потревоженного подземного воздуха. Гнилой запах все больше кружил сознание. Я барахтался точно так же, как если б тонул. И действительно уже захлебывался, до смерти и захлебнулся бы, но тут меня принялись терзать еще и растревоженные моим шевелением комары. В стае птиц можно разглядеть каждую. В поднявшемся комарином облаке — ни одного…
Иногамов потер шею и сплюнул в ведро, куда сливали недопитую воду.
— …голова того великокняжеского лекаря тогда так распухла, что лица на ней никто не признал, и она могла лопнуть.
VI
«Вставало над ширококолонной степниной
с зари меднокованое вязкое солнце, поливало красной лавой, …сушило белые петли, пыльные узлы степных немереных дорог, размашистые лога, зеленошерстные травы. Прогревало плодообильное черногрудое логово земное, раскидавшее долы от гранитных порогов Угорских до пенной зелени разгульной Хвалыни».
Иногамов говорил невнятно, обрывисто. Называл предметы, но почти не видел хотя бы мало-мальски необходимой связи между ними.
Борис собирал слова, ухватывая их на лету. Не отбивал теперь, как шарик в том же лаун-теннисе, но ухватывал и бросал в невидимую ни для Иногамова, ни даже для самого себя корзину. Затем, во мгновение извлекая, переводил их из невидимого пространства — в видимое, работая внутри себя как торопливо записывающий писатель, редактирующий в подсознании будто и не написанный, но вдруг состоявшийся текст.
— …даже одурев от испарений, от лиан, обползающих тебя колючими змеями, от вонючей липкой земли, вспучивающейся мокрыми пузырями, от розового жара, втягиваемого вовнутрь, и от распухшей головы, я все же смог бы спастись, через некоторое время устоявшись в нешевелении… Но от зудящего комариного облака, сделавшегося непроглядной заменой всего окружающего воздуха, спасения не было.
Розовый дурман опадает от замедленного дыхания. К запаху гнили привыкаешь, как к тревожащей вони дешевых духов. Но отнятый воздух взрывает твои легкие, удушая проникающей смертью.
Великий Князь знал толк в среднеазиатских, всегда шевелящихся тугаях, в зудящем обволакивающем не-воздухе: если не осмелишься приостановить дыхание, не убежишь, не спасешься.
Ну, и я ничуть не осмелился бы, если б все шло по-человечески. Но не-человеческий воздух, зудя и переливаясь из одного облака в другое, и в меня подналил некоей серой силы… Шайтан потом сильно, должно быть, повеселился, обнюхав на кустах клочки рубахи и лохмотья моей кожи на фиолетовых колючках божьего дерева.
Всей силой задыхающегося страха я осмелился вышвырнуть себя из тюрьмы тугаев, вынырнув из комариного облака в пространство без мерзко обвивающей тебя лиановой нежити.
Отдыхающее ночное море спало, нешумно вздыхая. Белые полосы торопившейся к берегу пены исчерчивали густо-черную воду почти прямыми линиями. В отдалении — ниточно тонкими, вблизи — вспученно-вздутыми, накатывавшими на глину берега и опадающими в свете луны, почти пузырящимися сугробами цвета конской мочи.
Ничего лучшего мной досель не видалось. Даже вопреки тому, что мне очень, очень хотелось пить. Как всякому вдруг ожившему человеку.
Ты знаешь, Андреевич, чего я больше всего боюсь после тех тугаев? Отойти от бачка с водой. Он ведь при входе стоял. А я его возле табуретки поставил.
На скользкий берег я вылетел с таким шумом, что меня можно было расслышать и в самой глубине Барса-Кельмеса, и в глубине Арала. А услышав, еще и увидеть: луна разогрелась до желтого каления и нависала, как золотой царский червонец.
И хорошее в этом было: пусть даже и побьют, но чтоб потом вместе возвращаться.
Да вот не поверишь, тогда я от них все-таки сгинул. И они ж от меня неслышно исчезли. И ветки громко лопались, и песок мокрый шуршал, и глина чавкала, зализывая следы. Еще и каюк плоским днищем царапал по песку, скрипел с пересвистом. Но — не увидели, не разглядели. Хотя не так уж и далеко отошли: туда-сюда ходи-не-ходи — места немного.
Лишь пьяным хохотом плакали невидимые шакалы.
Кой-как отпихнулся от берега, веслами по воде бестолково захлопал: руки дрожали от желания побыстрей отгрести. Не пошло… Видно, теперь уж не мне здесь решать, но тому сделаться, что сам Аллах попустит, или же юркий шайтан нашкодит. Тьфу, тьфу, тьфу…
Опухшая морда сама нашла деревянные ребра каюка. Ткнулась в них будто в худую женщину и разом уснула.
Когда комариное облако отстало от лодки, я понял, что меня отнесло от берега. Когда закачало, — что подо мною захолодела глубокая вода. А когда луна стала скакать по разным сторонам, — что поднялся и понес меня в ночь открытый ветер. Я все это видел, чувствовал, определял, а сам спал. На мокром, на деревянном… Ты не смог бы, Андреевич.
Борис Сергеев спорить не стал, хоть и говорил Иногамов длинно, и дослушивать — воленс-ноленс — все-таки приходилось. Это как с книгой: дочитал почти до конца, знаешь, чем кончится, но вдруг обнаруживаешь пустоту на месте выдранной последней страницы. Всего пары абзацев не хватает, а словно бы всю книгу не прочитал. Или как с каким-нибудь благочестивым: жизнь в христианской полноте прожил, а помер, не причастившись, вот и не пожил, вот и нету тебя.
Бывший красный боец Борис Сергеев, понятно, причащаться не собирался, но — к чему живет — о том раздумывал. Если б не желание, со многими общее — пригрести мировую революцию к себе и к России поближе, чтобы дать ей расцвесть, то и его революционно-газетная жизнь тоже бы скуксилась. И он, вместе со всеми, тоже бы словно и не пожил…
И Бек-Богданович ведь тоже. И Анна, ушедшая туда, где этот самый Барса-Кельмес. И пристроившийся на окончательном жизненном табурете курящий, плюющийся и болтающий Иногамов.
Хотя нет. Анну из такого приходного списка надо бы исключить. Единственная, кто из них делает нечто, чтобы себя сохранить и в себе сохраниться.
— …я не моряк, за звезды держаться не умею, чтоб выгрести на нужное место. Зато восхождения солнца — слава Аллаху! — не проспал. От его восхода и оттолкнулся, чтоб обратно до аула доплыть. На Арале заблудишься и сгинешь, если только солнце голову припечатает, мороком прихватит. А я успел не сгореть. И к полудню ткнулся о нужный мне берег.
Перевалившись через борт покачивающегося каюка, я с головой ушел под воду и забился, выдергиваясь из нее, судорожно отплевываясь.
Если бы и окончательно тонул, — сидящие на берегу каракиргизы все так же не сдвинулись бы с места.
Кой-как я выкарабкался, отдышался и побрел мимо них.
Хотя бы кто отодвинулся… Некоторые лишь покачали головой, то ли по-прежнему осуждая меня за кражу, то ли за то, что возвратился. Или — что возвратился, но один, без других людей, где-то оставшихся. То есть не где-то, а все там же, там же… на Барса-Кельмесе.
А еще некоторые, наоборот, покивали орехово блестевшими головами. Но не мне, а между собою. Мол, они уже знали, что такое случится: что кто-то оттуда возвратится, а кому-то Всевышним предписано с возвращением погодить.
Я брел мимо них, оставаясь невидимым для взглядов, следящих за мной. Ожидали ведь тех, кто на острове, а не меня — случайного человека, стороной попавшего в здешнюю, им издавна известную, пугающую историю. Своим случаем лишь подтвердив, что эта вечно проживаемая история бывает снисходительна даже и к чужакам, в нее не верящим, которые лишь мешают ей быть. Особенно непониманием. И что это — лично им предназначенная история, их Барса-Кельмес, с которым они всегда договорятся, для чужаков едва ли не смертельна: «пойдешь-не-вернешься».
VII
«О двоих повесть. А может быть, и не о двоих,
о многих, о всех. …что прошли в полынные эти годы неезжеными степными тропами, взяли от степи дары ее: ясную силу ума, меткость взора, полынный загар и медвяную горечь любви. О нас, обо всех,
что возлюбили ширококрылый размах ковыльных
полей, ярый лет конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы степных очищающих гроз».
Ночью приснилась фраза: «…она пошла на него бабой». Фраза некрасивая и внешне непонятная. Но в какой-то своей глубине все-таки несла скрытые смыслы недавних разговоров.
Она приснилась в начале короткой ташкентской ночи, когда появлялась возможность по-настоящему дышать, не отрываясь от сна на неизбежное отирание обязательного пота. Когда уже можно было не ворочаться, скрипя железною койкой в поисках лучшего положения для влажного бока на влажной простыне. Наконец попытаться сделать сквозняк, распахнув окна и подсунув под окрашенные рамы книги, чтобы рамы не захлопнулись и осколки разбитых стекол не рассыпались по полу.
Наступило время самого спокойного засыпания, когда ленивый сквозняк отшелушивал старую краску и сухо складывал на подоконник ее чешую. И засыпание это почти произошло… Но приснившаяся вдруг фраза, требующая расшифровки, понимания и закрепленного на бумаге объяснения, взяла за горло, торопясь сдернуть с подушек.
Борис Сергеев, даже мучаясь зверским желанием отдохнуть, почти всегда перебарывал себя, ловя эту ли, другую ли — впромельк, вполусон — необъяснимо нагрянувшую фразу. И босиком, в длинных белых трусах (еще с английского склада), чертыхался, но все-таки шествовал к письменному столу, чтобы в полудреме записать и ее, и все другие подобные фразы. А то и отдельные слова или — совсем одинокое слово, зато неожиданно яркое… Но — записать!
Босые ноги почесывались друг о дружку. Длинные трусы делали Сергеева похожим на нераскрашенного клоуна, по-здешнему — масхарабоза. Но именно в такие редкие мгновения он радовался, понимая, что именно эти мгновения и есть — наисчастливейшие в проживаемой им — вот здесь, вот сейчас — жизни. Только они подталкивают и подсаживают на высшую, не всякому доступную духовную верхотуру, которая, собственно, и есть настоящее писательство. Даже самую корявую, некрасивую и на первый взгляд бессмысленную фразу следовало закрепить на бумаге как можно скорее, чтобы не заспать ее, как чеховские няньки своих младенцев.
Сергеев знал: пусть и тысячу раз повторишь про себя неожиданно пришедшие фразы и слова, накрепко прибивая их к памяти, все равно, если не соизволишь вылезти из постели, придавленный ленью, нежеланием или вымороченным ташкентским сном, чтобы их застолбить, — пиши пропало! Все фразы, все слова утром напрочь исчезнут. Навсегда и бесповоротно.
Непривеченные гости имеют привычку не возвращаться.
Ожидаемая ночная работа приходила неожиданно: ни листов чистой бумаги, ни длинных газетных срывов под рукой не оказывалось. Благо деревянная ручка со стальными перышками-вставками никуда не исчезала. И пресс-папье с перепутанной синью строчек, наизнанку оттиснутых. И тяжелый квадрат стеклянной чернильницы с бронзовой крышечкой-колпачком: приподними за ушко, обмакни перо и — твори собственный мир всем на здоровье! А вместо белой бумаги — лист зеленого ватмана, прикнопленный к столешнице. Пиши не хочу! Его и исписывал, торопясь, писатель Сергеев.
Вот так, укладывая слова и фразы на подручный зеленый ватман, и взгромоздил он ночами почти весь текст своего неторопливого романа «Звезда-полынь».
Утром просыпался с законной радостью от хорошо и впрок сделанной работы. Но уже к обеду накапливал редакторскую злость. К ней же, к несерьезно произведенной работе. Писательство похуже царской водки мертвит подвластного автора изнутри.
Но сегодня пока еще между тихо спящими листьями просвечивало неразогретое утро…
Он мог бы писать и днем. Но день требовал что-то про настоящую жизненную правду. А она — от постоянных раздумий — оказывалась ненастоящей. Зато такой, какой ее сразу бы запривечали и в «Красной звезде», и в «Туркестанской правде». Когда в стычке двух разноокрашенных сторон, в драке белых и красных, лишь только одна сторона волокла на своих плечах необсуждаемое добро прогрессивного социализма, другая же — тоскливое зло вечной эксплуатации, проигрывавшее в классовой борьбе.
Проигрывавшее…
Следовательно, изгоняемое и со страниц книг, и со страниц заоконной жизни.
Уличная жизнь, которую описывали газеты, творила неправду. Обливала как будто живой водой одних, совершенно отметая других, отчего-то лишенных права на существование. Белые — красных. Красные — белых.
И гибли, и гибли, и гибли все эти отторгнутые…
О своих велеречиво скорбели. Чужих истирали из памяти. Героически воевали с бессловесными.
В жизни их расстреливали. Красные — белых. Белые — красных. Чтобы оставались какие-нибудь одни. С одной-единственной убежденной праведностью. Ею и побеждали.
Побеждали, казалось, окончательно: оставляя самих себя, выкидывая из истории жизни других, думающих иначе. Но — не иначе делающих.
Не принимающих друг друга людей было множество. И ожесточенно изливаемая, пузырящаяся кровь могла течь бесконечно. До скончания веков.
То те, то другие радовались попеременно, убеждая себя, что уж теперь-то, после невесть какой по счету победы, останутся они наконец наедине со своим добытым счастьем. Револьвер в кобуру и кожаной петелькой за кнопочку. Лезвие сабли обтерев сырым пучком травы — в исцарапанные ножны…
В разное время побеждающими оказывались то те, то другие. Одинаково верующие в установленную ими вечность нового праведного существования. Праведного для праведных. Это они называли справедливостью, отстоянной в боях.
И в этой самоуверенности жизнь была не права.
Борис Сергеев не мог не писать об исчезнувших и исчезающих. Побеждающих и побежденных. Это опустошало его книгу, его «Звезду-полынь».
И потому ночами Борис Сергеев шел поперек газетной велеречивости. Хоть и сближал взаимоисключающих людей, как это делали другие писатели, но затем — оставлял двух врагов как бы наедине. Разрешая им самим разбираться, что называется, вживую. Получалось, смерть приходила разом за всеми. В такой гражданской мясорубке не выжить никому.
Жизнь всегда сталкивала взаимоисключающих людей. Неужто для того, чтобы посмотреть насмешливо откуда-то сверху: что с ними произойдет? Редко-редко, но — все обходилось. Хотя чаще — наоборот. Один оттеснял другого; если не получалось, уничтожал…
Совсем не вопреки жизни, но точно и строго следуя за ней, писатель Сергеев в ночной духоте пытался писать иначе. Он по-прежнему сводил вместе взаимоисключающих людей, но хотел, чтобы в его книгах они поняли друг друга и выжили, не губя себя. Выстраивал сюжет и закручивал фабулу так, чтобы, погеройствовав, люди оставались бы если и не примиренными, то, по крайней мере, живыми. Или наоборот: пусть мертвыми — все-таки жизнь смертельное удовольствие! — но примиренными.
Сергеев постоянно оглядывался и ждал, что так и случится с помощью произнесенных вслух собственных слов или написанных строк. Иногда — чужих слов и строк. Не подпустил же он Бек-Богдановича к стихам Анны Власовой. Взорвались бы, столкнувшись, от одной искры оба. Искры ненависти друг к другу…
VIII
«И в ночи, в гулком хлопе бившегося на крыше железа, в капельном звоне дождя в стекла, в холодном сумраке советской комнаты, жглись углями встречавшиеся губы, пламенели касания рук, спутывались на прорванной подушке волосы, и комната казалась многоколонной, чудесной, светящейся и поющей».
Редакционное неудовольствие порождалось в редакциях.
Ни до одной из редакций сегодня утром Борис еще не дошагал. Но шел на службу радостно. Даже слегка опьяненно. И оттого, что великолепно и густо исчертил нынешней ночью все тот же зеленый ватман. И оттого, возможно, что просто не выспался.
Внутри бывшего Константиновского сквера веселых воробьев было так много, что, казалось, это не они, а листья карагачей и чинар, все до единого, исходили неистовым утренним чириканьем. И любовное урчание серо-сиреневых горляшек: ту-урр, ту-урр — добавлялось к чириканью воробьиной листвы. Подергивая головками, они гордо бродили по мелким лужицам, оставшимся после недавних поливов. И только чуть отбегали в сторону, когда на них падала тень вышагивающего Сергеева.
Лужицы ручейками тянулись в арыки. И птицы торопились потолкаться в мелкой воде, пока она не испарилась и не истекла.
Сергеев нежно любил арыки. Даже вопреки российскому представлению, что и пить из них можно, и через хрустальное журчание — насквозь — веселые камушки на дне видны, и если умыть лицо из арыка, как на Руси умываются розовощекие отроковицы сухим снегом, то и здоровьем обогатишься, и еще более зарумянишься.
Местные европейские люди, наскоком бывавшие в Москве или Петрограде, не испытав, наверное, всего того, про что рассказывали, до хрипоты поддерживали азиатскую эту веру. Сергеев давно заметил, что как только русские покидали Среднюю Азию и растворялись где-то в России, они сразу же становились надоедливыми знатоками азиатского края, его истории, обычаев, нравов, одежд и кухни. Всей той внешней азиатчины, которой они когда-то чуждались, не живя ею внутренне.
Сохранив лишь ощущение, но не понимание Азии, они тотчас присваивали себе право (право сбежавшего любовника) судить да рядить, выставляя себя глубинными ее знатоками. На поверку: поверхностного — лишь! — слоя.
«…А тут, — подумал Сергеев, — влезаешь, погружаешься, проваливаешься в тысячелетнюю или даже столетнюю глубину ее истории, культуры и — нет, никак не можешь нащупать твердого дна. Не дай Бог, если судьба вернет в Россию, стать таким же и к ним присоединиться».
Впрочем, и они извиняемы: чего нельзя полюбить изнутри, любят снаружи.
Как в горах, когда поднимаешься и поднимаешься к небесной красоте…
Такая там вроде бы необыкновенная, такая к себе призывающая цель, что сначала бежишь, потом идешь, а потом и ползешь к ней, себя вовсе не замечая. Руки в крови. Может, даже кусочки твоей кожи на каменных выступах скал, содранные, умирают. Но — не замечаешь. Все поднимаешься и поднимаешься, несмотря ни на что — так она тянет к себе, эта любовь-красота. Приманивает с джайляу[5] перламутровыми переливами, муаром живых облаков. Несомненно, облаков вполне достижимых, как о том рассказывают все, кто там побывал. Доползешь, потрогаешь их руками и вплывешь, как в райское молоко матери: и осядет оно на твоих губах, и станешь жить вечно.
Как отчетлива, как замечаема и достижима оказывается любовь, если она смотрит на тебя издалека.
Только пастухи-чопонлары замечают, что на некоторой любовной высоте появляется тонкий, попискивающий звук в ушах, предшественник убивающего головокружения. Поэтому дальше не идут, понимая: выше не найдут ни густого корма скоту, ни кустов в расщелинах, чтобы козам поглодать… Выше нет даже мокрого мха, переставшего быть мягко-зеленым и перешедшего в пену бело-голубого лишайника — под цвет слизью покрытых мокрых скал.
И облака там уже не те, пасущиеся внизу, под твоими перетруженными и истертыми ногами. Но — вытеснивший живительный воздух — раскаленно холодный густой туман, перехватывающий до удушья горло.
Любовь издалека куда безопасней ближней любви. Любви-соприкосновения. Не важно — к кому или к чему. К смуглой ли женщине, к идее, обещающей рай, ко всей Средней Азии или к коркам ржавых страниц засаленной древней книги под деревянной обложкой на защелке из медной петли.
Чтобы выжить — надо не существовать.
Писатель Сергеев когда-нибудь напишет об этом обо всем. Ведь, действительно, всюду учат: возлюбите друг друга. Но не учат: отторгайте любовь, поскольку она убивает. Разреженным ли воздухом на пике скалы. Набивающимся ли в задыхающийся распахнутый рот мокрым туманом. Вертящимися ли струями обхватывающих облаков. Разгоряченным одеялом, из-под которого не выбраться. Или камнепадом из мелких камней, свергнутых вниз твоим же неосторожным движением.
Отторгайте любовь, чтобы спасти себя. От себя — к другому: дарите бессчетно. Под чужую же не попадайтесь, спасая себя. По крайней мере сегодня, среди всколыхнутой Гражданской войной жизни. Издалека красиво смотрится даже самая грязная из грязнейших войн за справедливость. Красиво всякое чужое, внутри которого ты побывал, его не увидев. А теперь вот демонстративно любишь, будто тоскуя. Далеко сбежав, чтобы спастись от близкого.
Да, арыки писатель Сергеев искренне любил. Не то что ненавидимый желтый Салар.
Этот проросший из древней реки еще не старый канал, забыто обживающий ташкентскую землю, успел стать болотной свалкой, куда сволакивали всякое мелкое городское непотребство. Газетно-желтые листы размокшей бумаги. Раскуроченные колеса истаскавшихся арб — как редкие острова на ленивой воде. Шерстяные ошметки шкур от давным-давно, еще на позапрошлый байрам, закланных баранов.
Сколько раз прокапывали и расширяли Салар, гнули и выгибали? Бог весть. В последний раз, кажется, еще до революции, еще в 1913 году. Не оставили и нынче, продолжая копошиться, оживляя понемногу. Однако новые лозунги легко погребли энтузиазм прежней ташкентской ирригационной жизни. И канал зацвел первым при социализме зеленым болотом, заставился первыми при Советах тонкострунными камышами.
Арыки же любили за самое малое, — они всегда были живыми, извечно перевивающими водные косички. Сплетающими такое множество косичек, какое бывает лишь у смуглолицых старогородских девчонок, терпеливо сводящих в десятки вертящихся змеек неподатливые черные волосы.
В розово-бархатных, по щиколотку, иштончиках и в таких же по цвету камзурах, девчонки с любопытством выглядывали из-за арчовых дворовых дверей.
IX
«Ревут, катаются по морю моряны с ноября
по февраль. А в остальное время изредка только налетают штормики, а летом стоит Арал недвижным — драгоценное зеркало. Скучное море Арал».
— Сначала я посидел у входа в тот прежний двор, где хозяина еще не было. Без него как-то остерегся войти. Но к ночи, когда уже не мог не спать, хотя и мнились обвивающие горло колючки, приполз покаянно сначала под незакрытые двери, а потом — вроде как этим безмысленным поползновением немного прощенный и про себя повинившийся — определил себе место в плетеной клетушке под коряво распластанными вялящимися рыбами. Запах рыбьего жира от сухих золотых шкур возвращал меня в мою прежнюю жизнь. Так и заснул.
Но ни к утру, ни к другому вечеру хозяин не возвратился.
Теперь уже и сам я сидел вместе со всеми, покачиваясь в молитве, утомляя глаза пустым пространством серебрящегося Арала.
Нет.
Ни-ко-го…
Если бы все сидящие люди знали, что эти их, к ним не являющиеся мужчины, утонули, были убиты или умерли собственной смертью, Аллах ведает отчего, они стонами оплакивания успокоили бы себя. Но они все смотрели, смотрели, смотрели… В очередной раз привыкая к неожидаемому.
И я вместе с ними.
Море шипело на нас, нападая тяжелыми брызгами. И почти сразу откатывалось, поскользнувшись на глине длинного берега. Оно вымачивало нас в холодной воде, отгоняя бестолковыми волнами, чтобы, наконец, смыть окончательно затянувшееся ожидание. Надоели мы ему крепко. Ведь дни пустого ожидания насчитывались уже десятками. Их становилось все больше. Смысла ожидать — все меньше.
Однажды море сделалось тихим. Заморосил дождь. Смысл сузился до бессмысленности. И когда одинокая маленькая киргизка со вздутым беременным животом, как осетр, набитый икрой, никого не видя, падая и скользя, встала, чтобы войти в воду, так ей захотелось пойти навстречу исчезнувшим то ли на острове, то ли в море аульным людям, за ней побежали все. Оттаскивая, негодуя и крича — она помешала им сидеть — ее радостно вытащили из воды и захлопотали вокруг. Новая тема жизни легко погребла старое ожидание.
Зимой шел непонятный снег. Если на него долго глядеть, то и не определишь: то ли с неба — сверху-вниз — нисходит серая мга, то ли соленое море, устав бесполезно стучаться в берег, распалось на миллиарды бело-соленых капель и восходит к небу — снизу-вверх.
Уже никто не сидел в этом взъерошенном холодном тумане. Отдав и свои души, и души не возвратившихся на волю Аллаха, люди на том и успокоились, продолжив жить в тихой покорности, подобающей истинным мусульманам.
Я вошел в дом хозяина и имел теперь, кроме понравившегося ножа, все остальное, что равнодушно обреталось среди саманных стен.
Еще во время тепла, ногами намесив шоколадной глины, я подправил стены, а в плетеной кошаре наготовил про запас круглых кизяков… И теперь принялся жить скучно, как всякий пастух во всяком ауле.
Меня не гнали, но как будто не видели, даже разговаривая со мной или проходя поблизости. Так сейчас ходит мимо меня твой Бек-Богданович, слышишь, Андреевич? Я и не обижаюсь. Даже пытаюсь его уважать. Иначе никак. Так ведут себя люди, занятые своим делом. Оно забивает нутро так густо, что — ни щелочки. И мы, которые остальные, никак в него не вмещаемся. Разве лишь в момент, когда выродит наконец он это свое дело и освободит себя. Тогда — коли успеем во внутрь его взлезть, — тогда вот и разглядит он нас, и оглянется не только вглубь себя, но и наружу.
Все в том ауле обреклись на терпеливое молчание. Хотя нет… Не все. Киргизка, даже и народив, даже забот себе этим прибавив, нет-нет да и выходила на берег, утопая в белой вертящейся мути, непроглядной, как пьянящий зеленеющий чал из молока понесшей верблюдицы. Там вскрикивала подолгу. Безбожно и пронзительно, а не как положено по обычаю, то есть — вовсе не исполняя того наставления, что пришло от Абдуллаха бин Масъуда, — да будет доволен им Аллах! — передавшего нам слова Посланника Аллаха, мир ему и благословение, Который сказал: «Не из нас тот, кто бьёт себя ладонями по щекам и разрывает на себе одежду…»
Произнеся это, Иногамов ткнул указательным пальцем в сторону туманного потолка, но тут же, сплюнув, продолжил:
— Ее уже никто не приходил спасать.
И потому, что всякая женщина только сама себе может приготовить небесный рай, поскольку сказано в хадисе: «Если женщина, громко оплакивающая умершего, не покается до смерти, она будет воскрешена в Судный день в одежде из дёгтя, в рубахе, от которой начинается чесотка». И потому, что в ауле знали — не оставит она кормления, разве только простудит себя, если долго простоит на ледяном мутном ветру, заползающем под камзур на горячую вспухшую грудь.
Зима протащилась сквозь старый аул незаметно и тихо. Настолько тихо, что сладкий дым кизяка не торопился подниматься к низкому небу, чтобы или утечь под ним внутрь пустыни, или качаться на мелких волнах парящего туманами моря.
Киргизы сонно толклись между плоских мазанок, время от времени одиноко выбредая в пески, чтобы выставить на холод желтые похудевшие задницы. Все до одного они пахли рыбой, ежедневно снимаемой для зимней еды с провисших веревок.
Никто никуда более не отлучался. Лишь еще осенью родившая маленькая киргизка незаметно перебралась в дом к младшему брату своего исчезнувшего мужа. И тот поддержал ее в трудном одиночестве, равнодушно приняв и наживая от нее теперь уже собственного ребенка.
Зато весной повизгивавший от внутреннего нетерпения ветер неожиданно взбесился. Он накручивал воронки из кызылкумского песка, перемешанного с грязным снегом. Длинными змеями вытягивал их под мокрые облака и, заставляя каждую змею плясать на извивающемся хвосте, гонял от горизонта до горизонта. Устав волочить вздернутый песок по земле, ветер затягивал его в море и коричневым облаком распускал над водой. Вода переставала дышать. Быть может, она вообще обмирала до собственной гибели. И ее из аула становилось не видно. На воде покачивалась только коричневая корка песка, почти потерявшая способность тонуть.
И хоть я в непрерывном старании обламывал ногти и сбивал кожу на пальцах, пытаясь завесить маленькое полукруглое окно теперь уже моего дома, снежную песчаную мокроту легко засвистывало вовнутрь даже сквозь плотную камышовую плетенку.
X
«Сквозь опаловую мглу продымленного воздуха сочились розовым сиянием электрические нити лампочек».
Ташкент просыпался. Остуженные плитки еще не затоптанного пола в вестибюле редакции газеты «Красная звезда» были мокры от проползшего по ним веника. И весь первый этаж — пустой до поры — расслабленно дышал влажным воздухом.
Крышка с бачка была снята и прислонена к стене рядом со стершимся веником. Все показывало, что Иногамов ушел на колонку за свежей водой.
Писатель Сергеев присел на иногамовскую табуретку, чтобы отдышаться. Он мог и прийти лишь к обеду, — сегодня был день корректора Бек-Богдановича: второй корректуры, сверки и самой последней правки. К семнадцати вечера плоскопечатная машина должна начать нашлепывать завтрашний тираж, и до следующего номера делать было нечего.
Табуретка Иногамова пригнездилась в лучшем месте вестибюля: двери — напротив, окна, светящиеся чистыми стеклами, справа и слева, лестница на второй этаж — за спиной. И бачок для воды под правой рукой. Весь очень важный для вахтера наружный мир — отовсюду перед глазами. Никто зазря не проскочит.
Однако распоряжением главного редактора «Красной звезды» пропускали всех. Всякий красный армеец мог отовсюду войти и обо всем высказаться.
Заходили многие. Обязательно перед тем, как подняться по лестнице, громко высмаркивались, вытирали пот рукавом гимнастерки и от самой лестницы начинали возмущенно кричать о чем-то солдатском, фуражирском и политическом.
Однако ж писали нечасто, попросту — не умея этого, а то и начиная бояться отцов-командиров. Почти по прежнему, по дореволюционному образцу налаживаемая в войсках дисциплина отнимала у неуполномоченных людей возможность обсуждать манифесты, приказы и задумываться об отдельной от войны жизни.
Нужные солдатские письма — на таком газетном безрыбье — сочинял писатель Сергеев. Он же и отвечал на задаваемые самому себе служилые вопросы. То есть — крепил слогом ту же армейскую дисциплину.
Не пользуясь тряпочной перочисткой, двумя пальцами снимал со стального перьевого разреза мягкие накатыши бумаги, одинокие волоски и тонкую фиолетовую корочку прежних чернил, чтобы потом вполне серьезно поразмышлять о «Фуражном обеспечении Красной Армии», о закупке кожи для седел и о международном опыте тачания сапогов.
Среди всего любовно им написанного барахла писатель Сергеев — отдельными прокладками, как промокательной бумагой, снятой с тяжелого пресс-папье, — просовывал на страницы газеты и литературные рассказы. Газета тотчас становилась ненужной для войск: изводить на самокрутки и на нужник «Генерала Соболевского», «Ишака Ширмамеда», «Двухголовую птицу» было себе дороже. А ну как есть в них нечто такое, за что возьмут да и прищелкнут у ближайшей саманной стенки? Или тот же, впавший в обиду, писатель Сергеев поспешит затиснуть тебя, погибшего, в газетные иллюстрации, что равносильно?
Отсюда, с невысокого табурета вахтера Иногамова, виделись еще и нечистые стены вестибюля. Нечистые из-за занавешенности — впритык, а то и с наползанием друг на друга — одноцветно тоскующими плакатами. Не бог весть когда, но недавно они еще ярились на посетителей и самодеятельных авторов революционно-яркими красками. Но скоро выцвели от революционного перенапряжения, удержав на себе лишь привычную, подыгрывавшую укрепляющейся власти, тройственность красок Гражданской войны: белой, черной и красной. С белой и красной все идеально понятно: даже на шершавых коробящихся листах они враждовали между собой, стремясь захватить — каждая! — поболее места. Черная же — жженая сиена — неразрывным, неразлучным штрихом соединяла их. За черной стояла непроглядная темень самоуничтожения.
Первоначально гуляли по отпечатанным наскоро плакатам всякие берлинские лазури, многочисленные коричневые оттенки умбры, то и дело перетягивавшие на свою сторону податливую индийскую желтизну, интуитивно отодвигавшие кадмий пурпурно-государственный с продающимся ему же кадмием оранжевым, приспосабливающимся… То есть еще были на листах естественные цвета садов и приглашавших в спасительный хадж песков пустыни.
Однако и такое короткое время, что перевернуло власть в центральной стране и на пришпиленных к ней окраинах, не подарило плакатам долговечности. Они мгновенно повыцветали, догоняя обязательные во всякой смуте разрушения и выцветания. Приколоченные мелкими гвоздиками плакаты, на которых, как в жизни, властью не допускались полутона, оставили только два нужных цвета: красный и черный.
Шляпка каждого гвоздика прижимала к стене квадратный ноготь картонки. Под такими картонками бумагу труднее сорвать. Их не сорвали и потому, что Иногамов, терпеливо сидя напротив, весьма оберегал пригвождённую к общей стене публичную красоту от публичного же солдатского вандализма, к которому она же и призывала.
Плакаты неприятно напоминали Сергееву, что и сам он способен творить нечто, похоже-плакатное. И творил непомалу… Грешно, конечно, едва ли не точно такое же. И сам в иллюстративной своей работе делался весьма одноцветным. Состоящим всего лишь из двух цветов. Черного и красного. Вроде той красноармейской девчонки — Анны Власовой.
Ведь и без ожидания времени, чтобы сделанное им выцвело, став понятно кому ни попадя, то есть всем, кто взглядывал на нарисованные им картинки, и он, Сергеев, выслуживался перед политическою погодой.
Поплевав на черную конфектную плиточку сухой китайской туши, колонковой кисточкой вырисовывал на листе раскрученного ватмана то английского империалиста в фуражке и кителе с накладными карманами, — знал, как нарисовать, сам точно такой же носил, — то коршуна-басмача, нависавшего над испуганно выглядывающей из-под паранджи луноликой красавицей, то дехканина с кетменем, вздернутым под самое небо, чтобы не просто в сторону отогнать, но и до смерти поразить вскормленную Англией среднеазиатскую черную птицу.
Многочисленные иллюстративные картинки проходили для читателей почти незаметными. Эдакими человеками-невидимками. А то и вовсе — украшательскими пятнами на скучных газетных разворотах. Как подковки на сапогах. Как веревочные шнурки на тяжелых солдатских ботинках с обмотками. Они подкрепляли и поддерживали. Они подыгрывали читательскому вниманию, расталкивая сергеевскими заставками и рисунками навязываемую газетой тесноту строчек и слов.
Куда как страшнее вспоминались его прежние художественные труды. Содеянные — именно так, не иначе! — им, Сергеевым, в момент его двойного участия в художественной жизни Ташкента. Непоседливый ученик и, одновременно, требующий усидчивости учитель Туркестанской краевой художественной школы, с восторгом неофита, вдруг обретшего цель — советскую власть, — Сергеев ползал по полу мастерской, по складкам расстеленного холста и выписывал маслом главный для города заказ Политуправления Туркестанского фронта. Как правоверный мусульманин, исполнявший не просто ежедневную молитву, но творивший особый, не указанный ни в каких исламских назиданиях, установленный самим для себя сакральный раакат[6], не за страх, а за совесть создавал он самый большой агитационный плакат Ташкента для ноябрьских предтрибунных хождений 1920 года. Как ему казалось, на общее благо никакой иной, только одной-единственной, социально справедливой советской власти.
Что ни говори, а ведь выходило, что и он стоял у истоков пошлой местечковой азиатчины с ее луноликостью на обложках книг и журналов. С ее цветами, исходящими розовой невинностью лепестков. Со множеством птиц — парящих, сидящих, клюющих и едва ли не восседающих друг на друге под суматошное хлопанье не поэтически пыльных крыл.
Впереди всех был его нарисованный пограничник. Еле вытащили из мастерской. Шестиметровой высоты пограничник топорщился над трибуной, передергиваясь мелкими волнами холста, и был, казалось, готов вывернуть свою винтовку встречь ползущим под многометровыми сапогами людским праздничным колоннам с криками «Ур-ра!», с криками успокаивающего узнавания, изображенного Сергеевым.
Именно узнавание — вместо удовлетворения авторского тщеславия — приносило Сергееву тошноту понимания: даже честность в принятии темы и желание художественно реализовать ее неминуемо выдает унылую халтуру.
Неважно, что его пограничник был прекрасен и убедителен. И выщербленные лавинами горные хребты на заднем плане холста будто взрезали молчаливое небо. И в долинах не потревоженные басмаческим наскоком мели спокойные бело-розовые метели из сорванных ветром лепестков.
Неважно…
Застава была честно исполнена усталым ползанием по расстеленному холсту. Но сделанное — оказывалось неАважным.
Да, с этой стороны границы, так тщательно выписанной Сергеевым, все честно, красиво и правильно. Но честность эта честна лишь за спиной человека с винтовкой. Там, куда он всматривался с обреченной убежденностью, по ту сторону охраняемой государственной территории, не прячась, жила сама по себе другая правда. И не другая, и не вторая. Но вполне самозначимая, хотя и половинная, приобретающая полную самоценность только при воссоединении с первой.
А половинная правда, в чем время от времени убеждался Сергеев, просто-напросто — вранье, заговоренное идейными словами. Чем больше требуется вранья, тем больше слов необходимо насобирать. И тем изощреннее должна быть убеждающая красота собранных слов. Последнее, впрочем, никогда не осуществляется. Живая красота — подобное четко воображалось Сергеевым — упрямо растопыривала свои невидимые руки и ноги, изо всех сил сопротивляясь и никак не желая влезать в узкое горло социально реалистического небытия.
Но полуправда должна выглядеть убедительно. Оттого ее требовалось буквально за уши втягивать в пейзажи и интерьеры, прятать в убедительной узнаваемости.
Вот винтовка. Она точь-в-точь, как настоящая мосинка. Даже и со щербинками на деревянном прикладе. Вот арба. Ее колеса — как те, что стерли в пыль глиняные дороги возле Большого базара в Иски-Джува. Вот букеты зеленого лука, толстые пальцы желтой моркови, темно-красные горки коряво-сухого граната и жилистые холмы сладких дынь, известных как хорезмийский зеленый гурбек.
Или вот теперь рядом с ними — толстый бай с животом, выпирающим из халата. И дехканин-бедняк, конечно, поблизости. С тощим, впавшим животом. Понимай, — объеденный баем. Однако дехканин уже с революционным кетменем, вздернутым над головою… Куда опустить? Да только на землю, отнимаемую у толстого бая.
Где правда неполная, трудновато, но — все-таки вполне можно упрятать всякое политическое и человеческое вранье.
Узнавание — самое главное требование, предъявляемое низкой властью к собственноручно укрепляемому искусству. Впрочем, и не к искусству даже, а к какому-то новому изобразительному фокусу, технически перенятому у плоской типо-литографии.
Узнавание примитивно, но оно поднимает узнающего в собственных глазах: вот и мы не лаптями щи похлебываем. Не напрягаясь, входим в суждения об искусстве. Вроде как прежние баре…
Изнывающий от заданной ему лучезарной плоскости, пограничник, вдыхал и выдыхал самого себя, не в силах оторваться от вознесенного надо всеми холста.
Изнывающий от постоянных воспоминаний об искренности, с которой он совершил в 1920 году эту работу, писатель Сергеев не любил ходить мимо нее. Он отворачивался от нового советского иконостаса, сдергивал с носа тоненькие очки и — на ходу — начинал торопливо протирать их особой тряпочкой. Будто бы и он сейчас Бек-Богданович…
Крепко сколоченная трибуна, проплывающая сбоку, теряла твердые очертания, пыльно мутилась, увеличивалась в размерах, но все равно — и в пустом своем пребывании была никому не нужной.
Понятно, что и Сергееву.
Но зато, увеличиваясь, она перекрывала другие деревянные доски — его холщовой погранзаставы, пряча нарисованное далеко за собой.
Сама же трибуна все-таки не исчезала. Жила и старилась, отныне постоянно напоминая всем, и ему — Сергееву, что она теперь и здесь, и везде навсегда. И что раскрашенный Сергеевым холст, хлопающий над нею, — порука и гарант ее будто бы незаменимости.
Красноармейка Анна Власова тоже, конечно, вышагивала перед трибуной. И похоже, не единожды, если запомнила первый день явления пограничника народу. Когда его автор, Сергеев, взлезал на крышу и крепил, приколачивал, привязывал шаткую «политику», утверждаемую им на холсте, а не во Христе. Холстом, а не Христом на века теперь отстраняемым.
То, что Сергеев ей запомнился в таком пролетарском виде, было хорошо, даже приятно. Не отторгаемым оказался. Будто тоже был явлен и отличим ото всех… И сказала ведь ему, и припомнила радостно, как свой своего. И, слава богу, не расчихвостила за картину. Да и не смогла бы, даже схалтурь он намного больше. А все потому, что главное для этой умеющей убивать девчонки произошло: внутри нее возникла никем и ничем не замутненная успокоенность, дарованная все той же узнаваемостью… В чем испокон века крылся позор для художника, дышащего в искусстве собственными легкими, а не чужими, не заемными.
А вот ташкентский дервиш по имени Волков, хоть босиком, но пробует уйти на другую тропинку, где — по обочинам — вполне может пригнездиться и познавание.
Бродит по улицам, гремит браслетами на лодыжках. И скопом весь шум азиатский вместе с пылью, набившейся между пальцев ног, в свою мастерскую затаскивает.
Узбеки смотрят на него уважительно: русский дервиш! Как знать, если подойти к нему, не страшась, — не предскажет ли он судьбу получше, чем ту, которую предсказал такой же дервиш в залоснившемся кулохе[7], с кашкулем[8] и тяжелой палкой от шелудивых собак. Для всякой кожаной куртки вполне антисоциальный элемент.
Для Бориса иначе. Волков для него не удивителен. Пусть не за белых и не за красных. Пусть сам за себя. Но этим и приятен Борису Сергееву.
А браслеты? Да шут с ними! Борису и не такие люди привычны.
Подобные Волкову, пренебрежительные Бурлюки — Давид и Николай с возвышающимся над ними Володей Маяковским — еще в десятых годах ходили мимо Сергеева и в Москве, и в Питере, подчеркнуто кланяясь, как младшему из многочисленных окололитературных знакомцев. При этом Володя Маяковский не уставал приподнимать над длинноволосой головой черную разбойничью шляпу с необъятными полями колесной ширины. Давид в упор наводил на Сергеева буржуазный лорнет, медленно проводя мутными стеклышками по Борисову телу сверху вниз и — наоборот — снизу вверх, а Коленька Бурлюк тотчас бросался обнимать давнего одноклассника Борю.
В сущности — даже не разговаривали. Расходились нетронуто. Исчезали, как растворялись.
В памяти оставались — и до сих пор остаются — лишь знаки их мимолетного пребывания рядом с Сергеевым: лорнет с захватанными стеклышками, мокрое ощущение от Колиного поцелуя, карбонарское колесо шляпы. Да еще — особый плащ Маяковского. Черный. С золотыми застежками в виде львиных голов.
Володя уверял, что застежки по-настоящему золотые, а не прячут железо под купеческой азиатской позолотой. И ходил по Питеру, демонстрируя обыденность золота вместе со своим эго-футуристическим пренебрежением к нему.
Темные типы из подворотен высмаркивались вслед и не грабили, не веря, что так откровенно и открыто можно носить на себе куски золота. Отточенные ножи не вытаскивались из тайных подпиджачных мест, ожидая иных, привычно попадавших под ночной грабеж жертв.
Маяковский и его Бурлюки на людское неверие наверняка и рассчитывали. Чудеса и нечто настоящее — где-то там, за горизонтом. Здесь свое, привычное: промокшие ноги, холодная капля, висящая под носом, и дырки в карманах, в нагретую глубину которых нечему провалиться.
Золото Маяковского и Бурлюков блестело, смущая. Но ничему опасному не подвергалось. Тем более что действительно было ненастоящим.
Ненастоящими, продолжал думать Сергеев, оказывались и декларируемые ими бурлюкающие слова, и стихотворные, из них искусственно сопряженные, связки.
Очень похожий на этих давным-давно оставленных за спиной кубо- и эго-футуристических друзей, сейчас уже ничем для него не странный художник Волков, перейдя Махрамский проспект, исчез за солнечно-золотой рамой ташкентского окна.
«Ходи, ходи… — весело думал Сергеев. — Уступаю тебе твое художническое место…»
Такому уступить было можно. Волков существовал не для низкого узнавания. Он — для познавания.
Между этими двумя понятиями, которые выбирает художник, великая разница. Из тех разниц, что банально случаются от простой перестановки слов: девица — «кровь с молоком» перестает ею быть, исчезая в низменном — «молоко с кровью».
И Волков не для всякого. Правда Волкова одиночная. Его зрителями — неужто возрожденными? — вновь скоро явятся познавшие нечто баре… И многие станут им вновь возмущены.
На полупонятных картинах бурые верблюды топили лохматые ноги в черном песке, проходя через голубую пустыню. Железно-колесные трактора, казалось, переползавшие через рамы картин, поднимая землю, выворачивали наружу бело-желтые корневища диких трав. Отработавшие весеннюю норму дехкане, счастливо блестя зубами, сливались в общий хор чаевничавших, в единство разноцветных халатов с одинаковыми полосами. Черно-красные тона переполненных чайханэ беспокоили зрителей подрагивающими отсветами, нет, не огня, но — истлевающих жаром сиренево-черных головешек пробужденного Востока. Острые осколки от прежнего, вдребезги разлетевшегося мира уничтожали всяческое умиротворение.
Познавание царапало бесчеловечной бытностью нового безбытийного жития.
Писатель Сергеев будет с такими же, с честными. Но непременно станет писать иначе: в прежние формы — хотели? так выкусите! — попробует, изловчась, вставить новое содержание.
В конце концов, — зло скрипнув иногамовским табуретом, продолжал думать Сергеев, — черт с ними, со зрителями, довольными и довольствующимися. С этими он со временем разберется. Но — узнаваемостью переполненные художники? Им-то самим как не противна их птичья-цветочная, передвижнически-назидательная похожесть? Их типо-литографии?
Плоское содержание идеологически работающего мозга рождает плоские формы отображения. Даже вздуй эту форму наружным объемом и всеми выпуклостями, какие есть в природе, — все-таки образуется двухцветная типо-литография. Литография плоской мысли.
Вот и его художничество оказалось среди советских штук, а потому — заживет не запоминаемо. Вот и его плакатная узнаваемость не остановит, чтобы задеть взыскующий взгляд, впромельк пронесясь перед самыми внимательными глазами.
И совершенно зря Иногамов охраняет плакаты на стенах. Они столь же не замечаемы, как и остальные плакаты в мире. Понятно, что этакое плакатное бездействие, не способное ни возвысить, ни уничижить зрителя, рано или поздно, но будет осознано их сочинителями, наивными подателями тем. Для них же, даже если и осознавать это, вовсе не значит отвергать. Поскольку отвергнуть плакаты, лозунги и публичные слова — значит отвергнуть самих себя. Согласных не обнаружится. И тотчас родится логически последующая мысль: чтобы заметили малое, нужно сделать его большим. Только и всего.
Сергеев даже привстал с табурета, даже и хохотнул вслух от вдруг пришедшего соображения. Вот к его холсту подшивают еще один холст. Вот по бокам добавляют второй, третий, четвертый…
Вот полгорода сгоняют в одно общее место, чтобы расстелить счетверенный, спятеренный, сшестеренный холст по земле. И люди ползут, ползут… И расстилают, и расстилают, отталкиваясь коленками от плоских неровностей пустоты.
Бек-Богданович с его экономящими материю нарукавниками явно был не от мира сего.
И каждый скульптор тоже, чтоб не выпасть наружу из окна государственной комнаты, заторопится отливать в бронзе собственного пограничника. А поскольку художники-скульпторы люди все-таки разнообразные, — тут уж ничего не поделаешь! — вскоре начнут выкаблучиваться, норовя пограничника по собственному отобразить.
Обязательно, строго говоря, разнобой и произойдет.
Тогда опять схватят за горло оставшуюся городскую половину, чтобы конфисковать еще имеющуюся индивидуальную бронзу. Понятно, что и бронзу у негосударственно художничавших людей, мелкотемьем отвлекающих от канонического образца. А попутно и серебро, и даже золото у сочувствующих.
У кого это там не хватало бронзы для великой статуи конного кондотьера? У Донателло? У Да Винчи? У Микеланджело?
И заскрипят резные дверцы старинных шкапов, потемневших тяжелых буфетов, шатко позванивающих стеклянных горок. И повытаскивают обсиженные тараканами деревянные ящики кухонных столов. И отменится предрассудок — золотые обручальные кольца.
После чего — свезут в нужное место серое позвенькивающее столовое серебро. А к золотящейся бронзе отлитых неканонически скульптур добавят изъятые за ненужностью подсвечники: коммунизм — сплошь электричество! И из всего этого разнопородного металла отольют — уж теперь-то, наконец! — государственного пограничника по-государственному. С портретом правильно-праведным. С оттиском единственно предлагаемого лица. Уже на века. Чтобы стоял на фоне крепко склеенного холста — как страшный остров Барса-Кельмес на фоне золото-синего летнего Арала.
А что он, Сергеев? Видя всю глупость совершаемого, он, конечно, поспешно сбежит. Сбежит, несомненно сбежит от насильно предлагаемой новой государственной работы. Да так, чтоб не остановили, чтоб не схватили за шкирку, не ткнули носом в пустую холстину придуманной картины жизни… И — не заставили б изображать невычислимой длины пограничную линию (сиена жженая) поперек долинной травы (кадмий сине-зеленый, окись хрома). А также розово-красное цветение с одной стороны (кадмий пурпурный, тиоиндига розовая) и выгоревшую степь (стронциановая желтая) — с другой.
Сбежит, наконец, даже из Ташкента, укутанного большими и малыми, но все так же — двухцветными — красно-белыми холстами с обещаниями и лозунгами, из которых за тысячелетия, со времен Генисаретского озера, не сбылось ни одного слова.
Сбежит из города, где всякий пештак[9], сквозь пыль веков истекающий светом голубых изразцов, постоянно завешивается словно спускаемыми с небес холщовыми плакатами какого-нибудь художника. Однако — будто копия его, Сергеева — столь же похожими размалеванными плоскостями, какие делал и он.
Сбежит отсюда, где переплетающиеся в любви руки-ветви зеленых карагачей и чинар обрубают, чтобы своей живой любовью не застили протянутые между улицами сатиново-красные, с арабскою вязью лозунги.
Сбежит отсюда, где солнце мгновенно выжигает клейкую кровь белой краски и на головы бодро идущих совслужащих осыпается ее сухой мел. А вслед за ним — и разноначертанные буквы налепленных цитат.
Долго и неторопливо соскальзывают они и по другим клеенчатым водопадам, смывая на фасадах домов истинные узоры плотно уложенного темно-коричневого колониального кирпича.
До тошноты грустно смотреть ему, художнику Сергееву, как яркий Ташкент подобострастно перекрашивается в продиктованные газетами цвета, окунаясь во всеобщую бесцветность.
Сломя голову сбежит однажды художник Сергеев от такого искусства. Хоть в Петроград, хоть в Москву.
Конечно, там лозунгов больше. Да ведь и города неподатливее. Всегда какая-нибудь ростральная колонна, Беклемишевская башня или, на худой конец, Александрийский столп упрямо проткнут, продырявят призывные тряпки, закутывающие жизнь, улицы и дома удушающим саваном.
Сейчас эти древние башни и колонны еще только тужатся, кривятся и потрескивают полированным мрамором. Зло поплевывают на головы прохожих красной крошкой сухого кирпича. Напрягаются в бессильной пока одышке. Но — уже видно — живут, явно не принимая на себя, на вечные стены, насильно навязываемый немногоцветный временный мир. Их безмолвное напряжение обманывает, как подводный водоворот.
Тиха прозрачная водная гладь. Мягки раскачивания расчесанных, просве-чивающих, равнодушных друг к другу водорослей. Тихо в миру, на миру и в поднебесном, по-азиатски придавленном ташкентском граде.
Тихо, все тихо…
Но ржавый звук двери так визглив, что можно быть уверенным — этот визг и заставил дверь распахнуться.
Плакатная агитация шевельнулась на стене. Дехканин взмахнул кетменем. Толстый бай, выдохнув, попытался запахнуть тяжелый халат на животе.
В приоткрытые редакционные двери вдвинулось сначала плечо вахтера Иногамова, затем его спина и, наконец, второе плечо. В напряженно отставленной руке тяжело покачивалось ведро, до краев наполненное водой. Осторожно пропустив себя внутрь вестибюля, Иногамов медленно-медленно, чтобы не пролить, развернулся возле пустого алюминиевого бачка и разом бухнул туда чистую воду, едва ли не четверть ведра выплеснув наружу.
— А-а-а… — произнес он неудивленно, глядя на обрызганного Сергеева. — Не дотерпел, Андреевич? Дослушать пришел? И правильно. Приподними ноги-то! Потом ведь тогда сбылось самое интересное.
Он поставил ведро и веником принялся разгонять лужу по всему полу.
Сергеев, сидя на табурете с поднятыми ногами, неопределенно крутнул головой.
Бежать… Конечно, бежать! Ведь решил уже однажды.
Но — не в Питер и не в Москву. Да, непременно распрямляться колоннам, башням и древним стенам. Вопрос: когда? Все-таки время, хотя и медленно, но неумолимо съедает всякого человека, равнодушно пережевывая его, как пыльный верблюд горькую траву емшан или жесткие колючки, оплетающие паутинный саксаул.
Есть лишь один остров в мире, спасительный для художника, имеющего смелость осознать себя, — этакий вечный Барса-Кельмес. Жаль, что с затасканным именем, как у проститутки с ташкентского Пьян-базара, — остров, именуемый Литература…
Он не двухцветен, как черно-белая графика типо-литографий. И не красно-белый, как плакат. В словах и фантазиях кроются многие разные смыслы. Не уничтожая себя соприкосновениями, они очищают картину мира от накипи и нагара, которую — мимоходом сотворив вселенную, — не успевает очищать и расцвечивать Господь Бог.
Там истинный Мефистофель от господина фон Гёте ничуть не олицетворение чистого зла. Там и Фауст, добродетель и несчастья которого не покрыть однозначным читательским сочувствием. Там до предела измученный лермонтовский Демон, чьи страдания понять легче, чем страдания царицы Тамары. Там незаметно существует погибель предельно скучного толстовского Левина, перекрываемая железным поездом, подмявшим под себя Анну Каренину.
Во всех многозначных смыслах давным-давно населенного острова можно спрятаться от других и от себя. Словами, нет, языком островных аборигенов, можно так объясниться в любви, что тот, кому ты объяснишься, сразу поймет, как ты его ненавидишь. А можно проклясть человека, и он побежит за тобой, уверенный, что наконец нашел свое счастье, и не отстанет от тебя, глядя влюбленно.
— Да ведь как же иначе? — соглашаясь с самим собой, произнес Иногамов. — Что? Разве нет? Не помогать ведь пришел. Слушать.
Уткнув веник в угол и взглянув куда-то мимо Сергеева, он завершил, подтверждая:
— Такая твоя работа.
XI
«Поднимаются на клекот с одиноких постелей головы, глядят в тьму бессонными очами, протягивают заломленные руки, припадают к ложу иссушенными сиротным томлением телами».
— Иные из песчаных змей были осторожны: извиваясь и мягко шурша, аккуратно обходя наплешины последнего снега, слегка поглаживая шершавые стены мазанок, покачивая натыканные из прутьев кривые ограды и с любопытством заглядывая в мелкие оконца, лениво вертели на одном месте сухие клубки степных колючек, полусгнившие лохмотья каких-то тряпиц, старые бумажки и пучки не скормленного за короткую зиму желтого сена.
Иные же, послушничая у ветра, ожесточенно метались по берегу, взметая себя под пепельные облака, где, откусив немалый кусок мокрого тумана, остатки его разбрасывали сгустками холодной мокроты.
Их песчаные хвосты непредсказуемо бросались из стороны в сторону, выхлестывая из глаз колючие слезы. Этих стоило остерегаться.
В некий момент одна из змей, выгнув желтую спину, уткнулась — нет, не змеиной головкой, но целой змеиной мордой — и в мое обглиняное оконце. Вдохом ее — камышиную плетенку сухим пузырем выпихнуло наружу. Выдохом — втолкнуло обратно в комнату.
Почти задохнувшись от пыли и песка, я попытался ее удержать, но плетенку отбросило вверх, под самый потолок.
С Барса-Кельмеса тревожно несло соленым ветром.
Мне и не нужно было протирать глаза, чтобы увидеть: несколько человек, крича что-то сквозь силу его завываний, вытягивали на берег длинный каюк со свернутым в серый рулон мокрым парусом.
Второй удар в распахнутое окно прокатился вдоль шелушащихся стен, вышвырнул из неглубоких ниш алюминиевую посуду, со звонким грохотом прокатил по полу, обсыпал холодным песком и пугающе засвистел во всех щелях дома.
Я вылетел, словно вытянутый, выплюнутый наружу завывающим сквозняком.
Бросив мокрый каюк на глинистом скользком берегу, люди обмерли, уставившись на меня. И вдруг, разглядев, бестолково закричали разом, не слыша и не разбирая самих себя.
Но понять было можно:
— Вот он! Вот…
— Пусти… Я ведь первый увидел…
— Да не толкайся ты, дай размахнуться… Сам его поучу.
— Остановитесь! Не бить… Не бить… Только пальцы отсечь вору!
Я стоял, не понимая, — зачем я им, собственно, нужен? То есть, — давным-давно, еще полгода назад, насовсем позабыв все опасное и про себя, и про них, здесь вдруг из смерти возникших.
Ветер притих, и теперь, как тяжелая собака-алабай, терся у топочущих ног: я привел вас к добыче, я загнал ее насмерть, вот она — перед вами… Вам теперь добивать, поторопитесь догрызть.
И они побежали навстречу мне, толкаясь от нетерпения.
Наверное, если бы я отшагнул, это сплотило бы их и не предотвратило моего растерзания. Но я — стоял.
Этим стоянием, мне показалось, я даже остановил ветер. Он исчез, обрекая змеящиеся смерчи почти на мгновенную смерть.
Первый вдруг посыпавшийся с неба снег был еще тяжел от желтой пыли.
Долетев до земли, снежные хлопья некоторое время вертелись в недоумении над раскисшей глиной, выбирая место отдыха похолоднее, чтобы долее сохраниться. Большая их часть осторожно распластывалась по слякотному берегу. Но самые глупые хлопья липли на летние ичиги и кавуши[10] вернувшихся людей. И, налетев на еще горячие ноги, мгновенно таяли, сливаясь в соскальзывавшие капли.
Загорелая кожа из распахнутых на груди белых летних рубах тоже исходила остывающим потным паром.
Не всякому повезет видеть вернувшихся с того света. И не всякий знает, как при этом пристойно себя вести.
Когда воскрешают мертвых, такое привычно: много наговорено, напробовано. А когда воскрешают живых, — бог весть что надо делать. Такое чудо еще никем не обдумано, до сих пор никто не решался взять на себя ответственность определения — к какому свету должны принадлежать из живых воскрешенные: к тому или к этому?
Если живой однажды умер, оставшись живым, то его, пожалуй, и невозможно до конца воскресить. Руки-ноги туда-сюда ходят, а внутри все одно — смерть бестревожно свернулась калачиком.
Холод пробираясь в штанины, обдувал медленные ноги все идущих, идущих и идущих на меня.
Напирая и пихаясь, они сначала все-таки торопились поодиночке. Но, мне почудилось, узкое пространство между нами загустело, приостановив их полубег- полушаг. А снежный воздух стал даже теснить их назад, сделавшись обжигающе ледяным. Он пугал неожиданной непохожестью на тот воздух, привычно полупрозрачный, остекленевший от расплавленной жары, который они оставили, как им казалось, день-два тому назад.
Первые уже остановились, когда отставшие с разбегу врезались в них. Все замерло. И они замерли тоже, опасливо оглядываясь, вертя разгоряченными головами в разные стороны. Стараясь понять, — что происходит? И — не понимая…
Похоже, пространство сдвигало их вместе. Или они без преждевременного согласия на то плотно сошлись в единый кулак. Вместе остерегаясь неизвестно чего. Спиной к спине. Как в драке, защищая себя и своих сподручников, когда сходятся кишлак на кишлак, аул на аул, отстаивая тоненькую струйку арычной воды, пересыхающую Аллах ведает отчего…
Умершие объединяются. Живые — тоже. Выходит: объединяются все. Неужели это действительно свойственно людям?
Ничуть!
Ведь есть еще виды других людей. Одиночки, сознающие себя одиночками. И еще одни — не сознающие себя никогда и никем, незаметно просирающие собственную жизнь… Иногда кажется, что человеческое большинство состоит именно из таких одиночек. У которых «ничего нет, не было и не будет».
Кто скажет, какие из них лучше?
В напрягшейся тишине слышалось шуршание отбившихся от стаи редких снежинок.
Но еще и другое. Постепенно — звучнее и звучнее — стал набирать силу узкий и истонченный, из одной воющей ноты состоящий, звук человеческих голосов. Он тосковал над аулом, заглушая недружное чавканье выдираемых из снежно-желтой глинистой грязи торопливых ног. В кавушах и без. В ичигах и верблюжьих только носках. А то и вовсе — все наскоро-наскоро! — босых… Аульцы опасливо выбирались на берег поглядеть на замерзших людей, приплывших с Барса-Кельмеса едва ли не голыми. Сейчас обмирающих перед ними в недоуменном страхе.
Они разглядывали их в ответном страхе и начинали по-шакальи плакать и выть, узнавая и не узнавая своих прежних. Люди ли там сгрудились со знакомой, ими обжитой плотью, с живой под кожей кровью? Или все-таки духи мертвых, зачем-то извергнутые из небытия? Дотронься и — сам пропадешь!
Одно спасение… Храни нас, Аллах! Объясни, открой нам для правды глаза, прежде опухшие от слез, но сейчас уже высохшие, уже покрытые невозмутимыми тонкими веками, под которыми они заново отражают существующую, не умерщвленную жизнь.
Так, осознав себя в Нем, а Его в себе, все сошедшиеся аульцы вразнобой, но с одинаковой беспомощностью надеясь на Него, — вдруг даст понять: что же такое происходит? — пали на колени, мокрыми лицами в сторону Мекки, спинами — к мертвому Аралу с его Барса-Кельмесом, поедающим время у проглоченных им людей и выплевывающим их, полакомившись скучными жизнями.
Я тут все считал, пересчитывал, — это я к слову, Андреевич, — а и не понял… Слышь меня? То, что для них, для возвратившихся, было отмерено одним лишь только днем, а для нас, которые на берегу, целым полугодом, чего ни они, ни мы сразу не заметили. Скажи, возвратившиеся прибавили эти полгода к своей жизни или Барса-Кельмес, наоборот, от их жизни отнял? Сам для себя.
Писатель Сергеев только пожал плечами. В схоластике он не был силен.
— Нечасто, свернув в рулон и засунув под мышку, мы носим нетяжкий для нас намазлык — коврик для моленья. Мы это делаем по определенным часам, благовоспитанно и благонамеренно. Мы раскатываем и расстилаем его в торжественных мечетях чаще всего по пятничным дням. Впрочем, иногда и в путешествиях останавливаем путь, чтобы напевно исполнить два-три рааката охраняющей молитвы, приложенной к делу путешествия. Не соприкасаясь с нечистой духовно землей. Праведные не поступают иначе…
Но случается и так, что несчастья выстегивают на наших неподготовленных к бедам спинах нестерпимые, как нам кажется, шрамы. Узорами боли истекают тогда наши души. И в такие моменты совсем не важно, — есть ли при нас искусно вытканный намазлык, чтоб утопить в нем наши колени, а в словах молитвы-дуа — наше горе, помноженное на боль.
Приспичит, вот как сейчас, и тогда без всякого намазлыка — коленками в плоские лужи, в недотаявший желто-навозный снежок, в грязную натоптанность прежних следов… Покрасневшими голыми пятками, вылезшими из влипших в землю кавуш, наружу.
Да разве бывает так, чтобы одну и ту же молитву и понимали одинаково, и одинаково же не понимали? Или просто: чтобы читали не в разнобой? Мертвые, и те молчат по-разному. А живым вообще никогда не договориться, и, без подрезания головы, не выстроиться.
Одну и ту же, известную всем молитву вдруг запричитали, запели, забубнили не в согласии… Невпопад даже и смыслам, которые выпячивались желаниями, страхами и бестолковым непониманием происходящего. У каждого по-своему.
Вымачивая колени в лужах, заборматывали себя и свой страх непонимания выползшие из кибиток аульцы. Их теплыми еще губами вымучивалось окончание молитвы:
« — О Всевышний, Господь семи небес и того, что покрыто ими;
Господь семи земель и того, что они несут на себе;
Господь шайтанов — Сатаны и помощников его из числа джиннов и людей — и тех, кого они сводят с истинного пути;
…Прошу защиты у тебя от зла этого места, от зла обитателей его и зла того, что в нем…»
Иные ее строки и смыслы — начальные смыслы благодарения — торопливо, чтоб вдруг ничего не изменилось, проговаривали вторые, спасшиеся с Барса-Кельмеса:
« — О Всевышний, Господь семи небес и того, что покрыто ими;
Господь семи земель и того, что они несут на себе;
Господь ветров и того, что ими рассеивается!
Прошу Тебя о благе моего места назначения, о благе обитателей его и благе того, что в нем…»
Женщины, сползшиеся в отдельный молитвенный клубок, стонами вымаливали Аллах ведает что.
Я тогда оказался с молящимися, с первыми. Хотя следовало бы сладиться и со вторыми.
Понятно, что встречающих скопилось на берегу весьма немало. Со мной и с моим — тоже — страхом их сделалось бы еще больше. Но я вдруг попятился от всего увиденного в обратную сторону. Сбежал, чтобы и в мелочи не столкнуться с тем же моим хозяином, который тоже, спиной прижавшись к спинам возвратившихся, заметно дрожал от неожиданно охватившего всех сырого холода.
Сначала я бежал до первого попутного каравана, потом до железки. Далее — до вашего до Ташкента. Даже не доглядел, как ту киргизку на двоих поделили. И нож не стал брать. Оказывается, из-за одной такой штуки может вся вселенная опрокинуться…
Айюбина таибуна ‘абидуна ли Рабина хамидун…[11]
Сергееву вдруг стало неудобно. Было как-то нехорошо: вот он сидит перед Иногамовым на табурете, а тот ходит перед ним, словно бы должен. Ни на минуту не присев. Да еще и ведро воды притащил. Нет, неудобно. И он произнес необязывающе:
— Был бы по-русски грамотен, взял бы тебя на работу в газету.
— Да я не пошел бы.
— Почему так?
— А врать не умею.
XII
«Одна кровь, человечья, и нет в ней различия, когда уходит она из широко растворенных ран».
Обычно, раскрывая дверь рабочего кабинета, писатель Сергеев непременно чертыхался, ведь ему сразу же под ноги сквозняком выдувались две-три страницы залежавшихся рукописей и вдобавок несколько плоских змей из раскрученных и пересушенных газетных гранок.
Нынче сквозняка не произошло.
Слегка удивленный Сергеев глянул на широкий стол, где эти многочисленные гранки целыми днями недовольно шелестели, потому что их бесконечно ворошил, внимательно выискивая ошибки, корректор Бек-Богданович.
Сегодня они лежали не шевелясь.
Похоже, окно никто еще не открывал.
Не оказалось, как ни странно, и самого Богдановича.
— Вахтер! — перевесившись через перила второго этажа, крикнул писатель Сергеев. — Товарищ Иногамов!..
— Ну? — задрав лицо, спросил Иногамов.
— Поднимись-ка сюда…
Иногамов не очень-то заспешил. Один раз даже и назад воротился, — показалось, что кто-то из ранних сочинителей прошелся по вестибюлю. Но никого не было. Только лишь бумажный дехканин-батрак все так же молча грозил со стены поднятым к небу железным кетменем. Да еще мимо стеклянных старых дверей промелькнул, пританцовывая, странный, откуда-то возвращавшийся художник по имени Волков.
Впрочем, только казалось, что Волков пританцовывал, когда шел через Азию. Просто босым ногам трудно ходить по раскаленной пыли. Обжигает. Что вовсе не странно.
— Ну? — тяжело дыша, спросил Иногамов, встав перед Сергеевым.
Борис молча повел рукой в сторону пустого стула возле стола.
— А-а-а… — ни на минуту не задумавшись, произнес Иногамов. — Все-таки утек… Я правильно знал.
— Знал?
— Ну. Он как утром со мной поздоровался, я сразу понял: что-то с ним сегодня не так. Ни разу ведь до того…
— То есть сегодня он был здесь?
— Как не быть? Работа есть работа. Пришел вовремя — значит всех уважил. Иначе — плохой человек.
— И все-таки ушел.
— Утек… — согласился Иногамов. — Взял вот и поздоровался. До этого — никогда. Я сразу понял: с чего бы вдруг? А то прежде ведь никак не случалось.
— Когда ж он ушел? И гранки не читаны, — Сергеев все-таки чертыхнулся. — Сейчас типография крик подымет.
— Аллах ведает… Я не увидел. Должно быть, он мимо прошел, когда я за водой отлучился.
Иногамов тяжело вздохнул, хотел сплюнуть, но передумал:
— Ишь ведь, утек. Ты, Андреевич, пошарил бы, что ли, в его столе. Может, он знак какой-нибудь некоторый оставил?
Выдвинули ящик стола: нет ли какой записки?
Да нет. Не оставлено. Не оказалось.
В деревянной пустоте ящика, где пахло выброшенными бумагами, рыбьим и казеиновым клеем, аккуратно вытянувшись, лежали усталые нарукавники с мелко радужными пятнами чернил.
— Нет, не мог он ничего не оставить, — машинально распахивая окно, как делалось от духоты всеми и каждое утро, не унимался Иногамов. — Поздоровался ведь… Как попрощался. Вежливый.
Вдохнув еще прохладного пока воздуха, сухие гранки облегченно вздрогнули, вздохнули и зашуршали.
— Ты поглубже, Андреевич, проскользни. Руку вовнутрь ящика-то засунь. Или, думаешь, он все на виду бы оставил? Видно же было, что не из таких. Себя для всех? Нет… Разве вот только для тебя? Поищи, поищи, не сомневайся!
Почти по локоть пришлось утопить руку в деревянной глубине, чтобы действительно нащупать конверт. Подцепив двумя пальцами, словно папиросу, Сергеев медленно вытянул его наружу.
Конверт был чист, как и непроштемпелеванная марка на нем: десятирублевый коричнево-черный атлет с равнодушием каменной скульптуры, затвердевшей в голой античности, стучал молотком по зубилу, вырубая на плоском белом камне новые революционные скрижали: «РСФСР. 1917—1922».
«Что молотом, что кетменем», — ни к чему не относя эту мысль, подумал Сергеев, вытаскивая из светло-желтого конверта два листа мелко исписанной бумаги.
Конверт не имел адресата, но было ясно: содержание касалось именно его — Бориса Сергеева. Читать эти две странички почему-то показалось опасным. Подержав их в руках, он подошел к окну, выглянул наружу.
Жара, наконец вылезшая из-за горизонта, поднялась к небу и струящимся бесцветным куполом из расплавленного стекла накрыла Ташкент. Мостовая пуста. Люди уже попрятались кто куда.
— Ну? — спросил Иногамов, сев на стул Бек-Богдановича, и покрыл широкой ладонью змеиную шелуху гранок, чтобы не разлетелись. — Что он там говорит?
— Стихи, — развернув первый лист, сказал Сергеев.
— Зачем татарину русские стихи? — пожал плечами Иногамов. — Когда будет надо, татарин сам напишет по-русски.
Он помолчал. Потом добавил:
— Чего не знаешь, то не будет мешать. А ведь и ты, может, тоже — лучше не знай.
— Читаю, — сказал Сергеев, отступив от окна.
Иногамов опять захотел пожать плечами, но, передумав, кивнул разрешающе. Как цензор из Политуправления.
В стихах не должно быть тайны, лично с ним, с Сергеевым, соотнесенной, потому он и начал с них. Но все-таки худшее разгляделось.
Солнце золотит погоны осени.
Листья лижут черноту сапог.
Паутина кружевною проседью
Вяжет травы вдоль уставших ног.
Бьёт приклад в ложбинку меж лопаток.
Чёрный ствол опущен дулом вниз.
И сегодня не раскрутим скаток.
Чья тут власть? Поди вот разберись.
Сквозь сгущенье веток золотистых
Дня уже совсем не разглядеть.
Сколько нас — для света ненавистных —
Лягут здесь нестыдно умереть?..
— Все-таки… — «погоны», — чуть не произнеся это слово вслух, подумал Сергеев.
— Это она совлекла. Она его с места турнула, — сказал Иногамов, каким-то чудом услышав его мысль. — Ты разве не видел, какие стихи кричала? Трамваи шарахались. Он и утек за ней следом. Стыдно сидеть показалось.
— А «погоны»?
— Что «погоны»? Не говорю, что к ней. А — за ней. Ясно ж, к которым. К красным уходят, а не бегут. Главное теперь, чтоб не встретились там.
— А то что?
— Да порубают друг друга. И пропадут, — сказал Иногамов. — Хэркемнен кулы узенэ таба кэкре.[12]
И все-таки сплюнул через дырку в зубах.
Писатель Сергеев не согласился.
— Не пропадут до конца. Рано или поздно, но обязательно выйдут наружу. Сам же говорил про чудеса, которые Барса-Кельмес вытворяет.
XIII
Из писем писателя Бориса Лавренёва (Сергеева) ташкентским литературоведам Якову Симкину и Борису Геронимусу:
«…В Ташкенте я прожил с января 20-го по декабрь 23-го года. В это время работал сначала в Политуправлении фронта секретарем, а позже заместителем редактора фронтовой газеты “Красная звезда” и одновременно заведующим литотделом газеты “Туркестанская правда” (с 1924 года переименована в “Правду Востока”).
В 1922 году я начал в Ташкенте писать огромную “эпопею” под названием “Звезда-полынь”, охватывавшую период с 1916 по 1920 год.
Вернувшись в Ленинград и перечитав на досуге этот литературный небоскреб, я понял, что безнадежно запутался в каше событий, нагромоздив в роман что нужно и что не нужно. Роман полетел в корзину, но из него выклеивались отдельные куски, из которых и родились две… повести (“Ветер” и “Сорок первый”).
…В образ Марютки целиком вошла девушка-доброволец одной из частей Туркфронта Аня Власова, часто бывавшая в редакции “Красной звезды” со своими необычайно трогательными, но нелепыми стихами, которые мной и цитированы без изменений в повести.
А Говоруха-Отрок такой же реальный поручик, захваченный одним из наших кавалерийских отрядов в приаральских песках. Я и свел этих персонажей вместе, придумав робинзонаду на острове Барса-Кельмес».
XIV
«Не вернутся возлюбленные, прошедшие горькими степными путями, больше жизни возлюбившие ширококрылый размах ковыльных полей, ярый лёт конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы очищающих гроз, легшие в тугой пар пищей тучным стеблям, наземом жизнетворящим нивам. Разными дорогами прошли они по степным просторам, разно сожгли души свои и разметали тела, но одна в телах человечьих кровь-руда, одна ненависть и любовь»[13].
Немногое произошло, но многое разрушилось.
День разошелся. И ташкентское раскаленное пространство разморенно гудело и потрескивало, как огонь в печи, — не от щепок, но уже от полыхавших крепко поленьев.
— Ладно, — сказал Сергеев. — Иди скажи типографским, чтобы брали в машину что-то другое. Нам все равно с газетой не успеть. Прочитаю дома.
Положив на стол Бек-Богдановича мягкий брезентовый портфель и отстегнув потрескавшиеся застежки-ремешки, Сергеев принялся опускать в черную матерчатую утробу свернутые трубочками пересохшие гранки. Будто набивал новыми патронами параллельные гнезда давно отстрелявшейся пулеметной ленты.
«Я так и знал. Так и знал, — спускаясь вниз, некими обрывками мыслей думал вахтер Иногамов. — Слава Аллаху, что хоть замедлил меня. Что я не успел в ГПУ, не взял грех на душу».
Следом спустился и сам Сергеев. Кивнул, ничего не сказав. Вытек за дверь в городское пространство. Почти обжег Иногамова прорвавшимся в вестибюль красным пожаром дня.
Все в том же бывшем Константиновском сквере, передохнув и до полной внутренней успокоенности надышавшись мягкой тенью деревьев, Сергеев присел на корточки возле арыка. Проходящий мимо мальчишка вдруг остановился и присел по другую сторону переливающейся воды. На каштаново-ореховой обритой его головенке коричневело отраженное солнце.
Сергеев сначала подумал, что мальчишка остановился посмеяться над широким платком, которым, чтоб отереть потную шею, Сергеев болтал в извивающейся воде арыка, стараясь вымочить платок похолодней.
Может, так и было. Попервоначалу. Но вдруг мальчишка выкатил изумленные глаза и полураскрыл рот, вроде как от странно охватившего его страха. И смотрел уже не в сторону утомленного Сергеева, но за его спину, совсем-совсем мимо: кто-то чужой вышел из-за деревьев. Кто-то, кого мальчишка уже видел, а Сергеев — еще нет.
Оглядываться не захотелось. Даже сделалось немного страшно.
А он, мальчишка, — нет, ничего! — рассмотрел и опять засмеялся, пока этот некто, вышедший из-за деревьев, все подходил и подходил, все ближе и ближе…
«Должно быть кто-то один из них, — подумал, не поверив себе, Сергеев, — возвращается».
Но кто?
Оглядываться по-прежнему не хотелось. Наверное, чтоб не узнать: кого все-таки, приглядевшись, перестал бояться этот стоящий перед ним, весело дожидающийся счастья молодой Чингисхан с каштаново-ореховой обритой головой.
Налепив на горячую шею мокрый платок, писатель Сергеев достал из кармана второй, непрочитанный еще листок от Бек-Богдановича. Привычно уже не подписанный:
«Подумал, и теперь понял: чужие стихи править — вредоносно. Они — душа, выковырянная из чужого тела. Своей не заменить. Если только не хочешь убить человека буквами на бумаге. А потому — без опаски — оставляю для Вас свою душу. Будьте снисходительны. И отнеситесь к моим стихам так же, как к стихам вашей маленькой Анны, вздумавшей однажды поиграть маузером и словами».
Мокрый платок просох мгновенно.
«Вот и попрощались», — подумал Сергеев.
Не торопясь, сложил из листка белый бумажный кораблик и пустил его уплывать по арыку.
[1] Барса-Кильмез (Кельмемс) — бывший остров в Аральском море (с казах.: «Пойдёшь — не вернёшься»).
[2] «Грехи даже у дочери муллы бывают…» (татар.).
[3] Тугаи (тюрк.) — пойменные леса в Средней Азии.
[4] Энвер-паша (1881—1922) — генерал турецкой армии, возглавлял басмаческие отряды, захватившие Душанбе и большую часть Восточной Бухары.
[5] Джайляу — летние пастбища в горах Средней Азии (тюрк.).
[6] Раакат — количество повторений молитвы (намаза).
[7] Кулох — головной убор дервиша, колпак, обтянутый сукном и украшенный шерстяной бахромой.
[8] Кашкуль — емкость из тыквы для еды и воды.
[9] Пештак — арочный портал мечетей и медресе.
[10] Ичиги и кавуши — легкие сапоги и калоши.
[11] «Мы возвращаемся из путешествия просящими прощения, поклоняющимися Ему
и восхваляющими Его».
[12] «У каждого руки в свою сторону гнутся» (тат.).
[13] Для эпиграфов глав повести взяты тексты из работ писателя Бориса Лавренёва (Сергеева) «Полынь-трава» («Трава Полынь»), «Сорок первый», «Срочный фрахт», «Автобиография», а также — из писем, опубликованных в журнале «Звезда Востока» (Ташкент).