Книга семейных рецептов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2021
Волос Андрей Германович — прозаик. Лауреат международной литературной премии «Москва – Пенне» (1998), Государственной премии Российской Федерации за роман «Хуррамабад» (2000), лауреат премий «Русский Букер» и «Студенческий Букер» (2013) за роман «Возвращение в Панджруд» и др. Постоянный автор журнала.
Предыдущая публикация в «ДН» — притча «Гратис» (2020, № 7).
Секреты сервировки
У Веты была подружка Элла. Элла подарила Вете на день рождения корову.
Корова была из папье-маше, пегая, в белых яблоках и на колесах. И такая большая, что на нее можно было садиться.
Конечно, это был потрясающий подарок. Но ведь и пятилетие — важный этап в жизни человека.
Элла и потом приходила. Подруги славно играли. А если ссорились, Элла расстраивалась.
— Ах, так? — говорила она. — Тогда отдай мою корову!
Вета понимала, что чудесная корова изначально Эллина, и безропотно отдавала. Элла укатывала корову домой.
Наверное, родители объясняли Элле, что, если она что-то уже подарила, нехорошо забирать подарок. Через несколько дней Элла приводила дареное животное обратно, благо жили недалеко — в одном бараке.
— Ладно, возьми, — хмуро говорила она. — Я же тебе ее подарила. Что делать. Это теперь твоя корова.
— Хорошо, — соглашалась Вета. — Давай.
Они опять играли и дружили. Но ведь всегда может случиться что-нибудь такое, от чего дружба не крепнет, а наоборот.
— Что? Я так не согласна! Отдай мою корову!
— Ладно. Бери.
Потом отца перевели в Курган-Тюбе. Когда переезжали, все были только рады, что корова снова у Эллы, потому что на арбу она бы все равно не поместилась.
Курган-Тюбе кое в чем отличался как от Сарай-Камара, так и от совхоза имени Кирова — куда больше был кишлак. Но главная разница между ними состояла, на Ветин взгляд, в том, что на здешний базар приходил старик с мешалдой.
Уяснить, когда именно он приходит, было не так просто, он не придерживался сколько-нибудь регулярного графика. В обычные дни в рядах сидели почти исключительно свои, кургантюбинские. В четверг появлялись дехкане из окрестных кишлаков — оттого четверговый базар получался дешевый, всю неделю его потом вспоминали. В пятницу, наоборот, шаром покати, вообще никого: как ни борется советская власть с религиозными предрассудками, да ведь таджикам хоть кол на голове теши, у них все не как у людей, вот и после четверга не пятница, а такой день, название которого по-русски и написать-то правильно нельзя, потому что нет буквы для обозначения слитного произношении «дж», джума, — а все равно он у них праздничный и базара не бывает.
Может быть, старик был не тутошний, не всегда мог добраться. А может, наоборот, жил неподалеку, просто не каждый день заглядывал. Или, в конце концов, не всегда у него получалось намешать что следует: может, когда сахара не нашлось, а когда и яиц. В общем, как ни прикидывай, а не угадаешь.
Если старика на базаре не было, Вета разочарованно и мечтательно рассказывала матери, какая у него, наверное, вкусная мешалда. Помнишь ведь, говорила она, сюда приходит седой старик в старом чапане, сегодня нет, а обычно вот тут сидит, за огурцами или вон там, где морковка, и продает свою мешалду. Знаешь, какая она у него, наверное, вкусная.
И мать, прицениваясь к редиске или помидорам, рассеянно поддерживала беспредметный разговор: ну да, мол, отлично помнит она этого старика. Как не помнить, она многих тут знала, если не всех, и ее все знали, да и как иначе, базарчик-то с гулькин нос, поневоле примелькаешься.
А если старик и правда сидел, постелив на землю чапан, а ведро с мешалдой и деревянной чумичкой разместив между босых ног в галошах, мать озабоченно и даже сердито говорила, что, во-первых, в мешалде этой нет ничего хорошего, дело-то нехитрое, болтай себе яичные белки с водой и сахаром, ну еще мыльный корень кладут, чтобы пена крепче стояла, и бадьян для вкуса, вот и вся премудрость, да неизвестно, из чего на самом деле этот бородатый старик в грязной чалме по теперешним-то несытым временам свою мешалду мешает. Во-вторых, что самая хорошая мешалда все равно вредная, от нее у детей зубы выпадают, у Веты и так уже двух нет, а между тем ей скоро в школу записываться, и если дело так пойдет, могут и не взять, там беззубые ни к чему, своих хватает. В-третьих, у них с собой ни плошки, ни даже газеты кулек сделать, так что и взять мешалду, когда купят, будет совершенно не во что. Ну и, наконец, что последние копейки они только что истратили на капусту, картошку и лук, а это куда важнее, Вета и сама должна понимать, уже большая.
Издалека мешалда была похожа на густую сметану, но пузырчатая и сладкая. Мама уже работала в завкоме, Костя едва ходить начал, а тут еще Миша родился, так что даже на базар Вета теперь бегала сама. И уж какая там мешалда, нынче не до мешалды, разобраться бы, сколько и чего купить, а на что точно не хватит.
Да и вообще, хоть ей тогда еще и девяти не исполнилось, а все равно взрослые себе мешалды не покупают, это лишь дети вечно ноют, купи да купи, сама сколько раз видела.
* * *
В Курган-Тюбе был примерно такой же барак, как в совхозе Кирова. Только в совхозе Кирова назывался «инженерный барак», потому что там жили инженеры и технические работники с семьями, а здесь «барак хлопзавода». На самом деле и хлопзаводские, и кировские инженерные были не совсем бараки, не сплошной казармой, а с перегородками на шесть квартирок.
Их крыльцо, как и пять других, выходило на глиняный пустырь, на пыльную землю, намертво вытоптанную сапогами и копытами, выжженную солнцем до глянцевости желто-коричневого фаянса.
Сразу, как выдался свободный часок, отец вбил четыре колышка: два у самой дороги, еще два у стены по обе стороны от крыльца: честно поделил расстояние до соседских ступенек. И отгородил свой прямоугольник, натянув между ними тесемку. До темноты работал. Лопата спекшуюся глину не брала, а кетмень ничего, справлялся.
Соседи поглядывали. Кто уважительно кивал, кто пожимал плечами. Механик Никанор Петрович, к вечеру захмелившись, по холодку сидел на своем крыльце с папиросой.
— Ну что ты, Константиныч, — благожелательно вразумлял он. — Что ж ты такой твердолобый, честное слово. Который день ковыряешься. Да разве может тут что-нибудь вырасти?
Папа в ответ лишь посвистывал. Если не слишком поздно приходил с работы, час-другой проводил в палисаднике. Неторопливо рыхлил, без спешки носил ведрами воду от хауза, что во дворе больницы.
Через месяц-другой по границам участка вдоль натянутой некогда бечевки подняла пунцовые шапки фиолетово-зеленая клещевина. Чуть позже мать непременно разносила первые дары земли по соседям.
Все хрустели огурцами, нахваливали помидоры, Венька Любимов вообще всякий раз божился, что завтра же сам возьмется за лопату.
Один механик Никанор Петрович отказывался от угощения горделиво и наотрез — под тем соусом, что ему подачки ни к чему, и вообще, дескать, он не любит, когда на пустом месте выставляются.
Словами дело не обошлось. Видя, что сосед не умеряет частнособственнической инициативы, грозящей в скором времени привести к прежнему игу и всеобщему закабалению, по прошествии некоторого времени Никанор Петрович как человек сознательный взялся за перо и написал куда следует, что Воропаев скрытый кулак, общих задач не понимает, а в массы трудящихся, радеющих за построение социализма, затесался случайно, если, наоборот, не специально по злому умыслу, так что хорошо бы разъяснить, не лелеет ли он коварных планов предательских козней.
Однако участковый, явившийся по сигналу исследовать вопрос, нашел, что сельскохозяйственная продукция производится собственным трудом без использования наемной силы и никоим образом не на продажу, а исключительно для нужд потребления разросшейся семьи, что же касается излишков производства, то они реализуются едоками посредством доедания, и то не каждый день хватает.
В итоге дело в целом развития не имело, но Никанор Петрович, не получив от властей должного удовлетворения, продолжал все семейство недолюбливать, за глаза называл рвачами и крохоборами и намекал, что у этих Воропаевых где-то есть волосатая лапа.
Так что они не очень горевали, когда на третье лето войны механик собрался к сестре в Малоярославец: немца уже прогнали, и она жила на пепелище. Да и собраться ему было — только подпоясаться: на обоих сыновей они с женой получили похоронки еще в самом начале, а сама она умерла годом позже.
Его комнату разрешили взять Любимовым, и теперь Вета с Наташкой жили через стенку.
Они и учились в одном классе, и в огороде Наташка всегда помогала. Понятно, что помогала не просто так, мама щедро наделяла Любимовых плодами Наташкиного труда. Но характер у Наташки был неровный и все напоказ, она непрестанно нудела насчет того, что ей ни кабачков этих, ни баклажанов, ни перца, ни огурцов с помидорами и на дух не надо, она тут рабыня, что ли, в пыли на жарище хуже кандальника, если бы участок свой был, тогда она согласна, на своем ей деваться некуда, свое есть свое, ничего не попишешь, тогда уж от зари до зари, как в царское время, так что пускай Венька собственную делянку огородит.
Наташкин отец был даже старше Ветиного папы, следовало бы называть его Вениамином Николаевичем, однако то ли по суетливости, то ли потому что слишком балаболил, но все в бараках кликали его Венькой — вот даже и Наташка. Вета удивлялась — попробовала бы папу своего Ванькой назвать! — и однажды что-то по этому поводу сказала, но, не найдя у подруги понимания, впредь помалкивала.
А на чужой земле за чужие огурцы с кабачками она ломаться не желает, продолжала Наташка, дергая сорную траву, у нее дел по горло, лучше с голоду сдохнуть, чем так вот тратить лучшие годы, и давай лучше пойдем с мальчишками на арыки ловить гамбузию, а то они сейчас смоются, а мы тут как дуры.
Когда речь заходила о гамбузии, Вета, хоть и знала, что спорить с ней пустое дело, все же не выдерживала. Ага, говорила она, ну конечно, чужие огурцы! а только если кто в огурец так вгрызается, что треск стоит до самого базара, то как же он ему чужой. И хочет Наташка за мальчишками бежать или не хочет, а полить все равно надо, значит, уж двенадцать-то ведер натаскать точно придется. И нравятся ей, Наташке, огурцы или не нравятся, а набрать нужно, так что пусть несет тот дырявый таз, что вчера взяла, и с концами. А если она, Наташка, думает, что ей, Вете, здесь такой уж прямо сахар, и готова ее предательски бросить, чтобы мальчишкам на арыках глазки строить, пусть катится колбаской по Малой Спасской, обойдемся без сопливых, подумаешь, и не такое видели.
Наташка смирялась. Натаскав воды, они и правда бежали на арыки.
Гамбузию в ирригационные канавы запускали нарочно, чтобы она там невозбранно плодилась и кишмя кишела, поедая личинок никчемного комара анофелеса, только и способного что разносить малярию. Когда Ветин папа начинал гореть собственным жаром, то, как бы ни пекло на дворе, мама наваливала на него все в доме одеяла, но и тогда его так трясло, что железная кровать ходила ходуном и дребезжала. В общем, гамбузия должна была навести в этом деле порядок.
Стоило опустить ладонь в воду, рыбки требовательно тыкались в пальцы, словно дрессированные, в ожидании подачки. Наташка сердилась: ну что за наглые! вы чего? мы вам хлеба, что ли, принесем, когда нам самим не хватает? анопелиса, анопелиса идите есть!
Пронзительно перекликаясь, плеща водой и оскальзываясь на глиняных берегах, мальчишки вдохновенно волохали в воде лоскутом марли как неводом, норовя зацепить неуловимое мельтешение. При удаче пара-другая рыбок оказывалась в ладошках, потом их набиралась горсть, а то и целая пригоршня. Если Вета приносила сковороду, разводили костерок, высыпали серебряную добычу, вся она приставала к накалившемуся чугуну и высыхала. Обжигаясь и галдя, делили и, несмотря на очевидную, казалось бы, недостаточность провианта, наедались от пуза. Потом ей приходилось драить сковородку, а если мать замечала следы копоти, то все спрашивала, чего такого ей не хватает дома, что она бегает барахтаться в глине хлопковых арыков.
Но так было лишь до козы. Правда, до козы были утки, тоже та еще зараза, семь штук уток, за ними как ни следи, а стоит чуть отвлечься, убредают всем кагалом, и когда мама возвращалась с работы, то, крепко обругав Вету, сама бежала их искать.
Но когда появилась коза, и вовсе не стало никакого житья.
Вообще-то папа хотел взять корову. У них ведь была когда-то корова, Эллина не в счет, самая настоящая была, живая теплая корова Катька. Но ее еще в начале войны свели со двора добрые люди. Хлев был рядом с бараком, папа неделю спал при ней, но потом уехал на две ночи в районы. Мама утром вышла во двор, а двери настежь.
Теперь мама противилась, говорила, что им не до коровы, что если папа и правда хочет корову, так пусть чаще дома появляется, а то она видит его по большим праздникам, одно название что муж, или на заводе при семенном фонде безвылазно, или знай трусит себе на кобылке Карлице, разъезжает туда-сюда по хлопковым полям, прямо как гусар какой.
Конечно, что ему не проехаться, он человек вольный.
А у нее, между прочим, трое на руках, она и без того света белого не видит, корова будет четвертой: ее с утра обиходь и подои и вечером то же самое. Да было бы еще тут стадо порядочное, утром отправил и до ночи забыл, так нет в округе ни стада, ни выпаса, будет животина и днями на глазах, на домашнем корме, вот и получается, что за ней уход как за малым дитем. А ведь она работает в завкоме, она не виновата, что в Анапе училась в школе и тут из женщин оказалась самой образованной: и до второй-то ступени не все дотягивают, заканчивают вовсе единицы, а между тем всегда учителя говорили, что Красовская одаренная.
Так что она предлагает взять козу.
Но папа, с его деревенским, Орловской губернии детством на тихой речке Любовше, козы не понимал. Коза существо изнеженное и некаждодневное, козы у них только если барским детям на молоко да еще на пуховые носки, но и те барам, а мужику такое ни в лапти, ни под онучи. Так что благодарим покорно, но увольте, коза скотина благородная, яблони объедает и до капусты охоча, а мы люди простые, нам до козы еще грести да грести, нашенское дело буренка.
Какие онучи, Ваня, говорила мама, отмахиваясь. Ты главный агроном, ну какие лапти, перестань! У нас два погодка малые, им надо просто криком кричи, да и Вете, хоть бы не каждый день, стакан молока ой как нужен.
Купили Варьку.
Варька была красивая, рогатая, глаза большие, желтые, пронзительные. Зрачок не то вверх ногами, не то поперек, как-то не по-человечески, сразу не понять, да ведь на то она и коза. А взгляд пристальный — как упрется, так и не моргнет. По брюху шерсть лохматились, белые космы грязнились. Но спина и бока были такие, что хотелось прижаться и не отпускать. Душистый, острый и незнакомый запах ее жесткого волоса въелся в память навсегда, и если потом, годы и десятилетия спустя, изредка где-нибудь мельком всплывал, она машинально отмечала: Варькой пахнет.
Вете коза с первого взгляда так полюбилась, что даже и вопроса не возникало, кто за нее будет отвечать.
Первые два дня и Наташка Любимова не отставала. Куда Вета с козой, туда и она с попрошайством, неотступно, прямо ниточка за иголочкой, и все с одним и тем же: ну дай поводить, ну чего ты такая, ну немножко-то дай, ну хоть до Макарских дай довести, вот ты оказывается какая, когда у меня есть, я тебе все даю, а ты вон чего.
Но даже доходя с досады отказа до точки кипения, границу ссоры Наташка все же не переступала, держала себя в руках. Да и понятно: смерть как хочется пальнуть чем-нибудь вроде жадины-говядины, но ведь ляпнешь что-нибудь такое — и все, не видать козы как своих ушей, Ветка ведь ужас какая вредная!..
— Ага! Дает она! — торжествующе отвечала Вета, горделиво проводя Варьку под окнами соседнего барака по дорожке к пустырю. — А когда папа велел помидоры подвязывать, ты мне что сказала?
— Ну тогда же Сёмка меня на курган позвал! — плачуще восклицала Наташка, отчаянным оперным жестом прижимая к подбородку кулачки в цыпках. — Сёмка же! Если б не Сёмка, разве бы я отказалась?!
— Вот, сама как предательница готова за Сёмкой бегать, только пальцем поманит, — наставительно говорила Вета. — А сама теперь козу просит. Ладно, так и быть, веди уж до Макарских.
Но на третий день у Наташки нашлись дела поважнее, чем сидеть на пустыре возле козы.
Варьке тоже было скучновато, что уж говорить. Коза бродила на привязи вокруг центра вращения (обычно им является деревянный кол, а тут была Вета) и пощипывала редкие колючки внутри описываемого круга. Обглодав последнюю, коза некоторое время безнадежно копытила глину на манер северного оленя. Олени и впрямь добывают ягель из-под наста, но у Варьки не было такого шанса. Отчаявшись, она дергала привязь, давая понять, что пришла пора покинуть объеденную зону. Вета переходила на новое место, и все повторялось.
Однако если она увлекалась книжкой, рывок мог вырвать веревку из рук. Почуяв свободу, чертова Варька неслась куда глядели ее нечеловеческие глаза, а Вета бежала следом, спотыкаясь на буграх, поднимая пыль босыми ногами и то проклиная ее, то увещевая, то взывая к совести и рассудку, то снова осыпая бранью и доходя в запале аж до «ах ты гадина-распрогадина!», каковое выражение по всему Курган-Тюбе употреблялось лишь в исключительных случаях.
При этом в особо радостные минуты свободного веселья Варька, резко развернувшись, грозно галопировала навстречу, наставляя рога, чтобы забодать Вету нешуточно и насмерть, — а сворачивала в последний момент, словно летчицкий ас, что пугает противника тараном, а сам не такой дурак расшибаться.
В руки она давалась только в сумерках, прикинув, вероятно, что дома уж небось запаривают жмых и рубят сено. Хватит, что ж, набегались до отвала, нарезвились досыта. Вон и мама показалась, сердито грозя хворостиной, да девочка и без того готова удариться в слезы…
Однако все это были цветочки. Ягодки пошли, когда Варька принесла двух козлят.
Такие оказались хорошенькие, просто чудо! Белые, сахарные, пушистые, глазенки черненькие, голосочки тоненькие: ме-е-е, ме-е-е!
Житья вообще не стало: приходилось неусыпно следить, чтоб эти паразиты не высосали молоко.
* * *
Папа уходит ни свет ни заря, а то и вовсе ночует бог знает где, то ему в Кировский надо, то в Молотовабад. Мама на работу к восьми, сама она в школу к половине девятого.
Раньше с ними бабушка Поля жила, мамина бабушка, а год назад заболела и умерла, и теперь мальчишки одни, пока Вета с уроков не прибежит.
Хорошо, если тетя Вера Осипова из третьего барака заглянет, а если нет, они тут сами по себе развиваются.
— Ну, что, братцы, совсем одичали? — кричит Вета еще из прихожки, мало меняя вопрос от раза к разу.
Одичали не одичали, но и правда: дверь открываешь — прямо руки опускаются, что там творится. Оба, конечно, рады, что вернулась, крик, шум, визг и верещание. Но бывает, что Костька тут же в слезы: Ветка, Ветка, меня Мишка обижал!.. Мишка угрюмо протестует — не обижал он.
Пока с ними сладишь да развеселишь, пока все в порядок приведешь…
Костька еще ничего, Костька бессознательно покладист: что ему сказали, то и делает, с ним всех забот, чтобы не орал как резаный. У него привычка: как обидится, начинает вопить, а обижается на такое, на что нормальный человек в жизни бы внимания не обратил. С ним не соскучишься.
С Мишкой тоже не соскучишься, но по-другому. Мишка даром что от горшка два вершка, а много о себе понимает. Скажешь ему что-нибудь мельком и без задней мысли, просто — убери тут за собой, а то разор и никакого порядка. Так он вместо того чтобы сделать без разговоров, непременно для начала насупится: что будет, если и впрямь послушается. Сам ведь зачем-то картошку по полу раскатил, так вот будто не собрать предлагают, а сырую змею съесть. Если заключит, что дело справедливое, а не просто так на свободу покушаются, может, и уступит, хоть и нехотя. Но если взбредет, что его самостоятельность пытаются ущемить, — конец, на куски его режь, Мишка кремень.
И вечно малец готов на самое дикое начинание. Какое дело было, когда он продуктовые карточки постриг! Хлебные в другом месте лежали, а эти мама бросила на столе, тут как тут и Мишка с ножницами: это что за бумажечки? За ним глаз да глаз.
А Костька сам ничего не выдумывает. Он вообще нежный, как девчонка. И спокойный. Как-то завалился за кровать к самой стенке, сразу не увидишь. Где Костя? Все уже с ума сошли, папа с Венькой в хаузе кошкой начали искать, а он тут вылезает и говорит: а картошку будете варить? Оказывается, дрых там часа четыре и в ус не дул. Или недавно вечером пошли на тот же хауз. Мишку уговаривать не надо, он сразу бултых, тут же обратно карабкается, чтобы снова сигать, и уже весь в глине.
Но на хауз — это вечером, и то если папа не поздно придет, а пока все катится одно за другим. Обедать, мальчишек кормить, прибрать, уроки сделать, Варьку отвести, чтоб пощипала. Добро еще, козлят купил один мужик из Микоянабада, папа их на лошади отвез. А Варька вроде и не заметила пропажи, были, не были, ей все равно, знай себе таращится и колючки жрет.
Вечером мама пол-литра молока относит Маше Макарской. Понятно, что не просто так относит, на базаре молоко кусается. Раньше относила: сходила пару раз с железной кружкой, а потом это стало Ветиной заботой.
Но она и не противится. Дело небольшое, а у Макарских интересно.
Макарские живут вчетвером: Маша, Машин папа Сергей Михайлович, мама Софья Александровна и маленькая Валечка. Раньше был еще Вадик, молодой Машин муж, но его забрали на войну, и с тех пор ни слуху ни духу.
Ветиного папу тоже забирали, мама тогда все говорила, что его не должны брать, что он должен быть бронированный. Вета помнила пустырь за базаром, где они дожидались отправки. Целый день прошел, целая ночь, мертвая узкоколейка кое-где поблескивала ржавыми рельсами. Военным надоело наводить порядок и отделять новобранцев от провожающих. Постепенно все смешались, кого забирали — расположились со своими семьями, папа тоже сидел с ними, ночью даже спали кое-как, даже непонятно, что им сидеть тут, а не пойти домой, чтобы сесть по-человечески, все равно папа никуда не едет, так пусть все будет как раньше.
Но ближе к полудню припыхтела из-за холма «кукушка» с двумя платформами. Снова все закричали, заорали, заголосили. Новобранцы облепили платформы, папа обнял маму, всех напоследок расцеловал и тоже пошел, и тут Вета начала плакать, начала и не могла остановиться, у нее уже темнело в глазах, а она все плакала, плакала, без сил села в пыль, и тут какая-то женщина, внимательно на нее посмотрев, сказала: ну, у этой девочки папа точно вернется.
И правда, так и было, уже где-то в Коканде у папы случился приступ язвы, и его сняли с эшелона. Она рано утром пошла к ведру на кухне, бабушка Поля спала на сундуке, а внизу стояли сапоги с наброшенными сверху портянками, и она сразу поняла: это папины сапоги, это папа вернулся.
Папа однажды надолго уезжал, это было после пожара на хлопзаводе, она помнила, как мама приходила, вся пропахшая гарью, тогда еще Костька заболел. А папа еще до пожара уехал. Вообще-то он часто уезжал, но в тот раз все никак не возвращался, мама отвечала, что его по работе так сильно услали, по делам, скоро приедет. Но ничего не скоро, он прямо сто лет ездил, все жданки проели, месяца два его не было, не меньше, — а потом наконец приехал, и все стало как прежде.
А Вадика вот забрали на войну — и он еще не вернулся. И письма от него перестали приходить. Машиной Валечке скоро год, Маша два раза в неделю берет у мамы пол-литра молока, Вета относит в железной кружке. Сергей Михайлович где-то служил, мама Маши работала главврачом, сама Маша собиралась, как Валечка чуть подрастет, тоже пойти в больницу, только ей придется медсестрой, но через год или два она поедет в Ташкент поступать в медицинский, если сможет оставить Валечку.
Наверное, ей было скучновато дни напролет с Валечкой, так что она радовалась, когда Вета приносила молоко.
Маша поила Вету чаем и рассказывала, как они жили раньше.
Макарские были из Ленинграда.
Честно говоря, Вета не совсем понимала, зачем они вообще приехали.
С Машиных слов выходило, что Сергей Михайлович раньше был ученым. Вроде бы он занимался какими-то важными и умными делами. Маша говорила, что у него была большая отдельная комната — кабинет, он там работал свою ученую работу. И якобы они жили в большом доме. Самый большой дом, который знала Вета, был двухэтажный за базаром, где райком и райисполком, он назывался «дом Советов». Так вот дом Макарских был вроде бы даже больше этого двухэтажного. И в самой квартире было несколько больших комнат, по-настоящему больших, самая маленькая больше всего их тутошнего барачного отсека. И с высокими окнами, и все окна смотрели на другие большие красивые дома и даже улицы. А печек не было ни в одной комнате, а были какие-то железные трубы, которые топились сами собой, они для этого дров не носили, вообще ничего.
Во все это Вете не очень верилось. Потому что, если все так хорошо, зачем бросать.
Но Сергей Михайлович все-таки уехал и, по словам Маши, уехал один и неизвестно куда.
Это тоже было непонятно, говорят же обычно люди друг другу, если куда-то едут: так и так, мол, я еду туда-то. Папа вот едет в Кировабад, обязательно скажет: так и так, я до завтра в Кировабад. Не уедет же молчком, было бы странно.
Но Маша с мамой почему-то не знали, куда Сергей Михайлович отправился. А он, как потом выяснилось, поехал в Сарай-Камар. Папа познакомился с Сергеем Михайловичем, когда Сарай-Камар уже переименовали в Бауманабад, но Вета тогда была совсем маленькая. А когда Бауманабад стал Кировобадом, Воропаевы переехали в Курган-Тюбе. А через год здесь оказался и Сергей Михайлович, а потом к нему приехали жена с дочерью. В общем, все очень запутанно.
До того Маша с матерью оставалась в Ленинграде, только они тоже поменяли жилье, переехали из своей большой квартиры в какую-то другую, несравненно худшую, и тоже было непонятно, зачем им это понадобилось. А Сергей Михайлович нашелся, когда Маша уже заканчивала школу. Он стал присылать письма. Но вместо того, чтобы самому к ним приехать, стал, наоборот, звать их ехать к нему. И в конце концов они собрались и поехали. И уже тут она встретила Вадика.
Они пили чай, и Маша все это рассказывала в разной последовательности, перескакивая с одного на другое и с пятого на десятое, но, поскольку раз за разом все было примерно об одном и том же, Вета могла составить общее представление.
Что касается чая, то Вете Маша наливала в чашку.
Вета таких никогда прежде не видела: тоненькая и с блюдцем. Маша всякий раз говорила, что это сервизная чашка, из чайного сервиза. Дурочки они были, что не привезли весь сервиз, говорила Маша. Они взяли три чашки, а надо было все брать, весь сервиз. Две уже разбили, осталась только эта, а других взять негде. Но ты пей, пей, только осторожно.
Вета и без того пила очень осторожно, она понимала, что Маша наливает ей в чашку не потому, что у них банок нет, а чтобы показать такую красоту.
Они же вообще не знали, что с собой везти, говорила Маша, откуда им тогда было знать. Папа написал, например, что не нужно тащить с собой зимнюю одежду, только легкие пальто. А мама не поверила — ну и правда, как это ехать без зимней одежды в такую даль, а зимой потом что делать? В Ленинграде-то без зимнего никак, там как задует с Невы, только держись. Так что они на всякий случай все запаковали, папину шубу тоже. Никуда не помещалось, соорудили три огромных баула. А вместо того много нужного пришлось оставить, вот и сервиз тоже. А шубы теперь непонятно куда девать.
Да, вздыхала Вета, лучше бы взяли сервиз. Собственно, что такое шубы, она тоже знала не очень точно, но в общем представляла.
Ну да, кивала Маша, что говорить, это было бы лучше.
Чай из чашки был вкуснее. Из такой чашки можно было пить только у Макарских. Все другие вокруг обходились стеклянными банками. На базаре была еще глиняная посуда, ремесленная, и если хорошо обожженная, то ничего, есть из касы было очень даже удобно. Но для чая каса велика, даже хуже получалось бы, чем из банки.
Вета аккуратно ставила чашку на блюдце.
Это была совершенно удивительная чашка.
Если сквозь пустую посмотреть, просвечивает. Довольно объемистая, но не большая. Округлая, но не пузатая. Ручка маленькая, но в самый раз: если бы меньше, пальцу было бы неловко в сердечке дырки, а если больше, то не так устойчиво. Внутри белая. И не просто белая, а прямо белая-белая. Почти как снег белая и уж точно как яблоневый цвет. И по самому верху внутри золотой ободок.
А снаружи синяя. Но опять не просто синяя и не лазоревая, а такая, как зимой небо над курганом, когда только-только завалилось солнце.
И притом не сплошь синяя, а узором: и листья, и стебли, и две одинаковые птицы на противоположных сторонах — головы горличьи, хвосты индюшачьи. И узор где гуще, а где ажурней, с просветами, и оттого сам цвет не бьет в глаза.
И блюдце сработано тем же рисунком, только птица одна, а вместо второй что-то непонятное — не то зверь, не то рыба. Не то отпечатки зверьих лап, не то цветок. Не то вовсе кальмар. Но красиво.
А ручка у чашки белая, совсем без ничего.
Когда Вета ее впервые разглядывала и не могла оторваться, Маша сказала между делом, что вообще-то еще бывают пиалы. Пиала — она вроде касы, только меньше, сказала Маша. И тоже фарфоровая. Бери парварду, хорошая парварда, папа на базаре покупает.
Спасибо, вкусная парварда, кивала Вета, фарфоровая пиала, ну да.
Пиалы она тоже никогда не видела.
Вот именно, кивала Маша, фарфоровые такие, примерно как чашки, но без ручки. У нас было несколько, и тоже оставили, дурочки, а как бы здесь пригодились.
А что в сервизе еще было, спрашивала Вета, хотя уже все знала.
Маше нравилось рассказывать о сервизе, ведь она рассказывала о части своей прежней жизни, о Ленинграде. О Ленинграде Вета вечно готова была слушать. Ничто из того, о чем говорила Маша, не было хотя бы даже отдаленно похоже на то, что Вета знала и видела в своей жизни.
Маша говорила, говорила. Улицы меняли одна другую, перекрещивались, шумели на перекрестках и снова разбегались, и по каждой можно было пойти куда хочешь, и тут и там неохватно раскидывались площади, и мерцали огни в зимнем тумане над Невой, и шумели флагами демонстрации, и школьные подруги обступали Машу, заливисто хохоча.
Но если в конце концов Маша все-таки возвращалась к сервизу, то заново увлекалась и мечтательно описывала его чудесные составляющие.
Большую часть этих предметов Вета поначалу не могла себе вообразить. Однако постепенно она все поняла. Не так уж это оказалось трудно. Она все узнала. С названиями у Маши все равно было плоховато, откуда ей было знать, как что называется, она же не кухарка была и не официант. По большей части Маша только взмахивала руками и шевелила пальцами, описывая. И что такое супница, и сколько их, и какой величины каждая, и каковы разные тарелки — и пирожковые, и закусочные, и мелкие, и глубокие. И какого размера чашки для бульона — вот такие. И какие масленки, и салатницы, и рыбницы — такие, знаешь, длинненькие. И лотки для нарезок, и селедочницы, и большие блюда, и блюда овальные, и соусники, и сливочники, и молочники, и специальные такие, как сказать, ну, знаешь, плошечки такие, названия которых Маша тоже, разумеется, не знала, а только говорила, морщась: ну, под приправы же, — ну, повторяла она, вертя пальцами, представляешь же наверное, маленькие такие, с такими вот, знаешь, крышечками, в какие хрен кладут или там горчицу.
Вета возвращалась домой, садилась в кухне на табуретку, задумчиво болтала ногами.
— Уроки сделала? — спрашивала мама.
Вопрос был дежурным и никчемным, все знали, что она отличница.
— Сделала, — пожимала она плечами.
— Что там у них?
— Да ничего. Все по-старому. Маша просила в четверг.
— Молоко в четверг? — переспрашивала мама, хотя и без того, конечно, поняла. — В четверг так в четверг. — Теперь она сама пожимала плечами. — Как обычно.
— Ну да… Папа скоро придет?
— Ой, не знаю я про твоего папу. Днем видела. Вроде никуда не собирался.
Мама быстро зачерпывала из куля под столом чашку муки, со стуком ставила на стол:
— Веточка, замеси, пока я Мишку ополосну, — и продолжала, уже стремительно двигаясь к двери в комнату, откуда доносились крики: — Опять весь изгваздался. Что за ребенок. Пышек напечем.
Переступала порог, и тогда к детским возгласам добавлялся ее озабоченный голос:
— Мишенька, давай-ка… Как это не хочешь?.. Разве можно таким грязным?.. Смотри, что под мышкой у тебя, прямо как в старом пододеяльнике… А вот бабай придет и спросит, кто не мылся… Ну конечно, а потом и Костя… ну конечно, котик ты мой… как же еще?
Остаток вечера пролетал быстро. Вете не хотелось засыпать, не дождавшись. Наконец стукала калитка. Скрипела входная дверь, в кухне слышались голоса, под окном блямкал рукомойник. Папа был дома, и уже на последней волне сознания она бормотала ему что-то, когда он клал ей на щеку чуть еще влажную после рукомойника ладонь.
Но уже не слышала, как он прикрывает дверь, потому что под веками уже плыли, искрясь чистотой и позванивая, как серебряные, бесчисленные предметы ее будущего сервиза.
Это был какой-то путаный, какой-то смешанный сервиз, каких на самом деле, как она поняла позже, не бывает на свете: все-все-все.
И чашки, и блюдца, и варенницы, и супницы, и большие блюда, и овальные… и еще много, много чего другого.
Бурые помидоры
Под горой текла речка. За ее валунами, галькой и шумной глинистой водой простиралась бугристая равнина. В отдалении степь становилась все более гладкой. Между горой и речкой лепились друг к другу разновысокие, но одинаково приземистые строения обогатительной фабрики. Над одним из них торчала кирпичная труба. Шершавый ветер со стороны Кызылкумов быстро размазывал бурый дым по серо-желтому небу.
Там, где краюха склона была отвесно срезана, из черных устий штолен время от времени выкатывались тяжелые вагонетки. Опустошенные, они, весело грохоча, вновь пропадали в горе.
К ночи свежело, оседала пыль, густо-молочная россыпь звезд тяжелой серебряной сетью повисала над горячей землей. Рудник стихал, и десяток тусклых его фонарей казался отражением горних светил.
Когда тыквища мясо-красного солнца вырастала из-за горизонта, все начиналось сначала: что-то вздрагивало в недрах, вагонетки тащили пестрые груды скальной породы, силой вырванной из пасти горы, кряхтели мельницы на фабрике, шипела вода, покрикивали рабочие, — и опять все это, сливаясь в невнятный гул, до позднего вечера каталось по склону холма, на котором поселок рассыпал свои дома и кибитки.
Два раза в день дымная самосвальная машина, груженая зеленоватым шеелитовым концентратом, с ревом разворачивалась у распахнутых ворот. Выгорелый розовый флаг на воротах трепетал, прощаясь. Каменистая дорога тупо перла вверх. Миновав поселок, она сминалась в петлявый серпантин.
Кое-как взобравшись к урезу неба, грузовик исчезал — чтобы где-то там за перевалом достичь железнодорожной станции Зирабулак.
* * *
Окно комнаты было распахнуто, и в него лился свежий утренний воздух.
Впрочем, об эту пору все окна поселка были распахнуты, и в них лился свежий утренний воздух. В том числе и в доме через улицу, где помещалось Рудоуправление. Но там вдобавок только что началась планерка, поэтому из окон навстречу свежему утреннему воздуху летел мощный поток яростной брани пополам с клубами табачища.
Спотыкаясь спросонья, Вета прошлепала к окну и захлопнула створки.
Когда она снова повалилась на крякнувшую раскладушку и зажмурилась, нарочно оттопырив губу, чтобы самой себе казаться крепко спящей, сна уже не было.
Вета повернулась на бок, потягиваясь и скуля, намереваясь свернуться клубочком и все-таки преодолеть неумолимую явь, но зачем-то на мгновение раскрыла глаза и увидела на подушке слева, где ночью умещалась Герина голова, два бурых пятна.
— Ах, сволочи! — гневно крикнула Вета, вскакивая.
Она огорченно рассмотрела пятна.
А ведь и пороги посыпала дустом, и белила с дустом, и даже полы мыла, щедро замутив воду дустом! И что толку? Щелястый пол, подоконник, сами гулкие стены финского дома — все было приютом для проклятых клопов!..
Вета сердито сдернула наволочку и бросила на пол. Не настираешься… У нее простыни-то летают на ветерке — светятся. Весной пришла откуда ни возьмись корова, так чье полотенце с веревки сожрала? — ее, Ветино. Дура дурой, а разбирается… Соседки спрашивают — чем это ты? чем это ты?.. Как маленькие. Намыль до белой шапки, а потом марганцовки — бух!.. Руки надо иметь, вот чем.
От этих мыслей настроение улучшилось. Она вылила остаток воды из ведра в кружку, умылась над тазиком. Причесываясь и зажав губами шпильки, с удовольствием посматривала в зеркало на отражения знакомых предметов. Ее грела мысль, что на столе укрыты чистым полотенцем три пиалки, два граненых стакана, стопка тарелок (три мелкие, три глубокие), три вилки (правда, разные), две ложки (алюминиевая и стальная) и тонкий стакан в серебряном подстаканнике, подаренном на свадьбу. И еще в чемодане целая коробка праздничных ножей и вилок — по шесть штук мельхиоровых! Честно сказать, ей больше всего нравилась сама коробочка — ну просто царская! снаружи твердая, вишнево-красная, внутри белая, мягкая, шелковая, и в ней приборы по отделеньицам — ножик, вилка, ножик, вилка!.. И прочей утвари полно: коричневая кастрюля, казанок, сковородка и большой синий детский горшок — она купила его недавно с прицелом на будущее, и он оказался очень удобным, чтобы ставить тесто. Гера, правда, ворчал и делал вид, что брезгует. Но ничего, ел.
Вета быстро привела в порядок постель и накрыла раскладушку покрывалом. Потом намочила тряпицу и принялась за дело.
Она вытерла пыль с трех чемоданов, пирамидой стоявших в углу друг на друге. Затем с большого бухарского сундука, обитого разноцветной жестью, — в нем лежали книги. Стол и два стула блестели казенными бирками и были получены на время Герой в геологической партии. На столе, кроме посуды, занимали место электрический чайник и приемник «Riga-6». Вета между делом щелкнула тумблером, зеленый глазок весело светился, а из динамика лилась музыка. Электрическая плитка стояла на двух кирпичах ближе к двери, и по кирпичам Вета тоже прошлась тряпкой как следует.
Потом взяла ведро и побежала на улицу.
Солнце поднялось высоко. Отец говорил — шестом не достать. Небо по краям еще светилось прохладной голубизной, а в зените уже выгорело и стало белесым. Пахло пылью. Из соседнего дома тянуло запахом какого-то печева, а еще откуда-то издалека несло противной вонью перекаливаемого зигирного масла[1] .
Независимо помахивая ведром, Вета миновала шоферов, куривших на крыльце Рудоуправления, и свернула за угол.
— Слышь, Ветка, — сказала Рая — ну как будто нарочно дожидалась ее с этой фразой у хауза. — Кураш вчера вечером помидоры завез.
Рая шумно почерпнула воду и поставила второе ведро рядом с первым. Расплескавшись на камни, вода ослепительно блестела.
— Свежие? — спросила Вета.
— Ага, свежие, — усмехнулась Рая. — Спасибо, соленых притаранил.
— Соленых? — Вета поморщилась.
Проходя мимо, Рая снисходительно улыбнулась — мол, что ты, Ветуся, как маленькая.
Вета проводила ее взглядом. Спина у Раи была ровная, плечи в разворот; ишь как шагает — вода не шелохнется. На руднике много было из ссыльных. Она замечала — крымские татарки все такие осанистые.
Ну, помидоры — так помидоры. Вздохнув, она тоже наполнила свое ведро. Воды в хаузе еще хватало, не то что осенью.
* * *
Вета была на третьем месяце.
Она знала, что беременным хочется кислого или соленого, а иные даже слизывают побелку со стен — по слухам, так поступала тетя Клава, их джиликульская соседка.
Но самой ей не хотелось ни соленого, ни кислого — потому и Раино известие не очень-то порадовало.
Ей хотелось пирожных.
В Сталинабаде пирожные продавались. (Сталинабад! — отсюда, с рудника, он казался волшебной страной.) В трех местах — в кулинарии возле «Детского мира», в гастрономе у театра (он еще назывался «у Вайнштейна») и в «зеркальном» гастрономе, что на Айни. Лежали на противнях рядками — и песочные, и бисквитные. С одной стороны белая розочка, с другой — розовая. Приятно взглянуть. Два двадцать штука — ну и что, подумаешь! Каждый день такое не едят, а если с получки, то и два двадцать почти не жалко.
А в рудничном магазинишке пирожных не было, и ни у кого мысли не возникало, что когда-нибудь их можно будет увидеть. Здесь продавался только хлеб, за которым нужно было приходить после обеда, часам к четырем, сигареты, спички и соль.
Вообще, когда ехали, она думала, что на руднике будет так же, как в Ингичках. В Ингичках не было ни больницы, ни клуба, ни школы, ни библиотеки, и жили они в кибитке из дикого камня — неотесанного, неоштукатуренного. «Сакля, — хмуро сказал Гера, когда втаскивал чемоданы. — Натуральная сакля». Пол тоже каменный — материковый камень, скала. Печурка едва грела, да и топить было особенно нечем. Гера стал добиваться дров, и в конце концов им привезли два толстых ствола корявой арчи. Топор арчу не брал — звенел и отскакивал. Тогда Гера принес коробку детонаторов — совал в щели, в дупла. Детонатор сухо щелкал, взрываясь, и раскалывал узловатую древесину.
Зато в Ингичках Гера был прикреплен к ОРСовскому торгу. Эх!.. На крепких полках торга стояли мешки с разными крупами, а иногда еще тушенка и топленое масло в стеклянных банках. Кроме того, там был забор под запись. Поэтому, даже если кончались деньги, Юнус-магазинщик все равно отпускал что хочешь. Таково было распоряжение ОРСа: чтобы специалистам не было отказу. Вета независимо перечисляла свои надобности и показывала пальцем, а Юнус вздыхал, слюнявил карандаш и записывал ее покупки в размахренную тетрадь. Когда Вета приносила деньги, этот жулик прежний забор беззаботно вычеркивал. Дважды потом обнаруживалось, что вычеркнул не все — и ей приходилось упрямо спорить с ним, доказывая правоту.
Когда перебирались на рудник, она лишь хотела, чтобы им дали комнату в нормальном доме, — но в глубине души не верила в подобную возможность и была рада без памяти, когда это все же случилось.
По дороге, в Зирабулаке, Гера купил приемник «Riga-6», потому они и приехали совсем без денег. Она вычистила и выгладила его парадный костюм (впрочем, и единственный — университетский, геологический), особенно усердствуя над темно-синим кителем с серебряными молоточками в петлицах. Но все же уговорила мужа не идти за авансом сразу. На ее взгляд, это было бы несолидно — пусть молодому, но все же специалисту, инженеру — тотчас по приезде тащиться к начальнику геологической партии, потом в бухгалтерию, в кассу — короче говоря, по всем ступенькам. Здрасьте, мол, я ваша тетя… Ну и скажут: ишь, какой у нас специалист-то бесштанный появился — не успел приехать, а уже за авансом погнал. И какая жена у такого может быть? Такая же бесштанная?.. А вот если Гера по приезде чин-чинарем выйдет на работу, то уже через три дня все привыкнут — ну да, работает у нас такой геолог, солидный мужчина с университетским образованием, — и всем будет понятно его законное право заглянуть на второй этаж конторы: ведь время прошло.
В общем, для начала они пошли в магазин и купили большую буханку ноздреватого кукурузного хлеба и пачку ташкентской «Примы», а ни на что больше денег не хватило. Да и в магазине-то, собственно говоря, ничего больше и не было. Сигареты Гера для экономии порезал пополам — вместе с пачкой, не вытрясая, — и зря, потому что некоторые поломались. Хлеб в полотенце дня три был почти как свежий. Утром она солила два толстых ломтя и заворачивала в тряпицу, чтобы положить в полевую сумку. Соль дала Рая, соседка. Вета думала, что они обычные узбеки — кто их там разберет.
Через три дня Гера получил аванс, и жизнь потекла обычным порядком — ни шатко ни валко, да только товару в магазине не прибавилось, и приходилось лезть из кожи вон, чтобы накормить мужа.
Правда, ей было не привыкать лезть из кожи: мать с отцом всегда работали с утра до поздней ночи, и лет с семи у Веты на руках были младшие братья.
* * *
Помахивая авоськой с пустой кастрюлей, она прошла куцей улочкой между белеными домами и свернула направо.
Был тот час утра, когда еще живет надежда, что сегодня будет не так жарко, как вчера, — вершины гор подернуты свежей голубизной, легкий ветер несет с желтого склона сухие ароматы разнотравья, акация шелестит мелкими листьями, в палисаднике перед поликлиникой, густо жужжа, золоченые цыцыги степенно перелетают с цветка на цветок, и цикады только начинают позванивать — как будто еще робея набрать свой полный, одуряюще звонкий голос.
Справа стоял клуб, слева — камералка. Когда Гера оставался в поселке, он работал именно здесь. Сегодня они с Юркой Дубровиным ни свет ни заря уехали в Зирабулак — пришел вагон с оборудованием, и нужно было организовывать разгрузку.
Она замедлила шаг, проходя мимо деревянного прилавка в центре пыльной пустой площади. Весной сюда приезжала машина из каракулеводческого совхоза. Абортные ягнята были очень противны на вид. Еще бы: вырвали у овцы из живота раньше времени, пока курчавая шерстка не расправилась, шкурку содрали, а самих на мясо — с чего им красавцами быть? Вета поначалу брезговала, не покупала… Но Рая научила ее — и оказалось, что если пожарить с луком на бараньем сале, то по вкусу они ничуть не хуже обычных, рожденных нормально.
Сейчас прилавки были пусты, только один узбек торговал катыком, а другой луком. Старый Саидшо когда еще обещал доставить пару десятков яиц, а самого и сегодня нет. Он и кур иногда привозил. Саидшоховы куры кусались — Вета только раз покупала пеструшку, да и то закрыв глаза: иначе страшно было отдавать за нее такие деньги.
— Саидшо когда приедет? — спросила она у торговца луком.
— Э, апа! — укоризненно отозвался он. — Какой Саидшо? Зачем Саидшо? Лук бери! Золотой лук!
Лук и правда был золотой.
— Да есть у меня лук, — со вздохом сказала Вета. — Лучше бы картошку сажали…
Она свернула к магазину. В тенечке у крыльца оживленно беседовали женщины.
— Здравствуйте, Надежда Васильевна, — сказала Вета, подходя. — Вы за помидорами?
Надежда Васильевна улыбнулась и кивнула.
Разумеется, Надежда Васильевна тоже была вовлечена в бесконечный круг обыденных забот, в то беспрестанное тягловое усилие, направленное на избавление от мелких проблем и неприятностей, что, по преимуществу, и составляет человеческую жизнь. Она так же должна была заботиться о чистоте и пище, о дровах и угле, об одежде и лекарствах, о необходимости достать наконец в Зирабулаке лоскут бязи на простыню, а в Самарканде — отрез фланели на юбку, равно как и о том, чтобы швейная машинка исправно работала, нитки не кончались, были в доме сахар и дуст, зеленка и бритвенные лезвия. И тем не менее Вета искренне поражалась, что Надежде Васильевне приходится всем этим заниматься — настолько не вязались с ее обликом мелочи хозяйственной жизни. Брат Надежды Васильевны, начальник рудника ленинградец Крупеннов, был, по слухам, репрессирован перед войной, жил в Угаме на поселении, клал кирпич и месил раствор. Потом его голова понадобилась для добычи шеелита, и он сделал новую карьеру. Сестра приехала к нему во время эвакуации, еще до блокады, почему и смогла вывезти книги — теперь ее ленинградская библиотека считалась рудничной, а Надежда Васильевна ею исправно заведовала. Вета часто забегала к ней — когда книжку новую взять, когда просто так: ей ужасно нравилось слушать, как Надежда Васильевна, легко и ласково улыбаясь, рассказывает что-нибудь о своей прежней, далекой и странной жизни.
— Не кончились? — спросила Вета. — А то я пока туда, пока сюда…
— За мной будешь, — ответила Нина Самоходова.
— Полбочки еще, — сообщила татарка Флюра из «инженерного». — На всех хватит.
— Ага, хватит, — как всегда громко возразила Клавка Кормилицына. — Да как же. Тут не зевай. А то что ж? Набегут да расхватают.
Вета кивнула и поставила авоську с кастрюлей на крыльцо.
— Тебе-то надо, — Флюра с прищуром взглянула на Ветин живот и констатировала: — Еще не видно.
— А кому не надо? — перебила Клавка. — А мой-то мне всю плешь проел — дай соленого, да хоть ты что делай. Потеет он в штольне, будь она неладна. Селедки дай да огурца дай! Рожу я ему этот огурец?
— Да уж, — кивнула Нина. — Мужикам-то надо.
— Ой, девки, — сказала Клавка, всплеснув руками. — Я-то, когда со вторым, уж мне через месяц, да белье с чердака несла. Ногой-то вслепую да по лестнице тыр-тыр, тыр-тыр — с третьей ступеньки как шандарахнусь! Ну, думаю, допрыгалась! А животом-то да прямо на белье! Кипа большая — мягко!
Она захохотала, отмахиваясь.
— Ужас какой, — сказала Вета. — А у тебя мальчик был?
— А кто ж еще? Да живот-то какой рос — прямо торчком. Тут не ошибешься. Когда девка — широкий да к бокам.
— У нас говорят, если соль снится, тогда мальчик, — сказала Флюра. — А если вода — тогда девочка. А живот разный может быть.
Вета нахмурилась, припоминая.
— Кто его знает, — сказала она неуверенно и посмотрела на Надежду Васильевну, словно ища поддержки. Надежда Васильевна не прислушивалась к разговору. Седина гладко зачесанных и схваченных на затылке волос блестела на солнце. — Соль? Кто ее знает… вроде снится какая-то соль…
— Мне снилась, точно, — настаивала Флюра. — Мы на Балхаше жили, там этой соли кругом… Большими такими кусками снилась. И верно — мальчик. У нас правильно говорят.
Клавка фыркнула:
— Еще чего! Соль какая-то… Придумают же — соль! Вечно у вас да все не по-человечески.
Флюра повернулась к ней подбочась и спросила, оглядев Клавку с головы до ног:
— Что не по-человечески?
— Да какая соль? — выпалила Клавка, тоже упирая руки в боки. — Конину едите, да вот вам и мерещится! Еще да соль какая-то!..
— Уж мы-то свинью, как ты, есть не будем, — согласилась Флюра неожиданно ласково и пояснила: — Чушку-то.
— Чушку? — переспросила Клавка, а потом широко улыбнулась, радушно всех оглядев, и сказала, приглашая к смеху, как к накрытому столу: — Вот тебе и чушку. Сами вы чушки! Вот и правильно говорят, что нерусские.
— Да ладно вам, — примирительно сказала Вета. — Вы чего? Все хороши.
Надежда Васильевна сдержанно улыбнулась и отошла подальше.
— Кто как живет, так то и ест, — вздохнула Флюра. И добавила с усмешкой: — Курица ты нетоптаная!..
* * *
Вета быстро ополоснула руки, включила радиоприемник, переложила помидоры в горшок, а в кастрюлю налила воды и поставила на плитку.
Картошка хранилась в мятом крафт-мешке, который выглядел пустым. Однако Вета точно знала, что в нем лежат четыре картофелины. Три средние, а одна большая, хорошая — только бок был срезан лопатой, а от этого весь клубень внутри мог почернеть и испортиться.
Она выложила их на газету, а мешок сложила вчетверо и бросила к порогу.
Ей было обидно, что Клавка в итоге почему-то накинулась именно на нее, на Вету. А что она плохого сделала? Ну, прыснула, когда Клавка стала пыхтеть. В самом же деле смешно… взрослая тетка, трое детей у нее… один вон в армии уже… а ведет себя так. Просто чуть от злости не лопнула — глаза вытаращила, озирается, как будто ищет кого-то, и все одно и то же: «Ах ты!..» да «Ах ты!..», а что «ах ты» — не говорит. Вот Вета и рассмеялась. А Клавка тут и полыхни — ты что, говорит, подхихикиваешь! Ты, говорит, стой себе. Молчи, говорит, да сопли, говорит, на кулак мотай, мокрощелка! Да на себя, говорит, оборотись!..
Большая картофелина оказалась, слава богу, просто загляденье, лопата ей не повредила, а зато другая подвела — Вета не замечала, а у нее, оказывается, весь бок прогнил.
Нарезав картошку мелкими кубиками, она достала из коробки несколько луковиц и стала быстро чистить, в сердцах соря шелухой.
На себя оборотись… сама оборотись! Чего Вете-то на себя оборачиваться? Она ни с кем не бранится… не обзывается… Нет, ну правда же! Бессовестная она, Клавка Кормилицына! Вета так и хотела ей ответить — мол, бессовестная ты, Клавка!.. Между прочим, у Веты муж специалист, а не монтер какой-нибудь там с тремя классами… Да разве ее перекричишь? — как понесла, как понесла! А Вета, конечно, растерялась… не ответила. Да и чем такой нахалке ответишь? Хорошо еще, кто-то из магазина Клавку позвал. Эй, Кормилицына, мол. Мол, уснула, что ли? — очередь пропустишь!..
Последовавшие за лекцией о международном положении новости тоже кончились. Прозвучали позывные. Потом что-то хрустнуло, и голос дикторши сообщил, что начинается концерт по заявкам целинников.
«Далеко от села Капустина Рязанской области живут теперь муж и жена Чекменёвы, — сказала дикторша улыбающимся голосом. — Второй год они осваивают павлодарские земли. Семен водит по целинным полям своего стального коня, а Екатерина трудится медсестрой в районной больнице. Выполняем вашу заявку, дорогие товарищи!..»
Грянула музыка, и послышался мужской голос. Он лился так звонко, так легко, так естественно и свободно, что невозможно было представить, будто его обладатель когда-нибудь говорит просто, без протяженностей, коротко, как все: «две буханки черного». Или, допустим, «кто последний, я за вами!»
Родины просторы, горы и долины,
В серебро одетый зимний лес грустит.
Едут новосёлы по земле целинной,
Песня молодая далеко летит.
Вета резала лук, глаза щипало. Она часто моргала, щурилась и шмыгала носом, но песня была такой задорной, что просто невозможно было ей не подпевать, и Вета весело подпевала: «Ой, ты, зима морозная!.. ноченька яснозвёздная!..»
Скоро ли я увижу
Мою любимую в степном краю?..
Белый говяжий жир был похож на парафин. «Вьётся дорога длинная… — бормотала она знакомые слова, скребя стальной ложкой в пол-литровой банке. — Здравствуй, земля целинная…»
Здравствуй, простор широкий, —
летел голос из радио. —
Весну и молодость встречай свою!..
Наковыряв ложки полторы, Вета заглянула в банку. Жира оставалось совсем немного — на пару раз. А потом?.. А потом завезут. Должны завезти. А если не завезут — тогда опять придется в Зирабулак за бараньим салом… Беда. На бараньем сале готовить — все равно что на стеарине. Во рту стынет… бр-р-р! Гера говорит, что у него от бараньего сала на желудке тяжело… попробуй, потаскайся по ущельям да по штольням, когда в животе что-то не так… Другое дело — курдюк, — вздохнула она, глядя, как вода в кастрюле белеет, закипая. Но курдюка и в Зирабулаке не найти… а найдешь — так небось не подступишься… но если надо, так что ж — не дороже денег, как отец говорил.
Ты ко мне приедешь раннею весною
Молодой хозяйкой прямо в новый дом.
С голубым рассветом тучной целиною
Трактора мы вместе рядом поведём.
Ой, ты, зима морозная!..
«Ноченька яснозвёздная… — вторила Вета чудесному звонкому голосу, ссыпая нарезанную картошку в кастрюлю. — Скоро ли я уви… ой, гад!..» Потерла ладонь, куда попали брызги кипятка, бросила жир на холодную сковороду, туда же ссыпала лук, а сама принялась за помидоры.
«Почти год назад семья Кондратьевых из станицы Черкесской Краснодарского края по комсомольской путевке приехала в поселок Кудыч Наримановского района, — сообщила дикторша. — Александр работает в мехколонне, Екатерина трудится поваром в совхозной столовой. Подрастают дети: Павлик и Наташа. По заявке дружной семьи Кондратьевых прозвучит песня Мурадели на стихи Иодковского “Едем мы, друзья!”. Новых вам трудовых успехов, товарищи!»
Помидоры почему-то назывались «бурые». В действительности цветом они более всего напоминали чагатайский нефрит. Но на ощупь ничего каменного в них не было: как мокрые тряпки, только скользкие. Морщась, Вета стригла их восьмушками, вырезая, где попадались, черные пятна.
Едем мы, друзья,
В дальние края!
Станем новосёлами
И ты, и я! —
гремел хор припев.
Она выловила картофелинку. Если положить кислое, не разварится. Впрочем, картошка была почти готова. «Встретят нас ветра, стужа и жара…» — подпевала Вета, постукивая ложкой по краю кастрюли. Вода бурлила. Она все мечтала раздобыть где-нибудь подходящий кусок жести, небольшой такой, квадратненький, — класть на плитку, когда не нужно жара… а на него кастрюлю… все не находился такой. Даже Геру просила.
Пусть несётся весть —
Будут степи цвесть!..
Скоро варево снова закипело, и поджаренный лук (а еще тонкая соломка последней морковочки) клокотал вместе с картошкой и помидорами.
Под самый конец Вета бросила три лавровых листка, щепотку красного перца, досолила, с удовольствием потянула носом, выдернула шнур из розетки и накрыла кастрюлю крышкой.
* * *
Она стояла у окна, опершись локтями о подоконник, смотрела на улицу и размышляла насчет приправы.
Гера любил посыпать суп мелко нарезанной зеленью — лучше, конечно, укропом.
В Ингичках-то Вета, как приехали, нашла лоскут подходящей земли невдалеке от дома, вскопала, посеяла кое-какую мелочишку. Неказистое, да свое, только поливать не ленись. Потом и редиска пошла. А тыква только цвести надумала, и пришлось все бросить — сюда двинулись, на рудник. Рассчитывала и здесь земледельничать. Не тут-то было: камни да дресва. Карагачи кое-как держатся, но без воды тоже глядят невесело. А то еще ветер налетит из степи — будто горячую духовку открыли. Какой уж там укроп, когда даже у акации листочки сворачиваются…
Поразмышляв подобным образом, Вета заключила, что нужно наведаться к Нине Самоходовой, хозяйственной и самостоятельной женщине. Конечно, Нине тоже негде было разжиться зеленью, и рассчитывать на это не стоило. Однако зимой Вета привезла из Сталинабада большой кулек сушеного укропа. И Нине не пожалела, отсыпала несколько стаканов — в качестве подарка. Свой-то они давно съели, а у Самоходовых, может быть, остался… хотя бы щепотка-другая.
Она уже собралась сбегать на другой конец поселка, — когда заметила грузовик, выруливший из-за дальних кибиток и вперевалку пробиравшийся теперь по неровной дороге вдоль обрыва.
Машина была похожа на Герину — на ту, что в геологической партии: такой же кургузый ГАЗ-63 с брезентовым верхом.
Возможно, это была машина Рудоуправления, просто Вета не примечала ее прежде — все другие машины Рудоуправления были «будками» с железным верхом кузовов.
Между тем грузовик миновал «инженерный» и ненадолго скрылся за соседними домами. Дорога там расходилась на две. Левая вела вниз, к руднику и фабрике. Грузовик показался на правой — значит, ехал сюда, к Рудоуправлению и восточной части поселка.
Он был уже совсем близко, но лобовое стекло блестело на солнце, и толком разглядеть ничего не удавалось. Тем не менее Вете почудилось, что она узнала лысую голову Петровича. Но откуда было взяться Петровичу в этой машине? Петрович с Герой в Зирабулаке… и приедут они поздним вечером, а сейчас только третий час.
Грузовик свернул, и стекло перестало блестеть.
Точно, Петрович за рулем! А рядом Гера… или не Гера?.. Человек был похож на Геру… но почему-то сидел, свесив голову, и студенисто мотался вправо-влево всем телом, когда грузовик переваливал ухабы.
Ойкнув, Вета стряхнула оторопь, изо всей силы хлопнула по локтю ладонью — клоп, гад такой, уже успел выбраться из щели подоконника! — стерла кровь и застучала каблуками по лестнице, на бегу оправляя подол.
— Ну, Ветуся, ёшкин кот, — сказал Петрович. — Принимай.
Он уже стоял у правой дверцы, помогая Гере выбраться из кабины.
— Господи! — прошептала Вета, прижав кулак ко рту. — Что с ним?!
— Ну, тихо, тихо, — говорил Петрович, ставя Геру на ноги. — Торопиться нету!..
Гера попытался схватиться за кронштейн зеркала, но промахнулся. Едва не повалившись, он все же кое-как выправился и теперь виртуозно стоял, чуть только покачиваясь и переступая.
— Фр-р-р-р… вый да куку… ум…
Молвив это, Гера оставил застенчивые попытки свести на лице жены косые, как у эпилептика, глаза, наотмашь поймал-таки ускользающий кронштейн, обвис на нем и пригорюнился.
— Что? — ошеломленно переспросила Вета. Она шагнула, схватила его за рубашку и стала трясти. — Ты что? Ты что?!
Гера облизывался и моргал.
— Вагон-то с сортировки не подали, ёшкин кот, — вступился Петрович с таким выражением, будто это именно он был виноват, что не подали с сортировки вагон. — А как раз Кудряшов и заедь. Ему-то как слону дробина, а этих маленько того… — Он развел руками и добавил урезонивающе: — Ну, жара же!..
— А Дубровин? — взвизгнула Вета.
— Дубровина я Таньке евонной сдал…
Петрович крякнул, подтянул штаны под пузо, волосатым арбузом прущее из расстегнутой рубахи, и полез поскорей от греха подальше за руль.
— Ты ему потом кисленького чего, — сочувственно сказал он, когда Вета отцепила Геру от кронштейна. — Айранчику, бывает, хорошо…
— Айра-а-анчику! — кричала Вета вслед, мелкими тумаками поддерживая мужа в вертикальном положении. — Дрына вам всем двухметрового! Айранчику! Да стой же ты, калоша!..
* * *
Плакать? — ну никак, ну просто никак нельзя было плакать!
Она быстро шагала не разбирая дороги, не замечая, что подол платья весело закидывается, косточки на сжатых кулаках побелели, а закушенная губа готова объявить любому встречному о Ветиных горестях точно так же, как и тщетно сдерживаемые слезы.
Солнце давно перевалило зенит, жгло землю и плавило воздух, и, куда ни взгляни, все слоилось и текло в зыбком мареве: горячие камни, убитая зноем трава, ветви карагачей и акаций; эти, казалось, поджимали листву, как поджимает пальцы и отдергивает руку человек, тронувший пламя. Горло першило от зноя, и заунывное, с плавным переливом дребезжание цикад было тусклым, угнетающим фоном, на котором погромыхивание и скрежет хозяйственной жизни, доносившиеся от рудника, казались механическим отражением бесполезных человеческих усилий.
Вета дернула дверь и, сбросив на крыльце шлепанцы, вбежала в библиотеку.
Должно быть, Надежда Васильевна только что протерла полы — доски кое-где темнели влагой, и мокрая тряпка лежала у порога. Окно было занавешено большим лоскутом хлопкового равендука, и сумрак библиотечной комнаты казался прохладным.
Надежда Васильевна подняла голову от толстой тетради, в которой что-то писала, и посмотрела на нее поверх очков.
— Надежда Васильевна, пусть Крупеннов меня в Зирабулак отправит! — звенящим голосом выпалила Вета и хлопнула о стол прочитанной книгой — это был второй том «Войны и мира».
— Господи! — сказала Надежда Васильевна. — Что случилось?
— Мне в Зирабулак! — снова пальнула Вета. — В райком комсомола! Путевку на целину! Я на целину уезжаю! Попросите Крупеннова… Петра Васильича!.. Пускай, как машина пойдет, меня захватят!
— А с Герой-то почему ты не поедешь? — недоуменно спросила Надежда Васильевна. — Он же часто в Зирабулаке бывает.
С Герой!
Вета уже раскрыла рот, чтобы растолковать Надежде Васильевне, что с Герой у нее теперь ничего общего нет и не будет и что именно поэтому она хочет получить комсомольскую путевку на целину: чтобы уехать навсегда и больше с ним не видеться. Она хотела сказать все как было: что Гера напился пьяным, что она еле втащила его в комнату, что он два раза падал на лестнице, а потом наискось рухнул на раскладушку, отчего та завыла всеми пружинами, и захрапел, свесив голову, как дохлая курица. Хотела добавить, что они с Дубровиным бросили работу и приехали с полдня домой — потому, видите ли, что с какой-то там сортировки не подали какой-то там несчастный вагон! Вот такие они баре — подать им надо! а не подали, так они фырк — и уехали! А между прочим, очень может быть, что его подали позже — и что толку? Это как же получается? — хотела сказать она. Кто-то тратит рабочее время, подает им вагоны — а они уже пьяные укатили на рудник! А между тем люди в шахтах, в забоях, в мартенах, на льдинах… у нее просто дух захватывало, как хотелось все это сказать!.. да, на льдинах!.. и на той же целине, куда она скоро уедет!.. под палящим солнцем водят стальных коней! И никто, между прочим, не бросает работу, чтобы нажраться как свинья и куском говядины валяться на раскладушке! И еще она хотела сказать, что на советского человека какие только испытания ни обрушивались — еще и десяти лет не прошло, как война кончилась! — а все равно он шел до победы, трудился до конца; а если Гера может из-за какого-то несчастного вагона на этой жалкой станции Зирабулак — кто ее вообще знает, эту станцию?! вот целину все знают, а Зирабулак кто?! — если он может напиться на неведомой этой станции и пьянее грязи приехать к беременной жене, то какой же он после этого советский человек?! Он не советский человек, нет! А если он не советский человек — то она с ним рядом и минуты не проведет: на целину! да, на целину — водить стальных коней! и пусть дадут немедленно путевку!..
Но сказать все это было совершенно невозможно.
Во-первых, сама Вета оказывалась в очень и очень невыгодном положении: выходило, что вместо того, чтобы вовремя раскусить ухажера и догадаться, какая в Гере гнилая пережиточная сердцевина, она, комсомолка, зачем-то вышла за него замуж, а теперь еще и забеременела. Во-вторых, она сейчас уедет на целину — это уже железно, решено и подписано, и никаких отступлений быть не может, — а Гера-то останется… И если через Надежду Васильевну дойдет до Крупеннова (а как не дойти? конечно, дойдет! Надежда Васильевна так и должна ему сказать и скажет, и будет права — смотри, мол, до чего бедную Вету этот гадкий Герка довел: дообижал, доиздевался над ней, беременной, несчастной молодой женщиной, — аж на целину от него рванула! каково?), то Крупеннов непременно обмолвится об этом начальнику геологической партии Тальянцу. И уж тогда ему ой как не поздоровится! От Тальянца вообще добра не жди, он никого не боится, он недавно в ответ на гневный запрос Управления о выполнении квартального плана без колебаний отбил телеграмму: «Какой музык, такой танц. Начальник партии Тальянц». А уж с Герой и вовсе церемониться не станет: где — спросит — Веточка, твоя несчастная жена? ах, на целине Веточка? ах, стальных коней поехала водить?! вот я тебе покажу коней! И уволит по статье, и все… а куда Гере, если по статье?.. побираться идти?.. кочегаром в котельную?..
И поэтому она секунду стояла с открытым ртом и смотрела на Надежду Васильевну почерневшими глазами, а потом бросила лицо в ладони и разрыдалась.
* * *
Ближе к вечеру солнце пряталось за высокие вершины. Сумерки наступали рано, но зато и тянулись долго — выцветшее дневное небо становилось розовым, вечерним, и его красивый и грустный свет до поздней ночи лился на степь и склоны предгорий.
Вета шагала к дому и думала, что как ни крути, а Надежда Васильевна почти во всем права.
Во-первых, действительно, с маленьким на целине делать нечего. Какие там условия? Степь — она и есть степь. Летом — еще куда ни шло. А зимой?..
Во-вторых, Гера и правда почти не виноват. Куда ему было деваться? — заехал к ним этот чертов Кудряшов, кусок пьяницы (а хоть и кусок пьяницы, да все же главный инженер), ну и понятно: слово за слово… Эти два глупеньких небось: конечно! конечно!.. Вот вам и «конечно!»: назюзились как поленья — и все «конечно». А если правда, не дай бог, до Тальянца дойдет? Премии не видать — раз. В старшие геологи не переведет еще полгода — два. Вот и радуйся. Дурачок, одно слово. Нет, ну правда — как маленький.
Но в одном они разошлись просто категорически. Вета с жаром утверждала, что Наташа Ростова ни в коем случае не должна была поддаваться на уговоры этого пустого и ничтожного человека — Толика, как Вета его презрительно называла. Надежда Васильевна, в свою очередь, проводила мысль о том, что любовь — субстанция сложная. «В Наташином возрасте, когда все человеческое существо настроено на то, чтобы любить и быть любимым, — говорила она, — очень трудно удержаться от такого рода соблазнов. Андрей уехал, и Наташа невольно, сама того не осознавая, стала тянуться к другим. Помнишь, как у Александра Сергеевича? “Пора пришла — она влюбилась”. От этого не отмахнешься. И потом, Веточка, ну подумай сама, как же ей, юной и неопытной девушке, можно было разобраться в ухищрениях и уловках такого прожженного, опытного и, главное, бессовестного хлыща, как Анатоль Курагин или, говоря твоими словами, Толик?» — «Что же теперь, — горячилась Вета, проливая чай на блюдце. — Если неопытная и молодая — так прямо всем и верить? Только пальцем поманили — и пошла? А как же верность? Мы с Герой тоже два года не виделись. Так что же, если ко мне приставал Шурка Знобков — тоже, между прочим, тот еще хмырь, почище Курагина будет! — я должна была про все забыть и на шею ему броситься? Так, что ли? Дудки!..»
У крыльца стояли Рая и другая соседка с первого этажа, и Вета, подходя, с беспокойством подумала, что хорошо бы проскользнуть мимо них — так, чтобы не вызвать не дай бог какого разговора. Потому что Рая хоть и добрая женщина, а любит поболтать, хлебом не корми. И непременно сунет нос: «Ветка, а где это твой сегодня так нализался?» И Вете придется резко и невежливо ответить — не твое, мол, дело. У нее свой муж — вот пусть за ним и следит. А Зоя, конечно, еще что-нибудь добавит. Мол, свинья грязь найдет. И заулыбается так противно… И что торчат весь вечер у дверей? Одна шелуха от них, и никакого толку.
Но когда Вета подошла, Рая только спросила:
— Взяла помидоров-то?
— Взяла, — с облегчением ответила Вета, умеряя шаг. — Ага.
— Завтра Кураш говяжий жир обещал завезти, — сказала Зоя, сплевывая шелуху в ладонь.
— Да ну? — обрадовалась Вета. — А у меня как раз кончается. Побегу, а то Геру надо кормить!
И с легким сердцем взбежала на второй этаж.
— Я вот тут сижу, сижу, — прогудел Гера, когда она шагнула за порог. — Один сижу и сижу… а тебя все нету и нету.
Действительно, он сидел за столом, повесив нос, и выглядел очень печальным.
— Вот и поделом. Вот и будешь знать в следующий раз, — озабоченно и наставительно сказала Вета. — Сейчас, подожди. — Она взяла ковшик, чтобы черпнуть воды, и растерянно протянула: — Ой, а я же полное приносила…
— Это я выпил, — грустно отозвался Гера.
— Полведра? — ужаснулась Вета. — Да ты что! Ой, ну сейчас, сейчас… На вот, полей мне.
Она ополоснула руки и нарезала хлеб.
Через десять минут Гера, мыча и хлюпая, с наслаждением хлебал горячее варево. После каждой ложки он мотал головой и закатывал глаза.
— Ладно тебе придуриваться, — с нарочитым недовольством сказала Вета. Она сидела рядом, подперев голову. — Ничего особенного… только лук нужно хорошенько поджарить. А вот скажи, Гера…
— Что?
— Вот скажи… вот, например, я куда-нибудь уеду, да?
— Куда это?
Ложка замерла, не достигнув рта.
— А укроп-то, укроп! — всполошилась Вета. — На-ка вот, посыпь, я у Нины взяла. Куда, куда… Неважно куда. Куда-нибудь. На целину, например. Ты будешь меня ждать? Или, как Наташа Ростова, сразу…
— На какую еще целину, Ветусик? Что тебе там делать? — удивился он и снова стал хлебать суп.
— Что делать! Там полно дел. Вон по радио, слышишь? — покоряют люди, работают. Трактора, стальные кони. Солнце палящее. Дела там на всех хватит. Так вот, если я уеду, ты…
— А тут что, не палящее? Никуда ты не уедешь.
— Почему это? — рассердилась Вета.
— Потому что тебя здесь любят, — ответил он, добирая остатки.
— Кто это меня здесь любит?
— Я тебя люблю… Это во-первых. Во-вторых — потому что у тебя скоро будет ребенок.
— У нас, — внимательно поправила Вета.
— У нас, — согласился он.
— Да ну тебя, — вздохнула Вета. — Ладно, доедай да пойдем в степь гулять. Уже прохладно. Ой, а сегодня Клавка-то Кормилицына, представляешь, — она запнулась и спросила: — Еще хочешь?
— Угу, — смущенно кивнул Гера, облизывая ложку.
И пока Вета наливала добавку, смеялась и рассказывала про Клавку Кормилицыну, он преданно смотрел, кивал и вообще всячески старался показать, что ничего более вкусного никогда в жизни не ел.
Может быть, так оно и было.
Аперитив
Наша однокомнатная была на первом этаже. Еще два геологических дома стояли рядом — трехэтажный напротив, пятиэтажный чуть поодаль. Это из его открытого по летней жаре окна Зина Гольдберг крикнула во тьму, встревоженную заполошными девичьими взвизгами:
— Беги, парень, у него пистолет!
Фраза была сформулирована гениально.
С одной стороны, Зина предупреждала насильника, что его вот-вот должны застрелить, но не злорадствовала, а вроде как, наоборот, сочувствовала, и даже если человек закоснел в пороке и насилии, это не могло не произвести на него благоприятного впечатления.
С другой, упоминание пистолета, которым якобы вооружен спешащий на помощь, в иной части гражданского поселения могло быть принято за преувеличение, за пустую угрозу. Но дело шло в геологическом квартале, это меняло дело, доброхот и впрямь мог оказаться не с пустыми руками.
Вероятно, парень знал обстоятельства, а потому решил не рисковать. Так или иначе, Зина услышала не слова благодарности, а только топот. Ну и еще насморочное хлюпанье не до конца изнасилованной.
Но при этом Зина все же чуточку лукавила: на самом деле спешить на помощь было некому, потому что все давно уж уехали в поле.
* * *
Зимой люди наших домов походили на прочих горожан: утром отправлялись на работу, вечером шли домой, если с неба крапало, раскрывали зонты, а одевались так же непримечательно, как и все остальные.
Но с приходом тепла они меняли и внешность, и повадки.
Возможно, окружающие тоже с восторгом и некоторой опаской следили за их метаморфозой. А может быть, романтические мальчики вечно все преувеличивают.
Так или иначе, не было теперь ни обтруханных пиджачков, ни общелканных брючат со стрелками, ни рубашонок (а кое на ком и с кое-какими галстуками), ни ленинабадских круглоносых ботинок или тамошнего же кроя медвежьей поступи кожемитовых босоножек, ни даже, как на отдельные щеголях, славных чешских мокасин.
Ныне все они были одинаково облачены в грубую, шумно коробившуюся на ходу брезентуху, какой якобы не страшен не только ветер и проливной дождь, но хоть бы даже и град с камнями и палками. Штанины в кирзовые сапоги, на коротко стриженые головы нахлобучены армейские панамы, за спинами двустволки или карабины.
Начальники партий и главные геологи и вовсе выглядели так, будто им предстояло вести взвода в атаку: их офицерские ремни отягчали желтые кобуры наганов, а то и трофейных, еще с войны, парабеллумов — я сам однажды стрелял из такого.
В общем, еще до майских все они снимались с насиженных мест, чтобы сменить уют городской камералки на тяготы полевого сезона.
Отъезд предварялся несколькими днями сборов. Закупались продукты, паковались мешки. Стаскивались в одно место вьючные ящики, спальники, палатки, тенты, кули картошки, кульки макарон, веревки, кошмы, лошадиная сбруя, молотки, крючья и множество иных столь же необходимых вещей. Погрузка обычно затягивалась: нужно было обладать воистину архимедовыми способностями, чтобы вместить в кузов все то, подо что в нем давно уже не было места.
А когда кончалось и это, начиналось совсем другое.
Набитые под завязку «пятьдесят первые» и кургузые «шестьдесят третьи», скрипя заржавелыми сочленениями и чихая, выруливали со двора Управления. На выезде из города заправившись напоследок под самые горловины, они брали один из трех возможных курсов: в сторону Варзоба, по дороге через Орджоникидзеабад или на Гиссар.
В любом случае их движение теперь можно было проследить лишь по тающим в знойном воздухе дымкам выхлопа — ибо на асфальте следов не остается.
Но рано или поздно асфальт кончался. Теперь колеса поднимали тучи пыли. Когда они катили по увалистым грунтовкам вдоль хлопковых полей и виноградников, она в полнеба вставала за ними серо-коричневыми полотнищами. А когда сворачивали и забирались туда, где с одной стороны кузов цеплял скалу, а с другой камешки из-под колес сыпались в обрыв, то ее и там хватало.
Если грузовик несмотря ни на что продолжал движение, если он, кренясь и переваливаясь, преодолевал бугор за бугром и яму за ямой, ватные облака лишь бессильно клокотали за ним, норовя зацепить задний борт то одной, то другой лапой.
А вот если он по какой-нибудь причине стопорил ход, туча тяжелой волной врывалась в кузов, где поверх застеленной брезентом поклажи вповалку размещался отплевывающийся персонал.
Однако пауза была недолгой, и скоро они возобновляли свое упорное стремление: в Больджуан, на Памирский тракт или к возвышенностям Бабатага.
* * *
Миша был маме брат, а мне дядя. Миша был топографом, а не геологом, но чтобы яснее проявлялась родственность занятий, лучше сказать — геодезистом.
Эта родственность самым положительным образом сказывалась на крепости семейных уз — в смысле большой семьи, куда входили все, где бы кто ни жил. Все у нас друг друга любили, если, конечно, в тот момент не ссорились. Но тут было дело особое: в силу профессиональной близости папа и Миша друг в друге души не чаяли. Делить им было нечего, а поговорить всегда находилось о чем.
Общность судьбы — не шутка. Однако случай как следует потолковать выдавался им нечасто, потому что и мама со своей стороны, и бабушка со своей то прямыми запретами, то хитростью и кознями этому случаю препятствовали. Все знали, что при встрече они непременно выпьют. Больше или меньше, об можно рассуждать, однако дело в целом без того не обойдется. Пока свояки вдали друг от друга, перспективе еще можно как-то противостоять. Но уж если сойдутся, пиши пропало.
Тогда считалось, что геологи вообще много пьют. В детстве у меня самого имелись для этого кое-какие основания. Мне еще не было пяти, когда папа повел меня в Управление на елку. Не помню, какая была елка, я эту историю вообще знал только в мамином пересказе. Но с ее слов выходило, что пока я водил хороводы, папа встретил Мишу, и в кулуарах детского праздника они так набрались, что, когда мы втроем ввалились домой, я по-вдовьи горестно воскликнул:
— Господи! Ну насилу довел!..
До некоторых пор я даже чувствовал что-то вроде гордости, когда думал, что да, очень много пьют геологи, прямо-таки больше всех.
С годами мое незрелое мнение пошатнулось. Оказалось, что представители иных отраслей знания и видов деятельности тоже готовы деятельно отстаивать цеховое первенство по части выпивки.
Конечно, геологи в ряду прочих охулки на руку не клали. Но было важное отличие. Если металлурги, ветеринары, строители, актеры, писатели, врачи, конструкторы, машинисты, смазчики, космонавты, шахтеры, насадчики шпулек и даже намотчики каболки могли предаваться любимому делу круглогодично, то геологам оставались лишь сезонные увлечения: в поле ее, родимую, взять негде. Уж не говоря о том, что и места бывают для нее неподходящие. На плоскогорьях восточного Памира, например, люди грезят подчас и о простой воде.
Поэтому питейный сезон начинался осенью, по окончании полевого.
Толя Гольдберг был осторожнее в выражениях, чем его жена Зина, изначально кубанская казачка, однако по степени гениальности формулировок они друг друга стоили. Когда однажды Зина, по-есаульски уперев руки в боки, предложила мужу выбирать между ней и водкой, Толя, секунду подумав, ответил уклончиво, но твердо:
— Пить я не брошу.
Так вот, была поздняя осень. Вернувшись однажды вечером с работы, мама обнаружила дома мужа и брата сидящими за столом в упоительном единении — что и понятно, ведь близки они были не только ей, но и друг другу.
Выпивки она не увидела, но на столе наличествовала кое-какая закуска.
О закуске следовало бы сказать отдельно, и, возможно, я сделаю это в соответствующем разделе настоящего труда. Сейчас важно лишь, что мама, сама будучи непревзойденной мастерицей изготовления всякого рода разноцветных закусок, закуской как таковой не заинтересовалась. Она лишь спросила, что именно родные ею закусывают.
Отец врать не умел совершенно. По поводу Миши ничего сказать не могу, но думаю, что ловким лжецом он тоже не был. Во всяком случае, несколько его историй (я слышал из бабушкиных уст) свидетельствовали скорее о Мишиной упертости, нежели об изворотливости.
Например, у него был мотоцикл. Я видел машину в натуре и даже на ней сидел, но по малолетству не запомнил. А вот фотография есть и сейчас: небольшой такой мотоциклик, должно быть, трофейный немецкий, а иначе откуда. И я на нем сижу, раскинув руки во всю ширь, чтобы дотянуться до рукоятей.
Миша упрямо возился, разбирая и собирая железку невдалеке от крыльца. Но когда наконец оседлывал, то, сколько бы верные друзья ни таскали его на веревке по двору, аппарат не заводился.
По всему выходило, что вещь бросовая. Как она к нему попала, история умалчивает. Ясно было лишь, что дед (мне дед, а Мише отец) на подобное приобретение не дал бы и копейки.
Бабушка его скорее всего поддержала. Впрочем, даже если вообразить, что она принялась бы лоббировать Мишины интересы насчет приобретения мотоцикла (ведь сын есть сын, а мать есть мать), толку бы все равно не было.
Дед никогда не находил времени на пустые разговоры. Если возникало нечто такое, что нарушало супружеское согласие (в идеале молчаливое), дед скупо, буквально в нескольких словах излагал бабушке свою позицию, будучи уверенным, вероятно, что этого достаточно.
Так оно почти всегда и было. Бабушка признавала справедливость аргументов, вопрос исчерпывался, кризис разрешался, дальше все шло своим чередом.
Но если она принималась отстаивать свою правоту (да еще по-женски многословно и пылко), дед, не выказав ни удивления, ни вообще какого-либо чувства, энергично делал так: тьфу! — после чего разворачивался и уходил.
Не знаю, на самом деле он плевал или только делал вид. Трудно было разобраться, все происходило слишком быстро. Иной раз казалось, что только для виду. А в другой — что, может, и не совсем. Но если по-настоящему, то самую чуточку. И исключительно под ноги.
Даже когда уже мама (а ему дочь) была совсем взрослой и материально ни от кого не зависела, она вступала с ним в финансовые отношения только на условиях беспроцентного займа. (Насчет прочего дед говорил просто: мне от детей ничего не нужно, лишь бы они с меня не тянули.) Например, в ЦУМе выбросили шикарные туфли, она выписала пару, оставалось лишь за три часа раздобыть сорок рублей. И дед ссужал ей до следующей получки или даже до через одну, а она всегда возвращала в срок, по уговору. Казалось бы, чисто деловые связи, какие не предполагают сантиментов, и то всякий раз при заключении этой сделки дед ворчал:
— У ваших денег глаз нет…
Чем, понятное дело, выводил ее из себя.
— Папа! Ну что ты, в самом деле? Я же отдаю!
Возможно, он бы мог настаивать на своем горестном заключении, но дочь и без того негодовала — а кому охота ссориться с дочерью? И дед махал рукой:
— Ладно, ладно…
В общем, невозможно даже вообразить, чтобы он дал Мише сколько-нибудь на мотоцикл. Что мотоцикл!.. — лишнее одеяло пробивало брешь в финансовой обороне семьи. Сам Миша и пожаловался однажды матери, и фраза стала расхожим присловьем: «У меня совсем одеяло истрепалось, под двумя сатинами сплю».
Но как бы ни трудно было Мише самостоятельно обзавестись мотоциклом, он им все-таки обзавелся. Поэтому мотоцикл состоял исключительно в его владении, и никому на всем белом свете не могло быть до этого мотоцикла никакого дела.
Учитывая же Мишин характер (а он отстаивал независимость всеми способами вплоть до драки), ни о мотоцикле как таковом, ни о самом Мише в связи с мотоциклом разговор и впрямь не заходил. Только бабушка расточала то лесть, то угрозы, надеясь что-нибудь на этот счет у сына вызнать, но делала это зря.
Однако мало было того, что из-за утильной мотоциклетки все перессорились. Время от времени Миша стал являться со ссадинами, синяками, кровоподтеками. Бывало даже, что сам он не мог идти, его приносили суровые друзья — оставляли потерпевшего у порога и уматывали.
Следы жестокого насилия были очевидны. Однако Миша упрямо не желал признавать, что попал в лапы безжалостной шайки, отделываясь вместо того явной ерундой — упал, дескать, и дело с концом. Когда после особенно зверского избиения бабушка в отчаянии вызвала участкового, Миша и ему ничего не сказал. А что до комнаты милиции, так он давно уж состоял на учете. И вообще на улице Мирзо-Ризо, что за базаром, чего только не бывало.
Долго ли, коротко, но в конце концов появились новые увлечения, и мотоцикл сам собой куда-то делся. Ведь все в жизни так: есть-есть, а потом раз — и куда-то делось.
А когда уж Миша уехал, бабушка нашла в серванте какие-то корочки вроде диплома: за второе место в республиканских соревнованиях по мотокроссу! Она при случае спросила, но Миша только пожал плечами: ну да, так и было, никто его не колошматил, просто мотокросс, — вот он, бывало, и расшибался на тренировках. А молчал почему? А что попусту языком трепать…
В общем, в ответ на мамин вопрос насчет закуски Миша вряд ли смог бы быстро придумать что-нибудь убедительное.
А отец и вовсе. Он всегда, как на чем-нибудь подлавливали, честно мотал головой и начинал улыбаться. Всякому было ясно, что дело нечисто.
Так что стоило лишь маме приступить к ним всерьез, как он тут же признался:
— Ну ладно, не сердись, роднулюшка, мы тут с Мишкой в яхтане нашли…
* * *
Путешествовавший по Бухарскому ханству и Афганистану в третьей четверти XIX века дипломат Яворский в записках своих определял так: «Яхтан есть не что иное, как кожаный сундук».
Определение Яворского в чем-то, может быть, и верно, однако в целом лишь запутывает дело. В яхтане важно не то, что он кожаный, сей сундук может быть и деревянным. Главное, что он приспособлен к перевозке на лошади или верблюде. Коротко говоря, это вьючный ящик.
Наши были армейские: грязно-зеленые крепкие короба из толстой фанеры, с откидывающимися на петлях крышками, со стальными наугольниками, с ремнями, пряжками и кольцами под крюки вьючного седла.
Оба использовались не по назначению, ни на кого мы их не вьючили. Один, поставленный на попа, занимал куцый промежуток между плитой и торцом стола. Внутрь наверняка было что-то наложено, но, главное, — мама сидела на нем, когда мы ужинали.
Стол стоял у подоконника. Стул был один, на длинной стороне, на нем, лицом к окну, сидел я. Отец садился напротив мамы на обитый узорчатой жестью бухарский сундук. Мурзик считал себя четвертым в застолье, однако отдельного седалища у него не было, и потому смысл существования он видел в том, чтобы занять мамино место. Стоило ей встать к плите или холодильнику и помедлить с возвращением, как он вспрыгивал на яхтан и, оказавшись вровень с нами (а меня даже и немного выше), озирал стол с той царственностью, что предполагает щедрые подношения и униженные мольбы. А когда мама его сгоняла, плюхался на пол и разочарованно и презрительно смотрел снизу.
Другой яхтан стоял в тесном промежутке между плитой и стеной. Затыркнутый в узкую щель, он являл собой яркий пример того, как трудно пользоваться предметом мебели в силу неудобства его расположения. Сверху на нем громоздилась кухонная утварь: коробки, банки и кастрюльки. Поди-ка все поснимай, потом залезь, потом все эти банки-склянки водрузи обратно. Но трудности проникновения искупались отсутствием необходимости такового: ничего интересного мама в нем не держала, разве что муку, сахар, еще что-нибудь столь же никчемное.
И вот мы сидим за ужином.
В Институте химии вредные испарения, маме за них дают молоко, но важнее другое — ее работа кончается в четыре пятнадцать, она рано возвращается. Папа тоже пришел. Мурзик уже поел, у него была ливерная колбаса. Она из хрящей и всякого такого, но ему нравится. Честно сказать, я и сам съедаю кусочек-другой мурзиковой колбасы, когда на меня, как говорит папа, нападает жор.
Но вообще-то у нас еда куда вкуснее. Мама замечательно готовит и из всего на свете умеет сделать чудное угощение. Поэтому кот смотрит от опустевшей миски с безнадежным укором во взгляде. И только начатки совести, которые, как уверена мама, в нем все-таки существуют, мешают ему гневно и требовательно замяукать.
Ныне эти картины пронизаны хрустальным сиянием, облечены розовой дымкой счастья.
А тогда это были просто будни, просто ежедневное течение небогатой жизни. Просто обыденность — со всеми свойственными ей мелкими радостями и неприятностями.
Может быть, главная ее прелесть состояла в том, что она позволяла иметь праздники: любое событие, хоть сколько-нибудь выходящее за ее рамки, несло в себе зародыш торжества.
Но иногда это были и трагедии.
Трагедии всегда случаются на ровном месте.
Минуту назад никто и подумать не мог, какое ужасное будущее вот-вот наступит.
Никто подумать не мог — и вот на тебе.
Например, в доме напротив жили Поповины. С Владом отец работал в Памирской, Лида была картографом в Управлении. Мама знала обоих. Встречались на праздничных вечерах, на демонстрациях, на днях рождений общих друзей, в школе, где учились дети. Все в наших домах были более или менее друг с другом знакомы.
Не могу точно сказать, как смотрели на Лиду Поповину другие мужчины. На мой тогдашний взгляд она была чудная красавица: беленькая, хрупкая. А дочки пошли не в нее, а в черного, высокого Влада, и в обеих проступали черты, обещавшие с годами развернуться в совсем уж опасную красоту.
Младшая до школы еще не доросла, а старшая ходила во второй класс, и в конце мая Поповин должен был отвезти обеих на каникулы в Алма-Ату к бабушке. Сам он потом собирался в поле. Да и вообще все и обо всем на свете думали, что оно будет идти обычным порядком.
Но все изменилось, когда самолет до Алма-Аты не долетел.
Гробы привезли в тот двор, они целым рядом стояли у подъезда на табуретках. Меня еще удивило, что ящики оказались одинаковые — не в том смысле, что обиты одним и тем же кумачом, а в том, что одного размера.
Все остальное прошло мимо, я не мог еще осознать ту пропасть пустоты, что разверзлась перед Лидой. Теперь мне холодно вообразить даже ее краешек.
Через несколько дней после похорон я поймал обрывок родительского разговора. Поворачиваясь от холодильника, мама заканчивала фразу, сути которой я не уловил, но звучала она явно в предположительной или даже уклончивой модальности. Хотя в ней присутствовал и явственный оттенок покушения на объективность — примерно такую объективность, что определяется словами «за что купила, за то и продаю».
Ответ же прозвучал совершенно отчетливо, отец рубанул, отмахнувшись:
— Да сами они!.. Сначала переспят со всеми шоферами, а потом!..
После чего оба уставились на меня, вышедшего в тот момент из комнаты, — отец по инерции гневно, мама с сомнением. И тут же переключились на что-то другое. Скорее всего, на мои школьные дела, этот пунктик у них всегда был наготове.
Прошло еще несколько месяцев, и в конце зимы Лида Поповина покончила с собой.
Живой человек не способен к определенности ни в характере, ни в поступках, ни даже во внешности. Переживаемые им стремления не имеют равнодействующей. В известной степени хаотичные, в целом они ложатся вовсе не на прямую и даже не на зигзаг, а в широкое и извилистое русло, подобное речному. Так что всегда, стоит лишь сделать пару гребков к тому или другому берегу, найдешь человека то хорошим, а то плохим, то злым, а то добрым, то простым, а то сложным, то понятным, а то загадочным, — в общем, каким угодно. Он и есть Протей, ускользающий даже от собственного понимания и вечно являющийся миру в новом обличье.
Но это только до поры до времени. Смерть завершает его изменчивый образ, раз и навсегда припечатывает к предметному стеклу: содержание наконец-то находит неизменную форму.
Сколько бы времени ни прошло, сколько бы веков ни минуло, но если кто и вспомнит его, то именно таким, каким он остался, каким пребудет вечно.
И понятно, что никакая сплетня, сколь бы она ни была безосновательна или какие бы крепкие основания под собой ни имела, отныне его уже не коснется…
— В каком яхтане? — спросила мама недоуменно и как будто рассеянно, и еще так при этом морщась, словно пыталась свести воедино какие-то свои представления, а они сходиться воедино категорически не желали.
Возможно, она пыталась уяснить мысль, касавшуюся того, что авиакатастрофа — это обстоятельство непреодолимой силы, на которое ни один из участников, светлая им память, не может оказать сколько-нибудь значительного влияния.
Но было совершенно непонятно, какое отношение к ней самой может иметь авиакатастрофа.
Или судьба Лиды.
При чем тут Лида, при чем тут обстоятельства непреодолимой силы?
И при чем тут эти проклятые трагедии, что всегда случаются на ровном месте?
Кто же мог такое предвидеть?
Вот и сейчас тоже.
Какое может быть обстоятельство непреодолимой силы, если она сама, своими руками…
Ведь она как думала? Господи, ну как она думала, ну обычно она думала: ну пусть будет, мало ли зачем… в хозяйстве ведь всегда… протереть что-нибудь или еще что.
Потому и принесла — в темной химической бутылке с притертой пробкой.
— В том, — ответил отец, виновато и примирительно улыбаясь. — Где мука… Ладно тебе. Там было-то всего ничего. Развели грамульку…
Он пожал плечами и опять улыбнулся и виновато, и глупо.
— Развели? — эхом отозвалась мама. — Спирт развели?!
И вдруг всплеснула руками и закричала плачуще и страшно:
— Да это же был метиловый! Дураки, это же был метиловый!
Картофельный суп с консервированной тушёнкой
Лопаты и прочий садовый инструмент дед вечером прибирал в ларь, но по соображениям порядка, а не безопасности. Ларь все равно не запирался. По отбытии законных хозяев здесь хозяйничали кишлачные мальчишки, и запертый ларь неминуемо вызвал бы их подозрения. А уж если таковые возникнут, то хоть ты железом окуй этот ларь, а его все равно отомкнут. Как заключенный больше тюремщика думает о кандалах, так и взломщик изобретательнее того, кто накладывает заплоты. И чем крепче будет запор, тем солонее придется несчастному: на досточки разнесут, а доберутся до сердцевины.
Когда же усталые злодеи обнаружат в непокорном ларе наши сверкающие неподдельным золотом кетмени да лопаты и поймут, ради чего потели, с досады мало того что замок зашвырнут куда подальше вместе с проушинами, так и еще чего натворят, с них станется.
Ну и правда, как не разозлиться. Кто же мог подумать, что лопаты да мотыги. Все здесь только тем и заняты, что беспрестанно копают, лопат да мотыг тут на каждом участке навалом. Какой дурак станет их запирать?
Вот дед и не запирал. Ну его к шуту, зачем. Подними, добрый человек, крышку, убедись в ничтожности хранимого да иди своей дорогой.
Вторым предметом хозяйственно-обиходного назначения, в отношении которого в саду не предпринималось даже минимальных охранных мероприятий, была керосинка. Она стояла себе в сторонке возле ларя на дощечке, и стояла так невозмутимо и крепко, словно на три метра была врыта в землю или окована чугунными цепями.
Но дело было не в цепях и не в фундаменте.
Керосинка была неприятно чумазой. От нее несло керосином, что, в общем-то, было объяснимо. Но вдобавок еще и разило той специфически едкой вонью, которую на всем белом свете способны источать только такие вот сроду не мытые керосинки.
Она была такой, потому что мама отказывалась иметь с ней дело. Дескать, керосинок ей смолоду хватило, наелась досыта, в городе у нее, слава богу, газ, а здесь и костерком обойдется.
В общем, на нашу керосинку даже кишлачные не покушались.
А дед ничего, пользовался.
Керосин он доставлял по мере надобности из дома в незаменимой в хозяйстве бросовой литровой бутылке толстого полиэтилена из-под едкого натра (NaOH). В институте их выкидывали десятками, вот мама и принесла. Дед ею дорожил, пустую всякий раз увозил обратно, чтоб ни у кого лишнего соблазна не было. Такую оставь, тут же попятят — свистнут со всем уважением, глазом не успеешь моргнуть.
Залив керосин и завинтив пробку, дед снимал верхний кожух, выкручивал фитили подлиньше и чиркал спичкой. Одной на все три фитиля обычно не хватало: керосин брался неохотно, приходилось водить туда-сюда, пока займется. Но все же он пересиливал начальную лень, разгорался, снизу пламя становилось голубым, сверху нещадно коптило.
Дед снова мудрил с фитилями. Добившись желаемого, удовлетворенно возвращал на место цилиндрический, чуть на конус кожух.
Когда он ставил сверху кастрюльку, то увидеть, горят ли фитили как положено, можно было через специальное окошечко в кожухе: круглое стеклышко в размер очкового.
Но оно было таким черным от грязи и копоти, что я, сколько ни пытался, никогда не мог ничего толком рассмотреть.
* * *
Наше меню не отличалось разнообразием: мы варили исключительно картофельный суп с консервированной тушенкой.
Не знаю, чем объяснялось дедово кулинарное постоянство. Может быть, он питал к этому блюду любовь, способную выдержать любые испытания. А может, не хотел тратить лишнего времени. Ведь картофельный суп с консервированной тушенкой варится, можно сказать, сам собой, за то его и ценят в полевых условиях.
Вообще-то я ничего не имел против. Суп получался вкусный, наваристый и душистый. Попробовав, всякий бы сказал, что картофельный суп с консервированной тушенкой деду удается как нельзя лучше.
Меня смущало лишь, на чем этот суп готовился.
На мой взгляд, не к чему нам было так уж доверяться керосинке. Всякий, понюхав руки, скажет потом, что сомнительные блага цивилизации выходят боком. Вместо того чтобы пользоваться непрезентабельной вонючкой, которой даже кишлачные брезгуют, следовало бы идти другим путем — пусть не таким легким, зато куда более прямым и честным.
Настоящим мужчинам не пристало возиться с керосинкой. Настоящие мужчины должны смело разводить большой костер. При этом лучше всего им было бы обзавестись тушей кабана или косули, чтобы без лишних слов зажарить на вертеле. Если до косули руки не дошли, пусть готовят что угодно другое, хотя бы даже и картофельный суп с консервированной тушенкой. Но пусть делают это достойно, не вызывая всеобщих насмешек и осуждения.
Настоящий костер настоящих мужчин и выглядит, и ведет себя куда лучше этих огоньков на воньких фитилях, толковал я, с досадой и даже тоской следя за дедовыми манипуляциями. На эти нелепые в своей обыденности фитильки стоит лишь глянуть как следует, они тут же и скукожатся, лишь навоняют напоследок. А настоящий костер не задуешь. И после настоящего костра остается много пламенных углей. Даже если они подернулись золой, всегда можно пошурудить палкой, чтобы снопы искр полетели к небу. Такая красота, особенно если ночью! А керосинка разве даст красоту?
Геологи не возят с собой керосинок, твердил я. Геологи прямо бы расхохотались, услышав, что в диких горах им нужно пользоваться зловонными керосинками. Какие керосинки?! Три валуна и пламя между ними — вот с чем имеет дело настоящий геолог. В самом крайнем случае — два кола с рогульками и перекладина на них. Вот как он готовит себе свою полевую пищу! Мама же варит плов на костре, приводил я последний аргумент, почему бы нам не сварить на нем же наш картофельный суп с консервированной тушенкой?
Дед в пререкания не вступал. Он даже не говорил, что мы тут вообще-то не геологи. Насчет косуль и кабанов тоже помалкивал. Можно было бы сказать, что он вовсе не обращал на меня внимания, но это не так. Если бы он не обращал на меня внимания, мне было бы обидно. Но я не обижался, потому что между нами происходил внятный диалог. Просто дед не озвучивал свои реплики, только насвистывал. Занимаясь чем бы то ни было, он всегда производил какое-то неопределенное и нескончаемое фью-фью-фью.
Так, под это свое фью-фью-фью, он для начала чистил луковицу. Смахнув наземь с фанерки остатки шелухи, резал голую сначала пополам, потом каждую половинку полукольцами. Я находил случай указать, что лук нужно резать тоненько-тоненько. Фью-фью-фью, негромко отвечал он. Глупая оса принимала луковицу за яблоко и лезла под самое лезвие.
Заткнутая газетной пробкой замызганная бутылка с хлопковым маслом стояла возле ларя, ее тоже не воровали. Дед плюхал толику в кастрюльку, затыкал и возвращал на место. Прогнав осу, ссыпал в кастрюльку луковое крошево и принимался за картошку.
Мусор в саду девать было некуда. Точнее, мусором ничто не считалось, ибо все было способно перегнить, чтобы пойти на пользу будущему. Или сгореть, как сухая трава и опиленные ветки, и тоже не без пользы, ибо здешний суглинок так же нуждался в золе, как в перегное. Консервные банки бесследно растворялись наравне с прочим, пополняя запас железа в почве, только их нужно было сначала как следует прожарить. Что не гнило, не горело и не растворялось, дед складывал на задах возле ежевики, где оно не просило есть. Позже он по мере надобности выуживал из кучи хлама нужные вещи.
— Ну вот, — сказал он, складывая шелуху и очистки в обрывок газетки. — Пойду прикопаю. Не свороти хозяйство.
Через два шага протянул руку к лопате, которая всегда торчала где-нибудь рядом, и, перехватив, пошел дальше.
Лишних слов мы тут не говорили. Дед знал, что на керосинке лук поджаривается не очень быстро, не то что на костре, так что кое-какое время у него есть. А я знал, что хоть и на керосинке, а все равно может пригореть, так что нужно присматривать. Я уж был готов: в правой руке ложка — помешивать, в левой засаленная тряпка — держать кастрюлю за ухо, чтобы, помешивая, и впрямь не своротить хозяйство. Такое однажды случилось. Ущерб небольшой, плюшка масла да луковица, но грязи по нижнюю губу.
Очень уж скорого его возвращения я не ждал, потому что, копнув по делу и избавившись от очисток, дед не мог не зацепиться за что-нибудь еще. Взяв в руки лопату, он с ней просто так не расставался. Приметит мелкий непорядок и тут же возьмется исправить: там подрыхлить, тут подровнять. Иной раз так увлекался, что мне приходилось докрикиваться: дедушка, ну что ты там, лук же горит! А он отвечал издалека: иду-иду-иду!..
Он и в городе вечно был занят чем-нибудь неотложным. Увидеть его сидящим сложа руки редко доводилось. Крайняя степень дедова безделья состояла в чтении двух газет — «Правды» и «Известий» — с последующим вырезанием с их страниц сатирических карикатур. Мы частенько занимались этим вместе, и я никак не мог понять, почему на одни он обращает внимание и, оценивающе поразмыслив, берется за ножницы, а другими пренебрегает. Дедушка, волновался я, а разве ты вот эту не хочешь? Смотри, какая хорошая! Здесь дядя Сэм в полосатом цилиндре. Гораздо лучше той, что ты вырезал! Дед негромко отвечал в своей манере: фью-фью-фью!.. И, мазнув взглядом, невозмутимо переходил к исследованию следующей.
Вырезки он складывал в конверты по принадлежности — одну в один, другую в другой. Конвертов было всего четыре, и какой картинке куда дорога, я тоже не мог взять в толк. Кажется, с этим и у него самого были проблемы. По идее, четырех конвертов не могло хватить для разделения карикатур даже по основным темам газетного осмеяния. Временами дед глубоко задумывался и, держа вырезку двумя пальцами, медлил с определением на постоянное жительство. Но в конце концов все же справлялся с классификацией, во всяком случае, конвертов не прибавлялось.
Все остальное время он был то за сапожной колодкой с надетым на нее чьим-то башмаком (мои еще не налезали), то во дворе с лопатой — там у него палисадник и крошечная шпалера на две или три лозы, то в подвале, где пришла пора в завале нужных вещей приискать подходящую планку для ремонта стула, то еще чем-нибудь занимался.
Понятно, что, когда появился сад, забот прибавилось.
* * *
Вдоль дамбы между Гиссарским каналом и хлопковыми полями лежала длинная полоса бросовой земли. Году в 60-м ее порезали на шестисоточные лоскуты и раздали работникам института «Гипроводхоз». А дед как раз оттуда уходил на пенсию.
Он всю жизнь занимался тонковолокнистым хлопком. Но и во всем ином растительном знал толк, выписывал журнал «Садоводство», и все у него хорошо росло и отлично плодоносило. Персиков, как у нас, я вообще никогда больше не видел. Ближнее к домику дерево родило плоские, так называемые инжирные — темнокожие, величиной с сервировочную тарелку, дальнее — такие же большие круглые, светло-желтые, почти белые. Они оглушительно благоухали, косточка легко отделялась от мякоти, оставляя на плоти лишь темные бороздки. Белые в холодильнике делались полупрозрачными.
Поначалу никакого сада не было: ни персиков, ни яблонь, ни виноградника, ни дощатого домика. Был только деревянный ларь с лопатами. И очаг. Вокруг его закопченных камней рассаживались трапезничать. Кому особенно везло, сидел на пустом ведре.
Тут было шесть полноценных соток, и ранней весной дед поставил задачу все перекопать — разумеется, за вычетом полутора метров под ларем и примерно двух с половиной возле очага.
При этом речь шла вовсе не о пусть и бросовой, но все же земле: нет, все это была дикая азиатская целина.
Те, кому предстояло с этой задачей справиться, не сразу приняли дедову точку зрения. Например, говорили они, даже если забыть о разнице между мирной садовой копкой и остервенелым подъемом дерновины, земли будет слишком много. Дескать, столько никому не нужно. Мол, если потом засадить ее хотя бы даже вениками, то, учитывая, как при соответствующем поливе прёт на азиатском солнце растительность, придется за ненадобностью ликвидировать пару-другую окрестных колхозов. Ну и так далее, вплоть до того, что лучше потратить время на что-нибудь более разумное.
Аргументы противников верной линии на деда не действовали. Вообще-то у него, подкованного по части агрономии, нашлось бы чем возразить на их пораженческий лепет. Ему бы не составило труда разъяснить им, что борьба с сорняками требует именно тотальной перекопки, что доказано не только многочисленными агротехническими исследованиями, как, например, такими-то и такими-то, но и его многолетним опытом. А если кто ничему не верит, пусть почитает хотя бы профанный журнал «Садоводство», номера такие-то и такие-то.
Но вступать в препирательства значило бы признать само право этих безграмотных в земледельческом отношении субъектов на возражение. Согласиться с тем, что их жалкие мотивы стоят маломальской дискуссии.
Между тем они именно этого и добиваются. Им все равно, за каким пустословием прятаться. Хоть о пользе и вреде, хоть о смысле и отсутствии такового, хоть бы даже о времени и пространстве. Они готовы приводить в свидетели страны и континенты, созвездия и кометы — лишь бы как можно дольше отлынивать от исполнения намеченного и не браться за лопату.
Ну и шут с ними, обойдется и без них. Пусть делают что хотят, только бы не учили его заниматься землей, как он не учит их искать полезные ископаемые или, скажем, проводить триангуляцию.
В общем, дед лишь посвистывал, неспешно тюкая кетменем или орудуя лопатой.
А если я оказывался рядом, то он, останавливаясь для недолгой передышки, кивал на лезвие, нестерпимо блестевшее сквозь налипшую кое-где землю:
— Видишь? Вот оно, золото!
* * *
Весна прошла в беспрестанной копке. Попутно на грядках успело кое-что вырасти и даже вызреть. Хотя, разумеется, целью был вовсе не весь этот силос, как пренебрежительно называл дед кабачки, баклажаны и прочий овощ, и не он занимал его мысли.
В середине лета все пошло прахом: участки были признаны частнособствен-ническим элементом, возникшим в связи с непростительным недосмотром, если не преступным попустительством как секретаря парторганизации проектного института «Гипроводхоз» тов. Махмадиева, так и указанной парторганизации в целом. Тов. Махмадиеву грозил выговор. Даже, возможно, с занесением. Учитывая партстаж виновного и отсутствие серьезных нареканий в прошлом, райком счел возможным всего лишь поставить ему на вид.
Огурец был признан несъедобным и выброшен в окно.
Дед пригорюнился.
Корабль его воображения не был ледоколом, и он разбился об айсберг партийной дисциплины.
А ведь уже шумела под весенним ветром листва персиков и яблонь, уже розовые лепестки цветущих деревьев устилали ухоженную землю. Уже виноградные лозы курчавились и кряхтели, силясь достичь напряженными усиками проволоки шпалер, и с последним усилием все же дотягивались — и мгновенно закручивались, чтоб затем малёк передохнуть.
Может быть, он всю жизнь об этом мечтал.
Но воображение — что ж. Чай не ногу отняли. Это просто шум в голове. Пошумит в голове листва — и перестанет.
* * *
Все у нас ходили на службу, только дед уже был на пенсии. Сада не стало. Дед тосковал.
Осенью я пошел в первый класс.
Если кто учился в школе, тот знает, что это такое.
Недели через две после начала учебного года он как-то вечером заглянул к нам.
Мы с мамой делали уроки. Я сидел за круглым столом на стуле и двух томах энциклопедии. Мама сидела рядом. Выведя несколько букв, я понимал, что враг прячется за портьерой, а в руках у меня не ручка-вставочка, а пистолет. Или даже автомат.
Невзирая на чернильные брызги, летящие с пера, я по-солдатски собранно прижимал щеку к прикладу.
— Тра-та-та-та-та-та-та! Тра-та-та-та-та-та-та!
— Подожди ты «тра-та-та»! — одергивала меня мама. — А эту строчку кто будет дописывать?
— Сейчас!.. Тра-та-та-та-та-та-та!
Дед молча наблюдал. Через несколько минут полюбопытствовал:
— Это вы каждый день так?
— Ой, папа, — сказала мама. — Ну что ты, в самом деле! Что ты хочешь, школа же… только начал, вот и…
— Вета, — сказал дед. — Давай вот как. Пусть с завтрашнего дня после школы мальчик ко мне приходит.
— А уроки?
— Вот мы как раз и сделаем уроки.
— Сделаете уроки? — И она тут же безжалостно меня предала: — Ну и ладно. Тогда я после работы зайду. Часов в пять. Вы еще не управитесь, но…
— Управимся, — обнадежил дед.
— Управитесь?.. Ты понял? — обратилась она ко мне. — Завтра после школы пойдешь к дедушке. Хорошо?
— Хорошо, — сказал я.
А что еще я мог сказать?
Назавтра я притащил свой ранец к дедушке. Мы неспешно пообедали. В начале третьего дед предложил отдохнуть. Я не возражал. Без пяти четыре он меня разбудил и велел умыться.
Я вернулся из ванной.
— Садись.
Я стал выкладывать книжки на скатерть.
— Не сюда.
— А куда? Мне же нужен стол!
— Садись за мой.
— За твой? — ужаснулся я.
У деда был свой стол — письменный. Это само по себе уже чего-то стоило. Потому что письменные столы были не у всех. У всех были круглые. Весь мир был уставлен круглыми обеденными столами. Куда ни придешь — там стоит накрытый плюшевой скатертью круглый стол.
А у деда — письменный, с зеленью сукна внутри гладких деревянных панелей столешницы. Справа — лампа со стеклянным абажуром. В тумбах, за дверцами, в шести выдвижных ящиках — сокровища и тайны. Коснуться их без спроса — такое мне и в голову не приходило. Даже просто посидеть за дедовым столом я мог, только когда мы с ним занимались вырезками.
— Ну да, — кивнул он. — За письменный.
И я понял, что шутки кончились.
С тех пор так и было.
Я делал уроки. Дед проверял. Если в моих письменных что-то вызывало его сомнение, я переписывал. Если он заключал, что я еще не очень твердо знаю стихотворение, я быстренько доучивал. Мне это быстро надоело, с третьего дня и впредь я все писал набело, а вытверживал назубок.
К пяти мы заканчивали. Приходила мама, мы шли домой. Если она задерживалась, я оставался ночевать. К тому же оттуда и к школе было ближе.
Сбой случился только раз, уже в третьей четверти, но такой, каких, по идее, круглые отличники не должны себе позволять.
Бабушки не было, она уехала на курорт. Мы с дедушкой жили совсем одни. Он просыпался раньше, в нужное время будил меня. Однажды случилось неслыханное — мы проспали. Горбясь под ранцем с куском хлеба в руке, я спешил к школе. Было темное зимнее утро, горели фонари, на улицах никого. Я удивлялся, что подхожу к воротам в одиночестве, обычно здесь толклись и кричали. Я миновал калитку и прошел двором. Двери оказались заперты. Подергав, я стал стучать. Я не знал, можно ли стучать громко. Когда принялся колошматить ногами, изнутри заскрежетало.
— А? — моргая со сна, хрипло спросил заспанный сторож. — Чего?
— Пустите! — потребовал я. — Я пришел учиться!
— Мальчик, ты с ума сошел? — хмуро удивился он. — Утром приходи.
Я вернулся не солоно хлебавши.
— Эх, дедушка!.. — сказал я.
Дед был смущен. Оказалось, у него что-то случилось с часами. Мы снова легли спать.
А когда уже было совсем тепло, участки вернули.
* * *
Обычно мы ездили все вместе. Изредка случалось, что мама не могла оторваться от домашних дел. Тогда мы отправлялись вдвоем с папой. Был еще вариант: если у меня, например, не проходили сопли, он и вовсе ехал один.
В этом случае, вернувшись вечером, папа почти всегда яростно заявлял, что ноги его больше в саду не будет.
Мама удивлялась — может быть, немножко притворно.
И пусть ему больше ничего такого не предлагают, пылко говорил папа. И пусть мать его больше не уговаривает! (Он имел в виду бабушку.) Он же не хочет ничего слушать! (Он имел в виду деда.) Может, кто не знает, так ему этот сад как корове пятая нога. (Он имел в виду себя.) Пусть теперь сам все делает. Хоть бы научился говорить по-людски. Так нет же: копай — и все тут! Он к людям не по-человечески относится. Я ему ишак?
— Ну ладно тебе, — страдальчески морщась, говорила мама. — Ну какой ты ишак. Хорошо, так и будет. Больше не поедешь.
И не поеду, восклицал папа. Даже не подумаю. Я не самоубийца. И не сумасшедший. Это он сумасшедший. Мало копки, так знаешь, что этот псих еще выдумал?
— Что?
Папа рассказывал, что выдумал этот псих (он имел в виду дедушку): этот псих хочет планировать участок.
Мы с мамой не знали, что это такое.
— Планировать! — яростно кричал папа.
Оказывается, это значило перетаскивать землю носилками с одного края участка на другой. Сейчас участок не такой ровный, как хотелось бы дедушке. Дедушке хотелось бы поровнее. Ему нравится, когда вода течет по арычкам ровненько-ровненько. Я ему ишак, что ли? Он что себе думает — я ему бессловесное животное? Он обезумел в своем земледельчестве. Он маньяк агрономии. Он не ишак. (Папа имел в виду себя.) А если он думает, говорил он, имея в виду деда, что он ишак, то он ошибается, он не ишак, нет, он не ишак, повторял он снова и снова, имея в виду себя.
— Ах, — говорила мама. — Я больше так не могу. Чтоб он провалился, этот сад!
Не исключено, что дед и в самом деле смог бы в одиночку решить все задачи, которые ставил. Сила в постоянстве. В конце концов, шесть соток даже без каких-либо вычетов на ларь и очаг — это всего лишь шестьсот квадратных метров. Легко посчитать, сколько дней понадобится, чтобы вскопать весь, если каждый день столько-то. А если, допустим, каждый день вдвое больше, то и куда скорее.
Но ближе к концу недели нас навещала бабушка. Губы немного поджаты, вид в целом несколько заговорщицкий. С зятем она говорила чрезвычайно ласково, почти умильно, и об исключительно сторонних вещах.
Бабушка была дипломатка. Ее дипломатия основывалась на резонном предположении насчет того, что ночная кукушка дневную перекукует. Если уговорить маму, она уломает папу, и в воскресенье папа поедет помочь деду.
Зайти она старалась в его отсутствие, а улучив минуту, осторожно начинала разговор. Я иногда слышал кое-какие обрывки.
Папа старый, негромко толковала она, имея в виду деда. И не такой уж здоровый. Ну да, он с этой копкой совсем с ума сошел. Но разве его переделаешь? Ты же знаешь, Вета, папа упрям как баран. Если ему не помочь, он все сделает сам. Или загнется, не доделав. Что если с ним что-нибудь случится? Что если однажды утром он уедет в этот проклятый сад, чтоб ему ни дна ни покрышки, возьмется за свою чертову лопату, будь она трижды неладна, копнет разок — и ткнется во свежевскопанное! Да так и останется лежать! И только кузнечики будут по нему прыгать, пока не найдет кто-нибудь моего бедного Ивана Константиновича!.. Что тогда, трагически вопрошала бабушка.
В следующее воскресенье мы непременно ехали все вместе.
Дед копал, папа копал, у меня была лопатка типа саперной, так что и я некоторое время копал. Мама тоже копала, но заканчивала раньше всех, потому что приходила пора заниматься обедом.
Мы копали, копали, копали…
На первых порах некоторые всерьез — ну или почти всерьез — считали, что дед с этой своей копкой совершенно обезумел.
Люди ведь по-разному сходят с ума, сумасшествие может проявиться самым неожиданным образом. Петухом многие кричат, наполеонов сколько угодно, сталины попадаются, беспрестанно чесаться или бежать от преследования — тоже на здоровье. Но о таком повреждении никто не слышал. Чтобы человек настолько спятил, чтобы видеть единственный смысл своего существования в перекапывании земли, — такого медицинские анналы не сохранили.
Нет, дед оставался здрав. Просто он не понаслышке знал, что за милые метелочки качаются среди прочей травы по всему участку.
Кому метелочки, а кому и семенники сорго алеппского.
На латыни Sоrghum halepеnse, оно же Джонсонова трава, в просторечии — гумай.
Злостный, трудноискоренимый сорняк. Засоряет все культуры. Лезет в сады, огороды, виноградники и даже — подумать только! — на плантации чая и цитрусовых. Может размножаться семенами: ближе к осени посыплются они в изобилии, на протяжении нескольких лет затем сохраняя всхожесть.
Но преимущественно гумай распространяется вегетативно: тянет под землей свои членистые корни, будто щупальца, на небольшой, но все же ощутимой глубине — сантиметров двадцать или тридцать. Некоторые внедряются и глубже — до полуметра. А есть еще придаточные, так они и вовсе уходят в почву до двух.
Единственный способ искоренения гумая заключается в том, чтобы копать. Копать без конца. Копать и перекапывать. Начинать вон там и следовать вон туда. От забора до обеда. Или с самого утра и до вон той палки. Втыкать штык лопаты, выворачивать пласт, стряхивать, смотреть, нет ли корней. Если есть, в сторону их, потом в кучу, пусть сохнут. Потом спичку.
Так было несколько лет.
А потом дед победил. А гумай оказался побежденным. И сгинул.
И не стало этого вечного перекапывания — монотонного, как тиканье или капание воды из плохого крана. Не столь тяжелого, сколь удручающего в своем однообразии.
Разумеется, тогда пришли иные заботы, иные дела. Их тоже бывало столько, что не продохнуть. То виноградник обламывать, то сучья подрезать. То полив, то рыхление. То сажать, то собирать. Сад есть сад, как говорила бабушка.
Бабушка знала, что говорит. Многие сложности из тех, что на первый взгляд кажутся неразрешимыми, она если не разрешала, то как минимум упрощала. Низводила до уровня человеческого понимания, говоря о них просто и всеобъемлюще: жизнь есть жизнь.
Был класс иных сложностей, коренившихся не в жизни как таковой, а в человеческой природе, особенно в женской. Так же вздохнув, бабушка подводила им примерно такую же черту: мать есть мать.
Иногда эта формула менялась на похожую, но все же кое в чем и принципиально отличную: сын есть сын.
О дочерях я никогда от нее не слышал. Наверное, потому что они становились матерями.
* * *
— Дедушка-а-а! Ну лук же гори-и-ит!
— Иду-иду-иду!..
Торопливо возвращается. Лопату втыкает неподалеку. Такая жизнь — лопата в любую секунду может понадобиться.
— Что у тебя?
— Да что! Лук же горит!
— Ничего, ничего… не сгорит твой лук.
Дед решительно опустошает в кастрюлю чайник.
Хорошо, что в чайнике была вода. Да если бы и не было, тоже не беда: вон в ведре холодная канальская. Особой разницы нет, разве что долго ждать потом, пока закипит.
Ссыпав кубики картошки, дед принимается за дождавшуюся своего часа консерву. Неспешно вскрыв жестянку, тщательно кромсает ножом, режет вдоль и поперек, чтобы размельчить, буде попадутся, куски мяса.
Картошка сварилась. Помогая тем же ножом, вываливает тушенку.
Пока варево заново набирается бульканья, я иду рвать укроп.
Потом поливаем друг другу из ковшика.
Дед стряхивает воду с ладоней и, косясь на кастрюлю, говорит задумчиво:
— Ну что…
Берет поварешку, помешивает. Чуток зачерпнув, дует, отведывает.
Задумчиво чмокает.
Тянется к банке с солью.
Выждав и помешав, снова пробует.
И решительно подводит черту:
— Есть можно!
Черепаший суп
Расхожее присловье гласит, что счастье — это когда тебе утром хочется на работу, а вечером домой.
Примененное ко мне, оно звучало бы чуть иначе: утром я был несчастен, собираясь в сад, вечером — из него возвращаясь.
Воскресенье, школы нет. Друзья до темноты будут предаваться захватывающим занятиям. Им предстоит наслаждаться изумительным дворовым настоящим и готовиться к лучезарному будущему.
А я — я должен ехать в сад!
— Ну мне-то, мне-то что там делать? — отчаянно спрашивал я родителей, объяснимо надеясь на ответное здравомыслие и всегда затем глубоко разочарованный его полным отсутствием.
— Надо копать, — твердо отвечал папа.
Никто и не думал, что они способны на сочувствие, я ничего такого не ждал. Но можно же проявить хотя бы здравый смысл! Что я могу накопать в свои семь или восемь лет? По силам ли мне вообще это изнурительное занятие?..
Надеясь на крупицу жалости, я обращался к маме. Но получал только новый удар в самое сердце.
— Нечего тебе тут одному, — говорила она.
Господи! Что за люди!..
В конце концов меня едва ли не силой выводили из дома.
И мое нежелание начинало растворяться. С каждым шагом оно все больше таяло: ему не удавалось пережить встречу с утренней прохладой, с шевелением и гомоном просыпающегося города, со вспыхивающими на мгновение радугами у продуктового, где магазинщик рассыпал на ступени искры воды из красного обломка пластмассового ведра.
Дойдя до Филармонии, мы дожидались пятнадцатого. Плотно набитый ЛАЗ тащился до конечной минут сорок. Он громко пускал ветры из-под днища, а из шоферской кабины несло в салон адским жаром. Говорили «Масложир», но вообще-то остановка называлась «Масложиркомбинат». Я все пытался себе его представить. Воображение рисовало то цеха из стекла и бетона, то утлый барак, где гомонящие тетки в цветастых платках разливают из бадей гнутыми половниками хлопковое масло по немытым бутылкам. Если бы кто-нибудь растолковал, я бы навеки о нем забыл. Но, наверное, праздность моего интереса была слишком уж вызывающей, и все только повторяли, как нечто само собой разумеющееся: ну, это просто «Масложир», понимаешь? В результате я и по сей день не знаю, каким он был на самом деле.
От конечной мы шагали вдоль железных гор «Вторчермета». Арочный кран поднимал прилипшую к магниту безобразную груду лома и, чуть отъехав, со вселенским грохотом ронял ее на железнодорожную платформу.
Когда и скрежет отдалялся, асфальт тоже заканчивался. Тропа бежала по полю наискось, рассекая борозды хлопчатника под острым углом. Осенью на кустах белели раскрывшиеся коробочки. Мы проходили кишлачной улицей, а уж от моста оставалось километра полтора налево вдоль канала, вниз по течению. По дамбе лежала дорога, шагать по ней было высоко и весело, а если сбежать к воде, видно, как взблескивают в сером потоке чешуйки слюды. Но если нагонял грузовик, долго потом приходилось щуриться в рыжем тумане плотной лёссовой пыли.
Дед был на месте, он приезжал первым автобусом. Это потом уж, когда возвели дощатый домик, как у кума Тыквы, мы с ним частенько оставались ночевать. Никто другой не мог составить ему компанию, все работали, а отпускать его на ночевку одного бабушка решительно отказывалась: а ну как ткнется во вскопанное, и потом одни кузнечики и так далее.
Некоторое время все праздно шатались по участку: ведь нужно оглядеть итоги прежних завоеваний, порадоваться переменам, а заодно и наметить новые рубежи.
Там дед неделю назад кабачки посеял, гляди-ка, уже проклюнулись. Тут мама пристроила саженцы хризантем, вот они: прижились и воспрянули. Толковали насчет того, где какие чудеса еще должны вырасти и что для этого нужно сделать. Отец стоял за виноградник и виноделие, и даже удивительно, как оно все потом обернулось: то ли в воду глядел, то ли неуклонно следовал намеченным курсом. Между делом переодевались в садовое рванье. Дед спозаранку в нем был, а шанс замарать мои короткие штаны был невелик, так что я только скидывал городские сандалии.
В общем, минут через двадцать папа плевал на руки, дед возвращался к уже начатому, мама тоже выбирала себе лопату.
Я уж и так давно забыл, как утром отказывался ехать. Но теперь наступал совсем новый этап метаморфозы: мне до смерти хотелось что-нибудь вместе со всеми копнуть.
Понятно, что никто и не думал мне препятствовать.
Однако трудно даже вообразить, как много интересного обнаруживается в земле, если находишь время пару раз воткнуть в нее заступ, и как быстро это отвлекает от осмысленного труда!..
* * *
Когда приходило время заниматься обедом, мама соскребала со своей лопаты землю, относила к ларю и ставила возле. Несколько секунд она стояла, задумчиво разминая уставшие ладони и глядя на закопченные камни в неком недоумении: словно видела их впервые и еще не знала, для чего они предназначены, а на самом деле предоставляя возможность разрозненным образам прошлого сложиться в ясную картину ближайшего будущего.
Казанчик мы в саду не оставляли, уж его бы точно свистнули. Такой казанчик всякому пригодится: маленький, аккуратный, белого чугуна литра на четыре. Но чтобы вечером сунуть в сумку и отвезти до следующего раза домой, приходилось всякий раз отдирать его от копоти. Под вечер мы шли на канал, спускались к воде. Мама брала на тряпочку сколько надо влажной супеси и терла круглые бока. Кастрюли снаружи у нее всегда были такими же, как внутри, а это, как я позже понял, не всякому дается.
Сейчас она вынула сияющий казанчик из сумки и без раздумий поставила на очаг, где ему в самом ближайшем будущем предстояло заново капитально закоптиться.
— Дровишек принесешь? Сходи за калитку, посмотри справа там. Где Кошкин в прошлое воскресенье жег. Может, что осталось.
Я выбежал за калитку и увидел Витьку Рощина. Он сидел на бугре у арыка и смотрел в нашу сторону.
Завидев меня, Витька сказал скептично:
— Дождалися!
В прошлое воскресенье его дед намазал ему какую-то болячку, с тех пор зеленка распространилась, и теперь половина белобрысой головы была огуречного цвета.
Я не ждал его увидеть и тупо спросил:
— А чо?
— Да ничо, — с неприятным смешком ответил он. — Года не прошло. Сижу тут сколько.
— Я откуда знаю? Мог позвать.
— А как?
Я все еще не чувствовал вины.
— Ну как. Зашел бы.
— Ага, зашел бы, — хмыкнул он. — А если твой дед меня колом по хребтине?
— Да ладно, — удивился я. — По какой хребтине?
— А то я их не знаю, — отрезал Витька. — У меня такой же. Глаза зальет — вообще не подходи. Ладно. Пошли на остров!
— На остров?
* * *
За последними грядками нашего участка, где тучнели презираемые дедом овощи, тянулась ограда из колючей проволоки, за оградой — широкий ирригационный арык.
Дальше лежало бескрайнее поле.
Ранней весной взгляд невозбранно убегал по свежей пахоте. Борозды и комки мельчали, сглаживались, потом и вовсе пропадали; распаханная земля становилась сначала полотнищем ворсистой шерсти, потом лоскутом шелкового атласа, а когда у самого горизонта в зеркальной глади дальней пахоты отражалось небо, это уж и вовсе не казалось удивительным.
Бесконечную равнину нарушал только остров, вздымавшийся примерно в полукилометре.
Это был плоский холм более или менее прямоугольной формы. Метров двести по длинной стороне, вполовину меньше по короткой. Обрывистые берега свидетельствовали, что при каждой вспашке плуг отрезает от подножия новую толику, и с течением времени острову предстоит совершенно изгладиться.
К середине лета остров желтел и выгорал, ближе к зиме и вовсе выглядел неряшливым наростом на ворсистой глади вновь распаханного поля.
Но весной!..
— На остров-то? — пораженно повторил я.
Подумать только — зовет на остров, да с таким видом, будто это все равно что на канал сходить…
— Ты что, там же змеи!
— Какие змеи? — презрительно удивился Витька. — Нет там никаких змей. Там черепахи.
— Черепахи всюду, а там еще и змеи, — настаивал я.
— Ну конечно, — с новой порцией сарказма кивнул Витька. — С чего ты взял-то?
— Папа говорит. У меня папа геолог, он знает. Особенно весной. Папа говорит, страшен весенний укус гюрзы.
Мы с ним и правда бывали раз на острове. Папа поддался моим слезным уговорам посетить это чудное место, мы пролезли между проволоками и кое-как перебрались через канаву. Идти по свежей пахоте оказалось непросто, ноги мягко проваливались. Издалека остров выглядел обителью чудес, вблизи там не оказалось ничего особенного: кусок дикой земли, поросший жесткой травой и непролазным кустарником.
Но вся эта дичь и в самом деле кишела черепахами.
Я был в восторге. Если бы за каждую можно было получить по гривеннику, прибыльность этого промысла шла бы наравне со сдачей бутылок.
Папа все повторял, чтобы я смотрел под ноги и шуровал в траве перед собой палкой. Но ни одной змеи мы не увидели. Что же касается черепах, то я взял пару самых крупных. Они были тяжелые, как камни. Когда я устал их носить и положил передохнуть, то стоило мне отвернуться буквально на секунду, как они улепетнули, о чем я, признаться, не пожалел. Мы уже собирались назад, когда попалась совсем гигантская, не меньше канализационного люка. Я на ней посидел, барабаня голыми пятками по панцирю, вот и вся забава. Потом долго тащились по жарище пахотой обратно.
— Нет там змей! — возмутился Витька. — Я сколько раз туда лазил. Там черепахи! Там их как яблок под антоновкой.
— Да знаю я про черепах! — сказал я. — Видел.
— Ну и вот! Ужи попадаются! А змей нету.
— Прямо ни одной?
— Ни однешенькой! — уверил Витька.
— Ага, тогда, может, на развод занести туда пару-другую эфочек? — пошутил я сколь мог угрюмо.
Витька шутки не принял.
— Где много черепах, там змей не бывает, — настаивал он. — Мне и брат говорил.
Конечно, папа все знал о змеях и черепахах, потому что был геолог. Но и Витькин брат имел право на авторитетное высказывание — он сидел в тюрьме. К словам Витькиного брата приходилось прислушиваться. Вот, например, папа умалчивал, а Витька со слов брата рассказывал, какие отношения бытуют между мужчиной и женщиной. На мой взгляд, эти подробности были сколь оглушительны, столь и невероятны. Но в качестве последнего довода Витька сообщал, что так говорит брат, и уж тут, кто бы в чем ни сомневался, крыть было нечем.
— Не знаю, — сказал я. — Мне туда нельзя. Мне из-за змей запрещают. Меня убьют, если что.
— Да ладно, убьют, — отмахнулся Витька. — Прямо уж сразу убьют. Ну выпорют, может, разочек.
Я хотел возразить, что однажды, когда я не пускал учительницу музыки, папа и правда бегал за мной вокруг стола с камчой. Но чтобы и в самом деле пороть!..
Однако Витька был человеком трудной судьбы, и я промолчал: мне не хотелось его расстраивать.
— Тоже хорошего мало, — дипломатично заметил я.
— Да и как они узнают-то? Мы же быстро — одна нога тут, другая там.
— А если кишлачные? — зашел я с другой стороны.
— Зверки, что ли? — Витька презрительно дернул зеленой головой. — Что там зверкам делать?
Честно говоря, мне всегда было неловко слышать про зверков. У нас про таджиков так не говорили. Только папа иногда, если рядом не было ни деда, ни бабушки. Но произносил со смехом, и, вообще, по выражению было понятно, что он употребляет это слово исключительно как пример таких слов, которые вообще-то употреблять не нужно.
— А вдруг? Тоже, например, за черепахами. Как придет человек десять!..
— Ну, убежим тогда, — рассудил Витька. — Трудно, что ли? Вон он остров-то. А вот они участки. Рукой подать. На участки же они за нами не погонятся?
Я переложил свои сомнения на новый галс:
— А зачем это вообще?
У Витьки ответ был наготове. Но чтобы усилить последующий эффект, для начала он немного удивился:
— Вот тебе раз! Что непонятного?
— А понятного что?
— Вот тебе раз… Суп сварим!
— Какой еще суп?
— Черепаший!
— Черепаховый, — машинально поправил я.
— Что?
— Если гребень черепаховый, то и суп черепаховый.
— Какой еще гребень?
Я попытался рассказать про дары волхвов, но Витька нетерпеливо отверг мои объяснения:
— Да, вообще, какая разница! При чем тут?! Ты скажи честно, ел черепаший суп? Или не ел?
— Нет, — признался я. — Я не ел.
— Ну вот! А мой брат ел! Они на зоне варили. Вку-у-усный!
Витька закатил глаза и стал покачиваться, будто перед обмороком.
В эту секунду меня тоже пробрало, в глазах полыхнула эта сказочная картина: мы с Витькой едим черепаховый суп! Прямо как какие-нибудь плантаторы.
— Да, но… — проговорил я. — Как же тогда быстро? И в чем мы там его сварим? Там небось и дровишек нет…
— Не надо нам дровишек! — ликовал Витька. — Мы не там сварим! Мы здесь сварим! Добудем черепах — и айда ко мне. Я деду сказал, что нынче суббота.
— Зачем?
— Что непонятного? Чтобы завтра воскресенье и в школу не идти.
— И что, поверил? — недоумевал я. — Воскресенье сегодня же!..
— Сегодня, не сегодня. Ему что суббота, что четверг, никакой разницы, он уж который день глаза заливает. Кастрюлька есть, воды в канале с ручками… такой супец замастырим!
* * *
— За смертью тебя посылать, — сказала мама.
Костер у нее уже попусту метался между камней.
Я бросил к очагу несколько обугленных сучьев, не сгоревших в прошлое воскресенье у Кошкина, и теперь извлеченных из пепелища, и сказал:
— Мам, можно я на вышку схожу?
Тут надо объяснить, что за вышка и почему я о ней заговорил.
Почему — понятно. Говорить про остров не имело смысла. Насчет острова никакого разговора быть не могло. Даже дед, с прохладцей относившийся к попыткам уберечь кого бы то ни было от чего бы то ни было, заметил как-то, что да, мол, туда лучше попусту не шастать, в тамошней траве можно нарваться на всякое, по краям полей гюрза любит селиться, а то и кобра пожалует.
Так что с островом все было ясно.
Конечно, я мог отпроситься в какое-нибудь невинное место, куда, собственно, и отпрашиваться особо не надо, достаточно просто поставить в известность. Дескать, схожу через два участка к Мишке Кореневу, узнаю, приехал ли. Или вот к Витьке Рощину за какой-то там нужной вещью. В общем, я на минуточку. А поскольку все знают, что такие минуточки обычно растягиваются до вечера, то и особых разговоров потом быть не может.
Но уже шагая от калитки к очагу, я успел вообразить, как все произойдет.
Я начну нагло врать, меня, как всегда, перекосит, или что там со мной происходит, когда я вру, откуда мама всякий раз это узнает будто под рентгеном, вот и сейчас она меня мгновенно вычислит. Взглянет мельком, но внимательно, и тут же скажет, чтобы я не морочил голову, что я собрался не к Витьке, а на остров на пару с Витькой. И что делать там вообще нечего, а уж особенно нечего делать весной, ведь даже младенцы знают, что страшен весенний укус гюрзы, так что и мне должно быть известно, не такой уж я и маленький.
Вообще говоря, может быть, в этом и не было бы ничего плохого. Конечно, внедренная Витькой идея плантаторского супчика еще мерцала в сознании. Но не настолько ярко, чтобы я страстно рвался тащиться по жаре на этот дурацкий остров. Я бы соврал, мама в два счета вывела меня на чистую воду, я бы горестно пожал плечами и вышел за калитку к Витьке с известием, что у меня родители звери, а потому на этот раз придется обойтись сухомяткой.
Однако все-таки оказаться пойманным на вранье да еще не попытавшись обойти ловушку, а так, будто заранее к этому готовился, — это была бы уже не поимка, а просто сдача.
А вышка была местом хоть и не категорически запретным, но все же довольно сомнительным. Так что зазор вранья оказывался куда меньше, чем если бы я ссылался на совсем уж безобидную надобность, и я мог рассчитывать, что мне удастся обойти рифы.
Вышка представляла собой деревянный помост, вознесенный над землей метра на три, а над ним еще и навес из фанеры. На помост вела лестница. Ночью на помосте должен был сидеть сторож: посматривать, не шалят ли где лихие люди. А буде таковые появятся, гнать их всеми возможными способами вплоть до свистка и милиции.
Но судя по тому, как у нас тащили все мало-мальски ценное, ночные усилия сторожа пропадали даром. Зато в дневное время все дружно гоняли с вышки мальчишек, опасаясь поджога этого важного в охранном отношении сооружения: если туда и удавалось иногда забраться, то разве что на минуточку.
Еще возле вышки на берегу канала стоял дизель. Он качал из канала воду. Вода толчками изливалась из толстого гофрированного шланга в бетонный короб, бурлила и мирно разбредалась вправо и влево по арыку вдоль участков.
Время от времени вода переставала идти по арыку. Встревоженные садоводы собирались у дизеля. Погалдев, они приходили к выводу, что арык поменял уклон, и следует переместить насос в более подходящую в гидрографическом смысле точку. Папа говорил, что поведение арыка выходит за рамки его представлений о геологии, но все же дизель таскали туда-сюда чуть ли не еженедельно, одно время он тарахтел прямо возле нашего участка.
— На вышку?
— С Витькой сходим, — небрежно пояснил я. — С Рощиным. Просто посмотрим, что там.
— А что там? — спросила она, бросив на меня насмешливый взгляд.
— Ну, мам! — сказал я. — Ну что ты? Ну что там? Качалка там. Дизель…
— Ах, качалка. Качалки ты не видел… Недолго. Витьку потом позови обедать.
* * *
— Ножик небось не взял? — спросил Витька, когда я вернулся.
— Какой ножик?
— Что непонятного? Ножик!
— Ты не говорил…
— Ага, а без меня не соображаешь!
— А сам что не взял? — разозлился я.
— У нас один, — мирно объяснил Витька. — Дед им портвейн открывает. Он бы заметил. Иди бери.
— Да зачем нам?
— Ты что, дурак? — рассердился Витька. — Чем черепах резать?
Все, что я знал о черепахах, противоречило тому, что их можно резать. Тем не менее сейчас я не стал это обсуждать.
— Ладно, подожди.
В домике на ящике под рукавицами лежал дедов садовый нож — складной, с серповидным лезвием, обрезать черенки. Я прокрался назад в калитку. В казанчике уже что-то шкворчало, но мамы у очага не было — пошла, должно быть, проведать копальщиков.
— Покажь! — потребовал Витька, когда я выбежал обратно.
— Руки убери! — оборвал я. — Пошли уже, потом посмотришь.
Минут через пятнадцать мы с некоторыми приключениями выбрались на поле. Сандалеты я нес в руке, ступни мягко вдавливались в пахоту, недавно искрошенную бороной, а Витька посвящал меня в детали предстоящей охоты.
С его слов выходило (если убрать из Витькиной речи лишнее и пополнить ее недостающим), что неприступность черепахи есть не более чем фикция, свойство более воображаемое, нежели существующее на самом деле. Да, черепаху с головы до ног покрывает непробиваемый панцирь, но под панцирем находится беззащитное по сути животное. Стоит лишь отрезать черепахе голову, сказал Витька, безжалостно рубанув ладонью горячий воздух, как вся она внутри расслабляется. А тогда уж два-три верных удара позволяют разделить броню на две половины. Половинки раскры-ваются — и она, черепаха, лежит в них, как яблоко, только без головы.
Витька говорил с таким знанием дела, что, если бы черепахи еще и доились, всякий бы решил, что это опытный профессионал рассуждает о новой разновидности мясомолочного скота.
Но чем больше я его слушал, тем меньше мне все это нравилось.
— Как яблоко, — оторопело повторил я. — Она что, вроде кокоса? Я читал. Кокосовые орехи очень крепкие. Можно молотком. Но есть какой-то способ: ножом щелк — и готово.
— Вот-вот, — согласился Витька. — Прямо как черепаха.
Он вытребовал у меня дедов нож и тщательно осмотрел. Сурово убедившись в остроте лезвия и одобрив, сунул в карман. Я промолчал: уже и без слов было понятно, что резать черепах Витьке придется самому.
Скоро мы достигли берега. Пахота подходила к подошве и даже выедала лишнего. Борт круто вздымался.
— Эх, надо было сумку же! — громко стукнул себя Витька по зеленой башке, когда я помог ему вскарабкаться.
— Зачем?
— Что непонятного? А мясо куда класть?
Я давно знал, что в некоторых вещах Витька глядит дальше меня, и лишь виновато развел руками.
Солнце жарило вовсю, знойный воздух не шевелился. Если не считать того шороха, какой в самую тихую погоду слышится над зарослями, можно было сказать, что остров объят тишиной. Правда, ее то и дело что-нибудь чуточку нарушало. То рокотал басом и затихал вдали пролетевший жук, то осыпалось на кусты сухое шарканье нескольких стрекоз, то ажурная толпа бронзовых мух со звоном хороводила на одном месте, чтобы в какую-то секунду, ничем, казалось бы, не отличимую от прочих, вдруг так же дружно сорваться и унестись. А лесопильный звон, вырабатываемый сонмом окрестных кузнечиков, наплывал так однозвучно, что не тревожил слуха.
Скоро я заметил, что черепах гораздо меньше, чем год назад, когда мы путешествовали с папой, — тогда просто ступить было некуда.
— На наш век хватит, — солидно возразил Витька. — Нам много не надо. Парочку. Куда больше? Обожраться?
Я кивнул.
Тут как раз мимо проковыляла какая-то невзрачная черепашка.
Витька раскрыл было складень, но, проводив ее оценивающим взглядом, хмуро сказал:
— Берем крупных.
Как назло, попадались все какие-то маломерки. Но скоро повезло.
— Вот это я понимаю, — воскликнул Витька, победно ставя ногу на панцирь. — Вот это добыча!
Примерно на такой я сидел когда-то. Может быть, это она и была, не знаю, черепахи все довольно похожи.
— Как будем? — спросил он.
— Что?
— Что непонятного? Можно сразу. Как нашли, так и разделали. А можно набрать несколько, а потом уж по очереди. А?
— Витя, — скованно сказал я. — А нам точно надо их разделывать?
— А зачем, по-твоему, мы сюда приперлись? — возмущенно удивился он. — В глазки им смотреть?
Сжимая в кулаке нож, Витька опустился на колени. Я приготовился вовремя отвернуться, чтобы не видеть самого страшного.
— Ну, давай! — сказал он черепахе примерно таким тоном, каким, в моем тогдашнем представлении, говорят с кобылами пьяные кучера. — Что зажалась? Голову-то высуни!
Витька нетерпеливо поигрывал ножом, а черепаха не высовывала головы.
Она с самого начала нашей обещавшей оказаться плодотворной встречи спрятала морду в панцирь, накрепко свела поджатые лапы и больше не шевелилась.
— Что ты жмешься, собака! — полыхнул Витька. — Нет, ну ты посмотри на нее, а! Какая все-таки сволочь!
— Что ты на нее кричишь? — сказал я. — Это же черепаха! Она тебя не понимает. Они же всегда так. Они же черепахи.
— Это ты не понимаешь! — рассердился Витька. — Ей голову надо отрезать! А как мы отрежем, если она прячет?
— Не знаю, — сказал я. — Надо подождать.
— Подождать! И доколе тогда мы тут будем корячиться?..
Я пытался его успокоить, и некоторое время мы, несмотря на Витькино недовольство, ждали, одинаково стоя перед ней на коленях: Витька с ножом наготове, а я вообще старался не дышать.
Наконец лапы дрогнули.
Но, должно быть, чтобы увидеть опасность, ей было достаточно щели шириной в спичку — и все заново замкнулось.
— Алё, гараж! — закричал Витька и стал колотить кулаком по панцирю. — Долго еще?!
Я устало повалился с затекших коленок в траву.
— Зря ты так, — сказал я. — Ты ее напугал. Она теперь до завтра не высунется.
— Ну и черт с ней, — хмуро сказал Витька. — Что она себе думает, на ней свет клином сошелся? Мало на свете черепах? Вот и пусть валяется тут без толку! Другую найдем!
Другая не заставила себя ждать. При этом когда я через минуту обернулся взглянуть, не одумалась ли первая, из-за собственного упрямства брошенная нами на произвол судьбы, мерзавки уже и след простыл.
— Сбежала! — сказал я. — Ты видел?
— Да вот такие они сволочи, — хмуро отозвался Витька.
Новую он не пугал и не бил кулаком. Но и эта, несмотря на мягкое обхождение, не спешила проявить ожидаемой нами доверчивости.
Мы долго стояли возле нее на коленях. Со стороны можно было подумать, наверное, что мы ей поклоняемся, потому и опустили головы. Но на самом деле мы дожидались, когда она высунет свою, чтобы Витька смог наконец ее отрезать.
Черепаха не высовывала головы.
Минут через десять она, так и не высунувшись, куда-то поползла. Увидеть перед собой она ничего не могла, но ей было все равно, наверное, куда ползти, лишь бы от нас подальше.
Скованная обороной, она могла делать лишь крошечные, по-детски куцые шажки — совсем не такие, какими несется по делам голодная черепаха. Но хоть и помаленьку, а все же она преодолевала сантиметр за сантиметром. Пусть микроскопически, но мало-помалу черепаха от нас уползала.
Нам приходилось так же медленно ползти за ней.
Красноречивость нашего зловещего движения стократно усиливалась сверканием ножа в кулаке у Витьки.
Шажок за шажком и сантиметр за сантиметром мы приблизились к кусту.
Черепаха ужасно медленно пролезла под нижние ветки.
А когда мы сообразили, что пора ее развернуть, поменяв направление движения на противоположное, был слышен лишь хруст, с каким она стремительно ломанулась в самую гущину, куда мы за ней уже никак не могли пробраться.
— Вот гадина! — яростно закричал Витька, вскакивая на ноги и размахивая ножом. — Какая гадина, а!
Он долго и беспорядочно произносил слова. Я тоже давно знал их назубок. Но из Витькиных уст они звучали куда весомей, ведь Витька учился им не у кого попало.
Когда он горестно утих, мы сели на камни держать совет.
Задуманное уже не выглядело простым. Витька сетовал на сложность черепашьего устройства. Он говорил, что ему очень хотелось бы поесть черепахового супа (он по-прежнему называл его черепашьим). И что эти проклятые черепахи могли бы вести себя немного разумней.
Не совсем понимая его пристрастия к деликатесным блюдам, я все же признавал, что и сам не прочь отведать изысканного яства. И соглашался, что у черепах совершенно нет ни совести, ни соображения.
Тем более, говорил Витька, что он давным-давно продумал план готовки. Не так уж это и сложно, говорил он, если разжиться луковичкой и парой картошек. Так что дело только за черепахами.
Рассуждая о мыслимом им процессе приготовления черепахового супа, Витька часто сглатывал. Я тоже всерьез проголодался. Кроме крепко внедрившейся идеи черепахового супа, меня посещала мысль и насчет того, что мамин костерчик давно уж, наверное, принес соответствующие ее умениям плоды.
* * *
Солнце перевалило зенит, прошли обещанные сроки.
А мы все блуждали по острову в тщетных попытках добыть черепаху.
Мы порядочно повозились еще с несколькими. Самая большая из них наглухо закрылась при первом контакте. Судя по величине, она была и самой опытной. Панцирь ее был слева надколот. Она не стала предпринимать попыток обжулить нас, чтобы скрыться. Она честно лежала — лежала безмолвным желтым булыганом, костяным валуном. Ни обломанный панцирь, края которого показывали, что он сложен из плашек в толщину мужской ладони, ни каменно сведенные лапы, покрытые надежно сомкнутыми костяными пластинами величиной с пятак, не внушали ни малейшей надежды с ней справиться. С ней ничего нельзя было сделать, и она лишь дразнила нас своей доступностью.
То же было еще с двумя, ненамного меньше. Эти тоже не суетились понапрасну. Но, когда мы, утратив последнюю надежду победить, оставляли их в покое, они скрывались с глаз, словно растворяясь: вот еще здесь, а на секунду отвернулся, и уже нету.
Неприятный вкус поражения усиливался тем, что его нам, прямоходящим, нанесли пресмыкающиеся.
Не то пытаясь рассеять ощущение объяснимой безысходности, не то просто от нечего делать я стал указывать Витьке на метелки сорго алеппского. Сорго росло в промоине, на краю которой мы стояли, а я в бессильном отчаянии разъяснял, что такое гумай и как с ним бороться.
— А корни у него… — воскликнул я.
В этот момент мир подарил мне сразу несколько ярких ощущений, задействовавших почти все органы чувств.
Первым из них был дикий Витькин вопль.
Одновременно сильный толчок в спину отправил меня кубарем в ту самую промоину, над которой еще мгновение назад я ораторствовал о свойствах вредоносного в агротехническом отношении гумая.
Полуослепленный смесью неожиданности, изумления, обиды, гнева и острой боли множественных уколов, которыми встретили меня корявые ветки сухого кустарника, я повернул голову — и не обнаружил товарища.
Зато прямо на том месте, где мгновение назад стоял сам, я увидел покачивание высоко поднявшей голову громадной змеи.
Ее оливково-желтое брюхо украшали траурно-черные кольца.
* * *
Не с большей радостью покидал Одиссей остров циклопов, чем мы бежали с нашего.
Кое-как выбравшись из зарослей и скатившись по крутому откосу на поле, мы побрели к участкам. Недавно бороненная пашня была почти гладкой, но даже здесь нельзя было не видеть змей. Они ползли то туда, то сюда. И то оттуда, то отсюда. Солнце подвинулось по небосклону, светило чуть наискось, и всякая пестрота тени и света на комках земли бросалась в глаза переливами их лоснящихся тел.
Берег канавы осклиз глиной. Витька перескочил, а я оступился и по пояс сполз в воду. Рубашка тоже намокла, но просохла, пока мы брели к Витькиному участку.
Мы пролезли под проволоками.
— Дрыхнет, — сказал Витька, прислушиваясь.
У них была сараюшка без двери: скорее навес с кое-какими стенами, чем домик.
— Еще спит? — удивился я.
— Еще?.. Не знаю, — хмуро отозвался он. — Может, уже опять… Ладно.
— Пойдем к нам, — сказал я. — Мама велела тебя обедать привести.
— Не, — он замотал головой, отступая. — Не, я не пойду! Да не, куда я пойду!.. — И вдруг оживился: — А можешь мне луковицу украсть?
— Луковицу украсть? — машинально повторил я.
— Ага. Луковицу. И пару картох. Можешь? Своруй, а?
Я согласился.
Мы прошли до нашего участка. Заходить Витька наотрез отказался.
— Ты вынеси, — сказал он.
Я сбежал к калитке.
— Мам, — сказал я, подходя к топчану в тенечке.
Мама оторвала взгляд от страницы, повернула голову и посмотрела.
— Явился, — сказала она утвердительно.
— Ага… Мам, можно Витьке луковицу? И две картошки.
Она отложила книжку, села и снова на меня взглянула, теперь более внимательно.
— Луковицу, — вопросительно подтвердила она.
— Ну да, — кивнул я. — И две картошки. Ему надо.
— Он с дедом вдвоем?
— Ага, с дедом.
Мама вздохнула.
— Понятно… Беги-ка вот что… помидор штук пять. И огурцов.
— Я вообще-то есть хочу! — сказал я.
— Это недолго, — успокоила она. — Миску возьми, не в руках же.
Я принес помидоры с огурцами.
— Перец я разве не сказала? — спросила она.
— Нет! — отрезал я. — Перец ты не сказала.
— А сам ты конечно не сообразил…
— Ну что такое!
— Ладно, тут есть пара… Дай сумку вон. Да не большую. Матерчатую. Скажи, чтоб потом принес.
Она уже сняла с казанчика крышку и наложила в красную касу плова. Поставила касу в разложенную на столе сумку, накрыла ломтями хлеба. Сбоку пристроила три картофелины, две луковицы и прочие овощи.
— Отнеси. И чтоб вернул.
— Тяжелая…
— Не надорвешься, — сказал мама. — Сумку потом чтоб отдал, говорю.
— Да слышал я!..
Я нырнул в калитку, взбежал по земляным ступенькам к арыку. Змеи уже меньше мерещились. Сейчас вот прямо ни одной не увидел.
Витька уныло сидел на бугре, светя своей зеленой лысиной.
— Держи. Принеси потом все.
— Ух ты! — оживился он. — Здорово!..
Я вернулся.
— Ну, куда! — сказала мама. — Руки помой.
Плов почти остыл. Хотя, конечно, ему трудно было по-настоящему остыть на такой жаре.
— Салата подрезать?
Я замотал головой.
— На острове были?
Она смотрела на меня не то с насмешкой, не то с сочувствием.
Вообще-то мне следовало бы горячо ей возразить. Ведь я не говорил ни про какой остров. Я говорил про вышку. И почему тогда, вообще!..
Но рот был набит рассыпчатым рисом, так что я смирился.
Таджикский плов
Я тогда над этим особо не задумывался, но вообще-то мне представлялось, что Душанбе — русский город.
Правда, мы жили на Патриса Лумумбы, а в этом названии мало русского. Но ведь мы были страной победившего социализма, а Патрис Лумумба был героем Конго и боролся против цепей колониализма за независимость, так что в целом выбор градостроителей был понятен.
Про Лумумбу даже была песня. Она начиналась словами: «Убит-погиб герой Патрис Лумумба, и Конго без него осиротело». Трагический пафос первых строк несколько снижался следующими: «Его жена, красавица Полина, с другим мужчиной жить не захотела». Вероятно, по этой причине ее не исполняли по радио.
Надо сказать, вторые две строчки бессознательно тревожили меня обидной неточностью рифмы «осиротело — не захотела». В интересах звучности следовало бы изменить один из глаголов: «осиротела — не захотела» или «осиротело — не захотело». Но и в том и в другом случае это не устраняло проблему, а лишь порождало новую, ибо, как ни крути, Конго было среднего рода, а Полина женского.
Коллизия осталась неразрешенной, почему, вероятно, и маячила всю жизнь где-то в подсознании, не зря ведь я сейчас об этом вспомнил. В жизни много неразрешимых коллизий, просто мы не на все обращаем столько внимания, сколько они на самом деле заслуживают.
Позже нашу улицу переименовали, она стала улицей Бехзод. На первый взгляд хрен редьки не слаще. Но все же улица Бехзод была еще хуже улицы Лумумбы, потому что, если в связи с Лумумбой у меня возникали ассоциации хотя бы народно-освободительного толка, то новое название не вызывало их вовсе. Мама говорила, что улица названа в честь какого-то таджикского художника. Мама всегда все откуда-то знала, а папа не знал, но мог залезть в энциклопедию, и уже тогда бы знал, но я не уверен, что название улицы было достаточным поводом для наведения справок.
Что же касается нашего круга вообще, то в нем и вовсе никому не было дела до таких мелочей: мы жили в русском городе, ничто таджикское нас не интересовало, даже конголезское слово вызывало у нас больший интерес, нежели таджикское. И что Кемаль-ад-Дин Бехзад — персидский художник-миниатюрист пятнадцатого века, и что улица Бехзод — потому что таджикский язык окающий, я узнал позже.
Мне казалось, мы живем в русском городе, но на самом деле, конечно, русским был не город, а наш круг.
При этом — парадокс! — и сам наш русский круг был не совсем русским. Русские составляли в нем подавляющее большинство, это так. Но сюда же входили и татары, и лезгины, и якуты, и табасаранцы, и вообще кто угодно. Я бы не удивился, обнаружив в нашем кругу хоть бы даже чернокожих. Хоть бы того же Патриса Лумумбу.
Лишь таджиков в нем не могло оказаться.
Наш круг был не столько «русским», сколько «не таджикским».
И он охватывал такое пространство, что таджикам объективно не оставалось места во вселенной.
Да и кто из них мог бы на это место претендовать? Кто они вообще были? Дворники с метлами? Два зимних истопника в нашей подвальной котельной? Озабоченные прохожие в чапанах и тюбетейках на улице Лахути по дороге к базару? Ну и весь базар, конечно, — там таджики весело покрикивали друг на друга или сидели над своей морковкой, пригорюнившись.
Понятно, что ни дворники, ни истопники, ни базарные торговцы не оказывали на мою жизнь большого влияния.
Но они хотя бы воспринимались отдельными людьми.
Все остальное таджикское было чем-то вроде теста или строительного раствора: ни узнаваемого лица, ни внятного имени.
Эта неразличимая масса оценивалась нашим кругом в целом негативно, но беззлобно: ленивый как таджик, глупый как таджик, упрямый как таджик, еще что-то в том же духе.
Понятно, что таджики платили нам той же монетой и не худшей чеканки. В их собственном кругу все знакомы, каждого можно окликнуть. Всё свое, родное. А там — там какая-то плотная, вязкая каша: это они, русские.
Стоя на берегу, человек догадывается, что глубины моря полны жизни. Но у него нет и мысли породниться с ней — чужой и, вероятно, опасной.
Между нами не было любви, но и ненависти не стояло.
Нужно уточнить: к тому времени не стояло. Однако если дворовые стычки выходили из нашего круга, то есть принимали межнациональный характер, то по их завершении мои сверстники, размазывая кровавые сопли или, напротив, торжествуя победу над улепетнувшим врагом, намекали на некие дела давних дней, когда, говоря их языком, Будённый показал зверкам, где раки зимуют: дескать, было бы совсем неплохо что-нибудь похожее повторить, а то уж совсем страх потеряли.
Намеки были туманны: ни мои друзья ничего толком не знали, ни их родители или деды, от которых они это слышали, тоже ни черта не могли объяснить, ведь они и сами руководствовались невнятными слухами. Да и вообще ни о чем таком нельзя было узнать определенно, ибо это была одна из глубоко погребенных и строго охраняемых советских тайн, многочисленность коих вовсе не предполагала небрежения по отношению к какой-нибудь из них.
Столь же невнятные предания, переходя из поколения в поколение, бытовали и у таджиков: такие же тени знания, такие же смутные призраки былого. Только в их сознании они имели не победную, а трагическую окраску.
Так или иначе, ни таджики с русскими, ни русские с таджиками не враждовали. Они мирно встречались на бытовой или производственной почве. «Мы никогда не воевали — я и потомок Чингисхана. Мы мирно водку попивали, расположась у дастархана»1 . Мой друг писал о тюрках, но у нас было примерно так же. Ни одно живое дело не обходится без конфликтов, но все обоюдно старались не возвышать их градус до уровня межнациональных. И так же мирно расставались, всякий раз оставаясь в бессознательной уверенности, что им снова пришлось иметь дело если не с инопланетянами, то уж как минимум с представителями иной стихии, и не испытывая друг к другу ничего кроме настороженности.
Однако существовала область, близкая обоим.
Используя ландшафтную аналогию, можно сказать, что это было что-то вроде прибрежного болотца, равно посещаемого как населяющими воду, так и теми, кто не может без водопоя.
* * *
Как-то раз один коллега вызвался помочь отцу в саду. А бабушка наказала, чтобы вечером, как из сада вернутся, прямиком к ней — она их пловом накормит.
Искусство приготовления плова — одна из тех областей кулинарии, где невозможно отыскание истины.
Начать хотя бы от печки — со способа нагрева.
Если даже отринуть всякого рода романтические несущественности, следует признать, что готовить на костре — это совсем не то же, что готовить на газу, а уж тем более на чахлом пламени керосинки.
Даже самая большая конфорка бытовой газовой плиты, выкрученная на всю катушку, не способна дать и половины того жара, что производит пламя самого маленького костра.
Понятно, что на тех вольных и грозных кострах, что разжигали в моем детском воображении геологи, никто никогда не готовит. Костер — это, в конце концов, не стихия. Стихия — это лесной пожар. И то: даже лесными пожарами люди кое-как пытаются управлять, пусть и с переменным успехом. А уж костер и вовсе разжигают не для всесожжения. Или, точнее, не всегда для всесожжения.
Управлять пламенем костра в своих интересах не так просто: тут, если надо умерить полыхание, фитиль не подкрутишь, не уменьшишь поступление газа.
Но можно распоряжаться топливом. Нужно больше огня — подбросить, а если все уже вот-вот сгорит к аллаху, — отодвинуть жар, сгрести в сторону, убрать клокотание пламени из-под днища посудины.
Мама всегда говорила, что на костре плов получается вкуснее — «с дымком».
Вкуснее, правда. Но не потому, что жар костра принципиально отличен от иного. Фокус, как всегда, в физике процесса.
Начальные фазы приготовления плова — это обжаривание в масле одного после другого. Или другого следом за первым.
Очередность может быть разной. Не исключено, что даже любой. Возникающие на этой почве прения и страсти давно описаны на примере остроконечников и тупоконечников. Одни знатоки твердят, что первым нужно жарить мясо. Другие — лук. Понятно, что первые поднимают вторых на смех. Третьи стоят за морковку или вообще не видят разницы, чем навлекают на себя всеобщие издевки и колкости.
Однако принцип один: нужно жарить. Неважно, в какой последовательности, но жарить.
Еще раз отметим, что источники тепла отличаются производительностью. На керосинке можно жарить до посинения, и все равно толком не обжарится — мало огня. На керосинке хорошо готовить картофельный суп с консервированной тушенкой. Газ лучше: если конфорка нормальная, приходится даже следить, чтобы не пригорало, вовремя помешивать.
Но если ты готов не вальяжно помешивать, а яростно и без передышки шуровать капкиром, тщетно воротя палимое диким жаром лицо и все же не позволяя продукту задержаться у стенок казана долее нескольких секунд, а иначе он невозвратно обуглится, — тогда твой выбор — костер.
Жар костра и правда придает блюду нечто особенное.
Разумеется, от приготовленного на костре не пахнет дымом — конечно, если в суматохе не надуло случайно в казан золы или углей. Он «с дымком», потому что в нем присутствует один яркий и не так уж легко достигаемый, как иные думают, вкус. Слышали такое выражение — запахло жареным? Это о нем.
* * *
Бабушка варила плов в алюминиевой кастрюле.
О бабушке нельзя было сказать, что она выдающаяся аккуратистка, моя мама пошла не в нее, а скорее в отца, моего дедушку. Но и безнадежной неряхой бабушку никто бы не назвал, так что свою пловную кастрюлю она всякий раз после использования мыла, разумеется.
Однако долгая жизнь оставила на боках кастрюли множество вмятин. В их глубине виднелся желто-коричневый налет масляной кухонной грязи. Не знаю, удалось бы кому-нибудь вообще довести до первозданной чистоты все неровности бабушкиной кастрюли. Собственно, бабушка и не пыталась.
Вообще говоря, даже назвать эту кастрюлю цилиндрической можно было только с натяжкой. Примерно так говорят, что планета Земля имеет форму шара. Аналогия приблизительная, с математически ровным шаром Земля и рядом не лежала, форма Земли называется геоидом. От шара геоид отличается тем, что в его неровности вмещаются горные пики, а океанские впадины не производят слишком уж провального впечатления.
Вот и про бабушкину кастрюлю можно сказать, что это был не цилиндр, а цилиндроид или пуще того — кастрюлоид. Но если можно обойтись старыми словами, ни к чему изобретать новые. В общем, это была просто старая алюминиевая кастрюля. Не очень чистая и сильно мятая. По крышке прямо будто танком ездили.
Но она была самой большой в бабушкином хозяйстве — литров на шесть. А потому плов бабушка варила именно в ней.
На слух знатока это, конечно, звучит дико. Принято считать, что для приготовления настоящего плова требуется толстостенная посуда. Лучше чугунная. Если заикнуться о тонком алюминии, знаток расхохочется. А уж когда услышит насчет плоского дна, и вовсе потеряет дар речи.
Эксперты толкуют и о множестве иных тонкостей. Хоть некоторые из них неразличимы невооруженным глазом, каждая является, по их словам, необходимым, хоть и недостаточным условием успешности предприятия в целом.
Обычно все это высказывается с серьезностью, переходящей в торжественность.
Примерно в том же тоне звучат просьбы помешивать коктейль «Слеза комсомолки» исключительно и только веточкой повилики: ибо в противном случае помешивающий не добьется истинного и столь ценимого знатоками вкуса.
Разумеется, Веничкино рассуждение, в отличие от проникновенных пловных директив, — просто издевка, причем не столько над пьющим, сколько над самой идеей коктейля.
Правда, под определенным углом зрения идея коктейля и сама выглядит издевательством. Если бы вкус напитка имел значение, грузчики по окончании погрузки, сапожники, бросившие молотки, и ворье на малинах утешались бы клюквенным морсом или полоскали глотки грушевым взваром.
Но увы: пьющие привержены тому, что, будучи отвратительно на вкус, все же использует в качестве компонента политуру. Ну или иную спиртосодержащую жидкость.
Примерно то же касается и рассуждений о настоящем плове.
Можно требовать выполнения множества условий, предпосылать подробные инструкции, твердить, что, дескать, только буквалистское следование им может явиться гарантией создания настоящего плова, любое же отступление от прописи трагически скажется на результате.
Можно также выполнять это множество условий, следовать рецептам в самых мелких деталях и рассчитывать, что это позволит добиться желаемого результата.
Но ведь в плове нет ничего дьявольского, так что дело не в деталях.
Неважно, красная морковка пошла в дело или желтая, лопатка барана или задняя часть, сам баран гиссарский или дагестанский, был баран вообще или пришлось использовать слонятину. Неважно, кладется ли в зирвак чеснок, и если да, то головками или как-то иначе, или вместо него идет нарезанная четвертинками айва, или под крышку укладываются небольшие манты а то еще завернутые в тесто перепелки, или в силу ограниченности бюджета ничем таким и не пахнет.
Даже, казалось бы, основное в плове — рис, и тот может быть каким угодно. Более того, отличный плов делается из гречки и вермишели.
Потому что главное в плове не ингредиенты, не их качество, не происхождение, не порядок обжарки и закладки, и не то и не cё, и не пятое и не десятое.
А лишь одно-единственное и качество, и условие, по достижении которого приготовленное блюдо может называться настоящим пловом.
Это рассыпчатость.
Если плов рассыпчат — все простится, все искупится, все окажется к месту и будет принято с благоговением.
Тем более что испортить генерально предлагаемую комбинацию продуктов — масло, морковь, лук и мясо — никак нельзя. Если, конечно, не пересолить до горечи и не дать пригореть до угольев.
А если получилось не очень рассыпчато… и даже почему-то наоборот склеивается…
Ну что ж. Не надо огорчаться.
Разумеется, это не плов. Потому что нерассыпчатого плова не бывает. Но ведь тогда это что-то другое? Ну разумеется. Например, шавля. Шавля тоже очень вкусна — в силу уже сказанного насчет генеральной комбинации продуктов.
Вообще, считается, что родина плова — Восток. Если сузить это широкое понятие, на горизонте непременно замаячит Персия.
У Мориса Симашко есть роман «Маздак». Речь там идет о делах сасанидского Ирана. И вот что можно прочесть об одном вельможе на великосветском пиру: «В первый раз он ел белую болотную пшеницу из Индии. Продолговатые жемчужные зерна разбухли и пропитались жиром. В сочетании с сочным мясом и сладкими кореньями они таяли во рту и не отягощали желудка…»
Звучит возвышенно. Возбуждает аппетит. И очень похоже на описание самаркандского или бухарского плова, каковой автор романа, конечно же, не раз отведывал.
Но в Тегеране меня угощали чистым рассыпчатым рисом и поданным к нему отдельно жареным мясом. Когда я стал толковать о бухарских, самаркандских и прочих разновидностях плова, совсем непохожих на иранский, персы, скривившись, сообщили, что всей этой мешанины риса с сочным мясом и сладкими кореньями они терпеть не могут.
Конечно, роман «Мазадак» Мориса Симашко — это довольно поздний источник. Можно обратиться и к более ранним.
Например, Абулькасим Фирдоуси замечательно рассказывает о пирах и битвах, которым без устали предавались цари и герои минувших времен. Он упоминает кое-какие особенности их стычек и даже вооружения. Говоря о витязе, он может указать примерный вес палицы, количество коней в колеснице или число колец в его кольчуге.
Но когда речь заходит о пирах, Фирдоуси не опускается, к сожалению, до собственно кулинарии. Он не описывает блюда, подававшиеся в каждую перемену, и тем более не приводит для каждого точной рецептуры.
В итоге для разрешения насущных вопросов плововарения — что такое плов вообще, ели его древние персы или нет, если ели, то как готовили и была ли у них толстостенная посуда или они обходились какой-то иной, — в этом отношении великая «Шах-наме» оказывается совершенно бесполезной.
Ясно лишь, что и в те давние годы никто не благоговел перед способом приготовления плова настолько, чтобы он был обнародован в бессмертном памятнике мировой литературы.
Я однажды ел даже синий плов. Он стал таким случайно: ягоды барбариса бросили сверху на рис, вот он и посинел. Но сам плов был замечательно рассыпчат…
* * *
Так вот, когда они вернулись из сада, у бабушки все уже было готово.
Рахматулло — так звали папиного коллегу — ел, нахваливал, задавал бабушке вопросы, касавшиеся качества и происхождения продуктов, а также стадийности приготовления того восхитительного плова, которым она их угощала.
Вообще, едоки плова говорят почти исключительно о плове. Это застолье от иных ничем не отличалось. Сам плов в тот раз был, если не ошибаюсь, из курицы.
Всякий за столом мог сказать что-нибудь дельное о хитростях настоящего плова, все отпускали всякого рода похвальные замечания.
Но одобрение папиного коллеги Рахматулло было бабушке особенно приятно и лестно.
Ведь папин коллега был таджиком.
А в нашем кругу считалось, что уж кто-кто, а таджики от мала до велика знают толк в тонком деле приготовления плова.
В этом вопросе, в отличие от всех прочих, нашему кругу волей-неволей приходилось тянуться за таджикским. Если наш круг хотел высказаться о ком-нибудь одобрительно, не было высшей похвалы, чем сказать, что он варит замечательный плов.
Уж как замечательно этот Колька варит плов — ну чистый таджик!..
По окончании ужина папин коллега спросил, нельзя ли взглянуть, в чем же было приготовлено это чудное угощение.
Бабушка с понятной гордостью повела его на кухню.
Не знаю, что Рахматулло ожидал увидеть. Может быть, большой чугунный казан, может, какую иную толстостенную посудину.
Так или иначе, папа потом говорил, что бабушкина кастрюля произвела на него просто ошеломляющее впечатление.
Манная каша, суп с макаронами
Последние силы уходят, чтобы преодолеть борт сая, в который напоследок тычется тропа.
Но потом она все-таки вываливается на более или менее ровное.
И ты вываливаешься вместе с ней и бросаешь лыжи где попало, и снимаешь рюкзак, чтобы отдышаться как следует.
Четыреста метров превышения, это ведь все-таки не шутка.
Правда, папа говорит, что не больше двухсот.
Но откуда ему точно знать, он и бывал-то здесь всего раз. Они приехали просто посмотреть, что тут вообще делается, я их даже немного сторонился, потому что я весь по-здешнему, по-горному, я старожил, а они прямо туристы какие-то, без слез не глянешь, про папу и не подумаешь, что геолог, а мама вообще в той шапке, с которой Мурзик дерется.
Но потом папа тоже решил себя показать. Дескать, в Саратове он и не с таких горок летал, с тамошнего высокого волжского берега махнуть, это не то что здесь у вас на этом якобы высокогорье. И прямо в плаще ринулся с самой верхотуры самого крутого склона. Как встал, так и двинул по прямой: согнулся, палки под мышками — прямо болид.
И съехал почти до самого низа.
Однако главное коварство склона проявляется там, где уже кажется, что ты успешно миновал самую его крутизну. В сущности, так оно и есть — миновал. Но скорость теперь куда выше, чем когда разгоняешься, и тебя шибают все неровности.
Вот и папа в конце концов на каком-то плевом бугре потерял равновесие… замахал руками… тут подвернулся второй… на нем он добавочно подлетел…
И так потом грянулся, что у меня сердце захолонуло: показалось, он воткнулся прямо головой.
Мама в ужасе причитала, пока мы к нему бежали. Но он ничего, уже шевелился, только потом пару дней все крутил шеей и говорил, что немного скособочилось.
* * *
Юра уже развязал рюкзак.
Народу сегодня на тропе было полно, мужики при конце подъема сваливали с плеч поклажу, покрикивали. Женщины показывались из-за края обрыва одна за другой и тут же начинали верещать что-то веселое, а некоторым и подъем нипочем, они и по пути не умолкают, сколько раз замечал… и как их на все хватает?
Голоса в морозном воздухе позванивали, оба дальних склона испещряли черные черточки лыжников: кто-то катился кубарем, кто-то умело вилял, и снег веерами прыскал из-под его кантов.
— Ну что? — сказал я.
— Что?
Юра держал термосный стаканчик, из стаканчика поднимался пар, а сам он смотрел куда-то направо, где белое плато ширилось и забиралось выше. В косом утреннем солнце отчетливо виднелись урезы холмов, и я подумал, что надо бы туда как-нибудь добраться. За ними громоздились уже настоящие горы, сплошь белые. Кое-где темнели пятна, это, наверное, были обрывы, где снег не особо держался, — сдувало.
— Не знаю. Палатку сейчас поставим?
— Чаю хочешь? — спросил он, отводя взгляд от красивых вершин.
— Давай сначала мой, — сказал я. — У тебя в термосе, а у меня в банке, остынет.
Я тоже полез в рюкзак. У меня была литровая полиэтиленовая банка из-под NaOH, страшно удобная, с широким горлышком, крышка крепко завинчивается, хоть куда банка.
— Химическая, — понимающе сказал Юра. — Нет, зачем нам сейчас. Нужно место найти. Давай пока до родника дошлепаем, вещи там скинем. А с палаткой к вечеру разберемся.
Было воскресенье. Не знаю, как вчера, вчера мы не ездили, а сегодня в брезентовом кузове институтского грузовика было битком, сидели друг на друге. Всю дорогу пели песни, я тоже орал как резаный. Теперь горло саднило, а в мозгу крутилось Тренируйся, бабка, тренируйся, Любка, тренируйся, ты моя сизая голубка!
Все наши нас опередили — давно поднялись и разбежались. И понятно: они-то налегке карабкались, лыжи да тормозок, им только до вечера, а мы аж до субботы, вон с какими рюкзачищами.
Мы собрались, встали на лыжи, заново навьючились и двинулись к тому краю плато, где был родник.
Сейчас я оказался в выигрышном положении, потому что мои лыжи были предназначены скорее для ходьбы по равнине, нежели для катания с гор. А у Юры горные, а горные они потому и горные, что на них нужно летать с горы, а если тащиться по ровному не отрывая пятки, так это чистое мучение, и всякий скажет, что так ходят роботы из мультиков, а не лихие слаломисты.
Но мое преимущество было временным. Вот доберемся до родника, бросим барахло, и Юра помчится вниз, меняя галсы. А я буду пытаться плугом изобразить то, что на моих деревяшках изобразить вообще невозможно.
Правда, мои широкие лыжи «Турист» были оснащены настоящими рантовыми креплениями под лыжный ботинок, и ботинки были: мама отдала мне свое лыжное хозяйство, когда я был в седьмом, и по сю пору я красовался в этой экипировке. Раньше папа набивал мыски ботинок газетой, тогда нога почти не вихлялась, только сами лыжи маленько погуливали. А теперь приходилось поджимать большие пальцы. Вниз я худо-бедно катился, а в гору ковылял совсем по-инвалидски.
Тем не менее, на фоне тех несчастных, что во множестве вокруг путались в допотопных ременных, я на своих беговых скобах был просто королем.
Но ведь все в жизни так: если суп жидкий, у кого-нибудь жиже, а что касается жемчуга, то непременно найдется такой, в сравнении с которым на твой без слез не глянешь. В том смысле, что по сравнению с обладателями горных лыж я стоял прямо-таки на пещерной ступени развития.
Летом эта беда отступала на край сознания и отчасти забывалась. Но стоило чуть забелеть отрогам Гиссарского хребта, как я снова вспоминал: господи, ведь скоро в Ходжа-Обигарм!..
Не раз и не два я заводил серьезный разговор насчет того, что отчаянно нуждаюсь в новых лыжах. «Карпаты», говорил я, ну разве вы не понимаете, мне так нужны «Карпаты».
В итоге папа вообще запретил мне об этом с ним разговаривать. Мама тоже особо не рвалась.
Дело, как всегда, упиралось в деньги.
Если посчитать, и правда выходило немало. Лыжи тридцать с чем-то рублей. К ним высокие ботинки под маркеры с негнущейся подошвой и металлическими застежками — сорок. Сами маркеры — еще двадцать пять.
На круг получалось чуть ли не в два с лишним раза дороже велосипеда. А что касается велосипеда, то обстоятельства той покупки мне еще хорошо помнились.
* * *
Тогда тоже часто и подолгу рассуждали насчет рациональности траты. Приобретать «Орлёнок» за шестьдесят три — просто сорить деньгами, ибо из него я, видите ли, скоро вырасту. А если речь о взрослом за восемьдесят пять, так до него еще нужно дорасти, и что ж ему попусту ржаветь, тогда как есть куда более неотложные надобности.
В итоге несколько лет я вообще обходился своими двоими.
Ближе к окончанию седьмого класса колеса жизни хоть и нехотя, со скрежетом, но все же начали проворачиваться: замаячила возможность заключения сделки.
Нельзя сказать, что я так уж рвался в ней участвовать. По ее условиям мне предстояло совершить нечто такое, против чего восставало все мое существо.
Но сделка потому и сделка: в случае исполнения мной взятых на себя обязательств мама с папой обещали исполнить свои, и при благополучном завершении всего предприятия я должен был сделаться обладателем двурогого коня.
Папа полюбил именно так говорить — не велосипед, а двурогий конь. Пошло с того, что однажды я зачитал ему вслух заметку из «Пионерской правды». Там говорилось о мальчике, который летом заработал на уборке свеклы. Его родители не возражали, чтобы он потратил деньги как хочет, так что он поехал в район и, как там было написано, обзавелся двурогим конем. Ну и дальше про то, что двурогий конь стал ему верным другом.
Я рассчитывал, что папа наравне со мной восхитится тем, как свободно этот газетный мальчик обращается со средствами. Однако папа вместо того начал довольно неприятно интересоваться, где растет свекла, которую я намерен убирать. К счастью, свекла довольно быстро выветрилась, но вот само выражение, которое он с самого начала поднял на смех, прямо-таки запало ему в душу. Во всяком случае, с тех пор он никак иначе велосипед не называл: двурогий конь, и все тут.
И теперь, если ему не удавалось избежать разговора о насущности двухколесных средств передвижения, он, вместо того чтобы толковать о деле, начинал рассуждать о конях и рогах.
Мол, после того как удалось овладеть прежде незнакомым навыком величать велосипед двурогим конем, ему не совсем понятно, как называть коня простого, обычного, который из конюшни, — безрогой лошадью? Или пуще того — комолым мерином?
На его взгляд, с зоологической точки зрения выражение «безрогий конь» не выдерживало никакой критики. Я в общем-то и не спорил, напрасно он так уж на этих рогах сосредоточивался.
Впрочем, говорил папа, я понимаю, маленькая пресса просто слепо берет пример с большой. Так уж в жизни ведется, куда конь с копытом, туда и рак с клешней, какие бы они там ни были, эти раки и кони, рогатые или нет. В серьезных газетах тоже без коней не обходится, даже вон в полноразмерной «Правде» трактора именуют не иначе как «стальными конями»: то пахари Ставропольщины вывели на поля Родины своих стальных коней, то целинники Павлодарщины все кругом своими стальными конями начисто перепахали.
Вот и малыши с велосипедами туда же.
Кстати, Ветуся, говорил он, а помнишь, как ты собиралась ехать на целину водить стального коня? Хорошо, что мы поженились, и ты никуда не поехала.
Мама возражала: да, она хотела ехать на целину, это правда, была у нее такая мысль, но она вовсе не собиралась водить стального коня, она предполагала стать поварихой в столовой. Но на целину ее не пустили, а заставили кончить физмат, и очень жаль, потому что, если бы она поехала, вся жизнь бы ее иначе сложилась, и теперь она бы работала не в институте химии, а заведовала каким-нибудь заведением общественного питания, занималась бы делом, к которому у нее по-настоящему лежит душа, и уж у нее-то был бы нормальный общепит, а не вся эта рыгаловка. А еще лучше иметь свой ресторанчик или кафе, или пельменную, или что угодно еще, у нее бы отбою не было от посетителей, но у нас ничего своего не бывает, и это по-социалистически правильно, конечно, но все-таки очень жаль.
Папа не имел ничего против пельменной или чего там еще, но вот рассуждение насчет того, что у мамы вся жизнь бы иначе сложилась, его явно раздражало. И он спешно возвращался к прежней теме, задавшись, например, вопросом насчет того, что если трактора — стальные кони, а велосипеды — двурогие, следует ли, что они при этом не стальные, а деревянные?
Честно говоря, меня его разговоры насчет коней только пуще взвинчивали, я не понимал, почему нужно несколько месяцев мотать человеку нервы перед совершением хотя бы и такой большой в смысле бюджета покупки.
В общем, поскольку другого выхода не находилось, в конце концов мне пришлось согласиться.
Моя часть договора состояла в том, чтобы поехать на смену в пионерский лагерь, чему я всеми силами противился.
Мама говорила, что все едут с удовольствием, один я упираюсь как баран, и мне нечего было возразить, я и сам миллион раз встречал тех, кому нравилось ездить в пионерские лагеря. Мне трудно было объяснить ей причины своего нежелания. Я и себе не мог их толком объяснить. Так или иначе, в пионерском лагере мне было плохо. Мгновения веселья, довольства и радости меркли на общем фоне страдания.
Теперь я приготовился все стерпеть. Сделка есть сделка. Я еду в лагерь, мама с папой покупают велосипед за восемьдесят четыре семьдесят. Восемьдесят четыре семьдесят — это было очень серьезно. С ума сойти, качала головой мама, восемьдесят четыре семьдесят!.. Никто не знал, что сейчас в ЦУМе была только складная «Кама», и вовсе не за восемьдесят четыре семьдесят, а за целых девяносто семь двадцать, но я не собирался никому об этом прежде времени сообщать. Стоит ли звенеть ключами от тайн?
Был конец мая, меня отправляли на июнь, заезд предстоял четвертого. Чтобы скрасить время неприятного ожидания и укрепить решимость снести тяготы пионерской жизни, я то и дело заглядывал в ЦУМ узнать, много ли там еще осталось интересующего меня товара.
Усатый продавец спортивного отдела по-приятельски кивал мне, отвечая: не волнуйся, малшик, полно у нас вилсафед, выбирай на любой вкус.
Вопреки предложению, выбирать особо не приходилось, в продаже была все та же «Кама», это он говорил для красного словца, приукрашивал, говоря попросту — врал. Впоследствии — и довольно скоро — выяснилось, что на его слова вообще нельзя было полагаться, вероятно, он так же бессовестно и безответственно обманывал и других.
Но тогда я себе такого и вообразить не мог, а потому ранним утром четвертого июня явился, как все, с чемоданчиком к автобусу.
Мне предстояло отмотать двадцать четыре дня, и я заранее ждал от пионерского лагеря всевозможных гадостей.
Но будущее наступило буквально через несколько суток, и в некоторых отношениях оно превзошло мои самые смелые ожидания.
* * *
Пионерский лагерь расположился в живописном ущелье по берегам горной речушки. Легкие деревянные постройки включали в себя пять или шесть детских казарм (они назывались отрядными палатами) и соразмерную с ними столовую — примерно такую же гулкую дощатую хоромину. В нескольких домишках поменьше жили вожатые и располагались необходимые службы.
Палаты стояли на сваях. Разноростность свай искупала перепады корявых каменюк.
Место оказалось чудное. Я приготовился полной ложкой хлебать все радости тутошнего времяпрепровождения. Двадцать четыре дня — целая вечность! Я заранее воображал, как будут они тянуться.
Однако я не успел ничего даже толком распробовать.
Началось с того, что на горы натянуло туч, вершины потерялись в облаках и клочьях тумана. Скоро пошел дождь.
Он то расходился пуще, то на время затихал, даря временную надежду на перемену участи, и снова припускал, торжествующе и злорадно барабаня по шиферу крыш.
Из палаты нельзя было высунуть и носу. Если в столовую, то бегом и вприпрыжку. О линейках, как и о праздном хождении с барабанами и горнами, вообще не могло быть речи.
Сутки лило не переставая. На другой день мы едва успели позавтракать, а к обеду пионерлагерь «Зимчуруд» смыло селевым потоком.
Испуганные и мокрые, мы стояли на склоне, куда нас погнали вожатые, как только наша мирная речушка почернела и начала пухнуть.
Я помню ту коричневую стремнину. Она несла вывороченные деревья, смешно болтавшие в воздухе корнями. Она не хотела знать берегов, снимала с места валуны и крутила обломки скал размером с трансформаторную будку.
Два домика слизало в момент, еще один минут через пять, последние три пали разом. Все происходило бесшумно, треск разрушения терялся в реве реки и грохоте ливня.
Сваи содрогались от ударов камней, но палаты располагались выше и выстояли. Две сильно накренились. Если бы натиск продолжался, их бы тоже снесло, как снесло столовую.
Скоро стихия стала утихать. Речка еще гремела и плевалась грязью, но уже было видно, что она и сама рада войти в прежнее русло.
Сель кончился, и тут же переменилась погода. Казалось, и многодневный дождь, и черные тучи, и все небесное грохотание стряпалось лишь для того, чтобы снести с лица земли наш крохотный лагерь. А как только это свершилось, небеса с чистой совестью оставили старания: хляби иссякли, занавеси раздернулись, хлынуло на землю жаркое солнце.
Когда высохли прибрежные камни, никто бы уже и не подумал, что тут могло твориться такое.
Часа через два за нами пришли автобусы.
Еще через полтора я подошел к дому, и когда мама вернулась с работы, я со своими жалкими пожитками встретил ее у двери квартиры.
— Вот говорил же, что мне нужен ключ, — попрекнул я. — А когда мы…
— Боже мой! — воскликнула она, жадно меня оглядывая. — А я бегу со всех ног, не знаю что делать! Говорят, кто-то погиб?
— Я не знаю, — сказал я. — Подожди. А когда мы…
— Что за несчастье-то, господи! — говорила она, зачем-то меня ощупывая.
— Да подожди, — повторил я, высвобождаясь. — Все в порядке, чего ты. А когда мы пойдем…
— Хорошо еще, сегодня вас вывезли! А если бы нет? Я бы тут с ума сошла!
— Ну да, ну да!.. Да подожди же! Когда мы пойдем за велосипедом?!
— За велосипедом?
Ее удивление мне сразу не понравилось. Доставая ключи, она еще и добавила как-то слишком уж необязательно:
— Папа придет, тогда и решим.
Папа пришел скоро. Он принес верные сведения: да, без жертв не обошлось, погибла повариха и два ее мальчика.
— Какой ужас! — сказала мама. — Вот так детей в лагерь отправлять!
— А я, между прочим, говорил, — мрачно отозвался я. — А меня, между прочим, никто не слушал. Что вообще хорошего в этих лагерях? Того и гляди селем снесет.
— Ну ладно, прямо уж сразу снесет, — сказал папа. — Всем нравится, один ты ерепенишься.
— Что, разве не снесло? — возразил я. — Вот, пожалуйста, на факте: еще как снесло!
В общем, толковали много, да все не о том.
А когда наконец заговорили о деле, то оказалось, что, вопреки моему наивному убеждению, на ситуацию можно взглянуть с разных сторон. И очень даже просто.
— Я не спорю, мы договаривались, что ты поедешь в лагерь на смену, и тогда…
— И я поехал! — восклицал я.
— И ты поехал, — соглашался папа. — Но смена двадцать четыре дня. А ты там пробыл всего…
— Но нас же смыло!
— Правда, их же смыло, — говорила мама. — Господи, какое несчастье! Повариха вон погибла.
— И два ее мальчика! — добавлял я, пока еще думал, что чем трагичнее выглядит ситуация, тем скорее мы придем к ее справедливому разрешению.
— Вот именно, — говорил папа. — Повариха погибла. И еще два мальчика. Подумать только! А тебе, я смотрю, все равно. Тебе лишь бы велосипед.
— Да при чем же тут повариха? — горько восклицал я, чувствуя между тем, как земля уходит из-под ног. — Мы же договаривались!
— То есть гибель людей тебя совсем не волнует, — вздыхала мама.
Я не знал, что сказать в ответ. Вообще, это был удар ниже пояса.
Мог ли я возразить? Да, я мог бы с пылом возразить: меня волнует гибель людей, еще как волнует!
Но это было бы ложью, а правду говорить не хотелось, потому что, если смотреть с принятых у нас позиций, правда была ужасающа, и могла лишь подтвердить мамины подозрения.
Правда состояла в том, что если гибель людей меня вообще-то и волновала, то все равно несравненно меньше, чем оказавшаяся на грани краха покупка велосипеда.
Кроме того, если бы я мог открыться до конца, пришлось бы признать, что больше всего меня огорчает не как таковая гибель поварихи и двух ее мальчиков, а то, что она, эта их гибель, происходила у меня под самым носом, а я, дурак, ничего не видел! Пропустил самое важное!..
Но как бы смог я выговорить подобное?
Я стремительно терял казавшиеся прежде незыблемыми позиции, и мне оставалось только заново восклицать:
— Но мы же договаривались!
— Мы договаривались на смену, — рассудительно отвечал папа. — А если недели не прошло, и к тому же погибла повариха…
— И два ее мальчика! — горестно добавляла мама.
— Вот именно, — кивал папа. — Два мальчика. Представляешь, какая жуткая трагедия?
— Но нас!..
— Тем не менее нормальная смена двадцать четыре дня, верно? А ты…
— Но нас же смыло!.. — повторял я, чувствуя, как к глазам подступают хоть и злые, но все же предательские слезы.
— Смыло вас!.. Подожди-ка, может, тебе не хватило? Может быть, ты хочешь заново, только теперь уже по-настоящему? Желаешь не такого куцего, а полноценного пионерского отдыха?
Это уж было настолько слишком, что я окончательно вышел из себя и закричал, стуча кулаками по столу:
— Человека даже не вешают второй раз, если в первый веревка оборвалась! А вы меня опять хотите в лагерь отправить?!
Повисла пауза.
Потом папа хмуро спросил:
— Это где ты такого набрался?
— Прочитал…
— Прочитал он… Ну хорошо. Что скажешь?
Мама пожала плечами.
— Ладно. Но все равно до пятницы ничего не будет, — сказал папа и повысил голос, чтобы предотвратить мой протестующий вопль: — Не ори!.. Сейчас денег нет. В пятницу получу отпускные.
— В пятницу? — переспросил я, замирая. — Так что же, тогда, значит, в субботу?
— Значит, в субботу, — со вздохом согласилась мама. — И до субботы далеко, так что собирайся спать. Поздно уже.
— Спать?..
И правда, почему бы мне теперь не пойти спать?
День оказался небывало длинным. Я устал. И меня ничто больше не держало. Неотложных дел не осталось. Дела кончились. Наступало блаженное предвкушение небывалого праздника.
Когда я лег, то подумал, что, может быть, и сегодня мне приснится, как я еду на новом велосипеде.
Шуршат шины, позвякивает что-то в треугольной инструментальной сумке под седлом, ветер щекочет шею, листва разлетается из-под колес, сметенная вихрем моего движения.
Еще накануне это было бы отблеском пустого мечтания.
А теперь будет ясным отражением твердого расчета.
Здорово!..
Я закрыл глаза и начал отплывать.
Я еще не знал, что утром, когда примчусь проверить, как там мои велосипеды, в ЦУМе вообще не окажется никаких велосипедов. Буквально шаром покати, одни гантели, и лживого усача теперь не будет, а заместившая его вертлявая продавщица, вместо того чтобы как следует вдуматься в мой трагический вопрос: «Но где же хотя бы “Кама” за девяносто семь двадцать?!» — легкомысленно ответит, что скоро завезут ХВЗ.
Нет, нет, к счастью, я еще не знал этого. Ведь будущее хоть и известно нам, но не в деталях. А это и были некоторые его несущественные детали.
Так что я мог засыпать спокойно. В уверенности, что все, что меня волновало, нашло разрешение, и все, о чем я мечтал, уже сбылось.
Такое редко в жизни случается, и я предполагал в полной мере воспользоваться представившейся возможностью.
Но как только я нырнул глубже, на меня стало надвигаться искаженное ужасом лицо поварихи.
Она погибала в диком водовороте селя, в бешеном вращении камней и грязи. Рядом с ней дерево нелепо размахивало корнями. Повариха тянулась к нему рукой и промахивалась.
Я дернулся.
В комнате было почти темно. С кухни доносились умиротворяющие ночные звуки. Вот громыхнул чайник, вот зашумела вода…
Снова начал засыпать.
И снова увидел рукоплещущие корни. Теперь она пыталась удержать в объятиях детей, а черная река вырывала их.
Я никогда прежде не видел этой поварихи. И детей ее не видел. И уже никогда не увижу.
Ну да, она работала в той самой столовой, куда мы ходили есть манную кашу и суп с макаронами. Но у меня и мысли не было, что когда-нибудь я задумаюсь о готовившей их поварихе.
И что у нее было двое детей, я тоже узнал, когда всех уже унесло потоком.
Я хотел спать, я был в полусне. Остатки рассудка говорили, что мне нужно уснуть, ведь я уже достиг вершины своих желаний, уже не о чем мечтать и не о чем беспокоиться. Все, что было нужно, у меня теперь есть. Еще нет, но в субботу точно будет, а ничто иное не должно меня интересовать, мне не о чем больше заботиться и не о чем волноваться.
Но проклятое дерево все махало корнями, и я так и уснул в слезах.
Кабанятина по-бабатагски
Когда Сафон добыл свинью, никто не удивился. То есть кто-нибудь, может, и удивился, не знаю. Все обрадовались, конечно, макароны с тушенкой надоели хуже горькой редьки. Но я точно не удивился, удивляться было нечему, потому что если кто и мог это сделать, так только он.
Другие геологи тоже таскали в поле ружья и огневой припас, хвастали друг другу пластиковыми удилищами и японскими катушками. Но у других геологов охота стояла на втором месте, потому что они занимались еще и геологией.
Схватившись из-за какой-нибудь ерунды, они, бывало, день-деньской сидели за столом, продуваемые знойным ветром из-под закинутых пол камеральной палатки, курили, тыкали карандашами в карты, рисовали какие-то кривули, отражавшие их сомнительные представления о недрах планеты, и с утра до вечера как заведенные долдонили все одно и то же, тщетно рассчитывая убедить коллег и товарищей в справедливости своих взглядов:
— Да говорю же тебе, это юра. Она вот так лежит и вот тут выходит.
— Ну конечно, юра! Опять за рыбу деньги. Если здесь юра, почему ее нет в Рухсоре? Вот смотри, смотри сюда!
— Да подожди. При чем тут Рухсор? В Рухсоре юра не выходит.
— Вот видишь. Сам говоришь: не выходит. Значит, это не юра.
— Вот тебе раз, интересная логика. Что с того, что там юра не выходит? Почему ей здесь не выйти?
Менялось положение солнца, то одни обрывы и склоны окрестных гор становились ярче и выпуклее, то другие. День клонился к вечеру, вслед за обедом проходил и ужин. Ужин состоял все из тех же макарон и тушенки, однако по причине камерального дня производил впечатление праздничного.
Когда темнело, на желтый свет «летучих мышей» слетались бабочки со всей округи. Они шумно и хлопотно мельтешили вокруг, снова и снова тычась рыльцами в препятствующее их гибельному стремлению ламповое стекло, отчего скоро на его выпуклостях появлялись такие следы, будто по нему ходили пыльными ногами.
— Помнишь, какая юра на Сагирдаште? Смотри, она вот так лежит и вот тут выходит.
— При чем тут Сагирдашт?
— При том, что всякий, кто видел песчаник Сагирдашта, скажет, что это такая же юра.
— Прямо уж всякий.
— Ну, у кого глаза есть.
— Ничего подобного. Сагирдашт Сагирдаштом, но это не юра.
— Я тебя умоляю. Ничего, скоро переедем в Сагирдашт, сам все увидишь.
— Это я тебя умоляю.
Иногда — или даже обычно — к ним подсаживался третий. Тогда они дребезжали втроем и засиживались до утра.
В общем, в сравнении с ними Сафон производил впечатление совершенно разумного человека.
Он был маленького роста, правильно сложенный. Лицо тоже маленькое, в пропорции к росту, отчего подчас казалось подростковым, и синие глаза смотрели с него по-пионерски ярко и сосредоточенно.
Многие в поле запускали бороду, чтобы не бриться до осени, Сафон брился, хотя и не часто. На третий-четвертый день становилось видно, что щетина у него тоже как у недоросля: не сплошь, а кое-где.
Вообще, если бы не тут и там пробивавшаяся седина, Сафон казался бы мальчиком.
Я знал его сто лет, он с папой еще на Памире вместе работал, а в прошлом году вообще брал меня на охоту.
В прошлом году было совсем другое поле, туда даже нельзя было приехать на машине, только до кишлака Гулинор, а оттуда еще километров тридцать верхом.
Там было огромное плато. Из пестро-зеленой гущины разнотравья торчали розовые свечи эремурусов. Наверное, с одной из вершин наши палатки выглядели лоскутками, если вообще были различимы. В маршрут собирались затемно. Меня взял к себе маршрутной парой Мызин. Тропа шла по краю плато — это была наша собственная тропа, мы ее проложили, каждое утро проезжая туда, в неведомые края, и каждый вечер обратно, к родным палаткам. Потом она брала на косогор, а за ним спускалась в ущелье, но не до самого низу, где ворковала река, а до середины борта, и скоро выбегала на каменистую равнину, поросшую купами барбариса, колючего кустарника и тамариска. Отсюда открывался вид на другое плато, оно лежало чуть ниже и было едва ли отличимо от того, где стоял наш лагерь: такой же ровный, тут и там украшенный розовыми свечами разлив травы, лошади по самое брюхо.
Через три недели грузовик должен был снова приехать в Гулинор — привезти нам продукты и забрать Мызина в Управление на производственную комиссию. К тому времени у Мергена заболел зуб, и он тоже рвался на побывку. Кому-то нужно было ехать с ними третьим, чтобы позаботиться о лошадях и провианте. Кроме того, Мызин требовал, чтобы за те три дня, пока его не будет, мы перебазировали лагерь. А Сафон без конца талдычил, что если такое дело, и все равно все разъезжаются, нужно уже наконец завалить свинью, ведь всем известно, что обеспеченные мясом сотрудники решают производственные задачи не в пример эффективнее необеспеченных, и когда ж еще, а то что же получается.
Если собеседники пытаются наиболее разумно увязать между собой несколько важных и разнородных обстоятельств, это похоже на создание вязанки корявых корневищ, ни одно из которых заранее не прилажено к другому.
Мало-помалу переставая понимать, о чем идет речь в этом бесконечном толковище, и лишь тараща глаза в борьбе со сном, я даже не сразу взял в толк, что Сафон выговорил-таки себе разрешение на охоту, а обомлел, лишь когда уяснил, что меня при этом он вовсе не берет в расчет. То есть берет, но в каком смысле берет: он, значит, двинет вечером в урочище Оби-Мумин, чтобы завалить свинью, а мне придется остаться в лагере, потому что повариха Клавдия Петровна одна без охраны в лагере ночь не проживет!..
Когда дар речи ко мне вернулся и я воззвал к совести и рассудку, Мызин выразился в том смысле, что ему, конечно, только того и не хватает, чтобы у него в партии нештатного недоросля секач на клыки взял. И он, конечно, всей душой «за», но все же не может лишить удовольствия наблюдать эти кровавые сцены твоего собственного (моего то есть) батюшку.
И Сафон его лицемерно подержал, мол, спички детям не игрушка и всякое такое.
Утром все умотали в Гулинор, а мы с Сафоном — два обломка маршрутных пар — двинули в маршрут. Поначалу я был мрачен и брюзглив, да и любой был бы брюзглив и мрачен, постигни его накануне такое разочарование. Мы долго добирались до первой точки, часа два ехали, не зря Мызин собрался перебазироваться. Потом все пошло примерно так же. Как и у нас с Мызиным. Сафон спешивался, скребся на скалу, ковырял каблуком, стучал молотком, садился на камень и строчил карандашом в пикетажке, а я раскладывал образцы и писал дату и номер, но не простым, как он, а химическим, для чего приходилось обильно слюнявить мешочек, а руки скоро до локтей становились фиолетовыми. Если Сафон бормотал что-нибудь вроде «Второй на шлих», то я без лишних напоминаний выводил сверху еще и большую букву «Ш».
И, по правде сказать, я не понял, почему в итоге все так повернулось, но когда уж день катился к вечеру (предатель Сафон все поглядывал на солнышко, прикидывая) и до лагеря было рукой подать, он сказал: «Ну что с тобой делать!.. Верно Мызин говорит: ты с живого не слезешь».
Я, понятное дело, ликовал. Клавдии Петровне предстояла одинокая ночь в диких горах, но она, вопреки ожиданиям, к делу отнеслась наплевательски, должно быть, жизнь полевой поварихи приучила ее ко всякому. Она собрала нам кое-что с собой, мы наспех перекусили, и все равно до Оби-Мумина добрались уже в сумерках. Я не взял в толк, с чего Сафон так озабоченно расхаживает под деревьями. Оказалось, орех не уродился, кабаны не ходят, придется ехать дальше, в Кухимардон.
Мне было совершенно все равно, в Кухимардон так в Кухимардон, хоть на луну или к чертям на кулички, охота есть охота.
Но потом он сказал, что нужно как-то сообщить об этом Володе. Ведь Володя вернется из Гулинора и утром поедет сюда, в Оби-Мумин, чтобы, как договорились, помочь разделать тушу и погрузить. И что же тогда получается? Чепуха какая-то получается: Володя никого не найдет. Он же не знает, планы изменились, и на самом деле Сафон ждет его в Кухимардоне, а вовсе не в Оби-Мумине.
Пока я это все переваривал, Сафон на меня не смотрел. Но потом все же взглянул мельком и спросил неуверенно:
— Ведь не заблудишься?..
Он бы и еще чего мог спросить. Например: «Ведь ты не боишься?» Или там: что, не трясутся поджилки? Не тошнит тебя от ужаса?
И не знаю, какого ответа он ждал.
В принципе, я мог бы сказать, что да, вот именно, и поджилки трясутся, и тошнит, и я непременно заблужусь. Потому что, во-первых, я не знаю дороги: я ведь ехал за ним копыто в копыто, куда он своего Чернявого гнал, туда и я своего Орлика. Я был ведомым, в таком состоянии человек вообще дороги не запоминает: топает себе или, вот как в нашем случае, качается в седле и думает о постороннем. Откуда мне дорогу знать? Во-вторых, мог бы я добавить, дело к ночи. И что он вообще себе думает, отпуская мальчишку одного по диким горам невесть куда?
Так что дело такое, мог бы сказать я. Придется тебе, Сафон, в этот раз запланированную встречу со свиньей считать товарищеской. Поворачивай оглобли, в смысле вертай своего Чернявого мордой обратно. Пошлепаем подобру-поздорову, пока совсем не стемнело. Через пару часов Клавдия Петровна накормит нас макаронами с тушенкой. И ты твердо будешь знать на будущее, каково это — брать с собой на охоту детей.
В общем, что бы он ни спросил, в какую форму ни облек бы своей единственный по содержанию вопрос, я в ответ точно так же бы хмыкнул и с той же усмешкой помотал бы головой.
Ведь и уверенность моя, и смелость, и бесстрашие, и все, о чем еще могла сейчас идти речь, были бы почерпнуты из того же источника: из того именно, откуда берутся ответы, когда все равно некуда деваться.
— Где тут можно заблудиться, — через силу усмехнулся я, одновременно пытаясь восстановить в памяти хоть что-нибудь приметное: чтобы, повернув наш путь сюда другим концом к себе, сделать его дорогой обратно.
— А если что, так лошадь вывезет, — успокоил Сафон, повеселев. — Доверяйся лошади. Лошадь, она…
Но не договорил, махнул рукой и сунул ногу в стремя.
Я уже повернул Орлика, но еще медлил понудить его к движению, и мы стояли, точно так же, вероятно, окутываемые густеющими сумерками, как и Сафон. Только Сафон уже ходко двинул по тропе и вот-вот должен был скрыться в зарослях, а я, озираясь, все еще смотрел ему в спину, ловя тусклые отблески на стали ружья и никак не находя решимости сделать первый шаг: этот шаг должен был подвести черту и окончательно подытожить мое новое состояние.
Сафон обернулся напоследок, помахал и растворился в темной зелени.
Тогда я сказал вполголоса, инстинктивно боясь нарушить навалившуюся со всех сторон тишину:
— Давай, Орлик, поехали.
Нам недолго пришлось топать в темноте: скоро появилась луна.
Это оказалась большая луна.
Она висела над урезом хребта. Невозможная, невообразимая луна. Совершенно круглая, будто ее выводили циркулем. И такая большая и тяжелая, что само нахождение ее над головой вызывало опаску.
Той ночью она раскрылась целиком, выкатилась в полную силу: без утайки являла себя миру, без стеснения показывала все свои щербины и оспины, которые, впрочем, вовсе не умеряли ее сияния.
На мой взгляд, в ее пронзительном, но призрачном и неживом свете, рождавшем такие же призрачные и неживые тени, всему живому следовало затаиться, если не оцепенеть. Я и затаился бы, но Орлик, которому не было до луны никакого дела, твердо шагал вперед. Мне хотелось верить, что деловитость его поступи свидетельствует, что Орлик знает, куда топает.
Вот, например, тропа выбежала на бугристое, поросшее травой и кустами пространство между далеко разошедшимися друг от друга бортами ущелья. Проезжали мы здесь с Сафоном?
Трудно сказать… может, и проезжали. Но если и так, все равно не узнать: тогда это была вызолоченная долинка, налитая травяным настоем. Над ней безумолчно звенели цикады, стрекотали кузнечики, с жужжанием просвистывали мимо уха литые, будто пули, жуки, порхали крапивницы…
А теперь — теперь глубокая, кованого серебра чаша, налитая прохладой и сиянием. Днище помято и выщерблено, а каждая травина, каждый куст, каждый лист на нем — чернь по блестящему металлу.
— Пырх! — взорвалось что-то у Орлика под копытами.
Орлик шарахнулся.
Я тоже шарахнулся, едва не выпрыгнув из седла, но кое-как удержался. Это птица с хлопаньем сорвалась шумной тенью поперек луны. А вот уже и канула во тьму где-то на дальней стороне…
— Чтоб тебя! — крикнул я дрожащим голосом. — Ты что! Ворон не видел, дуралей!
Орлик извинительно пряднул ушами и взял прежний темп.
Миновали открытое пространство, тропа нырнула в заросли узкой лощины. Здесь было совсем темно: луна спряталась за бортом, да если бы и не спряталась, все равно ее свету было не пробиться сквозь густую листву. Вертлявая речушка шумела неподалеку, будто все пытаясь что-то выговорить, о чем-то предупредить, предостеречь — да так и не пересиливала косноязычия, только изредка взблескивала отражением пробившегося к черной воде луча. Тропа то и дело прыгала с одного берега на другой, норовя выбрать местечко, где больше дресвы и меньше валунов, но все равно Орлик то и дело оступался и так гремел копытами, что отзывалось эхо.
Потом снова выбрались на открытое место… а потом опять куда-то нырнули; и все ехали и ехали, ехали и ехали, шаг за шагом избывая то, что нужно было, кровь из носу, избыть: эту длинную ночную дорогу.
Орлик стучал и стучал по камням, качал и качал меня в седле, луна светила и светила, и в конце концов все это стало казаться мне то ли сном, то ли собственным моим беглым мечтанием, то ли даже какой-то картинкой, на которую сам я смотрю со стороны. Скажем, раскрыл книжку, а на странице как раз подходящая иллюстрация: мальчик-подросток едет на лошади ночью в горах. Глядя на рисунок, нельзя сказать «он боится», ведь мальчик изображен наравне с прочим, художник не уделил ему какого-нибудь особого внимания, а уравнял с луной, с Орликом, с посеребренными вершинам вдали, с блестящими монетками листьев и сверкающими самородками камней. Мальчик ничем не выделяется из их совокупности, а потому заявить, что он боится, было бы так же нелепо, как сказать то же самое о луне, камнях или вершинах. На смену страху пришло странное ощущение равенства с тем, что меня окружало, пронзительное чувство растворенности в сущем.
Потом на нас выбежали собаки.
Я вспомнил — ну да, мы их и по дороге туда встречали. Чабанские, сказал тогда Сафон, волкодавы, сказал он; где-то неподалеку большая отара, вот и рыскают. Им не попадайся — сожрут. Их же как кормят? Хорошо если раз в неделю кусок сырого теста швырнут. У них просто: как потопали, так и полопали.
Но тогда псы только сидели невдалеке, настороженно следя, как мы проезжаем мимо. Ишь ты, усмехнулся Сафон, какие умные: ружье видят.
А ныне ружья не было, а может, и вовсе не в ружье было дело. Так или иначе, появившись из зарослей, они — серебряные, увеличенные лунным светом раза в полтора — тут же бросились: окружили Орлика, глухо рыча и лишь время от времени позволяя себе хриплое взлаивание.
Но мне уже явился образ серебряной картинки, на которой я по праву занимал положенное мне место, и теперь лишь насмешливо посматривал сверху, осыпая волкодавов то злобной взрослой руганью, то издевками насчет их куцых хвостов. Ноги, правда, из стремян на всякий случай вынул и поджал к седлу.
А Орлик шел как шел… шел себе и шел. Однако псы и его раздражали, и в какую-то секунду он начал брыкаться, норовя какому-нибудь из них разбить башку. Но собаки ловко отскакивали, ни по одной он так и не попал, а вот я в первый момент едва не вылетел из седла: уже ясно вообразил, как сейчас сожрут, но в последнее мгновение успел клещом впиться в гриву.
Собаки донимали нас минут десять: то отвлекались на что-то, то опять сбегались. Но Орлик шагал и шагал, не обращая на них внимания, и скоро псы тоже остались позади, как оставалось все, мимо чего мы ехали.
Я удивился, когда в конце концов увидел серебряное блюдо — а это было наше плато; а на нем серебряные шатры — а это были наши палатки; и от них уже бежала такая же серебряная, как те, что остались позади, только вдвое меньше, собака — а это был рыжий Сафонов пес Зарез.
Оказалось, Володя уже вернулся. Время перевалило за полночь, но он еще не уснул, а услышав возбужденные голоса, поднялась и Клавдия Петровна.
— Господи, — восклицала она, вываливая на сковородку банку тушенки. — Одного! Ночью! Да он с ума спрыгнул!..
* * *
А годом позже Сафон и здесь завалил свинью.
Тутошние края были, пожалуй, не столь живописны.
Лагерь стоял на бугристой террасе, она клонилась к реке и становилась берегом. Вода скакала и пенилась, бугрилась перед всяким валуном, а утихала, лишь если находила способ бурно перескочить его лобастую башку или, искривившись и взбурлив, обойти сбоку, — но и в затишье ямы ее стеклистая плоть беспокойно ерзала и содрогалась, и то и дело скручивалась мелкими воронками, словно многоглазо подмигивала.
С другой стороны вдоль реки лежала дорога. На ее веку, конечно же, не могло не случиться, чтобы по ней хоть кто-нибудь да не проехал, такую возможность вряд ли стоило подвергать сомнению. Однако нельзя было усомниться и в том, что с тех пор, как было изобретено колесо, она встречалась с ним считанные разы, и каждое из этих редкостных событий должно было надолго врезаться в память, если бы слагающие ее камни были способны хоть что-нибудь помнить.
А уж за дорогой лежало то же, что и повсюду. Хотя лучше сказать не лежало, а торчало, высилось, дыбилось, вставало и громоздилось: горы. Одинаково выгорелые, но все же разноцветные склоны перетекали один в другой или заслоняли друг друга. Там камни покрывала курчавая шкура непролазных зарослей, здесь за уступы скальника цеплялась лишь упрямая арча, а тут и вовсе свежая осыпь погребла под собой все живое.
Дальние вершины блистали снегом, но это был вовсе не чистый снег, а грязный лед: сползая, он медленно тащил с собой обломки камня, так же медленно таял, порождая бегущие вниз ручейки, а путь от глетчера был не так уж и длинен, чтобы вода успела степлиться хоть бы даже и на здешнем солнцепеке.
Вдобавок маленькую заводь укрывали ветви кустарника. В общем, алюминиевая фляга стояла в ледяной воде, так что мясо должно было оставаться свежим.
Разумеется, саму флягу надежно привалили камнями, чтобы коварная речка, чего доброго, не утащила ее. (Однажды на моих глазах другая, но похожая, унесла плохо закрепленную авоську с тремя бутылками водки. В иных широтах кто-нибудь бросился бы в течение и настиг, но в здешние реки бросаются, только решив покончить с собой. Папа лишь схватил карабин и побежал по берегу. Скорее всего, бутылки и без того разбились бы о камни, но ведь могло случиться и страшное: авоська прибилась бы к берегу целой и невредимой, и было дико представить, как к ней тянутся чужие руки. Чтобы не терзали сомнения, следовало действовать наверняка.)
* * *
Вчера Сафон с Гаврилой собирались на охоту. Я даже и не рыпался. Во-первых, толпой не ходят, им третий как собаке пятая нога. Во-вторых, я вообще хромал, ступню подвернул.
Уже были сумерки. Мызин раздраженно спрашивал, за каким чертом нужно гнать машину: если уж так приспичило, могут и пешком прошлепать, всего-то пять километров, не переломятся.
Не знаю, хотел ли он этим «не переломятся» выразить и ту мысль (заодно с первой, в целом касавшейся сохранности машины), что на бугристом бездорожье и впрямь легко в темноте переломать ноги, но им, возможно, повезет.
Я думал, Гаврила в ответ горделиво скажет, что о ходьбе не может быть и речи: он шофер, а не босяк кишлачный, шофера пешком не ходят, на то у них и руль в руках.
Но Мызин был начальником. Если бы Гаврила начал втирать ему про свою шоферскую доблесть, Мызин мог и вовсе похерить всю демократию. С него станется.
Поэтому Гаврила только жалобно сутулился и хрипло ныл. Зря, дескать, Геннадий Николаевич боится за машину, машине ничего не будет. Что может сделаться машине, если она ездит по хорошей дороге, ведь машина, в конце концов, на то и сделана, чтобы ездить.
Между тем еще и трех недель не прошло, как мы сюда приехали: двинулись утром, а когда к вечеру под колесами грузовика кончилось то, что еще можно было, пусть и с натяжкой, называть хотя бы грунтовкой, Мызин покинул кабину и полез в кузов, радушно предложив любому желающему занять его командирское место.
К счастью, никто больше не захотел менять належанные ямы расстеленных спальников на возможность беспрестанно биться головой о потолок. А я страшно любил ездить именно с шоферами: вместе с ними страдальчески морщиться, если мотор захлебывается на тягуне, и так же кривиться, когда с переломным хрустом втыкается нижняя передача. Что же касается макушки, то даже на самой глубокой колдобине до потолка я все равно не доставал. Мне приходилось нарочно чуток подпрыгивать, чтобы сказать потом что-нибудь солидное насчет того, что и впрямь дорога никуда, черту в ступе ездить по такой дороге, а не нормальным людям.
Так что остаток пути я отлично видел, как Гаврила крутит руль в напрасных попытках вырулить куда ровнее. При этом он беспрестанно честил и эти камни, и эту дорогу, и всехнюю иху бабушку, и затейливо сопрягал вообще все, что попадалось на глаза, попутно припоминая и тот день, когда ему, дураку, взбрело идти работать в Управление, и тот час, когда из кадров его отправили к Мызину, и даже, кажется, тот миг, когда он по собственной глупости появился на свет.
А сейчас, будто все это забыв, Гаврила неотступно ныл и хрипел, и Мызин, уже не на шутку злясь, снова спросил, почему обязательно надо доломать эту несчастную машину, этот давно отъездивший свое ГАЗ-51, которому и без того прямая дорога на свалку, да его туда все никак не отправляют, а вместо того опять суют ему, Мызину, чтобы он и третий сезон с ним маялся, как маялся два предшествующих.
И тут Гаврила сказал, так при этом потупившись и так поведя плечом, словно его заставляют признаться в чем-то постыдном, в чем-то ужасном, чего он вовсе не делал и в чем сознаваться никак не должен:
— А если все же завалим, Геннадий же Николаевич!
* * *
Сафон стоял в стороне, вроде как вовсе не участвуя в этом бессмысленном и тягостном разговоре.
Деваться Мызину все равно было некуда, все это понимали. Гаврила оказался на острие разбирательства лишь потому, что он отвечает за машину.
То есть в каком смысле отвечает?
Только в том смысле отвечает, что крутит баранку и дергает за рычаги. На самом деле, в целом, за нее отвечает Мызин. Потому что он, Мызин, в ответе за все, что бы тут ни происходило. Но главное, — за производственный процесс. Возможно, кому-нибудь странно это слышать, но тут идет геологическое производство. Возможно, кто-нибудь думает, они сюда за триста километров прикатили рыбки поудить да по банкам пострелять. Так вот это совершенно не так. На самом деле они приперлись в этот дальний край, вооруженные передовыми знаниями и современным оборудованием, чтобы, невзирая на все и всяческие обстоятельства и вопреки всем и всяческим препятствиям, сделать работу и кровь из носу решить к концу сезона стоящие перед ними производственные задачи.
У них есть план! — и за выполнение этого плана отвечает он, Мызин. Как отвечает здесь вообще за все: и за каждую маршрутную пару, и за каждую палатку, и за проклятые макароны, от которых все уже якобы воют, и даже за самого Гаврилу, — за все это отвечает он, Мызин, и больше отвечать некому.
Так что если из-за того, что грузовик третью неделю стоит на приколе, Гаврила думает, будто он тут в отпуске или вроде того, так ничего подобного.
Ни в каком он не в отпуске, не нужно строить вредных иллюзий. Он, Гаврила, остается элементом производства и его важным звеном. Это видно хотя бы из того, что на приколе его грузовик или не на приколе, а платят ему по квалификационной ставке. Полевые он получает как положено, а если бы лагерь оказался на пятьсот метров выше, так и высокогорные бы получал, а стояли бы в пустыне, так шли бы ему и безводные, а если бы чуть севернее, так и поясные, и все эти баснословные надбавки ему отсчитывали бы полновесной монетой, на приколе или не на приколе его ржавый грузовик, которому давно уж одна дорога — на свалку. Хоть грузовик ныне и правда не задействован, но сам Гаврила — не грузовик, а потому в любую секунду как штык и без разговоров.
Кроме того, работы здесь осталось на четыре дня, после чего партия перебазируется в Сагирдашт. И это значит, во-первых, что машина должна быть как минимум на ходу, чтобы добраться без приключений, и уж это-то полностью на его, Гаврилы, совести. А во-вторых, вокруг Сагирдашта дороги наезжены, на новом месте машина все время будет в работе, каждое утро Гавриле придется забрасывать сотрудников отрабатывать маршруты, вечером везти обратно в лагерь, и так недели две, не меньше, так что пусть он, Гаврила, соберется в кулак и больше не расслабляется!..
Часть этого Мызин говорил сейчас, что-то я слышал когда-то раньше или услышал позже, а здесь просто свожу воедино все то, что он мог бы высказать Гавриле в любой момент.
Но на самом деле Мызин вовсе не был таким занудой, чтобы при каждом удобном случае вываливать все, что хоть каким боком имеет отношение к делу.
Тем более что Гаврила и без того смотрел преданно, кивал и бекал что-то в том смысле, что он как никто другой, он со всей душой и на разрыв организма, и что машина его, какой калечной ни будь, а все же покажет себя самым лучшим образом. И что вы-то, Геннадий Николаевич, сами посудите, вы хоть и начальник и за все в ответе, но все же чуток со стороны, а он, Гаврила, с этим убоищем самое конкретное дело имеет. Он его этими вот руками по винтику да по шайбочке от дифференциала до раздатки и от заднего борта до переднего. И спросить у кого угодно, всякий скажет, что он, Гаврила, работать знает, у кого еще, как не у Гаврилы, за ихнее общее дело так душа болит.
Так что зря он, Мызин, в нем сомневается, в Сагирдашт так в Сагирдашт, по его, коли производство велит, так хоть на луну, хоть к черту в зубы, он готов, лишь бы бензину хватило да вот еще свечи хорошо бы поменять, уж как он перед этим дальним и опасным рейсом просил в гараже, прямо на коленках перед завгаром стоял — и что?
Все те полминуты, что шел разговор, Сафон в стороне позыбливал окурок, и я им невольно любовался. То есть нет, я не любовался, конечно, я еще не понимал, в чем состоит красота, а если и понимал, то не мог сформулировать.
Фигура Сафона притягивала взгляд — по крайней мере, мой взгляд она точно притягивала, а никто иной ничего особенного, может, и не замечал, не обращал внимания. Люди вообще, как правило, ни черта не видят и ни на что не обращают внимания, прав был Слава Герович, когда говорил, что мы даром вселяем в людей свои способности, будто все вокруг на них имеют право.
Я не раз встречал Сафона в городе, и ничто примечательно в его внешности не было. В городе Сафон одевался на вкус своей жены Вали. Валя тоже работала в Управлении. По величине она была примерно вдвое больше мужа. Сколько я мог заметить, Сафон Валю беспрекословно слушался. Но, вероятно, не потому что страшился ее размера. Скорее всего, он просто не хотел в городе выставляться со своим пониманием что нужно, а что не нужно, не желал вступать в пререкания насчет незначимых мелочей. Тянул себе городскую лямку, заодно и время тянул: когда-нибудь все это кончится, и он опять уедет в поле.
В городе, в семье, в жизни, которая крутилась вокруг детей, быта и разного рода несущественностей, ничто не задевало главных струн его существования. Да, в конце концов, не так долго и получалось: вернулся к ноябрьским, прокантовался до Нового года, потыркался до майских, а если повезло, так еще и в апреле мотанул.
В общем, он стоял, дотягивая, добивая окурок мелкими потяжками, будто поклевывая, а я все смотрел на него, пребывая в блаженном состоянии всепоглощающего внимания и пытаясь понять, чем же все-таки он отличается от других.
А он отличался, да. Выделялся. Не так, конечно, как если бы на всех брезентуха, а он в гавайке вырви-глаз или в шляпе с перьями, нет.
Сафон носил примерно такую же штормовку, как все остальные. И такие же зеленые штаны и сапоги. И если тучи вечером, то какой-нибудь там джемпер на байковую рубашку.
Но только на нем все эти безликие тряпки загадочным образом из расхожей одёжки превращались в обмундирование: суровое в своей рациональности облачение, когда все на человека надетое и обутое может выглядеть как угодно, хоть бы даже и смешно. Но, если понадобится, оно сослужит ему верную, четкую, безошибочную службу, от надежности которой будет, возможно, зависеть сама его жизнь.
Все на нем было подогнано, лишнее схвачено ремешками, шлёвки затянуты, тренчики на месте, каждая складка под рукой, каждая морщина наготове.
Вот такой он стоял, дожидаясь, когда уже кончится вся эта никчемная мутота.
А потом Гаврила сказал свою фразу.
— А если все же завалим, Геннадий Николаевич! Как же без машины?
Фраза была, конечно, вполне уместной, поскольку подводила черту разговору.
Но я видел, что Сафон страдальчески поморщился.
И всякий, кто хоть на воробьиный хвост сечет в охотницком деле, понял бы, почему на его подростковом лице, неровно поросшем седой щетиной, появилась эта страдальческая гримаса.
Потому что нельзя же, когда еще только собираешься, ну нельзя же ничего загадывать! Загад не бывает богат! Надо просто собираться и ехать! Молча ехать, не трепля попусту языком, а там уж видно будет.
Но когда Гаврила так явно, так прилюдно — мы ведь все стояли вокруг, сопереживая и участвуя, — раскрыл карты, Мызину крыть стало совсем нечем.
Жалко ему было машину или не жалко, будем мы тут куковать, если грузовик и впрямь порушится на булыганах, или не будем, а только все мы сто раз слышали, как он сам бранит макароны, солидаризуясь в этом с массами: ибо и вся партия, все остальные девять человек, включая Гаврилу, повариху и меня, поругивала их, равно как и надоевшую тушенку.
В общем, сказать Мызину было совсем уже нечего, а если бы сказал, то получилось бы, что дело заезжает куда-то не туда. Получилось бы, что все в этом деле единодушно заинтересованы, а оно-то, значит, вон в какую сторону. То есть тут, значит, намечается, что дело вот в чем, и всеми это молчаливо приветствуется, а Мызин, значит, чтобы порядок и машина на ходу.
Да ведь насчет порядка и машины и без того всякому понятно. Однако есть ситуация и ситуация. И вот теперь, значит, когда все смотрят с ожиданием, он стоит за машину и порядок. Что порядок важнее всего, тут двух мнений и быть не может, это все и без лишних слов отлично понимают, производственные задачи и всякое такое, каждый с полной ответственностью, спора нет, итээры с рабочими заодно.
Но если разобраться, то все-таки есть порядок и порядок. И неминуемо возникает вопрос. Иначе говоря, если это, простите, порядок, то что же это, позвольте спросить, за ситуация, когда персоналу уж сколько времени одни макароны, в то время как главное для человека — перспектива? Или, если угодно, другими словами, наоборот: если такая складывается, извините, ситуация, то что же это за такой, разрешите узнать, бессмысленный порядок?
И Мызин еще раз махнул рукой, но теперь уже не со злостью, а с каким-то, что ли, удивлением: дескать, как же вы, такие бестолочи, собрались тут все вместе на мою голову.
Молча сдернул с палаточной растяжки полотенце и пошел к речке.
А мы еще стояли и смотрели, как они рассаживаются в кабине, Гаврила что-то говорит и одной рукой держит руль, а другой машет нам, а Сафон строгим подростком сидит рядом и улыбается, и поднимает ладонь, как Гагарин на старте.
А дальше уж было видно, как грузовик, сколь ни медленно переваливается по валунам и булыганам, а все равно и дыбится, и кренится, и перекашивается кузовом, и слабый свет фар в совсем уже сгустившихся сумерках пляшет и прыгает со склона на склон, а потом и вовсе пропадает.
* * *
Когда я открыл глаза, солнце лупило в полную силу.
Это значило, что я проспал.
Первая и самая дикая мысль была, что Валера не смог меня разбудить.
Сам собрался в рассветной мути и ушел в маршрут. А я остался.
Пока я путался во вкладыше, пытаясь выбраться из спальника, мое сознание примерно так же билось, ища хоть какое-нибудь оправдание случившемуся.
Ну конечно, ведь я плохо спал! Сначала никак не мог уснуть. Да и не хотел: все думал, когда вернутся Сафон с Гаврилой. Но все-таки не дождался. А потом эти нелепые сны. Кто-то кричал в самое ухо. Еще, кажется, хлопал в ладоши и смеялся. На меня наезжал грузовик, а я кое-как уворачивался. Ну а после опять уснул, уснул просто намертво, ну а как не уснуть, вот и…
Я заполошно вывалился из палатки, дрыгая ногой в не до конца надетой штанине.
— А вот и граф. Сами встали?
Валера сидел у очага с кружкой в руке и явно никуда не торопился. Про графа я понял. Он всегда будил меня одними и теми же словами: вставайте, граф, вас ждут великие дела.
— А я? — сказал я, дико озираясь. — А что?
Тут со стороны речки показался Мызин. Он тоже не очень спешил.
— А в маршрут?
— Ты не волнуйся, — сказал Валера. — Не идем в маршрут. Начальство дневку объявило. День свиньи. Пойди лучше причешись, праздник все-таки.
— Ага, — сказал я, все еще озираясь. — Сейчас.
Я растерянно махнул пятерней поправить шевелюру. Голова была стрижена под ноль. Но теперь уж поросла щетинкой.
— Какой еще свиньи? — тупо спросил я.
Ни о каком дне свиньи я прежде никогда не слышал. Я знал, что такое день рыбака. Я сам в таком участвовал в прошлом году. Там было водохранилище. Миша Кондур на время оставил удочку, привалив ее камнем. Тогда коллеги и друзья посадили на крючок живую рыбешку из улова. Рыбка бойко гарцевала на мелководье, и когда Миша вернулся и заполошно ее вытащил, то обнаружил пришпиленную к ней каталожную карточку. Картонка по понятным причинам немного размокла, но писали по-геологически, карандашом, как положено, так что все отлично читалось: «Рыбаки ловили рыбу, а поймали зайца. Целый день они искали, где у зайца яйца». Кондур надулся, хотя сам с утра трубил, что нынче день рыбака и надо его как-то отпраздновать.
— Вот те раз, какой свиньи, — сказал Валера, пожав плечами. — Дикой свиньи, какой еще. Ты чего, никак не проснешься? Сафон кабана завалил. Забыл? Праздник живота.
Тут я наконец сообразил.
Грузовик!.. Голоса!.. Вернулись под утро!..
Вот почему я спал плохо.
— Купил ты меня с прической, — хмуро сказал я. — Молодец.
— Какие твои годы, — ободрил он. — Еще отыграешься. Пойди чайку хлебни.
* * *
В обычные дни уже в рассветной зябкой хмари на камнях очага стояли, сдвинутые в стороны, чтоб не сильно бурлили, большая кастрюля и огромный чайник.
Повариха Варвара Степановна поначалу норовила заварить чай пожиже. Но ее еще даже не успели начать называть Варей, как Мызин приказал сыпать всякий раз полпачки, и все исправилось.
Утром в кастрюле были макароны с тушенкой. На ужин, то есть к нашему возвращению, Варя варила суп. С той же тушенкой и обычно с теми же, куда от них деться, макаронами. Но еще картошка там была, и морковь, и капуста, и много лука, жареного с помидорами, пока помидоры не кончились. Мощное получалось варево. Потом и капуста вышла. Лука привезли целый яхтан, закупали с тем расчетом, чтоб дотянуть до Сагирдашта. Да маленько видать не рассчитали, лук тоже подходил к концу. А вот моркови было еще полмешка, в моркови мы себе не отказывали.
Сегодня завтрака как такового не было, только чай и хлеб, если уж совсем невмоготу.
Сафон с Гаврилой не спеша доводили до ума тушу. В лагерь они привезли ее уже без головы, ножки с копытцами и внутренности тоже бросили на месте, чтобы зря не таскать. Кроме того, если избавляться от лишнего уже в лагере, то как далеко ни отнеси, все равно будет пованивать. Да еще чего доброго и приманит кого непрошенного, волка или медведя. Так Сафон говорил, пока я сидел на корточках, наблюдая, как они с Гаврилой орудуют.
Дело оказалось нескорое. Освежевав зверя, туго скатали страшную черную шкуру. Она тяжелым рулоном лежала в стороне, мухи звенели там кружевным смерчем, подчас сбиваясь в черно-зеленое облачко. Порубив, нарезали мясо кусками, отнесли к реке, битком набили флягу. Она почти до половины оказалась в ледяной воде. Для надежности привалили камнями.
— Холодная, гад, — сказал Сафон, тряся застывшими руками и разминая пальцы. — Пока так, а через пару дней солью присыплем.
— Если останется, — зареготал Гаврила.
На очаге уже стоял полевой казан — черный, копотный. В числе прочего оборудования он лежал до времени в отдельном рюкзаке, дожидаясь, когда дойдут руки плов сварить или еще чего.
Часам к одиннадцати дрова пылали, Варя начинала жарить кабанятину.
Расстелить тент было решено под большим кустом на краю террасы — и в тенечке, и подальше от костра, от которого тоже несло жаром. Мызин велел взять палку и как следует поколотить по веткам, сбить сухие листья и вообще всякую труху, чтоб не летела потом в миски.
Я начал колотить от души, поднял пыль и заметил несколько цикад. Я их давно знал, те еще летуны, с места не сдвинешь, сидят до последнего, думают, небось, что они такие уж незаметные, вообще не шевелятся, пока не схватишь аккуратно пальцами и не бросишь в воздух.
Варя металась у очага с капкиром, шуруя в казане, чтоб не горело. Ей, конечно, приходилось несладко. А еще говорят, у поварих легкая работа. Дескать, что там, утром да вечером приготовил, вот и все дела. Не знаю, как у других, но сколько я видел полевых поварих, всем им было не позавидовать. Варя мазала руки каким-то жиром, но все равно кожа сгорала до локтей, и не столько от солнца, сколько от жара очажного пламени. Не будешь же, повторяла она, с длинными рукавами при готовке возиться.
* * *
— Вы ешьте, ешьте, — говорила Варя. — Сейчас еще принесу.
Она бросала мясо в казан понемногу. Прожаривалось быстро, тогда она вынимала куски капкиром, выкладывая в миску, и тут же, чтобы не остыло, несла к столу. Вывалив содержимое на жестяное блюдо в центре тента, она возвращалась к готовке, но пока совершала все эти не занимавшие много времени действия, жир в казане успевал накалиться до такого состояния, что, когда Варя кидала новую порцию, там происходил взрыв, будто в жерле огнедышащего вулкана.
Однако Варя, малиновая с лица и наглухо повязанная платочком, чтобы не попалить седые волосы, была к нему готова и всякий раз вовремя отскакивала.
— Хлеб берите, — говорила она, высыпая на блюдо дымящиеся куски мяса. — Хлеб-то жалкий. Сухой хлеб-то. К вечеру лепешек напеку, сейчас не с руки было.
Она бегом возвращалась к очагу, а мы разбирали, пока горячее.
— Что ж… Молодец Сафон, — говорил Мызин, дуя на пальцы. — Не зря машину уродовали.
— Сафон — сила, — говорил Корнилов. — Какого кабана взял.
Он единственный умел сидеть на скрещенных ногах, по-таджикски. Я тоже умел, но я был не в счет. Мызин сказал так, когда я удивился, что он не умеет на скрещенных ногах. Мне казалось, он все умеет. Или должен уметь. Нет, так не все могут, сказал Мызин. Но я же могу, сказал я. Ты не в счет, возразил он, ты малолетний.
— Это не кабан, — заметил Сафон. — Это свинья.
— Уже сто раз сказал! — крикнул Гаврила.
— И еще скажу, — кивнул Сафон. — Кабана взять можно, дело нехитрое, да куда его потом. Надо свинью выгадать. А в темноте-то оно…
И он покачал головой, словно недоумевая, как это ему опять удалось в темноте взять свинью.
— Кабана жрать нельзя, — согласился Корнилов. — Не продышишься.
У нас было три геолога — Мызин, Корнилов и Сафонов. И у каждого по коллектору. Валера был при Корнилове. А я при них обоих.
— Я в прошлом году с Мансуром на Дарвазе стоял, — сказал Гаврила. — Так там у нас тоже. Дарваз есть же?
— Есть, — кивнул Мызин. — Как не быть.
— Ну вот…
— Разве в прошлом году Мансур на Дарвазе стоял? — спросил Корнилов, вгрызаясь в кусище. Сало текло по бороде.
— Кабудхауз есть же? Там стояли, — кивнул Гаврила.
— А, так это ты, что ли, за бутылкой нырял? — спросил Корнилов. — Мансур рассказывал.
— Ладно, — недовольно отмахнулся Гаврила.
Корнилов захохотал.
— Что ладно?! Мансур сам говорил. Так это ты, оказывается, был. Ну!..
— А что, а что? — заранее белозубо скалясь, спросил Фарид, рабочий Мызина.
— Да что. Бутылку бросили на дно. Вода — стекло. Она лежит, на этикетке аж каждую букву можно прочесть. Дно песчаное. Ну, знаете ведь. — Жуя и сладострастно чавкая, Корнилов оглядел всех, будто ожидая подтверждения или вопроса. — Кабудхауз. Круглое такое. Синее-синее!
— Карстовое, — сказал Мызин.
— Да ладно, — возразил Корнилов. — Почему вдруг карстовое?
Мызин пожал плечами и стал пристально смотреть на блюдо, явно размышляя, не взять ли еще, а если да, то какой именно кусок.
— Если известняк, значит карст, — задумчиво сказал он, начиная шевелить пальцами. — А этот Кабудхауз…
Он начал тянуть руку к блюду.
— Какой карст? — удивился Корнилов. — Говорю же, дно песчаное.
— Он в палеогеновых известняках, — сказал Мызин, оглядывая то, что взял. — Выщелачивание. Ну и…
Откусил и стал жевать, щуря глаза и морщась.
— Так что с бутылкой? — поторопил Фарид.
Корнилов хотел, кажется, ответить, но как раз по примеру Мызина набил рот горячим и теперь только отмахивался.
— Да, вот именно! — оживился и Гаврила. — Что с бутылкой?
— А что с бутылкой, — Мызин сунул в рот остаток и принялся вытирать сальные пальцы. — С бутылками все хорошо. Вот с содержимым как-то не очень… Да что уж. Надо добить, чтобы глаза не мозолила.
У меня в кружке был чай. Остальные придвинули.
— Варя! — крикнул Мызин. — Вы точно не будете? А то сейчас прикончим.
Варя отмахнулась капкиром.
Верхушки гор сегодня мазались желтоватой дымкой. Было как-то особенно жарко. Я перевернулся и стал смотреть в небо. Руки я скрестил над головой. Но все равно слепило. Я перевернулся на живот.
— Кабан — зверь, — говорил Сафон, ковыряя в зубах палочкой. — Зверь по-другому устроен. Диву даешься. Как дашь из карабина, три пули всадишь, из него кости вот такие летят, — Сафон показал полпальца, цыкнул, посмотрел на конец палочки и сплюнул. — А он сквозь джангал на триста метров. Да превышения метров сто. И только там валится. А весь дырявый. — Он покачал головой. — Зверь.
— В прошлом году у Мансура медведицу завалили, — сказал Гаврила. — Молодая такая медведица. Шкуру сняли, я смотрю: лежит — ну чисто баба. Белая вся… грудь, все.
— Ну, ну! — сказал Мызин. — На себе-то не показывай… — Взглянул на меня. — Пойди-ка, возьми у Вари миску. Принеси ей еще из фляги.
— А что, правильно, — поддержал Сафон. — Пусть пережаривает. Я думал завтра солью присыпать. А пережарить-то лучше. Принеси, ага.
Есть мне уже совсем не хотелось. Ну просто совсем. Мызин насмешливо на меня посмотрел. Как будто я не понимал, что это он вдруг меня усылает, когда про медведицу… что она чисто баба… тоже конспиратор. Да ладно, что не сходить. Я схожу.
— Кабанятина, — сказал я, будто оправдываясь. — Сила.
Я поднялся, преувеличенно кряхтя, и пошел к очагу.
В большой миске у Вари и правда уже ничего не было.
— Варя, — сказал я. — Мяса еще принести?
Она обрадовалась.
— Вот молодец! Давай, принеси. Потом дровишек наломаешь?
— Да, конечно, — кивнул я. — Принесу, потом наломаю.
Я взял миску и пошел к реке.
Вот молодец Сафон, медленно думал я. Когда наедаешься до отвала, мысли вообще текут медленнее. Настоящий охотник Сафон. Тут уж ничего не скажешь. Да…
У отца тоже охотничье ружье. Тулка шестнадцатого. И еще «Белка». Двустволка бокфлинт, нижний ствол двадцать восьмого.
Папа говорит, двадцать восьмого — совсем негодный ствол. Из него только ворон пугать. Зато верхний малокалиберный пулевой. Калибра пять и шесть. Промысловое ружье «Белка». Так называется, потому что из него можно бить белку. В глаз бить, чтобы не портить шкурку.
Папа отлично стрелял из «Белки»: бац — и бутылка вдребезги. И я отлично стрелял, даже лучше, я попадал в орехи на дереве: бац — и нет ореха. Бац — и другого нет.
Но только Сафона я мог вообразить идущим по тайге. Вот он идет и зорко оглядывает сосны. Бац — и нет белки. Бац — и нет белки. Бац — и нет белки.
И дикобраза он добыл тогда, отличный был дикобраз, не отличить от курятины. А иголок по сей день дома полно, красивые, просто замечательные дикобразьи иголки. Поверить нельзя, что они растут на дикобразе сами собой: такие гладкие, такие острые. Такие похожие, будто на одном станке точили, только одни длиннее, другие короче. Толщиной примерно в карандаш. Самые длинные — в полтора. Есть еще с хвоста, те совсем тонкие, зато длиннее, прямо в полметра. Но они жидкие, такие не нужны. Куда их. И толстые-то некуда.
Бац — и нет белки. Бац — и нет дикобраза.
Я спустился.
В затишке вода плескала в камни, несильно напирала и на саму флягу. Дальше от берега она бугрилась и пенилась. Но сверкала приглушенно, тускло. Небо подергивала дымка, и желтоватое сияние не дарило воде того блеска, каким она привыкла играть. Выгорелые обрывы противоположного склона понизу трогало легкое марево. Было жарко, жарче обычного, пожалуй.
Я сделал еще шаг, держа миску в левой руке, а правой примериваясь откинуть крышку фляги, чтобы не замочить ног. Но понял, что задуманная мной цирковая балансировка не имеет никакого смысла. И уже приготовился почувствовать ступней холод, когда опущу ее в воду.
И уже начал ступать.
И увидел.
Она была темно-коричневая, почти черная, толстая, в мою руку, если у локтя.
Она лежала на дне, обвившись кольцом вокруг нашей фляги с кабанятиной.
Она лежала, кажется, совершенно неподвижно. Но речная вода волновалась, и оттого казалось, что она шевелится.
Она немигающе смотрела на меня сквозь воду.
И должно быть заметила, как я занес ногу.
Но я не ступил к ней.
Я с необыкновенной силой и легкостью прыгнул в сторону.
Я повалился.
Миска звонко заскакала по камням.
Первым порывом было вскочить и дальше лететь по инстинктивно выбранному направлению.
То есть как можно дальше и от фляги, и от воды, и от берега, и от прибрежных кустов: вылететь на поляну к палаткам, где мои, так сказать, старшие коллеги и товарищи чуток подвыпили под заполеванного зверя. И теперь просто тешут лясы или спорят о происхождении высокогорного озера Кабудхауз. А Варя колотится у очага, неустанно жаря им кабанятину.
И заорать благим матом что-нибудь вроде: та-а-ам! змея-я-а-а-а!
Ничего особенно плохого в этом бы не было, подумаешь. Увидел человек змею и всполошился. А кто бы не всполошился? Кондур вон присел по делу за камушек, а когда опустил голову, прямо между ног обнаружил голову. Он не знал еще, что это была голова черепахи, он подумал, что это голова эфы. Так тоже сиганул будь здоров, прямо в куст шиповника, пришел весь в крови, все сначала перепугались. Ничего особенного. Змей всюду полно. Даже в городе есть. Лукич с Федулом в прошлом году наловили штук двадцать стрелок. Понятно, Лукич живет на Втором Советском, там кругом стройки, змей навалом, вот и наловили. И принесли в наволочке. Сначала таскали и на переменах всем показывали, а потом не уследили, стрелки расползлись и наделали шороху, чуть ли не две недели потом кто-нибудь то и дело с визгом сигал на парты.
Но я успел подумать, что первым на мой зов сорвется, конечно же, Сафон.
Потому что он верный товарищ и всегда готов помочь другу в беде, каким бы малолетним тот ни был.
Но мало того: он к тому же еще и охотник.
Охотник до самого нутра, охотник по рождению и призванию, зверюга не хуже того кабана, его хлебом не корми дай кого-нибудь укокошить, ему все равно, юра там тебе или не юра, карст какой-нибудь там или не карст, он геологией занимается только потому, что можно шататься по диким местам и палить без промаха в кого ни попадя: в дикобраза так в дикобраза, в кабана так в кабана, в медведя так в медведя. За ним не заржавеет, он тут же примчится, и тогда этой змее ой как не поздоровится, каюк этой несчастной змее, что бы она там себе ни думала.
Тем более что это гюрза.
Сафон гюрзу не пощадит.
В книжках так пишется: он подобрал палку. На самом деле я сколько раз замечал, в какие дикие места ни заберись, нигде никаких палок не валяется. Но в конце концов мне удалось справиться с подломленной и подсохшей веткой. Настороженно выставив ее перед собой, вытянув шею и почему-то на цыпочках я сделал несколько шагов назад к нашей фляге.
И дернулся как от удара.
Потому что и так весь на взводе, а тут еще кто-то в спину:
— Ну, ты чего там? Мясо-то несешь?
Я обернулся.
Сафон.
Сейчас, в плавках, в рубашке и старых кедах, он был как все.
— Да несу, несу, — буркнул я, отшвыривая палку. — Вот раскричался. Видишь, миску уронил. Сейчас.
Ее уже не было.
(Окончание в следующем номере)
[1] Зигирное — льняное.