Из будущей книги «На пути к изоляции. Дневник предвирусных лет, 2018 — февраль 2020 года»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2021
Кобрин Кирилл Рафаилович — российский писатель, историк, журналист, редактор. Родился в 1964 году в Горьком. Окончил исторический факультет Горьковского университета. Кандидат историч. наук. Автор более двух десятков книг, в том числе вышедших в последние годы: «Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России» (2018), «На руинах нового: эссе о книгах» (2018), «История: Work in Progress» (2018), «Поднебесный Экспресс» (2019). Финалист премии НОС. Редактор журнала «Неприкосновенный запас» и соредактор арт-литературного онлайн-проекта post(non)fiction. Живет в Риге.
Моя китайская история началась еще в 2015-м, когда академический приятель поинтересовался, мол, не хочу ли я поработать в Поднебесной. Один китайский коллега, профессор с юга-запада страны ищет специалиста, который хотел бы провести год, два, а то и больше в его университете. Мне идея понравилась — в силу склонности к авантюрам, да и Китай всегда много для меня значил. По-своему, по-поколенчески, конечно, но значил. В общем, я согласился. Дальше последовали неторопливые муки мандаринской бюрократии, один раз я уже было стартовал в Поднебесную, но в последний момент выяснилось, что, увы, не могу, ибо там кто-то неведомый допустил ошибку в документах, прошло еще пять месяцев от самого последнего срока, наконец, в феврале 2017-го я оказался в городе Чэнду, провинция Сычуань. Пробыл я там год, потом контракт мой скукожился из двенадцатимесячного в одномесячный, и я второй раз вышел, пошатываясь от недосыпа, из аэропорта Чэнду только в начале сентября 2018-го. Тогда я уже догадывался, что это либо последний, либо предпоследний визит — область моих академических и педагогических интересов находится далековато от магистральных путей стремительного продвижения вперед китайского Университета и Академии. Впрочем, как и в других странах и регионах. Надо смириться и понять, что мало кому нужен. «Humility» — так называется одна из лучших (и развеселых) песен на предпоследнем альбоме группы Gorillaz. Воистину, humility. Аминь.
В общем, в начале сентября 2018 года я летел из своей Риги в некогда свой Чэнду с уже заготовленной наперед ностальгией, в компании которой намеревался провести месяц там, где некогда провел год. Ностальгия пригодилась, конечно, но не очень. Полгода в Европе после года в Китае сцементировали какое-то новое ощущение жизни, новую топографию сознания, где уже окончательно не осталось магнитных полюсов. Мир во всех своих частях, больших и малых, даже в своих подробностях, мелочах стал волшебно равен самому себе, уже не обещая ничего нового, но и не обманывая несбывшимися надеждами. Хотя, конечно, надежд уже давно не принято испытывать — и мир тут ни при чем. Но все-таки, чисто географически еще — по крайней мере, для меня лично — существовали места, в которых от себя можно было бы ожидать неведомого. Север, Юг, Запад, Восток, города или природа — неважно. То ли возраст взял свое, то ли истерическая частота перемещений, моей жизни в 2018-м свойственная, сказать сложно, но факт остается фактом — к сентябрю того года все вокруг соответствовало себе самому. Что, конечно, открывало для меня новые горизонты и даже возможности для наблюдения и размышления. А наблюдать и размышлять я обожаю. Как и читать. И слушать музыку. Собственно, больше почти ничего.
Короче говоря, я полетел в Китай из Риги, с пересадкой в Москве, провел в Чэнду небезынтересный месяц, из Чэнду полетел (с пересадками в Сан-Франциско и Денвере) в Демойн, откуда поехал в Гриннелл (что оказалось своего рода разведкой перед боем — ровно через год в том же самом Гриннелле я просидел уже целый семестр)[1] , откуда поехал в Сент-Луис, откуда — с пересадкой в Вашингтоне и Цюрихе — прилетел в Питер, откуда сгонял в Нижний Новгород, откуда — через Москву — в Красноярск, из которого через Москву вернулся в Ригу. На все про все ушло чуть больше двух месяцев.
Выстукивать это все сейчас на клавиатуре — и особенно перечитывать — жутковато, но захватывает. Ведь это тот самый мир, что кончился на наших глазах, что кончился в наших жизнях — по крайней мере, в моей, за остальных не скажу — в начале 2020-го. Не исключено, что нервическое мельтешение людей внутри и поверх барьеров продолжится и после того, как Волшебная Вакцина заборет Злодейскую Корону, но лично мое существование уже не будет прежним. Не вернется легкость пересадки в каком-нибудь Пекине или Осло, когда опухшими от долгого сидения в пыточном кресле ногами бодро вышагиваешь к своим воротцам, катя чемодан, посматривая по сторонам в поисках воды подешевле, кофе подешевле, со-аэропортников позабавнее, когда за стеклянными окнами металлические птицы присасываются к терминалу ребристыми рукавами. Эротика, соматика, эмблематика всего этого для меня кончились. Впрочем, и слава Богу.
В этом смысле месяц во Внутреннем Китае, вдалеке от мест, где говорят на иных языках, кроме мандаринского (причем еще в местном его изводе), где от души едят, пьют зеленый чай и играют в маджонг, где дышать на улице нечем, зато курят еще настоящие сигареты, где Великая Стена Цензуры отрезает тебя от внешнего мира, и ты, потрепыхавшись над экраном айпэда, приходишь к выводу, что сие не так плохо, и даже мнишь себя каким-нибудь древним поэтом, вроде Тао Юаньмина, и так далее, и так далее, и так далее, — все это вернуло мое сознание, вывихнутое из своих суставов перелетами вокруг мира, на свое место. Собственно, об этом и нижеследующие записи.
И последнее. Перечитывая собственные дневники 2018-го, 2019-го и самого начала 2020-го, конечно же, накладываешь на них тот сюжет, что разыгрывается с нами всеми нынче. Получается своего рода постфактум-причинность; будущее, в котором я оказался, стягивает к себе всё бывшее настоящее, вдруг ставшее прошлым — настоящее гигантских стеклянных будок под названиями Шереметьево, Гэтвик, Скипхол и так далее, настоящее битком набитых огромных железных птиц с тупыми носами. Перед искушением сложить все бывшее в инсталляцию под названием «На пути к карантину» устоять невозможно. Я и не устоял. Собрал дневники в книгу, надеюсь, она скоро выйдет. Здесь же я предлагаю читателям отрывки из нее.
Рядом с текстом мы публикуем чуть больше дюжины моих китайских фотографий. Ничего особенного на них нет — нет в них самих ничего особенного. Я никакой не фотограф, просто — как миллиарды прочих людей — что-то запечатлеваю на камеру смартфона. Потом, конечно, вожусь и разбираю, чищу, так сказать, подвалы. От чисток сохранилось примерно 50 китайских фото, сделанных мною в 2017-м, 2018-м и 2019-м (когда я неожиданно опять оказался в Чэнду, и опять на месяц). Экзотику я не снимаю, за видами не гоняюсь. Просто создаю видеоряд к тому, что думаю. Потому подбирая фотографии к этой публикации, я вдруг обнаружил: некоторым сюжетам моих китайских дневников соответствуют серии снимков. Вот трущобы, о которых я велеречиво рассуждаю. Вот воспетые ниже тачки садовников и уборщиков парков. Вот просто люди. Вот дома современные. Вот еще люди вечером сидят на небритых деревянных ящиках и картонных коробках из-под товаров мелочных лавок за их спиной, и, причмокивая, чавкая, поглощают огненную лапшу, запивая ее жидким пивом и огненной же водой байдзю. Если кому-то из читателей все это о чем-то расскажет — отлично. Если нет, увы. Тут уж ничего не поделаешь. Восток есть Восток, и далее по тексту.
14 декабря 2020 года
6 сентября 2018, Рига—Москва—Чэнду
Опять аэропорты и самолеты; уже сбился со счету — который раз лечу в этом году. Начинал этот дневник с полетов и продолжаю его то в скользком металлическом кресле, ожидая посадку, то вот, как прямо сейчас, корчась на совсем уже скверном разболтанном самолетном троне. Спинка ходит туда-сюда, оттого упор приходится на поясницу, та принимается ныть уже через полчаса после взлета, боль охватывает нижнюю часть туловища на манер резинового жгута. Но это если не развалиться, осторожно выставив ноги под кресло впереди (экзотический «Сухой», что несет меня в своем тощем брюхе из Риги в Москву, такую возможность — с определенными оговорками — дает), то есть, если не читать и не писать, а просто подремывать или даже смотреть в окно — размышляя или просто так, в данном случае, неважно — то резинового жгута не будет; впрочем, тогда будет другой какой-нибудь, в зависимости от возраста, пола, комплекции, настроения и проч. Но мы не из таких, мы читаем и пишем, так как когда еще? Где еще? Воздушные перемещения по миру, перемежаемые продвижением через стеклянные мясорубки аэропортов — лучшая возможность заняться лучшим делом, от которого обычно… нет, не отлыниваешь, от которого жизнь отлынивает нас. Здесь-то, в самолетном брюхе, понимаешь, что действительно важно, а что нет.
Об этом примерно писала Токарчук в «Бегунах», но все-таки, несмотря на ее почтенный нонконформизм радикально-либеральной польской женщины и на ее замечательные дреды, она порой все-таки склоняется к жанру (условно!) «ресторанной критики», только не о ресторанах, а о чем угодно, что попадает в поле ее внимания и интереса. Оттого — отдавая должное ее прозе и самой идее превратить аэропорт в одного из героев оной — перечитывать «Бегунов» не хочется, хотя и надо бы для моих писательских нужд. Не то чтобы я все хорошо помнил оттуда, нет, помню общий дух, что ли, ощущение, запашок старого доброго гуманизма, который автор пытается запустить в совершенно агуманные гигантские стеклянные сараи аэропортов. И тогда это уже не Ольга Токарчук, а Ален де Боттон, любимец интеллигентного среднего класса с культурными запросами и даже с легким чувством вины по поводу недостатка времени на серьезный интерес к Культуре. Время уходит на жизнь; получается, что «жизнь» и «культура» — вещи разные, вторая как бы украшение первой, и за толковое и понятное разъяснение такового украшения отвечает условный де Боттон. Тошно от всего этого, тошно. Но книга Токарчук все равно отличная.
Да, но аэропорты и самолеты. Тут концентрация как универсального цайтгайста, так и партикулярного национального; идеальная точка, в которой разыгрывается диалектика общего и единичного. И в этом смысле тоже нынешние аэропорты ближе всего к музеям и большим галереям современного искусства. И те, и другие в своей идее исходят из идеи острой, «горячей» современности; они как бы cutting edge нашего мира, маяки будущего, но уже заселенные сегодняшними людьми. Они наглядные уроки и примеры идеального грядущего, которое, впрочем, уже наступило: мы же, черт возьми, летаем из Риги в Чэнду, как я нынче, мы же наслаждаемся всякими биеннале и прочей роскошью для глаз! И вот здесь универсальное, всеобщее оборачивается местным, локальным, партикулярным. Будущее, заключенное в стеклянные кубы и прочие фигуры из школьного кабинета геометрии, будущее, где много чистой пустоты, которую мы призваны заселить, оно, во-первых, не наступило, как мы видим, во-вторых, не наступит никогда, как это стало очевидно; наконец, оно приелось и надоело. Вот я и — подобно Токарчук — долго радовался пространству, прозрачности, ясности и гигиене аэропортов, но… надоело, не радует, так сказать. Да и в местах современного искусства все меньше хайтека и Одиссеи-2001, и все больше руин и мусора. Но даже не это главное. Тупая настойчивость разговоров о «поисках идентичности», что велись последние лет сорок, если не пятьдесят, будто идентичность — это завалившийся под кровать презерватив, привела к тому, что нынче все идентичны непонятно чему, точнее, понятно — самим себе, как утверждается. Ох, услышь настоящий буддист выражение «самому себе», которому нужно как-то соответствовать, помер бы тут же от веселого добродушного смеха, далайламовского по интонации и саунду. Ох, рассмешили… чему же тут соответствовать, когда вы сами (мы сами) объект соответствия, к которому приковываете субъект соответствия (то есть себя), сочинили, даже не сочинили, а смастерили из всякой случайно подвернувшейся под руку ерунды? Соответствуете вы, друзья, собственному желанию чему-то соответствовать, страху остаться в одиночестве, спокойно пораскинуть мозгами, сделать что-то особенное. Все эти свеже- и счастливо обретенные идентичности, от национальной или религиозной до сексуальной, они превращают в труху абсолютно все, чего только касаются, с чем вступают в контакт.
Так в монструозных (или иногда скромных) квазифутуристических стеклянных покоях аэропортов и музеев современного искусства заводится, как плесень, идентичность, она разъедает стеклянные конструкции, обрамляющие надежно встроенное стекло как бы будущего, сквозь которое всегда виден простор, взлетное поле для путешествий в неведомое, арт, уже не озабоченный тем, чтобы малевать грязными кистями на каком-то там холсте. Все чисто. Но проходит время и плесень идентичности покрывает все, грязнотцой особенного зарастает потихоньку стройная логика всеобщего, аэропорты и институции contemporary art’a превращаются то ли в выставку достижений «национального духа», то ли в помойку, куда выкидывают не совсем нужные в локальной жизни вещи, идеи, даже людей. И вот уже не нужно посещать Британию, достаточно провести пару часов в невыносимо-вульгарном Гэтвике. И показательнее (наглядно показательнее) любой коллективной монографии об устройстве нынешней российской культурно-политической и социальной жизни — какая-нибудь затребованная начальством жалкая выставка про то, как мы все гордимся собой, выставка во вроде бы сверхпродвинутом месте современного искусства, хипстерятнике с oat milk latte.
Последние несколько рассуждений я выстукиваю по экрану айпэда уже в самолете Сычуаньских авиалиний, неспешно (всего 800 км в час) перемещающем меня — в компании примерно двухсот пятидесяти туристов, возвращающихся в родную провинцию из мест обитания северных варваров — из Москвы в Чэнду. В отличие от госхипстеров и британских обывателей с покушениями на шик, мне эти люди нравятся. Они идентичность не ищут. Они довольны жизнью. Они сели в самолет, пообсуждали, обстоятельно подзакусили и потихоньку отваливаются в сон. Они знают, зачем живут. Что же до меня, то я знать этого просто не хочу.
10 сентября 2018, Чэнду, провинция Сычуань
В последние года три мне кажется, будто я оказался во втором, light, издании берлинских историй Ишервуда. Там метастазы нацизма потихоньку проникают в обычную жизнь, герои сразу и не реагируют должным образом, подумаешь, какие-то идиоты в коричневых рубашках, вечные шуточки про евреев (становятся, впрочем, все грубее), ничего особенного, еще не то в Берлине бывало в 1918-м или 1919-м, даже в 1921-м. А потом — бац! — и они оказываются уже в другой реальности, из которой надо срочно делать ноги, благо ты иностранец. Местным — тем местным, про кого нехорошо шутили, а не тем, кто шутил, — сбежать, как мы знаем, оказалось сложнее, немногим удалось. Так вот, все то же самое чую там и сям, в разных концах мира, где оказываюсь. Ходил сегодня обедать с моим здешним приятелем, санскритологом и специалистом по тибетскому буддизму, он приехал в работать Чэнду из Пекина, милейший и тишайший человек — и поговорить с ним всегда интересно и поучительно. А сегодня, не успев даже прихватить палочками дрожащий кусочек «бабушкиного тофу», он вдруг стал рассуждать о том, как мне, наверное, в Европе тяжело, заели «нас» совсем мусульмане, оккупируют целые кварталы Парижа и Берлина, молятся прямо на улицах, режут баранов и вообще. Все это ужасно и опасность для мира номер один. Я как-то даже закашлялся, услышав такое, — не в смысле, что подобного никогда не слыхал, нет, просто от такого собеседника не ожидал. Начал было говорить, мол, все не так, мол, это массовая истерика и проч., но потом понял, что бессмысленно; как сказал бы по данному поводу бог предшествующей буддизму религии: тот, кому суждено в это верить и это говорить, будет в это верить и это говорить. Я перевел все в шутку, шутка не удалась, помолчали и взялись за другую, безопасную тему, про университетские дела. Если это не новые «берлинские истории», то что тогда «берлинские истории»?
Расставшись, по пути домой вспоминал, что нацисты какие-то мандалы искали в Тибете, но не нашли. Хорошо хоть не меч короля Артура.
11 сентября 2018, Чэнду, провинция Сычуань
Еще немного про аэропорты — ведь уже меньше чем через месяц опять лететь, опять на другой конец света, теперь уже относительно того конца, где нахожусь сейчас. В музеях и галереях современного искусства эротическое или порнографическое, сколь бы вызывающим ни было, жестко лимитировано, будучи ограниченным в пространстве отдельных залов или даже выставок. Но за этими пределами — и внутри пределов институций современного искусства — царит спокойная обеззараженная асексуальность. В аэропортах же сама атмосфера пронизана тщательно отфотошопленной сексуальностью, почти непристойной. Толпы и ручейки пассажиров перемещаются под взглядами мастерски замакияженных красоток, которые, кажется, ничего и не рекламируют, а только себя, точнее, тот мир, который включает данных красоток. Ну откуда сразу догадаться, что Кристен Стюарт зазывает тебя на бутылочку «Шанели», а вот эта мышцатая пара в белом исподнем решила имитировать перепихон на фоне океанских скал и голубого неба ради каких-то там кремов/дезодорантов? Но главное, главное, вовсе не то, чем заняты эти прекрасные тела, главное — их лица, глаза. Все они смотрят на тебя. Все они зовут тебя — измученного аэропортовским шмоном, разборками с жульнической авиакомпанией, кошмарным перелетом в Кресле Имени Рассказа Ф. Кафки «В исправительной колонии», голодного, тревожного, потного — войти в благоухание их жизни. Вот она, их идеально пересозданная дизайнером плоть выставлена прямо для тебя, заходи же в этот мир, купи скляночку Kenzo, дурашка-ротозей, милый мелкий буржуа, ведь на тебе держится этот мир, на тебе. Спеша по своим делам, ты выкупаешься в прекрасных влажных глазах Кристен Стюарт, мохнатые гусеницы бровей Кары Делевинь проползут по твоим обтянутым потрепанным North Face’ом плечам, а долгоногие ангелочки Victoria Secret будут преследовать тебя, осененные пернатыми крыльями, будто польские гусары XVII века. Так ты и улетишь на своем Ryanair’е в полном убеждении, что покинул, потерял ты не ад, а рай.
И скажите, пожалуйста, разве может сравниться с таким переживанием Прекрасного презренный contemporary art?
19 сентября 2018, Чэнду, провинция Сычуань
Оказавшись снова в Чэнду, где относительно недавно провел целый год, вроде бы тут же попал в наезженную колею, хотя кое-что поменялось — скажем, еще больше домов настроили или закрылась веганская пельменная у Южных ворот кампуса («пельмени» — слово какое-то грубое, хотя и отражает суть дела; да, то самое, что китайцы изобрели и что потом переняли северные и западные варвары. На мандаринском это звучит «чжаоцзе», как-то так). Чуть было не написал, мол, и с интернетом стало получше, в смысле соединения, но не тут-то было, прямо в эти самые секунды связь прервалась, и мой недремлющий VPN поспешил прощупывать иные протоколы. Так что в Чэнду все как обычно.
И, как обычно, оказавшись здесь, выпадаешь из привычных координат, определяющих тот или иной объект в качестве, скажем, «прекрасного» или «безобразного», — хотя чаще всего просто «никакого». Здесь, в Чэнду, я решительно не понимаю, что объективно можно назвать таковым; все зависит от своеволия, прихоти или просто от случайности. К примеру, дом, этажей тридцать, что возвели напротив кампуса за последние несколько месяцев (когда я уезжал, там даже стройплощадки не было), он, в сущности, чудовищный, нелепый и уродский. Весь в каких-то перегородочках, изогнутых на китайский манер. Глядя на него, я почему-то думаю о «казни отрезанием тысячи кусочков». Монструозный — вот. Слово правильное. Но сейчас я смотрю в окно, там тьма, ночь, а по этому дому — согласно нынешнему, ультрамодерному китайскому обычаю — вверх-вниз бегают голубые ручейки света. Здания не видно, видны только ручейки. Это же мило, ах, не так ли? Возникает ощущение, что несмотря на ночь, в этом мире есть движуха, и она — хотя бы из уважения к просвещенным гуманоидам — мимикрирует под природный, натуральный порядок вещей. Пусть не чистейший ключ бьет из поросшей мхом скалы, а электричество гоняют туда-сюда по пыльным стеклянным (скорее, все-таки, пластиковым) трубкам высотой в сотни метров; и это не скала, воспетая древними китайскими поэтами, а громадина из бетона, в спешке поставленная невидимой рукой девелоперской спекуляции, громадина, судьба которой определена уже сейчас: стоять полупустой несколько лет (квартиры покупают для инвестиций, прежде всего), потом худо-бедно заселят, потом по стенам побегут трещины, начнут течь трубы, отваливаться плитка в ванных, все как здесь обычно, после чего придет другой девелопер, лет через 10—15, и безжалостно обрушит нашу искусственную скалу, чтобы на ее месте построить новую, еще выше.
Все так, но к «красоте» в данном конкретном случае этот социально-экономический сюжет отношения не имеет. «А почему? — спросите вы. — Ведь эстетическое есть концентрация социально-экономических отношений, цайтгайста и всего прочего, не так ли?» Верно. Но я-то тут чужой и ничего не понимаю, потому у меня домыслы социально-экономического свойства отдельно, а образы «прекрасного» отдельно. Вот такая история приключается с европейцем, оказавшимся в Китае.
Итак, я все ищу здесь чистое прекрасное, не потому что эстет, а потому что всякая иная концепция Красоты для меня здесь закрыта. По сути, я и есть тот самый древний китайский поэт, который видит «просто реку» или «просто дерево», или «просто гору» безо всякого там марксизма или экзистенциализма со структурализмом. Можно тут же обвинить меня в намеренном вранье, ибо какой-нибудь Ду Фу или Ли Бо, как и прочие почтенные древние поэты, ничего «просто так» не видели и — особенно — не говорили, а использовали жестко определенную систему образов и слов, шаг вправо, шаг влево — расстрел из луков императорской гвардии. Согласен. Но идея той самой традиции, в рамках которой трудились названные и не названные выше поэты, она же исходила из того, что природные объекты, наблюдаемые стихотворцем, в одиночестве осушившим не одну чашу рисового вина в павильоне у реки, есть аллегории (нет, слово тут не очень подходит, оно западное, ну как в китайском контексте отличить аллегорию от символа, скажем?), так вот, они все есть знаки. Знаки незыблемого порядка вещей, который поэт должен знать и изображать, используя определенный запас каллиграфических знаков. Но знаки же, помимо того, что они «знаки чего-то», они и сами по себе являются отдельными вещами. Просто вещами. В китайском — просто иероглифами. В моем случае — тоже своего рода иероглифами, но непостижимого значения. А ведь иероглифы очень красивы на наш, европейский взгляд, не так ли? Вот я и пытаюсь найти те, что совершеннее других. (Здесь я оказываюсь в опасной близости от «Империи знаков» Ролана Барта, так что умствования прекращаю.)
Вообще-то мне кажется, я такой объект нашел, визуально-совершенный, причем практическое применение его мне очевидно, но все же, он остается загадочным. В первый раз я столкнулся с ним, думаю, 24 или 25 февраля 2017 года, через несколько дней после того, как прилетел в первый раз в Чэнду. Несколько дней ушло на основательный — и, как выяснилось, предварительный — этап китайских пыток в неотапливаемых бюрократических коридорах; боясь окончательно потерять рассудок, я попросил помогающую мне местную аспирантку вывести заморского профессора куда-нибудь прочь, за пределы кампуса, лучше в парк. За углом он и был, тот самый парк Ваньцзянлоу, позже ставший настоящим моим убежищем, приютом и лучшим в этой части мира местом отдохновения. Мы зашли в него через платный вход, что ведет в мемориальную часть, посвященную древней поэтессе Сюэ Тао, погуляли по прекрасным бамбуковым аллеям, заглянули в несколько выполненных в старом китайском духе павильонов (на самом деле, все, конечно, относительно — и просто — новое, от первого столетия правления маньчжурской династии Цин до сегодняшнего дня), после чего через круглое отверстие в грязно-розовой стене с грязно-серой, похожей на доспехи воинов императора Цинь Шихуанди, черепицей проникли в большую часть парка, бесплатную, народную. Там я и увидел ее.
Как назвать этот предмет? Двухколесная тачка? Хозяйственная двуколка, запрягаемая человеком? Ну, не «запрягаемая», конечно, а «приводимая в движение». В любом случае, это была любовь с первого взгляда, заполнившая собой немалую часть приложения Photos моего макбука. По сути, это жестяное корытце со срезанными вниз короткими поперечными сторонами, так что перёд двуколки смахивает на носовую часть авианосца или десантного корабля; корытце поставлено на ось с двумя колесами, чаще вариантами велосипедных, но иногда почти тележными, напоминающими что-то деревенское из русской классики XIX века. Но все же, большинство колес как раз выглядят легко и элегантно, с двойным набором лучиков-спиц, центробегущих к ободу. К корытцу сзади приделаны две длинные ручки, с загибом на конце, чтобы было удобнее толкать вперед. На корытце чаще всего можно наблюдать прекрасную большую плетеную корзину, объемистую, легкую и основательную одновременно. Обычно она набита мусором, но преимущественно не человеческим, а природным — листьями, лоскутами бамбуковой коры и проч. Самые совершенные натюрморты данного вида довершают пушистые метлы, иногда — в паре с загребущими граблями, но не тупого советского образца, что я помню с детства, а такими, будто кто-то вытянул тонкую железную руку, чтобы что-нибудь этакое злодейски расцарапать, но забыл, так оно все и осталось. Иногда имеются дополнительные детали: густые пластиковые оранжевые щетки на длинной деревянной ручке, вместительные жестяные совки и проч. — но нечасто. Самое удивительное, что данные штуки («двуколки дворников»? «мусороуборочные тачки»? это и не назвать никак прямо: вот он — идеальный объект Прекрасного!) обычно встречаются в аллеях парков и скверов в полном одиночестве, дворники запропастились, оставив набор своих орудий труда на радость охочим до возвышенного гостям страны.
Да, это действительно идеальные объекты Прекрасного, в них все совершенно, ни прибавить, ни убавить. Заметим, что как только дело доходит до него, Прекрасного, люди совершенно не нужны. Собственно, их здесь и нет. Я бы сравнил эти двуколки с лучшим жанром старого европейского искусства — натюрмортом, причем натюрмортом фламандским, XVII века. Там же не только цветы, там ягоды, там букашки, там бабочки и гусеницы, там лимоны с почти снятой кожурой, желтым штопором уходящей вбок, там устрицы, бокалы то ли полупустые, то ли полуполные, там трубки с пеплом в крохотных чашечках, там книги, черепа, музыкальные инструменты — в общем, самое лучшее и самое главное, что могла/может предложить жизнь. И все это говорило лишь одно (ибо аллегория): жизнь конечна. Суета сует. Успокоимся же на том и примемся ожидать деятельную безносую тетеньку с косой благожелательно, неторопливо, без резких движений: набьем опять трубочку, подольем пива или белого винца в зеленоватые бокалы, понюхаем начинающую увядать розу, возьмем аккорд-другой на лютне. Ну и почитаем, конечно, всласть напоследок. Это в Европе. А здесь столь же Прекрасное, но в другой стадии того же процесса. Все вот это наше ожидание кончилось как раз тем, чего мы ожидали. Бренные остатки жизни лежат на дорожках бамбуковой корой и сухими листьями. Жизнь, так сказать, высохла и опала. И вот на сцене появляется деятельная тетенька в оранжевом спецжилете, но не с косой, а с хвостатой метлой, толкая перед собой двуколку. Все смела, вымела, мусор уложила в корзинку и отправилась передохнуть. Двуколка же — само совершенство — стоит нам, еще прогуливающимся по аллеям парка Ваньцзянлоу, в назидание, как уже не аллегория, а знак, иероглиф.
Смерть выметает нас.
Не знаю, не подводит ли меня память, но подобное озарение переживал ровно 17 лет назад на Гласневинском кладбище в Дублине. Но там другое, там, скорее, литературное, все-таки похороны Падди Дигнама даром не прошли.
25 сентября 2018, Чэнду, провинция Сычуань
Все-таки раньше я никогда не жил в окружении трущоб. Да, на Автозаводе в Горьком, там были новостройки, старые или относительно свеженькие, многие в ужасном состоянии, но хаос, что глухо набухал внутри панельных стен, редко проникал наружу. То есть так: он проникал, конечно, были воняющие мочой лифты, выломанные перила, разбитые стекла и проч., но общая, пусть отвлеченная, идея пристойности, даже приличия, порядка — кстати, присущая пролетариату, профессиональным рабочим в большей степени, нежели мелким буржуа — не давала довести эти районы до состояния трущоб. Они остановились на полпути, в данной точке деградации, пару десятилетий были чем-то средним между приличным жильем и совсем уже бидонвилем, а потом даже стали выкарабкиваться, но не назад к полной пристойности, ибо ее уже быть не могло — ведь то была пристойность советского образца. Нет, жизнь в таких местах двинулась в сторону — новой, постсоветской, пестренькой, пластиковой пристойности, но, все же, живой, устаканившейся в эстетическом разрешении, достаточном для мелких лавочников и средней руки ментов. Плюс — я говорю уже только о местах Автозавода, где когда-то обитал (причем целых 36 лет) — нынче население там сильно состарилось, это уже не пролетарский район, а общежитие для вышедших на заслуженный отдых ударников труда. А такие обычно не ссут в лифтах, не бьют стекла и не отрывают деревянные плашки от лестничных перил, чтобы вдарить по морде несколько зазнавшемуся собутыльнику. В общем, здесь эстетика стопроцентно воплощает социокультурные и социопсихологические обстоятельства жизни. Она уместна и — в каком-то смысле — она прекрасна. Знаю, немногие со мной согласятся. Ну что поделать.
Трущоба же — другое. Это страшный медлительный социальный хаос, многолетний, тяжкий на подъем, явленный нам в своей монотонной дискретности, грязи, пестром однообразии. Трущоба — это когда чужая неаппетитная жизнь перед нами и всем на это наплевать: и тем, кого видно, и тем, кому видно. Особенно, если учесть, что первые и вторые взаимозаменяемы. Тошноту и инстинктивное отвращение вызывает не бедность бедняков. В этой части мира бедняки, увы, чаще всего просто фактом своего существования обречены на бедность; да и разве я, чужак, прогуливающийся по чэндусскому университетскому кампусу, в котором отчего-то живут не только студенты, но и пара сотен тысяч людей, неведомо как оказавшихся внутри мощных стен, разве я могу похвастаться каким-то там богатством? Нет, конечно. Я такой же бедняк, только мне немного повезло. Чудовищно то, что все это считается нормой и никто это не пытается не то чтобы изменить, улучшить и прочее, нет, никто не пытается даже немного хотя бы внешне привести в порядок. Адов круг бедности и нищеты состоит из трущоб.
Когда-то трущобы считались живописными. Не все, конечно; свои — обычно нет. Но вот чужие, особенно там, на юге, в Италии или Испании, не говоря уже о Ближнем Востоке — о да! Сколько тысяч картин — об этом, о прекрасной бедности прекрасных загорелых людей, которые даже в лохмотьях выглядят несравнимо лучше нас, рыхлых, бледных, скучно хорошо одетых северян. И, конечно, решающую роль сыграло в этом бельё. Да, то самое, что после стирки вывешивали на веревках сушиться — за окнами, во дворах или даже через улицу, сверху, на радость туристам. Вряд ли оно было идеально-чистым; застиранные простыни и замызганные портки/рубахи, вряд ли. Но разве это важно для романтически настроенного художника, который никогда не примеривает чужую социальную ситуацию на себя? Психологическую — сколько угодно! Ах, я страдаю, как и они! Ух, они влюбляются, как я, даже энергичнее, со средиземноморским огоньком! Но никакой, даже самый нищий английский, французский или русский художник никогда — еще раз, никогда!!! — не испытывал самой простой солидарности, помимо антропологической, данной нам, людям — социальной.
Оттого я не люблю трущобы. Впрочем, еще и потому, что не люблю людей. Трущобы перенаселены. Зато я люблю руины. Они пустынны.
Ночь на 5 октября 2018, Чэнду, провинция Сычуань
Кажется, целую неделю не мог заставить себя уйти подальше от кампуса. Либо дома сидел, либо бродил внутри стен Wangjiang и вокруг. Так можно и окуклиться со своими западными и русскими делами — в компьютере, в книжках, в мыслях. Это нехорошо. Отправился вчера в центр, на площадь Тианфу, смотреть, как китайский народ празднует 69-ю годовщину образования Китайской Народной Республики. На самом деле, четвертый день празднует, вся неделя нерабочая, мой район опустел совсем, зато в центре — толпы. Но вот что удивительно. Вроде буковки не понимаю, речи не разбираю, но общий дух народного массового гуляния/променада вполне ухватил и опознал. Он тот же, собственно, везде, где я когда-либо бывал; с поправкой на национально-культурные особенности, конечно. Скажем, здесь на улицах нет алкоголя — он запрятан в бары и рестораны, он функционирует здесь совсем по-иному, нежели я привык; на самом деле, его как бы и нет, не считая специально отведенных мест. Отсюда ощущение, что китайский праздник — детский; народ ходит, беззаботный и веселый, жует сладости на палочках, что тут же продают торговцы (вот еще интересно: никаких специальных прилавков со снедью и фестивалей еды, как в Европе; но это понятно, всякой снеди здесь на улице и так больше, чем нужно), размахивают национальными флагами, но таких тоже довольно детских размеров, маются от внезапно возникшего свободного времени, обязательного ничегонеделания. Тоже ведь детское — когда младшеклассников выводят в музей или на экскурсию они, вдруг выброшенные из школьной рутины по расписанию, теряются, начинают как-то странно и непривычно себя вести; впрочем, на самом деле, просто веселая суета, в сущности, послушных особей. Конечно, на все это наложена политическая рамка — именно политическая, а не идеологическая, ибо какая сейчас тут идеология? Она, рамка, довольно простая и понятная — настойчиво рекомендуют скромно радоваться жизни и не рыпаться.
В праздничные дни политическая рамка явлена эстетически; точнее, она сама собой складывается эстетически — комбинация флагов и транспарантов, новейших небоскребов, настежь открытых торговых центров, статуй Великого Кормчего, разноцветных толп (после монохромных френчиков маоизма китайцы оторвались по полной; мало кто может сейчас сравниться с ними по части пестроты одежд), полицейских, опирающихся на свои длинные резиновые палки, будто римские легионеры с картин раннего Ренессанса облокачиваются на свои копья у подножья Креста Господня, велосипедов зеленых, велосипедов желтых, велосипедов красных, плюс, конечно, явно построенные стархитекторами общественные здания, ультрамодерные — Музей истории, Музей изобразительного искусства. В первый я хотел зайти, раньше и не был никогда, но там длинная очередь снаружи, на час-полтора — и это при том, что специальных выставок в музее, судя по всему, нет — я изучил афишу, только постоянная экспозиция, которую можно увидеть в любой непраздничный день в почти полном одиночестве. Ок. Как-нибудь потом, если «потом» будет. Пришлось идти смотреть искусство, хотя я тот музей посещал полтора года назад и внимательно все изучил. В этот раз там были новые выставки, но понять, что именно выставлено, невозможно: по-прежнему ни слова ни на одном языке, кроме китайского. Сопоставив даты на объяснялках в разных залах — ну и присмотревшись к вывешенному там арту, — я понял, что в одном зале представлено поколение условных «тридцатилетних», а в другом — условных «пятидесятилетних». Любопытно, что, по большей части, палитра у них одна и та же, преимущественно черно-белая — я говорю, конечно, о настоящих художниках, они тут модернисты (постмодернистов почти не заметно); но вот уже на втором этаже, там как висел дешевый кич, типа того что можно купить на Арбате или Карловом мосту, так и висит. Это, наверное, местные реалисты.
Да, а на первом этаже попадается интересное; вот влияние Кати Кольвиц (графика с нехилым закосом под экспрессионизм), иногда натыкаешься на поп-арт, правда какой-то совсем не радостный, и, конечно, фотореализм, здесь его, кажется, любят. Одна вещь мне ужасно понравилась: на сероватой поверхности еще более серый обрывок или кусок рисовой бумаги, а то и тряпка, быть может, на ней — слегка более серый «Капитал» Маркса, в двух томах, китайское издание. Верхний том чуть-чуть повернут, нижний — совсем темный, будто колодец. Именно: похоже на Колодец Истины с приоткрытой крышкой. Довольно мрачно. Но ведь Истина и должна быть не шибко веселой, не так ли? Пытался сфотографировать картину на память, но мешали блики на стекле, да и люди тоже, они всегда мешают. Сижу сейчас дома, разбираю в айфоне визуальные свидетельства путешествия в сердце китайского праздника и вот обнаружил, что на снимке картины с «Капиталом» сам фотографирующий стал частью арт-объекта. М.б. так оно и задумано? Типа каждый может увидеть свое отражение в марксовой мудрости.
5 октября 2018 (уже днем), Чэнду, провинция Сычуань
Нет, наврал насчет алкоголя, который совсем спрятан от взора прохожего. Если вечером, часов в десять-одиннадцать прогуливаться не по большим улицам, а по маленьким параллельным, или заглядывать во дворы, в пещерки и щели внутри домов, где гнездятся дешевые едальни и лавки, то взгляд натыкается на продавцов, поваров, просто локальных людей, которые после долгого рабочего дня сели подкрепиться по-настоящему. Обычно на улице, вместо стола — ящик или табуретка, на нем — тазик или большая кастрюля с темно-бордовой жгучей горячей жидкостью, оттуда, будто на старинной гравюре о похождениях ландскнехтов-наемников, торчит лес деревянных пик, на пики нанизаны кусочки мяса, овощей, тофу, дырчатых ломтиков корня лотоса, но их не видно, они утоплены в бордовое, насыщаются палящим жиром, усталые китайцы вытаскивают их на электрический свет божий из тазика/кастрюли, счищают кусочки в индивидуальные миски, полные риса, прихватывают палочками и отправляют в рот, посылая вдогонку несколько рисовых комочков, быстро, деловито, не прекращая громкого разговора, у некоторых на ящике/табуретке стоит бутылка дешевого байцзю и маленькие стаканчики. Это, конечно, старая фламандская бытовуха в чистом виде, Брауэр или Тенирс. Собственно говоря, что может быть прекраснее.
7 октября 2018, Чэнду, провинция Сычуань
На самом деле, не только Брауэр или Тенирс, конечно. Вчера вечером прощально гулял по Чэнду, разглядывал харчующихся работяг, так вот, там еще и Латур, и Караваджо, наверное. Свет. Свет исходит из отверстий в доме, пещер, из пустот, забитых, несмотря на этимологию последнего из использованных мною здесь существительных множественного числа, всякой всячиной, либо дешевыми товарами, либо там прилавок и столы-стулья для посетителей, которых уже нет, ибо все, поздний вечер, закрыто. А на улице темно. Вкушающие сидят на улице на своих пластиковых стульях или ящиках, освещенные светом, довольно ярким, сбоку или сзади, части их лиц, их руки выборочно — и довольно драматично — выхвачены этим светом, что придает мирной бытовой сценке несколько зловещий характер. Я уже не говорю про разноцветные грошовые рекламы, которыми увешаны эти улицы; они в ровную палитру латуровско/караваджевского драматизма добавляют немного современности, что-то такое из триллеров про Грязного Гарри, где хмурый Клинт Иствуд преследует маньяка в пустом парке с аттракционами, при таком же мигании дешевой иллюминации.
Так вот и ходил вчера, поглядывая, как бегущая строка над сомнительного свойства гостиницей (24/7, сдаем на час тоже) переливается в жирной жиже сычуаньского горшочка-самовара. Да-да, бессмертный чеховский осколок бутылочного стекла на пристани.
8 октября 2018, Чэнду—Сан-Франциско—Денвер—Демойн
У неолиберального капитализма эпохи транснациональных корпораций, нынче спустившего с короткого поводка злобных шавок национализма, иногда случаются факапы. И порою нам, обычным людям, перепадет странное. Колледж, позвавший меня прочесть лекцию-другую в Америке, купил авиабилеты удивительного свойства; как выяснилось, из Чэнду в штат Айова бизнес-классом перемещаться дешевле, нежели в экономическом. По крайней мере, в данный день дешевле. Так сошлись звезды на американском флаге, высветив мне, странствующему историку по неказенной надобности, дорожку сначала в First Class Lounge аэропорта города Чэнду, а потом в покойное кресло большущего Боинга, кресла, вокруг которого суетятся сильно немолодые американки в униформе, предлагая мистеру Кобрину и то, и это, а мистер Кобрин в глухом отказе, ибо, во-первых, с утра не пьет и, во-вторых, веган, причем веган, не прорвавшийся сквозь недружелюбный интерфейс United Airlines на предмет заказать в полет special meal. Вот мистер Кобрин и страдает, несмотря на нахождение в покойном кресле бизнес-класса. За всё в мире транснациональных корпораций и злобных шавок национализма надо платить, даже за факапы оных.
Зато можно вытянуть ноги и почитать кое-что из текстовых погребов Instapaper на айпэде. Отличная вещь: складируешь туда интересное, на что наткнулся в сети, а потом, скажем, в самолете, оффлайново перебираешь. Пока сидел в Чэнду, от страха, что Великая стена вот-вот стянет удавку на шее моего отважного VPN, нормальный интернет кончится и мне, в конце концов, будет нечего читать, кроме книг о Шолохове и американских баптистских Библий 1930-х из университетской библиотеки, я прилежно набивал закрома Instapaper всяческой всячиной. VPN выстоял, читалось в этот раз в Чэнду лениво, даже две трети содержания Киндла остались не открытыми, но сейчас, в покойном кресле первого класса любопытно изучать текстовое воплощение собственных китайских страхов и надежд на свой интеллектуальный ренессанс в период жизни, когда уже вроде пора приступать к упадку. Вот несколько свежих статей про моду на брутализм. Вот интервью с композитором Невским о Гайдне. Вот арт-критик пишет о шорт-листе премии Тернера (хвалит сильно, уже знаю за что; читать не буду). Вот легкий, веселый и жутковатый, как обычно, отчет Элиота Вейнбергера о новейшей американской жизни — для London Review of Books (истории из жизни трампоидов заканчиваются сюжетом о нашествии «сверхагрессивных зеленых канадских крабов» на штат Мэйн — они начисто сжирают все на своем пути, местные ракушки, полезные водоросли, американских зеленых крабов и даже лобстеров, на них пришельцы нападают группами). А вот уж не помню откуда взявшаяся статья британского переводчика Фуко о том, как тот в конце семидесятых — начале восьмидесятых ставил под вопрос государственный суверенитет, в случаях, если речь идет о спасении людей, беженцах, гуманитарных катастрофах. Фуко использует понятие «солидарность» для обоснования подобного вмешательства во внутренние дела государств, и он прав. Без антропологической солидарности в мире будут править злобные шакалы (см. выше). Помню лет тридцать пять назад я читал «Игру в классики» Кортасара; герои романа все время загадочную «солидарность» то ли ищут, то ли пытаются дать ей определение, и я, юный советский болван, все никак не мог понять: что это? зачем? Сейчас понимаю.
Но в настоящее неистовство меня привела статья некоего Джорджа Кафки (sic!) на сайте failedarchitecture.com. Не сама статья, она вполне обычная, немного ученическая, но не хуже того — нет, сюжеты, о которых Кафка пишет. Первый — история знаменитого жилого комплекса Robin Hood Gardens в Лондоне, памятника эры брутализма и госпрограмм социального жилья. Как многие другие такие штуки, он производил на меня сильное впечатление — агрессивный модернизм, к которому не сразу привыкаешь, а привыкнув, не устаешь восхищаться. Так у меня было с Барбиканом, с Брансвиком, с Парк-Хиллом, много с чем еще. Мне даже обычные лондонские многоэтажки, населенные беднотой, нравятся; среди них, если присмотреться, нет одинаковых, всегда найдется одна-другая особенная деталь. В общем, Сады Робин Гуда сломали, несмотря на протесты, негодование, на модную сегодня одержимость брутализмом. Будет там что-то девелоперское. Но ведь это наше наследие, ах! — вскричала прогрессивная арт- и музейная общественность, и вот уже два квартирных блока Robin Hood Gardens избегают общей судьбы комплекса, их буквально выпиливают из подлежащего сносу здания и доставляют не куда-нибудь, а в Музей Виктории и Альберта. Надлежит им стать экспонатом, паре квартир, где жили либо безработные, либо — согласно некогда введенным лейбористами квотам — медсестры и молодые учителя. Простые люди вознесены к социальным вершинам, как прекрасно! Но только уже после того, как дом их разрушили, а самих простых людей наверняка сунули в какую-нибудь дыру — времена в Британии сейчас другие, тяжелые, не до скромных бедняков, брекзит занимает мысли отцов и матерей нации. Но это же неважно, не так ли? Главное, что теперь память о жилплощади простого человека бродит призраком по залам и коридорам, осененным именами королевы Виктории и принца Альберта. Воистину, народная монархия. Кстати, выпиленные из Robin Hood Gardens квартирки даже в Венецию на архитектурную бьеннале возили.
Дальше Джордж Кафка рассказывает еще о двух случаях музеефикации; сначала — о переезде Музея Лондона в огромное помещение закрытого недавно Смитфилдского рынка. Раньше через его пустые торговые ряды, обозначенные изящными светло-зелеными литыми чугунными колоннами, можно было срезать дорогу, если идти из Сити в Холборн или Кларкенвелл, но я делал это редко, место навсегда провоняло кровью животных — ведь центральные ряды занимали мясники. Я не застал Смитфилдс работающим, но еще пару лет назад, прогуливаясь в сторону Барбикана и волнистого модернистского дома, где обитал Пуаро, живо воображал себе, что и как тут было раньше; память услужливо подкидывала картинки из кино: из «Исступления» Хичкока и холмсианы с Джереми Бреттом, серия про голубой карбункул. Да, а сейчас там будет музей того, что там было.
Наконец, Дж. Кафка переходит к третьей истории, о белотрубой электростанции Баттерси, знакомой каждому, кто имел то ли удовольствие, то ли несчастье быть поклонником группы Pink Floyd; как известно, на обложке Animals к трубам привязаны надувные персонажи песен этого альбома. Баттерси — символ британского индустриализма и модернизма, воплощение местного варианта модерности. Таких зданий в Лондоне несколько; одно из них, через реку от Собора Св. Павла, тоже электростанцию, почти двадцать лет тому превратили в Tate Modern. Нынче времена другие, потому вокруг перестроенной ТЭЦ будет миллионерский жилой квартал, американское посольство (посольство уже построили и открыли; твиттерист Доналд осерчал на что-то, взбрыкнул копытцами и перерезать ленточку отказался) и, конечно же, лондонская штаб-квартира Apple. Инвесторы всей затеи то ли малазийские, то ли еще какие из тех же краев. С Британией в данном случае все понятно — с ее модерностью, с ее индустриализмом, с ее былыми претензиями (в прошлом нередко оправданными, кстати). Но что загадочно, так это отсутствие мозга у «креативного среднего класса», подвизающегося в рекламе и пиаре. На сайте девелопера читаем: «Battersea Power Station is solid history. This giant at the river’s edge encapsulates an era: a time of grand vision and vigorous industry. Once, this might have made it simply a monument. Not now. Today the Power Station is back at the epicentre of the capital’s commercial and cultural life. Its future looks set to eclipse even its own majestic past. And you are invited to be a part of it»[2]. Вот в этой точке я пришел в неистовство. Эти херовы толстосумы имеют наглость звать меня в свое будущее, мол, давай, присоединяйся, милок, подкинь нам пару миллиончиков!
Неолиберализм нагл, восторжен и туп. Его визуальные репрезентации — архитектура, арт-рынок — взошли на кокаине, как на дрожжах. Могильщик нынешнего капитализма — тот, кто учтив, спокоен и умен, тот, кто может позволить себе лишь стаканчик-другой в дешевой распивочной. Победа будет за нами.
P.S. Шанс мыслить по-другому
Александр Пятигорский в последние годы жизни много думал о возможности создания «не-антропоцентричной» философии. Речь шла не о философии, предметом которой было бы все, кроме человека. Нет, Пятигорский имел в виду другое — что сам человек не является привилегированным местом, откуда мышление происходит, не является местом мышления.
Нет идеи более странной — и более привлекательной. По крайней мере, так представляется сегодня. Конечно, речь идет не о религиозной философии, не о монотеистической религии, где источником всего, в том числе и мышления, является Бог. Бог мыслит — и благодаря этому мыслим мы. Бог наделил свои создания сознанием — и мы, думая, возносим ему, тем самым, хвалу. «Не-антропоцентричная» философия имеет в виду совсем другое, по крайней мере, та, которую пытался создать Пятигорский. В ней предполагалось, что есть некое место мышления, которое не является равно ни Богом, ни человеком; это точка (или пространство), попадая куда, мы начинаем мыслить. Идея одновременно характерная для некоторых школ буддизма, с их идеей неидентифицируемого сознания, которое мыслит мир как Пустоту — и, одновременно, вполне западная, в русле философской феноменологии.
«Что за абсурд! — воскликнет читатель. — Если мыслит и не человек, и даже не Бог, так кто?» В том-то и дело, что «кто» здесь совсем не требуется. Люди отдельно, мышление отдельно. Иногда они совпадают, иногда нет. Конечно, я не говорю о «потоке сознания», как бы реконструированном Джойсом в «Улиссе». Там именно поток, в котором сознание утонуло, оно несется вместе с течением жизни и психических реакций человека на жизнь. Но даже в этом романе, уже под конец, начинаешь подозревать, что внутренний монолог (переходящий в диалог и даже в травестийную пьесу со многими героями) Леопольда Блума существует помимо него. Блум отдельно, поток его сознания — отдельно. И уж тем более это верно, когда мы говорим о реальном сознании, которое не «реагирует на что-то», а «мыслит», о сознании с его собственной «повесткой».
Итак, точка или зона, или даже пространство сознания, попадая в которое мы начинаем мыслить. Если выйти из кабинета философа, то мы попадем под непреодолимое обаяние метафоры. Эта метафора — о том, что есть такое место (или места), попав в которое мы освобождаемся от надоедливых себя, как human beings, и действительно оказываемся в мире, задуманном и существовавшем без нас. Точнее так: до нас и — уже после появления человека — без нас. Вопрос не в том, мыслили ли динозавры и давно превратившиеся в прах или в нефть растения, вопрос в том, можно ли вообще это помыслить? И можно ли помыслить наш нынешний мир — но не с точки зрения нас? Не с точки зрения идиотского, себялюбивого, нарциссического, жесткого, подлого и тупого племени людей?
Люди с какого-то момента стали пытаться изображать мир без себя, прежде всего, в живописи. Как известно, были (и есть) пейзажи, на которых изображены следы присутствия человека — и есть пейзажи, на которых, вроде бы, этих следов нет. Но дело в том, что по сути эти два подхода к изображению мира вовсе не отличаются друг от друга, как это кажется поначалу. Просто на одних картинах человек визуально присутствует продуктами и результатами своей деятельности, а на других он присутствует своим отсутствием, которое призвано впечатлять зрителя не тем, что на изображении есть, а тем, чего там нет. Более того, сама идея нарисовать место, где отсутствует человек, — она слишком человеческая. И даже не потому, что картина нарисована человеком для людей, что она материально представляет собой комбинацию сделанного одними людьми холста с произведенными другими людьми красками, в обрамлении рамы, которую смастерила еще одна группа человеческих созданий. Сама идея изобразить место, где отсутствуют «такие, как я», предполагает присутствие этого «я».
Так что же, Пятигорский был неправ и «не-антропоцентричное» сознание и мышление невозможны? Ведь искусство представляет собой одну из разновидностей мышления, один из видов — если не самый главный, на самом деле, — сознания. Значит ли все это, что мы обречены быть рабами себя, своих границ, своих страстей, своего мелочного антропо-эгоизма? Что мы и дальше будем болтать о величии Природы, скрывая за этим незатейливую идею: пока мы не назовем Природу «великой» и не осчастливим ее заглавной буквой, она как бы и не существует? Наконец, что мы и дальше, под шумок всех этих разговоров, будем ту самую великую Природу эксплуатировать, грабить, принуждать, держать в рабстве у себя — то есть, у ее же ничтожнейших созданий?
Ответ на это сложен, почти невозможен. Это примерно как представить себе, как будет выглядеть мир, в котором нас (конкретного меня, Джона Смита, Улдиса Райниса, Ивана Иванова) нет. Мир до лично моего рождения и после лично моей смерти. Конечно, в нашем распоряжении рассказы родителей и старших друзей, есть фото- и видеодокументация, есть письма. Ну и существует же такая вещь, как common sense, она подскажет, что ничего из ряда вон выходящего до момента лично моего появления на свет не происходило — как и не произойдет после того, как лично я этот свет покину. Иными словами: объективно мы — чисто теоретически — можем себе представить такое; но практически это очень сложно, почти невозможно. Только две вещи позволяют хотя бы приблизиться к такому понимаю (религии в расчет не беру): философия и искусство. О философии мы уже поговорили, пришло время сказать пару слов о таком искусстве, которое могло бы художественно помыслить мир без меня, тебя, без нас.
Думаю, подобное искусство возможно — хотя бы как идея, как идеал. Эта возможность заключена в самой природе художественного мышления. Если это действительно «мышление», а не автоматическое воспроизведение ремесленных навыков, искусство — да простит мне читатель очевидную банальность — представляет собой непохожего двойника философии. Суть их одна и та же: не познание, конечно, упаси боже, нет, а попытка догадаться о том мире, в котором мы существуем (или, если верить буддистам и кое-кому еще, не существуем). Вот есть мир, а вот есть мысль о мире — философская или художественная, в данном случае, неважно. Эта мысль порождается сознанием, сознание это — определенного типа. Это сознание существует в каком-то месте, в какой-то точке. Попробуем поместить эту точку за пределами нас.
Что все это значит для искусства? Первый, очевидный вариант: представить себя, мыслящего, кем-то или чем-то, кроме себя самого. Птицей, рыбой, растением, камнем. Точнее, начать художественно мыслить из точки, называемой «птицей», скажем, и так далее. Идея заманчивая — и даже, наверное, продуктивная, в каком-то смысле, но она не даст нам принципиально нового мышления, принципиально нового искусства. Ведь художник будет только прикидываться булыжником или пальмой, но на самом деле он будет оставаться собой. Во всем этом есть какое-то наивное лицемерие — примерно, как Лев Толстой вообразил себя старой клячей, сочиняя «Холстомера». У него ведь не животное рассказывает о своей жизни в рабстве у людей, это писатель, для убедительности накинув на плечи шкуру убитой лошади, повествует о несправедливом мире «нас», людей. Лошадь использована здесь только как прием, животное опять оказалось в рабстве у человека. Кроме человека, в мире опять ничего нет.
Но есть и другой вариант. Не прикидываться ни животным, ни растением. Но увидеть мир, как совокупность отдельных вещей, отдельных феноменов, которые существуют сами по себе, вне какой-либо связи между собой. Вот феномен «человек». Вот феномен «камень». Вот феномен «лошадь». Все они находятся в одном пространстве. И это пространство есть пространство нашего мышления. Здесь мы возвращаемся к началу, к идее Пятигорского о возможности «не-антропоцентричной» философии. Она ведь не предполагает, что человека вообще нет. Она предполагает, что человек не является ни единственным, ни главным в точке или месте мышления. Что человек — один из многих. Эта мысль кажется мне очень важной — если не для философов (честно говоря, я ничего про них не понимаю), то для художников, для искусства как такового. Тут открывается огромная возможность — создавать художественный мир, который не «выражает что-то» (а выражает он всегда одно и то же — человека, его дела, эмоции, мысли), а просто существует. Мир есть здесь и сейчас, а в мире есть разные отдельные феномены, от камней до людей, от животных до мобильных телефонов. Феномены эти связаны только одним способом — своим существованием, не более того. Никаких иерархий и генеалогий, вроде: этот сделал это, тот породил то, оттого данный феномен выше или важнее другого. Наоборот, все равны, ибо находятся на горизонтальной плоскости. Только в таком пространстве человек перестает быть источником и мерой всех вещей. Более того, в идеале такое пространство, созданное искусством, может стать пространством нового философского мышления. У искусства появляется шанс обыграть философию на ее же поле.
Научиться такому невозможно, можно только догадаться. Догадка нередко приходит в результате смены привычного окружения, ритуалов, рутины, в результате «слома автоматизма», как сказал бы Виктор Шкловский. В этом смысле художникам очень полезно бывать в самых неподходящих, вроде бы, для себя местах — ну, хотя бы, посетить брошенное здание какого-нибудь естественнонаучного факультета университета. Научное знание строится на иерархии, наверху которой находится человек, вооруженный микроскопом. У художника есть шанс превратить вертикаль в горизонталь, поместить рядом биолога, его микроскоп и растение, которое тот разглядывает. В таком пространстве уже есть шанс начать мыслить.
[1] См. мой американский дневник осени 2019-го в «ДН» (№ 9, 2020).
[2] «У электростанции Баттерси — веская история. Этот гигант на краю реки воплощает эпоху, времена великих замыслов и могучей индустрии. Однажды все это могло превратить Баттерси в памятник. Но не сейчас. Сегодня Электростанция возвращается в эпицентр коммерческой и культурной жизни столицы. Ее будущее, судя по всему, затмит ее собственное величественное прошлое. И вас приглашают принять участие в этом будущем».