Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2021
Алина Гатина родилась в 1984 году. Окончила Казахский Национальный Университет им. Аль-Фараби и Литинститут им. А.М. Горького (семинар Олега Павлова). Лауреат литературной премии «Алтын тобылғы» (Фонд Первого Президента РК) за роман «Саван. Второе дыхание». Живет в Алма-Ате.
Предыдущая публикация в «ДН» – 2020, № 2.
Все имена, персонажи и события вымышлены.
Любые совпадения с реальными людьми случайны.
1
Мальчик не видит, кто первым бросает землю. Он стоит во второй шеренге, и темные спины загораживают ему свет. Большие смуглые руки держат его за плечи и не пускают вперед. Он знает, что, если и подойдет близко к могиле, ни за что не станет смотреть вниз. И про себя молится так, чтобы большие руки держали его сильней.
Это он представляет завтрашний день. А сейчас ночь, и комната, где на четырех сдвинутых стульях лежит отец.
Всю ночь, пока отец лежит в комнате, он сидит рядом с ним.
В круге занавешенных зеркал и помутневшего хрусталя, запертого в серванте, он пристально вглядывается в его лицо — белое и вытянутое, ставшее как будто длиннее после смерти. Подбородок подвязан марлей, так что мертвый отец похож на человека из детских книг, у которого разболелся зуб.
С того момента, как отца занесли в дом, он ни разу не заплакал, а только ходил и повторял про себя одну фразу, будто пытаясь свыкнуться с ней и все никак не решаясь в нее поверить: «Папа умер».
— Умер, — говорит он почти про себя, едва заметно шевеля губами. И, глядя на тени в складках савана, настойчиво повторяет: – Надо привыкать. Надо привыкать. Надо заставить себя смотреть на его лицо и больше уже не спать. Это не может быть конец света. Это не может быть, чтоб мне всегда было плохо, как сейчас. Он сам говорил: есть ночи как ночи, а есть рубежи.
И в первую такую ночь мальчик думает о смерти и о жизни так, как если бы стоял между ними и свет от одной видел в тени другой.
И только теперь, рядом с мертвым телом, чувствует, как хочется ему быть живым. И даже стукнуться о пианино у стенки или ладонью накрыть свечу. И не сознанием только, а телом, уколотым болью, ощутить свою живость.
Еще до темноты, прячась за шторкой, отделяющей кухню от коридора, ловил голоса:
— Да есть ли разница, когда умирать?
— Кто умер, тому нет. А кому хоронить — большая. Зимой тяжело копать. А летом жарко готовить.
— И тело портится.
— Не сиди с ним, — мать тронула его за плечо.
Она выглядела сейчас как всякая женщина, которая легла, переделав кучу дел, и, засыпая, думала об этих делах; и утром вставала уставшая, разбитая, заранее ненавидя наступивший день и то, чем ей предстояло заниматься в нем.
Ее заспанное лицо не выражало ни боли, ни безутешности. Оно было до того обыденно, и так по-обыденному прозвучал ее недовольный голос, что мальчик удивленно взглянул на нее: понимает ли она, что завтра хоронят отца, что, мертвый, сейчас он лежит перед ними, и что это не просто ночь; уж точно не одна из тех ночей, в которые принято спать.
И тут мать назвала его Роликом, чего уж, конечно, никогда не делала.
Так звал его только он, а она, как по документу, звала Ролланом, негромко, но настойчиво повторяя: «Роллан, Роллан». Он был уверен: она не любит его так, как любил отец, потому и придумала звать его этим странным чужим именем. «Ну и чего тебе не нравится? Имя с прицелом на будущее. А что такое Ролик? Ролик-алкоголик».
Выходя из комнаты, она обернулась, закрыла лицо руками и потерла глаза:
— Ложись. Завтра много дел.
— А он как?
Мальчик не взглянул на отца, но кивнул в его сторону:
— Кто-то должен сидеть.
Он хотел сказать «с ним», но, помедлив, произнес «здесь».
— С ним не обязательно, — без выражения сказала она.
2
Никогда еще Ролик не видел покойников. В прошлом году в их классе учился мальчик. Его звали Мохов Николай. Он все время болел и на уроках почти не бывал. А когда бывал, то садился прямо перед Роликом и Ролик видел его сгорбленную худую спину в застиранной синей футболке.
По светлому уютному классу носились свистящие звуки его короткого, обрывистого дыхания. Как рыба, брошенная на песок, он жадно вдыхал воздух, и этот глоток громко и явственно повисал над головами учеников. Коля краснел, смущался и втягивал в плечи большую угловатую голову, посаженную на тоненькую шею, а его острые лопатки, как обрезанные крылышки, выпирали из-под выцветшей футболки.
Когда учительница давала Коле прочитать отрывок из книги, чтобы нарисовать ему хоть какую-то оценку, Ролик мечтал, чтобы это поскорее кончилось. Ему было жалко Колю, как и всем остальным ребятам. И даже Давид Пинхасов, который вообще не любил читать вслух и делал это плохо, как бы невзначай говорил:
— Хватит, Николай, дальше читаю я. Эту книгу я люблю больше.
А на весенних каникулах, когда деревья только-только набирали почки, их классная обзвонила всех и сказала, что у Коли Мохова остановилось сердце, и надо собраться у его родителей, чтобы посочувствовать и отдать деньги. Ролик и тогда не видел покойника, потому что заходить в квартиру всем классом они не решились.
Тогда поднимались по старой скрипучей лестнице двухэтажной хрущевки. Они не хотели шуметь, но лестница отдавала гулом, будто стоном, вместо похоронного марша. Классная шла впереди и, не дойдя до Колиной площадки одной ступеньки, остановилась:
–– Тише, ребята. Шумим… нехорошо.
И настойчиво повторила:
–– Тише.
В тесноте подступили обшарпанные стены с истертыми надписями и маленькое посеревшее окно. За ним висела такая же серая туча, большая и неподвижная, как черно-белая фотография. На подоконнике лежали мертвые мухи, и тонкий серый паук на длинных лапах пробирался меж ними к своей паутине. Вязаные края ее снизу были разорваны и покрыты пылью, отчего она походила на истлевший бархат.
Классная поднялась выше, с полминуты поколебалась у двери и коротко нажала на звонок.
Колина мама вышла на лестничную клетку, молча приняла конверт и позволила классной себя обнять. Потом взялась за дверную ручку и, глядя на свои тапки, сказала:
–– Хорошо нам, живым.
И классная заплакала. Девочки заплакали тоже. А Давид быстро вытер глаза и сказал Ролику, что научился читать только благодаря Коле.
Ролик думает о том, что такое счастье, и о том, был ли он когда-нибудь счастлив. В школе они писали сочинение на эту тему. Большинство ребят написали, что счастье –– это когда в семье все живы и здоровы, а в мире нет войны. Учительница хвалила такие сочинения за правильность мыслей, но ругала за то, что никто не подошел к заданию творчески, не рассказал что-нибудь личное и важное о себе самом.
Ролик тоже написал что-то подобное. А пока сочинял про счастье, думал об отце и о женщине из дома напротив.
И только Давид Пинхасов написал так: «Счастье — это когда пришел на контрольную, а Коробейникова Вика не заболела и пришла тоже, и Горенко не успел сесть рядом с ней, а сел я и все списал».
Учительница зачитала его сочинение вслух, а в конце приписала: «Честно и оригинально». И поставила двойку.
— А говорите, что нужен творческий подход. Ну вот же, написал я вам о личном и сам же еще поплатился.
— Одно предложение, Пинхасов? По-твоему, это сочинение? Коробейникова, я запрещаю тебе садиться рядом с Пинхасовым.
— Я не виноват, что мыслю кратко и оригинально. Сами ведь написали.
— Я поставила тебе двойку не за это, а за то, что ты дурачишься. Донченко, ты почему сдал пустую тетрадь? Где твое сочинение?
— Нету.
— Опять двойку захотел? Сегодня же вызову твою мать.
— Да пожалуйста. Она все равно не придет.
— Это почему?
— Некогда ей языком чесать.
— Вы! Вы почему такие?! — задохнулась учительница, – вы для чего в школу ходите? Я для кого стараюсь? Я же хочу, чтоб вы стали нормальными людьми! Вам же еще жить и жить!
— Да проживем мы без ваших сочинений. Я-то уж точно проживу.
Она ударила ладонью по раскрытому журналу:
— Не проживешь! Не проживешь, я тебе говорю!
Это был открытый урок. На задней парте, в длинном растянутом свитере, уткнув мальчишечью голову в раскрытые ладони, сидела худая математичка и ничего никуда не писала.
— Как-то ведь живу до сих пор.
— Как? Перебиваешься с двойки на тройку, дерзишь старшим, позоришь мать. А дальше что? Дурная компания, алкоголь, сигареты, наркотики?
— А вы задайте нам другое сочинение: «Что такое несчастье?» Тогда увидите, как мы раскроемся. За себя уж ручаюсь.
— Это почему?
— Да потому что про несчастье можно столько написать, в тетрадку не влезет! А ваше счастье — мир, дружба, жвачка — вранье. Вот и пишут вам вранье.
— Донченко! Павел! Паша…
— Паша. Да. Я Паша. И я не верю в ваше счастье. И писать мне об этом нечего. Еще раз зададите — еще раз сдам пустую тетрадь.
Выходя из класса, математичка подмигнула Давиду, а в учительской, вытянув ноги на диване, сказала:
— Вы меня, конечно, извините, Елена… Николаевна, но, по-моему, это не ваше призвание. Вам не нужно работать с детьми. И что это за реплика к Донченко: «Дурная компания, алкоголь, сигареты, наркотики». Вы это серьезно всё?
— Я двадцать лет в педагогике. О чем вы говорите?
— Я весь урок слушала, как вы их отчитываете. Вы не учитель. Вы –– надзиратель в колонии строгого режима.
Она закинула руки за голову и уставилась в потолок:
— Дети не слышат, когда на них орут. К тому же с вами элементарно скучно. Вы устарели, как наша методичка по дидактике. «Алкоголь, сигареты, наркотики…»
— Да что вы знаете о детях? У вас даже своих нет.
— Ха! Когда это вредило нашей профессии? И когда ей помогало их наличие?
— Вы курите при них!
— В форточку.
— Это, по-вашему, педагогично?
— Непедагогично задевать их личности.
— Но вы подаете им дурной пример.
— Дурных примеров им хватает и без меня. Я же учу их быть свободными, не лицемерить и ничего не бояться.
— Свободными их учат быть знания! Сочинения, собственные мысли.
— Что ж вы им лепите двойки за свободу мысли? После вашего сегодняшнего разноса они будут думать, что мыслить не как все –– плохо. А что плохого, если для кого-то счастье — это сесть с нужным человеком, чтобы списать.
— По-вашему, в этом счастье?
— Нет, по-моему, в другом. Но это по-моему. А для вашего ученика в том, о чем он написал.
После урока Давид потащил Ролика к себе, расспрашивать о счастье бабушку.
— Математичка из старших, конечно, не Мэрилин Монро.
— Да, не королева красоты.
— Худая, как селедка, и губы не красит. Зато соображает она по-нашему. Ролик, слушай, что я сочинил. Если нам зададут писать про несчастье, я напишу такое: «Несчастье — это когда пришел на контрольную, а Коробейникова Вика заболела и осталась дома, и списать мне было не у кого, потому что сидеть с Горенко –– всё равно что ни с кем не сидеть».
Большая желтая луна уже налилась цветом, уже достигла своей зрелости и теперь начинала убывать, но свет от нее был ярким и ровным и густо заливал комнату, в которой мальчик сторожил последнюю ночь умершего отца.
Потом задул ветер, пригнал откуда-то разорванную стайку облаков, и они забегали по луне, как тени и отсветы далеких миров.
Тени эти проникли в комнату, прошлись по завернутому в белый саван отцовскому телу, и мальчик подумал, что где-то на свете наверняка есть такие же дети, как он, которые сидят со своими умершими отцами и думают о том, с чего все началось.
С чего начались их несчастья, он точно не знал. Как не знал и того, почему некоторые отцы пьют, а некоторые – нет, и почему некоторые живут в семьях, а некоторые из них уходят. Но стоило ему взглянуть на дом, расположенный по соседству, как ответы приходили сами собой.
А было так, что летом, когда они только-только переехали на эту улицу и ни с кем еще не знакомились, женщина из соседнего дома, развешивая на веревке белье, окликнула через сетку его мать и хриплым, нарочно веселым голосом проорала:
— Наконец-то хоть одна приличная семья поселилась!
А мать, которая тоже развешивала белье, спросила:
— Это вы мне?
— Ну а кому? Тебе.
Мать улыбнулась:
— А другие что, неприличные?
— А другие не приличные, другие вынужденные, — сказала женщина и тоже улыбнулась. Как оскалилась.
3
Говорили, что ей нет и сорока, что в сумерках она выглядела на тридцать, а при свете дня — на все пятьдесят, что в этом доме она с рождения, что в юности ее азиатские скулы и темные, как самая беззвездная ночь, глаза сделали с ней так много и так быстро, что теперь ее зовут не иначе как Ладка-наркоманка; Лада-портниха из дома в зарослях шиповника, матерь троих детей.
Что из этого было правдой, Ролик специально не узнавал. Он видел, что правдой была высокая с горячечным блеском в глазах женщина, разросшийся, пораженный раком шиповник, ветхий фундамент, покосившийся дом.
Старшей, Сабине, исполнилось шестнадцать. Лицо ее, с пронзительными зелеными глазами, было усеяно частыми, как гречневая крупа, веснушками. Но кроме этого и длинных пшеничных волос, ничего бы не смог сказать Ролик о ее внешности. Он и потом не знал, красивой она была или нет. И спустя годы часто думал: что он открыл в ней такого, смутного для себя и невнятного, что, впуская в свою жизнь разных женщин, безотчетно сверял их с ней.
Ладу в ателье не брали, но ремесло она выбрала правильное и раз или два в неделю, когда могла держать инструменты, принимала клиентов на дому.
Ее среднего сына по имени никогда не называли. Было ему десять лет, но в школу он не ходил, потому что не разговаривал. И Лада, и люди звали его «дурачком». Но Лада говорила ему «дурачок» в глаза, а люди, в которых много жалости, говорить ему это стеснялись и в глаза называли Тихим.
Матери он помогал в работе. Не в домашней — хозяйство было заброшено давно — он помогал ей, когда она шила.
— Ну что, точим ножницы? — подмигивает она ему. — Сегодня зарабатываем на «горючее».
Тихий проворно кивает и бежит на веранду за наждачным камнем.
Он любит смотреть, как мать отдергивает короткие серые занавески и впускает в комнату свет, затем усаживает кого-нибудь в центре маленькой комнатки на деревянную табуретку и достает тетрадку с замерами. Тихий тогда забивается в угол между просевшим диваном и пустым ящиком — там Лада когда-то хранила соленья — и оттуда завороженно наблюдает, как окаймляет свет тоненький и изящный силуэт матери; как тянется от окна струйка крохотных танцующих частиц.
Когда материнская спина соединяется с мерцающей пылью — он засыпает и во сне превращается в обыкновенного мальчика; такого, каким он и был до большой кастрюли с кипятком. Он говорит настоящими словами. Теперь они не застревают в горле, а изливаются из него легко и красиво. И это кажется ему удивительным и прекрасным. Он даже внимательно вглядывается в этих людей: не помнят ли они, что он был дурачком? Но они не помнят и говорят с ним так, как говорят со всеми, не опуская глаз.
Когда он просыпается, в комнате уже никого нет. Занавески снова задернуты плотно. Нет ни изящной спины, ни пыли, мерцающей на свету. Только табурет посередине.
Тихий знает, что мать вернется с «горючим», и следующего раза еще ждать и ждать. Он выбирается из своего убежища и подметает швейный мусор.
В соседней комнатке, похожей на клетушку, — детской, как с бессмысленным упорством называет ее Лада, на железной кровати с накиданными поверх сетки дряхлыми одеялами, сидит пятилетняя Зоечка и держит в руках старую безрукую куклу. Зоечка мелодично рассказывает ей что-то на самое ушко и через каждое слово переходит на вопросительный тон. Потом легонько наклоняет куклу вниз. Кукла кивает, и, довольная, что та соглашается, Зоечка радостно продолжает игру.
С аккуратной правильной головы ее струятся длинные русые волосы, распадаясь на тонкие ручейки от плавных движений рук; густые ресницы с обгоревшими на солнце кончиками скрывают ее будущее женское горе.
Зоечка поднимает глаза. Они никуда не смотрят. Врожденное косоглазие придает ее лицу какую-то разобщенность между детскими чертами и странным искривленным взглядом.
Зоечка знает об этом. Понимает, когда люди, подходя к ней ближе, в растерянности своей слишком уж бесцеремонно заглядывают, как в саму душу, — то в один глаз, то в другой. Потом же, так и не решив, в какой смотреть лучше, глядят поверх них: выше бровей, лба, а то и вовсе выше головы.
4
Ролик не знакомился с ними специально, но они были единственными детьми на их общей улице и притягивались друг к другу, как намагниченные частицы одного целого. И вещи, и пространство вокруг них преследовали ту же идею — столкнуть, сблизить, соединить.
Сине-белый мяч Ролика уже перелетал через расчерченный сеткой воздух, когда он увидел, как водрузив босые ступни на перекладину, Зоечка сидит на рыжей табуретке в самом центре огорода, под раскидистой яблоней. Рядом стоит помятый алюминиевый таз с чистой водой, и Тихий с пластмассовым ковшом наперевес.
Проделав несколько вращений, мяч плюхнулся в таз, обрызгав Зою с головы до ног. Она коротко вскрикнула, качнулась и повалилась на землю, разметав по ней свои длинные мокрые волосы.
Ролик, вцепившись в рабицу, смотрел как суетится Тихий, как одной рукой он поднимает сестру, а второй придерживает ее волосы; пальцами водит по ним на манер расчески, пытаясь очистить от налипшего мусора. Спутанные волосы отрываются от головы, и, схватившись за табуретку, она плачет, вздрагивая плечами. Но плач ее заглушает переливчатый хохот, который, проделав несколько рулад, все еще не смолкает, а уходит на новый виток взрыва.
Хохот доносился из ветхого сарая, и, когда совсем выдохся, в подвернутых до колен широких штанах, в бесцветной широкой рубашке, с зажатой меж узловатых пальцев догорающей сигаретой, как из темноты на свет, – а так оно и было: из темноты на свет, — вышла Сабина и, глянув на сморщенное лицо сестры и бессмысленную возню брата, захохотала снова.
— О, да тут просто конкурс парикмахеров!
Смех был уже низким, грудным, и на последней фразе вышел совсем.
Впрочем, злым он тоже не был, и Тихий виновато улыбнулся всему миру сразу. Затем шумно и с облегчением вздохнул, будто силился объявить ему то, что он — мир — и так про него знал.
Сабина распоряжалась быстро. Голос у нее был громкий, уверенный, словно приглашавший всех успокоиться и довериться ей.
— Сгинь уж, — примирительно сказала она брату, а сестре –– уже строже, легонько постучав по кончику носа: — Не реви.
И тут же, не делая никакой паузы и не смотря по сторонам, а только лишь на соринки в Зоечкиных волосах, бойко крикнула:
— Ну, чего ты? Иди к нам! Устроил тут!
Ролик повернулся было к воротам, и вдруг заметил, как Сабина, цокнув, покачала головой:
— Боже мой, ты дурак? Лезь тут!
— Как?
— Как? Как… Как твой мяч! Тихий, у тебя появился тезка!
Тихий ничего не понял, но посветлел: внимание надлежало собирать по капелькам, не уронив ни одну. И хоть не все они были о любви, он растянул улыбку настолько широко, насколько позволило его лицо. И так застыл, готовый служить.
Ролик примерялся к сетке — не перелезть, слишком мягкая — и понемногу краснел, чувствуя, как жар, поднимаясь от подошв, бежит кверху и с шумом бьет в голову. Сабина цыкнула и кивнула брату, и Тихий задрал подол сетки: он скрывался в густой безымянной траве, ничем не закрепленный. Дождевые черви нанизались на оторванные от земли края и продолжали шевелиться. Тихий не знал, больно им или нет, но на всякий случай, пока держал сетку и Ролик протискивался на их участок, отцеплял по одному и бережно складывал на землю.
Ролик, выкроив пару секунд, принялся отряхиваться. Не для того, чтобы стать чище, а чтобы дать себе время и выбрать роль перед новыми людьми.
Он поднял глаза не слишком высоко — и лицо Сабины не вошло в их фокус, но была там Зоечкина рука с указательным пальцем, направленным на него.
— Оцарапался, — беспокойно сказала она и покачала головой. — И рубашку порвал. Влетит тебе от мамы.
И уже с надеждой:
— Ведь влетит?
Вокруг летали стрекозы и майские жуки, похожие на грузные шпанки. Огород был пуст и не вскопан. По краям его реденько торчали ромашки, плавно раскачиваясь под мягкими ворсистыми телами шмелей и музыкантиков.
А может, то были пчелы. И пчелы, наверное, были. Но уносить желтоватую пергу им было не с чего, и они облетали этот участок быстро, передавая тревожные сигналы следующим, шедшим за ними, группкам.
Тихий покончил с червями и оглядывал Ролика со спины. Он боялся новых людей, но присутствие Сабины успокаивало, а кроме того, он глядел на какую-то важную игру не из-за спинки дивана, не в щелку трухлявой шторки, но с самой что ни на есть сцены, на которую его никогда не приглашали. Треугольник в евклидовом пространстве зиял пустотой, и Тихий занял в нем место. Вершиной его обозначилась Сабина, второй угол достался Ролику. Зоечка же, совсем повеселевшая, сидела на линии медианы, робко и беззубо улыбаясь всем по очереди.
— Он моет мне волосы, — объяснила она Ролику и в доказательство перекинула их на плечо. — Каждую субботу по утрам. Потом я сижу здесь, и они сушатся. А зимой здесь сидеть нельзя. Холодно, и будет мингит. Это когда простынешь, и голова становится дурная. Я им ни разу не болела, потому что зимой я купаюсь дома. А зимой…
— Сплюнь, дуреха, — сказала Сабина. — Нефиг такие вещи болтать.
Зоечка старательно поплевала и постучала по табуретке.
— А зимой мы ходим на кладбище и там катаемся с горки. Я лечу и кричу! И мне так страшно, что санки в небо полетят, что я кричу и не могу остановиться! А потом иду и опять скатываюсь. Но все равно я лето больше всего люблю. Сабин, долго еще лето будет?
— Долго. Сто раз надоест.
— Мне не надоест.
— Осы накусают – и надоест.
— Где? — Зоечка недоверчиво оглянулась, выискивая ос.
Сабина закатила глаза и ответила матом и в рифму. Зоечка рассмеялась и принялась увлеченно перебирать волосы, напевая что-то себе под нос. От спутанных мокрых прядей уже отделялись подсохшие льняные локоны и аккуратно укладывались кольцами.
Ролик молчал, осторожно разглядывая всех троих. Они казались ему странными, дикими, внешне не похожими друг на друга. И все же в них угадывалось безошибочное родство, происхождение от общей, непонятной ему силы.
Сабина зажгла сигарету:
— Ну? Имя у тебя есть?
— Рол… — осекся Ролик.
Он никогда не верил, что однажды дорастет до Роллана, заполнив это имя по ширине, высоте и важности. Он хотел навсегда остаться Роликом, безо всяких прицелов на будущее. Вот сейчас она спросит, что за странное (дурацкое?) имя, и он с готовностью и презрением к его полной форме, произнесет ее целиком.
— Ролик.
— Ролик?
— Ролик.
— Ну, Ролик так Ролик.
Сабина преследовала большого огненного муравья, ползущего по дереву. Спасаясь от сигареты, он проворно работал лапами, не зная, что не быстрый бег отделяет его от смерти, а вздорная человеческая воля.
— Умри уж, — сказала Сабина и прижгла его окурком.
— А ему не больно? — деловито спросила Зоечка.
Сабина ухмыльнулась:
— Всем бы так. Раз — и отмучился.
Ролик смотрит на отца:
— Папа, ведь ты не мучился?
5
Он ушел не сразу. Иногда после нескольких дней отсутствия возвращался как ни в чем не бывало. Ролик не получал ответа от матери, и вопрос, который он задавал, преследовал его повсюду, а потом уже и ее:
— Где папа?
— Работает.
И все чаще ей приходила мысль, что и она могла бы ударить ребенка. И даже делать это методично, без лишней жестокости.
Ремней вокруг было рассовано много, они удобно ложились в ладони; и едва перед ней возникало навязчивое лицо Ролика, который, не уставая спрашивал – где папа? –– она представляла, как. Но продолжения не случилось, потому что, подойдя к ней однажды, он спросил другое. И с того дня всегда спрашивал другое. А об отце –– ни разу.
Свое непонимание Ролик передавал механике рук: отпирал шкаф, двигал взад-вперед деревянные вешалки с металлическими крючками, которые тонко скрипели в ответ, подходил к отцовским книгам (выискивал его любимые стихи), менял их порядок на полке или разом вытаскивал все и укладывал на столе. В три ряда на нем вырастали башни, отрезая оконный свет до половины. День или два они стояли нетронутые, затем появлялись первые, едва заметные, частицы пыли и постепенно обволакивали всю конструкцию.
Последнюю башню Ролик не разбирал долго. Прошла неделя, за ней другая. Наконец, он бросил считать, увидев время бесконечным упругим канатом, который, сжимаясь за ночь, добавляет к утру две длины. Отец не шел.
— Сегодня же разбери эту кучу, — сказала мать, хлопнув дверцей кухонного шкафчика. — Не разберешь — сожгу в печке. Хоть польза будет.
Ролик вышел во двор и опустился на деревянные ступеньки веранды, из которых торчали высохшие струпья краски. Утро уже наступило, но еще не раскрылось всюду. Оно повисло прямо над головой, просвечивая сквозь рыхлую бурую тучу, а до края неба на дальнем конце двора еще не дошло. Там висел плотный непроглядный кусок черной материи, и странно было думать, как небо после такого может светлеть.
Скрипнула дверь. Он успел зажмурить глаза — и это как будто смягчило для него грохот. Мать захлопнула ее с ненавистью, и ненависть, как выпущенное наружу электричество, побежала по квадрату большого окна, разделенного мелкими рейками. Тут же надрывно зазвенело треснутое мутное стекло, но, пропустив через себя дрожь, быстро затихло.
Ролик слегка отодвинулся в сторону, мать шагнула мимо него, но, не успев найти опору, споткнулась, вскинула руки и, подавшись всем корпусом вперед, упала на колени. Вскочив, он подхватил ее под мышки и стал тянуть вверх. Он не сомневался, что смог бы вытянуть ее сам, если бы не ее тяжелая одежда. Мать была невысокая, немногим выше него, тонкая, как высохшее на солнце деревце.
Она заплакала и отмахнулась от него детским беспомощным жестом. Неуклюже поднялась, поправила платок на голове и, отряхиваясь, обиженно сказала:
— Если-не-разберешь-вечером-уйду-из-дома.
Произнесла скороговоркой, не делая паузы. Если не разберешь, вечером уйду из дома? Или: – если не разберешь вечером, тогда я уйду? Ролик повторил это про себя, мысленно поставил запятую после слова вечером и зашел в дом.
До вечера еще можно подождать. Еще много часов поживет его надежда, а когда он вернется из школы –– сразу определит, приходил отец или нет. Отец не пройдет мимо такого книжного беспорядка. Уж он обязательно его заметит. Расставит все по местам или усядется в кресло, возьмет какую-нибудь из верхних и начнет читать.
Взгляд Ролика скользнул по фотографии матери, висевшей на стене, и ему вдруг стало нестерпимо жаль ее. Он выбежал со двора, надеясь ее догнать, но она уже дошла до поворота и стала совсем маленькой.
Пошел крупный редкий снег. На улице сделалось еще тише, и Ролик увидел, что и на том краю, где начинался поворот, небо тоже черно, как переспелая слива. В такие дни меланхоличная тетя Тома говорила, что после пяти, когда вечерело, к ней приходили вязкие непролазные мысли о том, что все тленно и смысл имеет надуманный.
Со второй четверти учились мало, не досиживая до конца одного, а часто и двух уроков. В городе не было электричества. Его давали на несколько часов и выключали снова. Не было ни газа, ни горячей воды — и во дворах многоквартирных домов, у отсыревших песочниц под блеклыми гигантскими мухоморами, жгли костры и запекали в них все, что можно было запечь; в подвешенных кастрюлях варили картошку, макароны, яйца.
Пока готовилась еда, сходились вместе и какое-то время молча слушали потрескивание костров, постукивание алюминиевых крышек о края котелков. Перемотанные шарфами, в одинаковых болоньевых куртках, стояли придавленные чернеющим небом, и всё смотрели туда по старой человечьей привычке. И кто-то первый, — то ли вожак по природе, то ли попросту нетерпеливый, – задавал тему. Ее и задавать было нетрудно — она была одна и та же несколько лет и теперь уж, как казалось многим, на все времена. Куда идем, зачем идем?
— Странный вопрос: куда? Направление наше верное и заученное. К светлому будущему, к свободе. Зачем? Чтобы жить.
— А сейчас не живем?
— Ну, судя по этим кострам, — чья-то безвестная рука подняла крышку и начала медленно помешивать варево, — теоретически — живем, практически — выживаем.
— Да ладно вам. Представьте, что это «Зарница». Помните хоть, как играли? По-настоящему все было.
— Как не помнить. Это, слава Богу, бесплатно — помнить. Только в «Зарнице» было по-другому. Там противник нужен, чтобы погоны срывать. А здесь, — рука обвела полукруг в воздухе, — пепелище какое-то. Прошла «Зарница». Пропустили мы ее. Да и мы — кто? И за кого?
— За наших.
— Какая чушь — «наших». Где эти «наши»? Одни «наши» делали колхозы, другие «наши» –– реформы. Третьи «наши» приехали на железных гусеницах и всё этим предыдущим «нашим» на пальцах объяснили.
— Наши — это народ, который воевал с фашистами. Вот это уж точно наши. А остальные — черт ногу сломит.
Медленный, участливый к коллективной трапезе, снег таял от дыхания вечерних костров и терпеливо ждал, когда люди соберут свои котелки и унесут их в темные остывшие жилища, чтобы повалить уже наверняка, без угрызений совести за потушенные угольки.
Всех, кто учился со второй смены, отпускали пораньше, чтобы успевали засветло добраться до дому. Вдоль дорог, аккуратно прижавшись к обочинам и понуро свесив рога, стояли ненужные теперь троллейбусы. Год назад Ролик ездил на них каждый день, потом квартиру продали, и до школы повели засаженные яблонями переулки с разбитым асфальтом и диким разросшимся шиповником. По пути вырастала серая этажка-бобыль, в которой жил Давид, чужая среди частного сектора.
Давид Пинхасов был его другом. У него была только бабушка, а у бабушки его —тучной тети Томы с орлиными глазами и крючковатым носом — только он.
Ролику она иногда говорила «вы» и называла его «Ромочка», а иногда, как и Давида, — «деточка».
— Возьмите, Ромочка, конфетку, а то Давиду нельзя, у него зуб сломан.
Их маленький двор с задней и боковой сторон был огорожен бетонными блоками, исписанными и разрисованными на все лады. Среди прочих художеств ярко и жирно проступала надпись: Цой жив. А рядом с ней, дописанная как постскриптум: Рэп –– это кал, рок –– это кул. В конце слова «кул» были зачеркнуты две буквы –– «ь» и «т».
Когда надпись была еще свежей, тетя Тома встала перед ней, как перед картиной в музее. Ей хотелось обсудить это с кем-нибудь. Она огляделась — неподалеку играли дети. Из взрослых никого. Возле железной скамейки, окрашенной когда-то в цвета радуги, примостилась ничейная серая кошка. И тетя Тома решила объясниться с ней.
— На каждый термин по три буквы, а в сумме, исключая местоимение «это», — двенадцать. Дюжина. Со словом «кул» действительно лучше. А культ мы уже проходили. Ужас да и только. — Она оглянулась на кошку и снова прочла надпись. — Теперь культ бескультурья, так говорят. А я не согласна. Посмотри, фраза-то стройная. Природная тяга к стилю и фонетике, так что культуру из нас еще не скоро выбьют.
Кошка сидела неподвижно, подобрав под себя лапы. От ветра она нахохлилась и напоминала чайную бабу. Казалось, подними ее сейчас — под ней окажется теплый заварочный чайник.
Тетя Тома тоже озябла. Ветер трепал ее самодельные рыжие кудри, и ей стало жаль, что она промучилась на бигуди всю ночь, а кудри распадаются на глазах. Ей хотелось поговорить перед этой стеной еще, в голове было много мыслей. Они роились, перебивали друг друга и требовали, чтобы их высказали. Но кому? — не животному ведь.
Она постояла еще немного, махнула кошке и пошла к подъезду.
До дома минут десять — совсем ничего. Стоит идти медленнее, не то время перейдет в шаги и кончится быстрее. Еще немного и совсем стемнеет. А включат свет — и с поворота замигает окно. Как маяк в черных водах океана.
Должно быть, отец уже вернулся и ждет его, сидя на веранде. Курит в открытую дверь. Ноги у него в шерстяных носках, а поверх них –– калоши. Дует. Внутрь он не заходит — вот-вот появится Ролик, и он встретит его здесь. А если электричества не будет, отец, конечно, зажжет керосинку — не станет сидеть в темноте. Сквозь дымчатый свет покажется его фигура: не вся, лишь очертания. Тогда он шагнет к нему навстречу — и отец проступит весь.
6
Мать Ролика работала кондитером. Женщиной она была не старой, но на лицо озадаченной и потускневшей. Тусклыми были ее русые волосы, глаза и даже походка. Всё одно — лампочка без спирали.
Он любил мать, как любил бы свою всякий ребенок, и это было неизбежным, прочным, как пуповина, чувством. Отец же был для него горой, взобраться на которую он страстно желал и к этому стремился, но приступа к той горе не знал и найти не мог.
Перед самым концом второй четверти школа запестрела гирляндами и самодельными снежинками, за которые отвечали девочки, мастеря их на уроках труда. В фойе школы, над входом в зимний сад, повесили бумажную ленту: «С Новым 1996-м годом!» На двух языках –– казахском и русском. Так и запомнил его Ролик –– как год, в который ушел отец.
Под вечер 31-го декабря запорошило. В темной кухне, соединенной с верандой, мать, притулившись в уголке, куталась в шаль. Он сидел напротив округлой серебристой печи, подпирающей потолок, как колонна. На столе заветривалась еда и белели две одинаковые тарелки. Ролик удивился ее будничному наряду и потянулся за третьей.
— Не надо, — сказала она, — он не придет. — И, нервно поведя плечами, добавила, что он ушел совсем.
Мальчик выходит во двор, шумно, с надеждой втягивает воздух и замирает на секунду, напрягая обоняние, но тут же морщится и идет к сараю, возле которого все годы, что живет этот дом, стоит детская ванна. В ней вода –– проточная и дождевая, а в воде осы, жуки-плавуны и другие насекомые, которые хотели напиться, но обмочили крылья и не смогли улететь. Мальчику всё равно. Он зачерпывает воду и прикладывает ладони к лицу. На секунду только ему кажется, что всё прошло, он улавливает терпкий, тягучий аромат розового куста. Но облегчение длится недолго — мучительный, внезапный, такой же сладковатый, как этот аромат, запах формалина уже въелся, проник в его одежду, кожу, голову настолько, что теперь возникал как наваждение при одной только мысли об отце.
Исполняя свой последний долг перед усопшим, южные люди не поспевали за солнцем, и оно катилось по небу, проваливаясь все глубже и глубже за горизонт. Хоронить было нельзя. И как только отец перестал быть отцом, а стал человеком в саване, запах формалина повис в комнате бесплотным ядовитым облаком.
Мальчик смотрит на небо. Ночь еще не перевалила за середину, и желтая луна, бывшая такой огромной вначале, поднялась на самую верхотуру неба, осветив их неприбранный уснувший двор. В плавных линиях ночных предметов, в тихом убаюкивающем шелесте тополей он стоит без движения, и кажется ему, что в эту минуту жизнь становится полнее, и он ощущает покой и свое место в ней.
Это чувство как будто было знакомо ему и раньше. Оно приходило на реке, куда отец водил его рыбачить. Приходило, когда мальчик смотрел на его профиль — спокойный, твердый, будто нарисованный в воздухе.
Отец ничему не учил на берегу. Губы его бормотали не то стихи, не то песни, и рыба, застывшая перед наживкой, как перед идолом, не волновала его.
7
В темной квартире Давида, зажатые между раздавшейся на половину коридора вешалкой и длинным прямоугольным зеркалом без оправы, они говорили вполголоса.
— У тебя носки теплые? — прошептал Давид, стягивая ботинки. — У нас тапок нет.
Потом замер, прислушался и тут же громко бросил в тишину:
— Бабушка, ты дома?
Ответа не было, и они пошли по длинному коридору, минуя первую дверь направо, где была кухня. Остановились на пороге в гостиную.
— Куда ж я пойду, деточка? Темень такая.
— А почему телевизор не смотришь?
Давид улыбнулся и ткнул Ролика в бок.
— А тебе нравится издеваться над старой больной женщиной? Три месяца ты изводишь меня этим вопросом, — голос ее нарастал и звучал без пауз, — три месяца, зная, что света нет, и черт его знает, когда он будет, — я должна раздражаться и отвечать на него!
— А ты не раздражайся, — весело сказал Давид.
— Да где ж ты видел муху, которая бы не возвращалась после того, как от нее отмахнулись? Оставь меня одну! Ты злой, упущенный ребенок! — воскликнула тетя Тома.
— Бабушка, я не один. Здесь Ролик. Помнишь Ролика? Даже если не помнишь, то вспомнишь и тебе будет стыдно за свои слова.
— Черта с два. Пусть слушает, пусть знает, сколько я от тебя терплю!
Она помолчала, но вдруг переменила голос и с нежными заискивающими интонациями спросила:
— Ромочка, вы правда здесь?
— Правда, тетя Тома, — сказал Ролик.
Голос ее зазвучал по-прежнему:
— Ну так идите и займите себя чем-нибудь. Вам что, уроков не задавали?
Давид плюхнулся на диван и потянул за собой Ролика.
— Бабушка, что такое счастье? Мы пришли спросить твоего старого — тьфу ты! — мудрого мнения.
— А-а, давай! Оскорбляй одинокую женщину.
— Какая же ты одинокая? У тебя внук есть.
— Внук, — фыркнула тетя Тома, — что внук? Внук означает, что я не одинокая бабушка, только и всего. Ко мне как к женщине это не имеет никакого отношения.
— И значит, счастье для тебя — это не быть одинокой женщиной? — с учительской интонацией произнес Давид.
Она вздохнула и как будто заулыбалась.
Глаза Ролика понемногу привыкли к темноте. Тетя Тома сидела в кресле перед телевизором. Высокое, с большими подлокотниками, оно скрывало ее могучее тело, так что виднелись только руки и очертания крючковатого профиля.
— Бабушка, не спи. Мы ждем твоего ответа.
— Давидик, ты понимаешь, что этот холод и эта темень парализуют меня стопроцентно, и когда я слышу такие неприличные слова, как «счастье», мне начинает казаться, что я глухая, и что, конечно, ослышалась. В общем, — сказала она, — мне надо подумать.
— Бабушка, некогда думать. Это блиц. Что такое счастье?
Тетя Тома снова вздохнула и погрузилась в молчание.
Давид и Ролик ушли на кухню, зажгли керосинку и поужинали холодными макаронами.
…И только собираясь на улицу, услышали за спиной:
— Желтый-желтый день. Фонтаны. Солнце. Так много солнца, что свет от него везде… Я жутко красивая и молодая в платье креп-жоржет цвета томленых сливок, и оно мне как раз — не жмет и не велико, а он ведет меня под руку и дарит цветы…
— Кто –– он? –– крикнул Давид.
Тетя Тома открыла глаза и, встретившись с пустотой в окне, застонала в голос.
–– Кто? –– крикнул он громче, отпирая входную дверь.
— Да какая разница, –– шепотом сказала она, –– важно, что в платье, что под руку, что он.
На улице они опрашивали всех подряд, и после Давид, возмущаясь, напирал на Ролика:
— Нет, ты видел? Они взрослые — и ни один из них не ответил, что такое счастье. Ни один не сказал — я счастлив — просто так. Ну так, чтобы в это верилось безо всяких.
— Ну значит, нельзя просто так, — сказал Ролик.
— Нет, ну хоть какой-то полет фантазии должен присутствовать? У них же ответы, как у наших одноклассников: «Ну, счастье –– это когда все живы-здоровы». Ты меня извини, но Доня правильно сказал — сами не знают, что такое счастье, а нас же учат.
— А тетя Тома вот знает, — улыбнулся Ролик.
— Ну тетя Тома… — снисходительно сказал Давид, — не забывай, с кем тетя Тома живет. А они? — голос его посерьёзнел, — чего у них лица-то такие несчастные становятся, вопрос ведь самый обыкновенный? «Вы счастливы?» — «Ну, да, наверное… Ну, то есть, да, конечно». Вот это их «ну» всё портит. Они врут — это же видно. Я с детства по лицам читаю.
— По лицам?
— Ну, ты же видел мою Тамару. Актриса. Играет так — пойди догадайся. Она сейчас может улыбаться, а через секунду запустить в тебя чем-нибудь.
— То-то ты бегаешь быстрее всех.
— Ты думаешь, я ее боюсь?
— Ничего я не думаю.
— Нет, думаешь, боюсь? Ну только зря ты так думаешь, я эту школу с детства прошел.
— Говорю же, не думаю.
— Зато я думаю, — позади них раздался насмешливый голос Сабины, — кто это шастает у меня под окнами?
— Привет, Сабина! — радостно сказал Давид, отмахиваясь от дыма ее сигареты, — ответь нам, пожалуйста, на деликатный вопрос?
— Ну?
— Что такое счастье?
— Че за туфта?
— Не туфта, а опрос.
— Тупой вопрос.
— Ну ответь?
— Зачем?
— Надо.
— Нафига?
— Ну, ответь.
— Слушай, беззубый, не беси меня.
— Ну, ответь.
— Отвяжись, — она щелчком отбросила окурок в шиповник. — Давай на ночь глядя что-то полегче.
— Куда уж легче! Что такое счастье? Проще простого.
— Еще вопросы есть?
— Есть. Ты счастлива?
Сабина прыснула и села на корточки.
— Конечно, блин! Счастливей не придумаешь!
— Я серьезно.
— Да нет же, идиоты! — Она посмотрела сначала на Ролика, потом на Давида, — у меня что, по-вашему, красивый дом, добрая мама, богатый папа и брат, как у всех? У меня, по-вашему, красивая одежда и куча денег в кармане?
— Значит, ты несчастна?
— Не знаю! — рявкнула она. — Что за вопросы? Заняться нечем?
— Так счастлива или нет?
— Не счастлива и не несчастна. Всё?
— И что такое счастье — не знаешь?
— Еще как знаю. Куча денег — вот и всё счастье!
— Не в деньгах же счастье.
— А в чем? Ха-ха! В чем тогда? Для меня – в деньгах! Есть деньги — есть дом, жратва, шмотки, врачи там всякие, чтоб этих увечных лечить, а кого надо и закодировать. Да всё есть, когда есть деньги! И работать не надо! А кто это придумал, что счастье не в деньгах — короче, придурок он. Или сам нищий, или у него их такая куча, что думать разучился.
Из калитки показалась голова Лады.
— Сабин, ну ты скоро? Я жду же, блин!
Сабина процедила с отвращением:
— О, вылупилась. Иди назад! Скоро!
— Ну только скоро, да?
Лада изобразила улыбку и облизнула сухие губы.
— Скоро-скоро. Скройся уже! И вы скройтесь, журналисты хреновы!
Она посидела еще немного, глядя, как Давид прыгает перед Роликом и что-то с жаром объясняет ему, потом с хрустом разогнула колени, достала из кармана джинсов грязную смятую купюру и крикнула им вслед:
–– Эй, журналисты! Предлагаю ввести меру счастья. Например, у кого миллион — тот счастлив на миллион, у кого тыща — на тыщу. У меня двадцатка! — она помахала ею, высоко подняв над головой. — Правда, сейчас я ее спущу, но пока не спустила — я счастлива на двадцатку!
— Ну хоть один из всех говорит, что думает, — сказал Давид.
— Еще тетя Тома, Донченко и ты, — сказал Ролик.
— А что я? Ты думаешь я это серьезно про Коробейникову и контрольную?
Ролик пожал плечами.
— Не такого полета я птица, чтобы мерить счастье контрольными, — важным тоном произнес Давид и облокотился на калитку Ролика. — Короче говоря, — он пригладил густые непослушные кудри, — я так понимаю, что если ты с кем-то живешь, и он несчастлив, значит, и тебе не светит, а если он счастлив, значит, и тебе хорошо…
Ролик смотрел, как расхаживает из стороны в сторону Давид, как отчаянно жестикулирует, показывая на дом Сабины, и думал о матери, которую давно не видел радостной, и уже забыл, как это бывало хорошо, когда вечерами в кухне горел свет, и она улыбалась, глядя на то, как он ест.
А отец? Его улыбку он видел неясно, словно в тумане, и только сосредоточившись на темно-оранжевой ягоде шиповника — сейчас она близко раскачивалась перед ним, — пристраивал к этой улыбке и себя, и мать с полотенцем через плечо, и шум от кипящей кастрюли на плите.
— …и если бы как-то вернуть те фонтаны, и чтобы бабушка была молодая, и влезла бы в свой жиржет с цветочками, и тот дед, который тогда был еще не дед, а высокий мужчина, вел бы ее под руку в том желтом дне — тогда бы я тоже чувствовал себя счастливым. — Давид помолчал, — да…наверняка бы чувствовал. Ну если бы видел всё это, как она. Правда, меня бы еще не было… А может, и вообще бы не было… Слушай, пойду я, а? — сказал он, рассеянно посмотрев на Ролика. — Мне еще математику делать и что-то думать про завтрашнюю контрольную, потому что Викуля, как назло, уехала… Фу-у-у, — обреченно выдохнул он, — хорошо бы никогда не было этой математики. Хорошо бы вот как сегодня задавать людям вопросы и получать за это большую зарплату, чтобы хватало и на жиржет, и на цветы, и на мясо, и на фиш, и на мороженое. И чтобы никогда никакой математики. — Он схватился за ветку шиповника и сорвал несколько ягод. — Слушай, может, мне в самом деле журналистом стать?
— Может, и стать.
— Ну только ты в курсе, как я пишу.
— А ты иди в такие, которые только с микрофонами репортажи делают.
— О! А вот это идея! Буду брать интервью у знаменитостей! — Давид вскочил на бордюр и поднес ко рту воображаемый микрофон. — Здравствуйте! Виктория Руффо? Сколько серий еще осталось в «Просто Марии»? Скажите, вы там в конце разбогатеете и будете счастливой? А вы знаете, что такое счастье? Что? Счастье — сниматься в сериалах? Спасибо. А вот у нас несчастье, да. У нас нет света, чтобы смотреть, как вы там счастливы в своей Мексике. Вам очень приятно? А нам нет. Из-за этого света мы не можем смотреть на вас круглые сутки. Конечно, хочется, что за вопрос. Моя бабушка караулит его каждый день, чтобы не пропустить вас. Да все наши бабушки и их дочки и внучки караулят его каждый день, чтобы не пропустить вас. Поэтому вы не могли бы сказать там кому-нибудь, чтобы свет горел подольше? А то кроме вас еще столько дел — школа, например, и уроки… А мы, как кроты, пишем с керосинками, от которых воняет и болит голова. Со свечками? Нет, не болит, но, говорят, от них портится зрение, а еще воск капает на страницы. В общем, не знаю, как у вас там, в Мексике, а у нас счастье измеряется электричеством. Да, счастье — это свет. А еще газ и горячая вода. Спасибо, автограф не надо. С вами был Пинхасов Давид.
8
Когда ушел отец, Ролик перестал понимать ход вещей и бродил до темноты по улицам, вышагивая свое одиночество. Сохраняя молчание от людей, он рисовал их себе такими, какими хотел видеть. Он знал, что Тихого все зовут дурачком, а про Сабину слышал, что она проститутка. Но он не хотел, чтобы она уезжала по вечерам, ему было жаль ее несвоевременной улыбки всем и каждому, поэтому решил, что у него будет своя, отдельная от всех Сабина — загадочная, пусть и насмешливая соседка, с веснушками на лице, у которой есть младшая сестра и брат, давший обет молчания.
Сабина не знала стихов и никогда не здоровалась с Роликом первой, но она бросала в него камушки через сетку-рабицу, и камушки иногда падали рядом с ним, а иногда стукались о его спину легко и небольно. Ролик оборачивался, и они смеялись. Тогда она казалась ему самой красивой, и он забывал о вечерних машинах, и о том, что она дерется с матерью и подолгу сидит на корточках, поджигая одну сигарету за другой.
Зима для Ролика шла не медленно и не быстро. Он шел вместе с ней по адресам и улицам, где бывал вместе с отцом. Иногда она останавливалась, затихала, и по битым асфальтовым переулкам бежали талые воды, Ролик же не останавливался и шел дальше, перешагивая через них аккуратно, чтобы не забрызгать брюки грязью. Ему казалось, что мать обижается на него за все. Даже за эту грязь. И он становился осторожным, и сам не заметил, как научился изображать перед ней лицо, по которому ничего нельзя было прочитать.
–– Если бы ты был ему нужен, он бы пришел сам.
Она бросала очищенные картофелины в миску с водой. Миска стояла на полу, а мать сидела на стуле, согнув спину и не показывая лица. Локти она держала на коленях и быстро вращала маленький ножик крепкой широкой кистью.
— Думаешь, я ничего не знаю? — спросила она раздраженно. — Я мать, я знаю все. Иди, унижай себя, ищи того, кто убежал.
Она подняла голову. Кое-где из узла выбились волосы и мешали ей видеть сына. Он сидел за столом, боком к ней, и что-то писал. На тщательно вытертой клеенке лежали раскрытые учебники.
— Сначала ты и правда будешь искать его. Но учти, он уходил не для того, чтобы его мог найти кто угодно. Даже ты. Ты будешь искать его везде, но не найдешь. Будешь заворачивать за новые углы, встретишь каких-то новых людей, встретишь и старых, — но только не его. Ты будешь ходить столько, сколько захотят твои ноги и дурная голова. Пройдешь этот город вдоль и поперек, а потом еще столько же по нескольку раз, но никого не найдешь. Он не для этого уходил.
Ролик перелистнул страницу.
— Ты не найдешь его, а привычка ходить останется. Ты будешь ходить, и ходить, и ходить, и ходить, и ходить, — она швыряла неочищенные картофелины в миску к очищенным, не целясь. Они наскакивали друг на друга, и их отбрасывало в стороны. Вода смешалась с комьями земли, налипшей на кожуре, и мать, наклонившись к самому полу, вылавливала ее пальцами. — Ты будешь ходить, будешь искать и, в конце концов, что-нибудь да найдешь. Ты найдешь дурную компанию и станешь, как эти…
Она подняла к нему раскрасневшееся лицо и тыльной стороной ладони отерла лоб. Затем кивнула на дом, утопавший в зарослях шиповника:
— Ты еще не знаком с их семейкой? Обязательно познакомься. Это такие экспонаты. Проститутка, наркоманка и дурачок. Да, и еще эта девочка…ну ты, конечно же, понял.
Ролик не сказал ни слова, но, когда мать замолчала, он увидел, что и его чертеж закончен. На большом альбомном листе разноцветными карандашами были выведены стрелки, обозначены указатели, знаки, дома. Сбоку, в отдельном столбце, пронумерованы названия пунктов. Это казалось ему так просто — нарисовать план, маршрут, по которому он двинется дальше.
Он представил Сабину. Мать говорила о ней только что? Нет. Мать говорила о другой Сабине. Он вспомнил и Ладу, и ее молчаливого сына. Вспомнил дождевых червей, освобожденных от смерти на сетке-рабице, вспомнил и огненного муравья, освобожденного от жизни на стволе соседской яблони.
Он хотел бы видеть Сабину каждый день. Как и отца. И Сабина, и отец были плохими людьми, получалось так. Но он хотел бы видеть их каждый день. Каждый день из каждых дней его жизни.
9
И даже случилось так, что однажды Ролик видел их вместе в одной комнате, но Сабина из нее выходила, а отец только-только заходил.
В тот день Лада встречала радушно, упрятав высохшее тело в платье-кимоно с драконом на спине. Оно было ей велико, и дракон притаился в складках, как порезанный на части угорь или змееголов.
Как-то с отцом они привезли с рыбалки целое семейство таких. Отец оставил их Ролику, тот бросил их у сарая и ушел в дом, а утром подскочил при виде пустого мешка — это была не просто рыба. Она расползлась по всему двору в поисках потерянного водоема. Он настиг одну в густом сорняке у дырявой стены летнего душа, но, взяв в руки скользкое изгибающееся тело, тут же бросил: змееголов огрызнулся острыми прореженными зубами.
Ролика в дом позвала Зоя. Взяв его за руку холодной ладошкой, повела в свою комнату показывать куклу. На полу, облокотившись на груду пустых ящиков, сидел Тихий и спичками выкладывал рисунок из домика, солнца и речки. Покончив с пейзажем, он принялся выводить имя сестры, но последняя буква была повернута не в ту сторону, и Ролик, заметив это, ничего исправлять не стал.
Она усадила его на пол рядом с братом, сама же влезла на кровать и стала расчесывать спутанные волосы одноглазой куклы. Пластмассовый гребешок с поредевшими зубцами натыкался на куклины колтуны, и голова ее все время слетала с шеи, тогда Зоя протягивала куклу брату и после починки начинала снова.
Не скука охватила Ролика, который молча оглядывал темные, изъеденные паутиной трещинок стены, — тоска. С тоской он представил себя частью этой семьи, каким-нибудь по счету ребенком, где-то между Сабиной и Тихим, и, посмотрев на выложенный спичками домик, отчаянно захотел на воздух.
Тогда же через открытую вполовину дверь в центральной квадратной комнате показалась Лада, а следом вошла Сабина. Платье, доходившее ей до колен, свободно колыхалось в такт шагам, и крепкие продольные мышцы уплотняли ее веснушчатые голени.
Они прошли вглубь комнаты, и Ролик услышал голоса:
— На. Много не пей. И их покорми.
— Смотрите, какие мы строгие!
Он представил, как Лада кружит вокруг стола, заглядывая внутрь вспученной сумки и силится схватить Сабину за голову, чтобы поцеловать. Потом услышал, как та огрызается:
— Да отстань ты! Покормить, говорю, не забудь.
— Ну я, чё, ведьма совсем?
Снова промелькнули крепкие голени, на секунду замешкались на пороге, и Ролик услышал негромкое отцовское «здравствуй».
— Ну, привет! И ста лет… не прошло, — как будто не удивившись, сказала Лада.
— А ты, значит, так и живешь здесь?
— А я думаю: и кто тут поселился? Тебя не узнать!
«Тебя тоже», — подумал он, а вслух сказал:
— Дом-то ваш каким большим казался!
— Я и сама себе казалась большой. А сейчас кажусь старухой.
Отец промолчал.
— А помнишь, как спрашивала тебя — я кажусь ли тебе красивой? Я кажусь ли тебе прекрасной? — Она встала против света, часто закивала и обхватила себя руками.
Он увидел ее желтые ногти, на которых местами еще держался бордовый лак; сухие редкие волосы, собранные в пучок, запавшие глаза; скулы, высокие, резко очерченные, едва заметную горбинку на тонкой переносице.
Она провела ладонью по волосам и невольно выпрямила спину.
— Очень — говорил ты. — Очень. И тогда я спрашивала тебя — а кто я? Я как кто? На кого я похожа?
— И что я отвечал?
— Так… а где мои сигареты, неужели она их забыла? — вдруг растеряв поэтический настрой, проворчала Лада.
Он увидел, как трясутся ее руки, как она убирает с лица выбившуюся прядь, как достигает клеенчатого дна сумки; и тогда говорит ей — кури — и бросает на стол пачку сигарет.
Ах, как хорошо, говорит она, зажимает сигарету зубами, с трудом подкуривает от четвертой по счету спички. Он считает спички, но с места не двигается.
Как хорошо, говорит она и поворачивается к нему спиной.
— Отвечал мне: ты как степь — злая и открытая. Ты бесхитростная, острая, как копье, — сказала и выпустила долгую струю дыма в потолок.
— Ты как мед, как вспомню, зубы ноют,1 — медленно произнес отец.
— Ты как, шутка, от которой воют, — произнесли они вместе.
— Ах, зачем тебя другие любят, не люби, да разве это люди…я…забыл, забыл, как там дальше…
— Ты скупа, тебе прожить легко, даже нищий дал мне ломоть хлеба, как дают ребенку молоко.
В комнату вошла Сабина и встала напротив зеркала. Ролик смотрел на нее со спины. Она была уже в другом платье, узком, коротком с вырезом на пояснице. В руках держала туфли на шпильках. Она провела ладонями по босым ступням, очистив их от крошек и мусора, и надела туфли. Поерзала в платье, выравнивая его по фигуре, склонила голову набок, задержала взгляд на своем отражении и, не поворачиваясь к матери, сказала:
— У него, если что — жена, сын и все такое. И вообще он наш сосед. — Затем достала из тумбочки тряпичные мокасины, завернула их в целлофан и не без усилия втиснула в сумку-клатч, висевшую на плече: — Если опять забудешь их покормить, я не знаю, что с тобой сделаю. Ты меня поняла?
— А еще, ты помнишь, — порывисто заговорила Лада, когда Сабина, наконец, вышла, — ты говорил, я никогда не буду толстой, неуклюжей, неповоротливой и ни за что не превращусь в дряхлую старуху?
Она беззастенчиво посмотрела ему в глаза и неожиданно хихикнула:
— Совсем я страшная теперь?
Ролик тут же вышел к ним и спас отца от грубой и неприкрытой лжи.
Отец посмотрел на него рассеянно, будто соображая: привиделся или нет. Потом встал из-за стола и подвел его ближе.
— А это вот сын мой. Ролик.
Он прокашлялся:
— Роллан, ты как здесь?
— С моими играл, что ли? — Лада вжала окурок в пепельницу, откинула голову назад и громко крикнула:
— Зойка, дочь, вы там? Идите к столу!
В то лето отец перестал ходить на работу, и Ролик поначалу обрадовался, думая, что его каникулы совпали с отцовским отпуском. Не сегодня, так завтра, и уж точно не через месяц, они поедут на рыбалку, и он, Ролик, сядет за руль, как только они перемахнут городскую черту, и миражи на раскаленном асфальте станут совсем как живые.
Они даже подъедут к этажке Давида, но тетя Тома, конечно, его не пустит, потому что там туалет в чистом поле, бактерии, раки и комары. А может, возьмет да и пустит: человек она или кто! Хоть раз в жизни наплюет на все свои еврейские страхи и отпустит Давида на все четыре стороны. И никакую диарею он не подхватит, и клопы не оставят на нем ни одного тайного укуса, а комары облетят его, как окропленного святой водой.
— Всего лишь одна ночевка!
— Ни за что!
Давид только вздохнет, выглянув из-за пюпитра, а грозная Тамара врастет между ними всем своим царственным туловищем и под манерный кивок захлопнет дверь. И отъезжать со двора они будут под бойкий «Танец» Дженкинсона — Давид не станет нагнетать и саккомпанирует им веселой ритмичной музыкой.
У известной бетонной стены отец промажет с передачей, и три-четыре такта они потеряют. «Рэп –– это кал».
— Он что, без конца на ней играет?
— Ты же видел его бабушку.
— Ага.
— Но друг он хороший.
— А он не трус?
— А как это сразу поймешь?
И потом после паузы: — Папа, он — мой единственный друг.
Через три светофора дорога перестанет петлять и побежит прямо, защищаясь от ветра стройными рядами карагачей. Солнце ударит во все зеркала, и желтая дымка смягчит уходящий день. У источника с колодцем они поменяются. Отец поставит руку на подлокотник, подбородок на руку и с минуту повыбирает радио: «Эй, а кто будет петь…» –переключит и тут же вернет волну –– «…все будут спать? Смерть стоит того, чтобы жить, а любовь стоит того, чтобы ждать».
10
Ролик не любил тот дом, в котором они жили теперь, и где теперь лежит его отец. И, глядя на сумки, набитые вещами, книгами, посудой, занимавшие все пространство жилища, он чувствует облегчение и не чувствует жалости к тому, что прошло.
В этом доме, обжитом совсем недавно, они появлялись и раньше. Отцу он достался от покойной бездетной тетки, не сумевшей сохранить его от времени.
На стенах небольших комнатушек еще держалась посеревшая штукатурка, которая все больше осыпалась на углах. И сникшая солома торчала из них пучками. Потолки здесь были низкие, и высокий живой отец, когда еще ходил по этим комнатам, непривычно после панельной пятиэтажки пригибал красивую черную голову.
Даже лежа на стульях, теперь уже мертвый, растянувшись по комнате во весь рост, он теснился этими стенами, и комната напоминала нильскую ладью, заполненную саркофагом фараона с посмертным его имуществом.
Сжатый, как маленькая сфера, саманный домик держал тепло, и в нем водились янтарные пугливые скорпионы. Отец настаивал их в банке с маслом, на случай, если понадобится противоядие.
Мальчик отодвигает занавеску — никому не пригодившаяся банка с двумя желтыми скорпионами до сих пор стоит на подоконнике. Луна подсвечивает их красивые тела, утопшие в масле, как в невесомости, и он невольно цепенеет, разглядывая их плетеные хвосты, загнутые к сильным клешням.
Одной из летних ночей Ролику снилось, что на кровати его сидит скорпион, и, проснувшись испуганным, он нашел его прямо перед собой. Яркий жалящий свет южного утра застиг скорпиона врасплох: часы охоты были упущены, — и на скомканной белой простыне он замер, как на пустынном плато. Ролик же, обездвиженный страхом, не заметил, как отец придавил скорпиона ботинком, а потом соскреб в двухлитровую банку.
На подоконнике банка, как музейный экспонат на постаменте — донышком на деревянной подставке. Там же надпись — шариковой черной с сильным нажимом: Инсталляция «Ядовитое время». 1995.
Отцу говорили, что он человек с юмором, но он поправлял:
— С ви́дением.
Мальчик разглядывает жало. Плоская изогнутая капля с иголкой на конце. Ему хочется дотронуться до нее. Должно быть, на ощупь эта острота совсем другая, чем на глаз.
Мальчик поворачивается к отцу — прикасался ли он к нему с тех пор, как сидит здесь? Нет. Ему не хочется ощущать холодную пустую оболочку: ведь там никого. Сейчас, в саване, он, как эти скорпионы в масле, — застрял телом, лишенным воли. Скорпионы больше не ужалят, отец больше не уйдет. Нет, не так. Отец больше не вернется. Инсталляция «Прошедшее время».
Мальчик подходит к зеркалу. Отражение засвечено солнцем, как негатив, неумело извлеченный на свет. Мама в отражении без лица, а угадывается легко — хрупкость в золотом свечении. Она бесстрашная, как лев, и волевая, как обточенный кусок гранита.
Он смотрит, как она разбирает сарай и выходит за калитку с ужом в руке.
…Старушки на улице медленно готовились к смерти, и ручеек семечек сопровождал их неспешный разговор. Разгрызая то, что им осталось перед самым концом, они были почти счастливые, но мама выходит к ним чересчур быстро, опережая мерное течение ручейка. Выходит шумно, как если б из чащи Диана, и рука с добычей победоносно взмывает вверх.
Одна из старушек ахнула, разжала мраморную ладонь — и семечки побежали вниз, как утраченное навеки время. Из обморока она перешла в конечное состояние покоя — и плакали по ней негромко.
Солнце бликует в зрачках, и мальчик жмурится. Он думает о несовпадении. Хрупкость не имеет ничего общего с кротостью — он понимает это по ее рукам. Мать умеет ненавидеть всем телом.
— Друзей своих бальзамирует, –– однажды произносит она. –– Чего же он от себя противоядия не придумал? Такой же скорпион, как они. Убери эту мерзость, или я разобью.
11
Куда он отлучался, Ролик не знал, а спрашивая, слышал то, что взрослые обычно отвечают детям или тем взрослым, с которыми не хотят развивать беседу: «Дела».
И он ждал его, вглядываясь в силуэты на том конце улицы. Отец? Не отец. «Неотцы» проходили мимо, и Ролик вновь напрягал зрение. Какая-то из следующих за ними темная точка приобретала узнаваемые черты, и вот уже Ролик вставал навстречу, но отец заходил в соседний дом и там растворялся до темноты. Ролик тогда околачивался возле сетки, выглядывая его сквозь металлические соты. По ту сторону был виден дом и дерево, под которым блаженно дремал Тихий; иногда появлялась Зоя и укладывалась рядом с братом, иногда увлекала его внутрь.
И будто все это писалось на пленку, и щелкал проигрыватель, раскручивая известные кадры по очередности. И снова точка вырастала до силуэта, ныряла в соседний дом, и Ролик, любопытный и встревоженный, неслышно приближался к сетке, и дерево — всё с тенью заодно — баюкало Тихого, а дальше — Зоечка, рука и чуть прикрытая дверь дома.
Ролик не прятался, но его и не видели, будто моменты своей и чужой жизни он смотрел в кинозале.
В тот день эпизод с садом удлинился на кадр. И как в первое субботнее купание Зоечки, внезапно появилась Сабина. Дежавю Ролик не почувствовал — не хватало ее смеха.
В тех же штанах, с той же неизменной сигаретой из темноты на свет, а так оно и было — из темноты на свет, только к штанам и сигарете прибавила еще перебинтованный изолентой топор.
Крепко сжимая топорище обеими руками, лезвием она постучала по дереву, проверяя: плотно ли оно сидит в проушине, готово ли к точной рубке?
— Опять подглядываешь?
Ролик смотрел на топор. Над головой у него две недели как перезревал виноград: ну и что с того, что гроздья были одеты в старые материнские чулки и свисали замаскированные, как лица грабителей, — осы жадно слетались на томный аромат и крепко лепились на кисти. Их ворчливое жужжание доносилось до Ролика как будто издалека. Он смотрел на топор и думал о топоре. Слишком большой для рубки мяса. Да и какое мясо в этом доме — оттуда сроду не доносится запах еды. Вообще никаких запахов. Зато внутри — целый букет. Но с едой ничего общего. Запах перегара, гнили. Запах жизни, которая начинает с конца, — почти уже клонится к земле, соединяется с ней, а после превратится в удобрение и даст новые плоды — гнилые, как их прародители.
Тихий уже разучился говорить, когда другие дети только-только начинают говорить осмысленно. Зоя уже закатывает зрачки к внутренним уголкам глаз, когда другие, удивляясь новым предметам, широко их распахивают.
Воинственная Сабина, плотно сомкнув губы, держала топор почти как кайло. И будь рядом дрова, и будь на дворе зима, Ролик понял бы — зачем.
— Зачем тебе топор?
— Убью ее, к черту.
Осы заворчали сильней. Он поднял голову и увидел в полуметре от себя свисающую гроздь, на которой свирепо дрались две осы.
«Это шутка, — подумал он. — Винограда кругом столько, что драться из-за него можно только в шутку».
И сам услышал, как произнес:
— Шутка, да?
Но Сабина уже шла к дому, держа топор так, чтоб не задеть колени.
— Шутка, да? — крикнул Ролик.
Рывком она швырнула топор в сторону и подошла к сетке.
— Шутка, да? — злобно передразнила она Ролика. — Зойке она разбила очки, а Тихого отделала тапком.
Она растерянно улыбнулась:
— Господи, но он же и так тупой. По голове-то зачем? В шутку, да?
И вдруг заплакала.
Ролик ощутил огромность, непомерность этой жизни, которая внезапно вышла за вбитый намертво колышек. Флажок, что колыхался от ветра, воткнутый в разделительную полосу между его собственным миром и миром остальных людей, был как предупредительный сигнал, запрещающий выход за эту полосу, — и Ролик через него перешагнул. И сделался сильным и беспомощным одновременно.
Он ждал отца — и только это имело для него настоящий смысл. О жизни других людей он никогда не думал всерьез, и теперь, глядя на слезы Сабины, чувствовал себя шпионом, подглядевшим чужое горе.
Опустив соломенную макушку, Сабина громко всхлипывала, и Ролик подумал: «Глупая сетка». Но уже через минуту грубо, не жалея свое раскрашенное солнцем лицо, она вытерла слезы:
— Ладно. Разнылась. Отрублю ей руку. А лучше две. И мужика заодно.
— Что мужика?
— Прикончу.
Ролик опешил. Она поймала его взгляд и примирительно сказала:
— Это отец твой. Я знаю.
И тут же глаза ее налились гневом:
— Но мне плевать. И на тебя, и на него, и на всех вас.
Как хорошо бы им лежать сейчас у речки. Смеркается. И стрекот в траве становится громче. Отец закидывает руки под голову и делается мечтательным. Самое время просить его рассказать что-нибудь. Ролик лежит и боится шевельнуть рукой, чтоб не спугнуть отцовского настроения. Картинки диафильма Ролик крутит сам, отец же читает текст. Может, просто врет на ходу, сверяясь в памяти с деталями, чтоб не подловили, но ведь и он врет, когда мать спрашивает о Ладе.
До осени рукой подать — больше ничего этим летом не будет. Он сделал над собой усилие и тихо произнес:
— Подержи, я перелезу.
— Кому ты нужен? Держать ему еще.
Сабина повернулась и пошла в дом.
Ролик побежал к воротам, выскочил на улицу и уже через мгновение с силой толкал калитку соседей. Квадратная некрашеная деревяшка с фигурными прорезями накренилась и взбухла по нижнему краю. Ролик дергал ее за ручку, толкая вперед. Калитка терпеливо держалась на заржавевшем язычке и упиралась в землю. Он бросил ее, устав от бессмысленной борьбы, и, вставив ступню в отверстие с узором, бросил и себя на соседний участок.
Сцены убийства Ролик не застал. И сейчас вспомнил, как заскочил в дом и только там задышал полной грудью.
В школе на стометровке он никогда не приходил первым — слишком много думал о дыхании. Бежал и все путался: что там говорилось про рот? Закрытым его держать или открытым? А нужно-то было всего ничего — поставить у финиша отца и против него Сабину с топором.
Сердце еще колотилось, когда увидел со спины отца: вон он, живой, невредимый, пьет с Ладой просто так, а может, и за чье-нибудь здоровье. А на душе стало досадно и следом смешно: поверил в Сабину с топором, и такого напридумывал, болван.
— Думаешь, я ничего не знаю? Болван. Одного не пойму: почему ты все время его защищаешь?! Заботишься о нем, выгораживаешь! А как же я? Пустое место? К черту нужны такие дети! И мужья заодно!
Ролик знал, она не выпустит его из-за стола, пока не скажет все. И безучастно пропалывал гречку, сваренную на ужин. Камешка в тарелке ни одного: и в гневе, и в работе, и в хозяйстве — она во всем такая. Въедливо и аккуратно бьет прямо в цель.
— Это его одноклассница или соседка. Кто уж там, я не знаю. Первая любовь, одним словом. И главное, то на игле, то на стакане. А страшная какая! Удивляюсь просто.
Ролик сделал честную попытку:
— Мам, а ты красивая.
На этой фразе можно было споткнуться и перестать. Не сработало. Она яростно взглянула на него.
— Все ясно. Такой же, как отец. И это всего в двенадцать!
— Ну, значит, еще цветочки, — улыбнулся Ролик.
Хрустнул на зубах камешек. Она вскинула бровь и скрестила руки.
— Вот. Мало тебе. Ничего просто так не пройдет.
Отец повернулся на шум. Глупый затуманенный взгляд. Ролик узнал его и не узнавал. Отшатнулся.
«Ничего просто так не пройдет?» «Да». «И больше ничего этим летом».
Лада улыбнулась развязно, раскинула руки как для сердечных объятий и позвала присоединиться. Не здороваясь и уже не глядя на них, Ролик повернул в детскую.
Зоя и Тихий сидели в углу — испуганные зверьки. Лада не всегда расходилась до битья, и детское чутье не раз подводило их. В иные минуты таких застолий она могла быть и добра к ним: могла приобнять или, усадив на колени, по-матерински нежно расщедриться на щекотку. И хоть видели они в этом веселье что-то неправильное, запретное — по-детски робко продолжали надеяться: может, с этого дня так у них и поведется? Тогда, расслабившись к следующей попойке, позволяли себе лишнее и, как котята, лезли за лаской.
Захватанная беспросветными годами Лада, как захватанная гладкость стекла, что ходит меж общими ртами по кругу, любила и била их по усвоенной привычке, так что
Ролик бежал в этот дом напрасно. Напрасно цеплял занозу. Напрасно увидел край простершейся перед ним жизни — Сабина делала это не раз. Но только раз на глазах у кого-то. Ролик жил в этом доме недавно, а Лада пила давно, и всякий раз топор извлекался, чтобы карать, но, потрясая им перед матерью, Сабина быстро слабела, будто из нее выпускали воздух, — и топор, оставаясь без работы, летел на пол. Потом из укрытия выбирался Тихий, бесшумно ступал между забывшихся человеческих тел и прятал его обратно.
Он спросил их обоих, но Зоечка сделала вид, что не слышала, и громче заспорила с куклой:
— Надо расчесываться! Надо ходить красивой!
Он повторил:
— Где Сабина?
Тихий замычал в ответ и через спину указал на занавешенное окно.
Луна все висит, но нити ее ослабли. Она уходит с неба дальше и дальше, и, чтобы увидеть, куда она уходит, Ролик наполовину высовывается из окна.
Соседский шиповник в темноте выглядит зловещим, а днем в его тени легко спрятаться от лишних глаз или жары.
Сабина стояла к окну спиной, облокотившись о пыльный подоконник. Второго Ролик не видел — тот сидел на маленьком выступе фундамента.
День уходил, и ягоды шиповника горели закатным солнцем.
— Денег не дам. Денег нет. Даже когда будут, все равно не дам, — сказала Сабина.
Второй молчал.
Зоя свесилась из окна и коснулась его волос:
— Назар, у нас денег нет, мы все истратили в магазинах. Мне взяли куклу, а ему вон — машину.
Назар вопросительно посмотрел на Сабину, потом наверх — в Зоечкино лицо.
— Нашел, кого слушать. Скройся, –– это уже Зое.
— Нашел, кого слушать. Скройся, — передразнила она Сабину.
Тихий беззвучно засмеялся и зашевелил губами.
В комнате грохнуло. Ролик выбежал из детской и увидел отца, лежащего на полу. Отец цеплялся то за диван, то за край стола, но все никак не мог встать на ноги. Ролик перехватил его сзади и что есть силы потянул на себя — куда там, отец уже подогнул ноги и теперь, стоя на четвереньках, приобрел обратную тягу. Но Ролик не сдавался и продолжал тянуть, чувствуя всем телом, что пытается сдвинуть с места упавшее дерево.
От этой унизительной позы, от того, что оба они торчат над полом вровень с ростом пятилетнего ребенка, а голова Тихого так и вовсе возвышается над ними, Ролик увидел себя экспонатом в зоологическом саду, над которым склонился дотошный экскурсовод, объясняя его животную возню любознательному посетителю. Громким шепотом, словно боясь нарушить естественное поведение двух приматов, Зоечка терпеливо втолковывала брату:
— Его папа, как наша мама, — алкаш. Поэтому они дружат. У алкашей сплетаются ноги, и они не могут ходить.
И Ролик вдруг обессилел — не руками, а всеми внутренностями, которые вначале скорежились от этого вкрадчивого заинтересованного шепота, а потом и от смеха Лады.
Он подавил подступивший к горлу комок и тихо сказал:
— Папа, вставай.
И тут отец жалобно заревел, как будто теперь вслед за Роликом осмыслил происходящее:
— Сам! Я сам!
Вот так же ревел он и год назад, протягивая руки вверх и шаря ими по воздуху там, где, как ему казалось, должны быть перила. Они и были, но гораздо правее, обсиженные, как синичками, детьми из соседских квартир.
Их смех отличался от смеха Лады — безумного, булькающего икотой. Они хихикали тихо, в грудь, настороженно следя за движениями отца, готовые при любой опасности вспорхнуть на следующий пролет.
Вечером в пятницу мать велела собираться на дачу. Они должны были вернуться в понедельник. Аккуратно прорисовывая губы, увидела Ролика в зеркале, совсем неготового к поездке.
— Что за номер? — спросила она.
— Без меня ему будет плохо, — сказал Ролик.
Она не разозлилась. Задумчиво, даже мягко сказала, глядя в его отражение:
— Знаешь, я, наверное, разведусь. А ты как хочешь.
И вышла, бесшумно притворив за собой дверь.
Этот странный, нетипичный для нее тон, испугал Ролика. Окутанный им, он долго не мог пошевелиться и завороженно смотрел из своего угла на повисшую пустоту в зеркале, где еще мгновение назад стояла она. Теперь там была только тумбочка с разбросанными на ней блокнотами, записками, ручками, красный телефон и, выше — родительская фотография — еще без него, в рамке, выцветшая почти до сепии.
К отцу он с этой фразой не пошел. И принял ее как вызов. Той ночью находил его у какой-нибудь стенки, куда отец настойчиво стучался, как в дверь, иногда молчаливо, иногда требуя, чтобы его впустили, и всё с закрытыми глазами, — брал его за руку и долго вел к постели, потому что уходить от той «двери» отец не хотел. Или, погружаясь в тревожные рваные видения, внезапно подскакивал от того, что отец сидит на его кровати и что-то жалобно ему рассказывает, будто камлает, раскачиваясь из стороны в сторону и повторяя одно и то же: «я заболел-заболел» или «я устал-устал» — тогда Ролик отбрасывал одеяло, садился рядом и тоже говорил повторами, утешая отца, как маленького: «ничего-ничего», «ты поправишься-поправишься». И потом брал его за руку и снова отводил спать.
В субботу вечером Ролик вызвал «скорую», рассчитав, что успеет поставить его на ноги до возвращения матери, но вскоре понял, что из этой затеи ничего не выйдет.
В комнату вошли двое в белых халатах, мельком оглядели отца и равнодушно сказали:
— Мальчик, ты же сказал, ему плохо, а ему хорошо.
— Ему плохо.
— Мы без согласия никого не увозим. Он согласен?
И Ролик объяснил что-то отцу, сейчас уже и не помнил, что, при этом объяснил необыкновенно мягко, так, что отец уверенно закивал. И даже когда Ролик накинул на него кофту и за руку вывел в подъезд, продолжал кивать, глядя куда-то мимо всего движущегося и статичного, мимо стен и перил, мимо хмурых негромких врачей, которые топтались в углу без освещения, и только огоньки, зажатые меж пальцев, — вверх-вниз-вверх-вниз.
Целых два больших человека. Как бы они помогли Ролику. Двое, то есть по паре рук с каждой стороны — и отца не то чтоб завести, а даже и занести в квартиру было бы легко. И люди участливые, понимающие, окажись они внутри такого момента, — не стали бы ждать просьбы: «Вы не поможете его завести?» А этот момент уже наступал, потому что, утратив ритм кивания, отец посмотрел на Ролика ясно; и стены, и перила, и врачи с огоньками, и ступни, вдетые в домашние тапочки, но почему-то топчущие ступени, все это теперь и само глядело на отца ясно. И Ролик даже улыбнулся, увидев, как огорчился отец: ненатурально, по-детски тот поднял брови, как бы собираясь плакать, а потом понял: через минуту он и правда будет убит горем, как крохотный, беззащитный, обманутый взрослым ребенок.
И вот отец отчаянно замотал головой, будто спешил отвергнуть наперед все вопросы. Потом медленно сложился пополам, как делают старики, и сел на ступеньку.
Врачи раздраженно вздохнули:
— Ну что это такое…
— Папа, вставай.
— Отвел бы ты его назад. Ясно же, никуда он не поедет. К тому же скорая пьяных не забирает.
— Но вы же приехали.
Врачам стало скучно, и отцу стало скучно. Ночь проходила мимо, и жизнь проходила мимо, но не заканчивалась, повторялась минутами и часами, скученными в одном бесконечном дне.
Пока Ролик, сев рядом с отцом на ступени, уговаривал его поехать в больницу, врачи закурили снова.
— А я бы, может, и поменялся с ним местами. Ушел в запой – и ни о чем не думай, — сказал первый.
— Так иди, — сказал второй.
— Сына такого нет.
Ролик спешил. Когда вкрадчивые объяснения оказались напрасны, он тянул отца за руки просто так, чтобы совершать хоть какие-то действия. Тормошил, уговаривал, дергал.
Врачи умолкли и мрачно следили за ним, втаптывая окурки в серую плитку. Но вот один уже подался вперед — и фора кончилась.
Ролик взмок и тяжело дышал. Врачи пошли, а отец — как есть — вырос у них за спиной и встал прямо, не качнувшись даже.
— Я же говорил — поедет! — вскричал Ролик:
— Вы согласны? — устало произнес один из врачей.
Они не могли видеть его глаза в темноте, в подъезде с выкрученной лампочкой. Но язык его не подвел. Он произнес раздельно, громко и трезво:
— Я… не согласен.
И упал.
«Вы не поможете его завести?»
Ролик мог попросить, но не попросил. Врачи могли помочь, но не помогли. От ступеней тянуло холодом, но он сидел и смотрел на отцовские тапки с открытыми носами. Шел дождь. До машины шагов пятнадцать через две огромные лужи.
Втроем они справились с ним быстро. Могли бы еще быстрее, но Лада затосковала от приближения ночи и ненадолго сделалась буйной.
Сабина толкала ее на диван, Лада заваливалась деревянным телом, но тут же подскакивала, как неваляшка. Потом силы оставили ее, и половиной тела она осталась лежать, а другой — свесилась вниз.
Ролик и тот, которого звали Назар, тащили отца под руки, Сабина поддерживала сзади. Не разуваясь, вошли в дом и уложили его на кровать. Ролик на мгновение вспомнил врачей, но тут же постарался забыть. И вроде ничего не изменилось, а он был рад, что не придется сторожить отца на холодной лестнице и втискивать ему одеяло под поясницу, чтобы сберечь почки.
Он не знал, чему так радуется Назар, и просто смотрел на его рассеянную странную улыбку. Назар ничего не говорил. Он тихо благодарил этот умерший день за то, что сам-то еще поживет, — в любом деле нужно выбирать правильную сторону. Он вел чужого отца справа, честно стараясь не уронить его на землю — и чужой отец оплатил его усилия с горкой: полным правым карманом.
12
Они шли клином: пятеро, а впереди вожак. Так ходят стаи бродячих собак. Иногда у них получается клин, иногда цепочка, но вожак всегда впереди. Впереди шел Назар. Ладе он доводился родственником и по злой похожести судеб, тоже был наркоманом.
Ролик смотрел на них сквозь листву, прорезанную душным весенним воздухом, и надеялся, что их с Давидом не видно с дороги. Давид, держа футляр со скрипкой, смотрел Ролику в затылок и надеялся на то же самое. Тетя Тома давно заронила в нем суеверный страх перед всеми, кто собирался в группы на улицах.
И все-таки вожак повернул лохматую голову.
На широкоскулом лице его горели светлые глаза: будто таяли от теплоты смуглой кожи. Руки он держал в карманах протертых джинсов, плечи сутулил и медленно, но в одном заданном ритме шевелил губами.
Он увидел сначала, что между листьев не проходит свет — взгляд его стал острее; нащупал лицо, застывшее по ту сторону листвы, подошел ближе и отодвинул ветку.
— А-а… это ты, — протянул он медленно, — тот самый Ладкин сосед?
Ролик кивнул.
— Меня помнишь?
Ролик снова кивнул и неуверенно произнес его имя.
— Че в кусты залезли? По нужде или от уроков гаситесь?
От тебя — чуть было не сказал Давид.
— Или от нас? — засмеялся Назар.
— Так до школы… короче, — сказал Ролик.
— Че там в школе? Хорошему учат?
— Как обычно.
— А уважать старших?
Ролик снова сказал — как обычно.
— А как — «обычно»? — Назар сделал шаг вперед. — Нет, стой-стой, сам отвечу: «как обычно». — Он закусил губу, осклабился и кивнул на Давида:
— Это кто?
— Мой друг Давид, — сказал Ролик.
— А в руках у него что?
— Это мое, — сказал Давид, прижимая футляр к себе.
— Да твое-твое, кто ж спорит, — добродушно сказал Назар. — Так че там в школе? — Как обычно, — произнесли они с Роликом одновременно и, не сводя друг с друга глаз, начали смеяться, но через несколько секунд Назар внезапно оборвал смех.
— Ну ладно, пойдем мы, — сказал Давид.
— Да ладно, че вы. Можно в нормальное место сходить.
— У нас контрольная, — соврал Давид, — а так мы бы обязательно.
Назар даже не посмотрел в его сторону.
— Я помог тебе тогда. Твоя очередь, что ли? — сказал он Ролику, медленно моргая.
— Моя, — после недолгой паузы ответил Ролик и почувствовал, как Давид толкнул его футляром в спину.
Назар улыбнулся и протянул ему руку: — Братишкой будешь.
Со стороны дороги послышался свист.
Ролик посмотрел на его руку и протянул свою. Они обменялись рукопожатием.
— Идем, — весело сказал Назар. — Эти шакалы ждать не любят.
Когда они вышли из-за деревьев, пятеро стояли кучкой, но ни о чем между собой не говорили.
— Это братишка, — сказал Назар, — Сабинкин сосед. А это друг братишки. Дэйв-композитор.
Сквозь мерцавшую в воздухе жару, которая плавила крыши, деревья, асфальт, пятеро, не дожидаясь новеньких, пошли вперед. Ролик не понимал, почему он не схватит Давида и не бросится с ним в противоположную сторону; а вместо этого идет, как покорный бычок, и смотрит на пыль, которую вымели к бордюрам, и как от проезжающих машин она змеится понизу, и как закручиваясь в маленькие воронки, легко поднимается вверх.
У старого иссохшего урюка лежали бродячие собаки. Пасти их были открыты, животы тяжело вздымались. Даже когда один из пятерых, хромой в распахнутой рубашке, бросил в них камнем, они не разбежались, а только лениво подняли головы и тут же опустили снова.
Ролик посмотрел на их густую шерсть — дышать стало еще тяжелее. Потом взглянул на Давида и постарался улыбнуться, но Давид сделал вид, что не замечает и продолжал смотреть себе под ноги.
Оставив позади заброшенную ткацкую фабрику, свернули в тенистый двор и заняли детскую площадку. Скамейки и горки были пусты. У песочниц кучками лежала зола, валялись пакеты и обгоревшие ветки. Назар сел на скамейку, сложив по-турецки ноги, и жестом поманил остальных.
— Все всё помнят? Или последний прогон?
Давид и Ролик переглянулись.
— Значит, так. Мы семеро внутрь, Моцарт — внизу. Доставай инструмент.
— Зачем? — спросил Давид.
— Ой, я терпеливый, но щас надо слушать и делать, как говорю. Идем в соседний двор, потом мы, семеро, — внутрь, ты — снаружи. Как только во дворе появятся любые мужики, — он выждал паузу, — любые, абсолютно любые — начинаешь громко играть. Громко. Умеешь громко? Играть будешь громко.
— Какие мужики? Как я должен играть? — растерянно спросил Давид.
— Как обычно, — улыбнулся Назар. — Как в актовом зале на концерте. Громко.
Он живо соскочил на землю и правой рукой обхватил Давида за шею, пережимая ее локтем.
— Ты же будешь играть громко, как только придут любые мужики?
— Отпусти его, Назар, — сказал Ролик.
— Пусть скажет, как его просят и сразу же отпущу.
— Пусти сейчас, — сказал Ролик.
— Я буду играть громко, как только придут любые мужики! Говори! — вскрикнул Назар.
— Э! Вы че там делаете?! Щас милицию вызову! — раздался голос сверху.
Они увидели на одном из балконов «любого» мужика в белой майке, который курил, наполовину высунувшись из окна. — Пошли вон отсюда! Быстро!
Назар медленно расцепил захват и дружелюбно помахал кричавшему.
— Блиин, засветились, — плаксиво сказал Хромой.
— Заткнись. Просто не наш день. Берем и тихо идем в Коробку. Знаешь, где это? — спросил он Ролика.
Ролик огибал ее по дороге в школу — заброшенную пятиэтажку с черными отверстиями окон, в которых часто представлял освещенные хрустальными люстрами залы с сервантами и телевизорами, накрытыми ажурными салфетками.
Теперь уже сложно было представить свет. Не представлялись и люди в оконных проемах. Ролику захотелось оказаться дома, в прохладной темной комнате, увидеть себя, растянувшегося на диване, в экране выключенного телевизора.
Когда подошли к Коробке, заметил, что развязались шнурки. Он присел перед щербатой железной дверью, чтобы заправить их в кеды, а когда выпрямился, рядом никого не было. Дверь оказалась заперта. Он побежал вдоль дома, нашел другую, открытую, и шагнул внутрь.
— Раньше Коробка была жилой, потом признали аварийной. А нам только на руку.
Чей это голос? Он силился разглядеть, что было вокруг, но после яркого дневного света перед глазами прыгали мушки. Из-за черноты, что лезла отовсюду, он почти не шевелился, ему казалось, что здесь очень тесно, и остальные прижаты друг к другу вплотную. Тогда он выставил вперед обе ладони и стал ощупывать пространство вокруг.
— Спиликай чего-нибудь, Моцарт, — насмешливо проговорил кто-то.
Ролик опустил руки и пошел на голос.
В помещении, куда он попал, очевидно, из предыдущего подъезда, было сумеречно. Заваленные картонными коробками окна пропускали дневной свет по тонким скудным полоскам.
— Я еще не умею. Только учусь,
Ролик улыбнулся. Давид играл хорошо: тетя Тома занималась с ним каждый день, и раз в месяц устраивала концерты, куда приглашала детей и внуков своих подруг. Но Ролик подумал, что и сам бы соврал, окажись он на его месте.
— Ладно заливать, ты же бренчишь на всех школьных праздниках. Моя сестра учится в твоем классе.
— Я еще не умею. Только учусь, — тихо повторил Давид.
— Тогда и скрипка тебе не нужна. Рыжий, одолжи у него скрипку. Сами сыграем, — скомандовал Назар. Голос его звучал спокойно и добродушно, но Давид, обхватив футляр сильнее, сделал неуверенный шаг назад. Кольцо из спин, окружавших его, сдвинулось тоже.
— А вообще, — сказал Назар еще более добродушно, — не расстраивайся так сильно. Честно говоря, здесь никто не умеет играть. Так что и скрипка твоя никому не нужна. Сегодня жарко, и неужели ты не хочешь мороженого? Точно ведь хочешь. Так мы твою скрипку продадим и купим тебе мороженого. — Он рассмеялся и протянул руку к футляру.
Ролик не видел — почувствовал, догадался, что Давида сбили с ног. Потом услышал звук шаркающих подошв и шелест мусора под ними; наступил на осколок стекла — оно послушно раскрошилось под ногой — и подумал, что это была зеленая бутылка из-под лимонада. Он был уверен — даже через обувь — бутылка была зеленая.
Много лет назад, когда еще ни Давида, ни Назара, ни этого дома не было в его жизни, а был только отец, он со всего маху наскочил в подъезде на брошенную кем-то бутылку и разрезал себе ступню огромным зеленым осколком. Потом на одной ноге мучительно долго скакал вверх, держась за перила, и видел, как кровь фонтаном заливала ступеньки; но не плакал. Отец, распахнув дверь, сразу подхватил его на руки и помчался по лестнице, крепко прижимая к себе. После больницы Ролик торжественно и гордо миновал дворовых друзей, демонстрируя перебинтованную ногу, которую как бы невзначай выставил вперед, восседая с каменным лицом воителя на отцовских руках. Друзья смотрели на него, разинув маленькие рты, измазанные повидлом, и, бросив играть в казаков, бежали в придорожный лесок разбивать военный штаб.
Он налетел на темный полукруг, но его отбросило. Потом услышал яростное негромкое растянутое: «Отда-а-ай», — и следом жалобное, почти просящее: «Отдай скрипку, дурак!» Давида он не слышал. Воздух вокруг сгустился и от звуков ничего не осталось — ему казалось, что он слышит только свое прерывистое дыхание, как будто это не он, а Коля Мохов лежал здесь на холодном бетоне, устланном, как листьями по осени, мусором из оберток, бутылок и сигаретных пачек.
— Валите отсюда, — задыхаясь, сказал Назар. — Мы скоро вернемся, и чтобы вас тут не было. Валите, — повторил он тихим уставшим голосом.
Скрипку держал хромой в распахнутой рубашке. Он держал ее неуклюже, неправильно, как держит куклу маленький ребенок, обхватив ее тело поперек. Одна нога его была короче другой, стояла на самом носке, и когда он заковылял, скрипку у него отобрали. Руки нужны были ему свободными, он держал их врастопырку, сберегая хрупкое равновесие.
— Махай, махай, Хром! Хоть кто-то у нас орел, — подбадривал его чей-то голос.
Потом уже вдалеке раздался другой:
— Пацаны, а птицы вообще бывают хромыми?
Домой шли вместе, но молча и чуть поодаль друг от друга. Срезая путь, проходили старое заброшенное кладбище — огромное поле, испещренное бугорками с металлическими надгробиями. Кресты. Звезды. Полумесяцы.
Небо затянуло серыми клубами, и тени исчезли. Невысокие скрюченные деревья плоско и неправдоподобно торчали вверх, как на детском неумелом рисунке.
Шли осторожно, медленно ступая, –– дорожки между могилами давно истерлись, будто их и не было никогда; наконец, Ролик, всё так же глядя под ноги, спросил Давида:
— Неужели сюда никто не ходит?
Давид не оборачивался. Он думал о скрипке, которую надо было вернуть во что бы то ни стало. Думал о бабушке, которая заметит пропажу сразу, еще с порога. Он должен будет четко ответить на ее вопросы: где, во сколько, при каких обстоятельствах, а после ответить на самый важный — не временной, не обстоятельный, скорее, риторический. Почему он такой болван? (Как мог он потерять дедушкину скрипку?) Этой скрипке Бог знает сколько лет — она их семейная реликвия. Он еще не выговаривал пол-алфавита, а слово «реликвия» знал хорошо; понимал, это что-то жизненно важное, а скорее, даже смертельно важное, и потому, потеряв реликвию, — или верни, или умри.
Она не станет кричать и не накажет его ремнем. Наказание, которое его ожидает, будет искуснее, тоньше, незаметнее — его нельзя будет принять на себя сразу, откупившись за вину в короткий срок. Оно растянется надолго, а может, и навсегда.
Это внезапное открытие поразило настолько, что он не сразу понял, о чем говорит ему Ролик:
— В другую сторону, говорю, там дальше есть проход.
Ролик куда-то указывал и тянул его за рукав.
— Она разлюбит меня. Вот что она сделает. Сначала она разочаруется во мне, потом не простит, а потом разлюбит.
Ролик посмотрел на него непонимающим взглядом:
— Ты о чем?
— За семейную реликвию другого наказания нет, Роллан. Бить она не станет. Бьют только неумные, необразованные. А умные разочаровываются, то есть перестают любить. Она умная, она меня разлюбит.
Ролику стало смешно. Разлюбить за скрипку — пусть даже за старую — но разлюбить! За предмет, за вещь!
— Дурак. Она же бабушка, а ты внук. Она не сможет разлюбить тебя, даже если захочет.
— Ты не понимаешь. Это реликвия. Семейная ценность.
— Это реликвия. А это, — Ролик встряхнул его за плечи, — внук! Соображаешь?
Давид не слушал. Он качал головой, и пыльные кудри его шевелил ветер.
Ролику хотелось поскорее выйти на дорогу. Сверху медленно наплывали сумерки, как медленно наплывал на лицо Давида фиолетовый цвет.
— Она обычно говорит так: «Деточка, у меня пошла черная меланхолия. Ты будешь когда-нибудь человеком?»
Ролик подумал, за какую вещь он смог бы разлюбить отца, ну, если б, к примеру, отец потерял какую-то вещь. Еще не дойдя до конца в своем воображении, вернулся назад: нет такой вещи на свете. Он вообще бы не смог его разлюбить. Вот отец уже пьет, уже не приходит к нему совсем, и все говорят, он плохой отец, а кто-то говорит: «ну и папаша у тебя», Ролику это обидно до слез, но не от того, что он с ними соглашается. Ему обидно, что они обсуждают, говорят об отце вслух, хотя никто из них на самом деле его не знает.
Он один знает, что это за человек; один видит это лицо перед сном. Лицо выплывает к нему из темноты, улыбается, молчит. Ролик хочет попросить его, чтобы он не уходил, но тоже молчит. А почему молчит — и сам не знает.
Ему хочется думать об отце еще, но он упускает его образ и видит, как в воздухе, прямо перед ним висит, маячит скрипка, а рядом с ней — разгневанная хищная птица с лицом тети Томы.
Она причитала потом, вцепившись короткими артритными пальцами в разбитую физиономию Давида:
— Думаешь, это ты сирота? Это я сирота! Ты молодой, кудрявый, у тебя вся жизнь впереди! А я старая, больная, у меня лысина на голове! Здесь, здесь и здесь — как там все редко, видишь?!
— Бабушка!
— А ты видишь? — захлебываясь от рыданий, она наклонила голову перед Роликом.
— Бабушка, не плачь, ты красивая! — заплакал уже Давид. — Никакой лысины мы разглядеть не успели!
— Как это не успели? — опешила тетя Тома, внезапно перестав плакать, и крылья ее орлиного носа задвигались в гневе. — Так она все-таки есть? Все-таки есть?! Неблагодарный еврейский ребенок!
13
Пройденные адреса, по которым отец не находился, Ролик зачеркивал ручкой. Зачеркнутого было много, гораздо больше тех мест, что оставалось проверить.
Иногда по ночам он плакал. Если ему везло — шел дождь, и ветки ореха громко скрежетали о крышу, — тогда он мог плакать, не зарываясь в подушку.
— Слышишь, как воет? — говорила мать, заходя в комнату. — Жутко на душе.
Ветки с грохотом ударялись в окно соседней комнаты и на мгновение прилипали к стеклу.
— Жутко мне. В воскресенье срежем их к чертовой матери.
Ролик задерживал дыхание, чтобы случайно при ней не всхлипнуть.
— А чем срезать? Секатором не возьмутся. У нас пила есть? Посмотри в сарае, есть ли пила.
Она поглаживала одеяло поверх него и подтыкала ему под ступни. Ветка с новой силой обрушивалась на окно.
— До чего противно. Слышишь? Жутко мне.
Ролик делал короткий вдох и ничего не отвечал.
Но дождь шел не всегда, и не всегда громыхало стекло. Он привык плакать тихо, почти беззвучно, уткнувшись в руки, сложенные по-школьному на подушке.
А утром, когда вставало солнце, и все предметы в комнате выглядели так, как они и должны были выглядеть, ясность жизни понималась им через надежду, и вера возвращалась снова. И что отец любит его, и что он любит отца, и вскоре на каком-то условном обозначении в своей самодельной карте поставит крест или галочку, становилось для него не надуманным, а очевидным и само собой разумеющимся.
В середине зимы, когда карта была еще свежей, когда на ней еще не было ни одного перечеркнутого квадрата, Давид сидел у него на кухне и размачивал маковую сушку в чае, глядя, как Ролик что-то в ней дорисовывал.
— Как будто мушиные дети отправились в плавание по чайному морю, — сказал Давид, рассматривая чашку.
— Я скоро, — сказал Ролик, не поднимая головы.
— Бабушка говорит, что любопытство — грех.
— Угу, — пробубнил Ролик. — Ты это к чему?
— К тому, что меня страшно интересует, что ты там чертишь. Скажи, мы будем искать клад? — Он перегнулся через локоть Ролика, пытаясь заглянуть внутрь.
— Дай сначала закончить, — сказал Ролик и подтянул карту к себе.
Давид сложил руки на животе, деловито откинулся на спинку стула и уставился в потолок.
Прошло еще полчаса, прежде чем Ролик решился развернуть ее перед ним. В голове, как маленькая змейка, юркнул вопрос: ты нарисовал карту, чтобы найти отца, сколько тебе лет, мальчик? Но не страх быть осмеянным останавливал его, а глубокая непрожитая тайна.
Карта была сакральна просто потому, что касалась только двух человек в целом огромном мире. Но в целом огромном мире был только один живой человек, которому он не раскрыл бы ее под страхом смерти. И это был не Давид. Это была женщина, которую полагалось любить просто по факту своего происхождения; и в эти последние минуты перед тем, как он впустит сюда постороннего, Ролик держался за белый жесткий угол бумаги, ненавидя ее за слова, которые она сказала бы, открой он перед ней свою тайну. Так пусть лучше он, пусть лучше этот, макающий сушки в чай. Он редко видел моего отца. Он никогда не видел своего. Ему всё равно. Он так и сказал однажды: «Мне всё равно, есть у человека отец или нет, я и своего-то никогда не видел». Это будет всего лишь игра. Я покажу, а Давид даже не засмеется. Он ничего не спросит. Ролик посмотрел на дверь — спокойно и недвижимо она стояла на своем месте. Рабочий день еще не окончен. Бояться нечего. Ткнув пальцем в центр карты, он прокрутил ее в сторону Давида.
— Я буду искать отца. Здесь все места, которые нужно пройти.
Густые ровные брови Давида поползли вверх, и он, пытаясь охватить взглядом всё поле одновременно, завороженно сказал:
— Я с тобой.
Ролик ничего не ответил. Он сделал вид, что не расслышал, и встал, чтобы убрать со стола. Ему ничего не было жалко для Давида. Только минуты, когда он найдет отца, а Давид окажется рядом, ему было жаль по-настоящему.
14
Когда от плеч и до поясницы спина затекает свинцом, мальчик распрямляется и, сгибая руки в локтях, тянет лопатки друг к другу. «Да неужели же это не сон», — он украдкой глядит на отца. Щеки того провалились еще глубже, и мальчику кажется, что с начала ночи отец постарел лет на двадцать.
С какого бы угла он теперь ни смотрел на него, серые, ровно очерченные круги под глазами никуда не исчезали, а если ракурс выбирался совсем неудачный, то глаза и вовсе пропадали — словно они уже стерты до пустых углублений с просевшей землистой кожей.
Одного с ней цвета была зола, что осталась от карты, брошенной в костер. Они жгли ее вместе с Сабиной. Огонь стелился от ветра низко, затравленно глотая бумажные края, но, чуть заступив на расчерченное поле, тут же поворачивал обратно, и Ролик подбадривал его длинным прутом.
В последнюю неделю марта, на Наурыз[1], показались слабые белесые почки, и с общим вздохом облегчения зима отступила под бетонные козырьки, вжалась в торцовые стены гаражей и домов, в узкие непроходимые щели между постройками.
Ее гнали с запруженных мусором арыков, выходя на городские субботники. Школьники, дворники, медики, учителя, студенты несли из домов укутанные в целлофан веники. Из бюджетного инвентаря получали лопаты и грабли — и чистили, долбили, выметали зимний сор отовсюду, куда проникали инструменты.
Люди смеялись, проклинали холод и говорили это даже при детях, не считаясь с их возрастом и хлипкой еще душой, потому что в тот год раскрыли перед ними все секреты выживания без электричества, газа и горячей воды.
Дети не должны были любить яблочную шарлотку или мясо по-французски. Детей никто ни берег от слов. Ни для кого из взрослых их детство уже не было сокровищем: сокровищем была только физическая жизнь — телесная тяжесть, которая прекрасно держалась картошкой, макаронами, ковшами, тазами и плитками с раскаленной спиралью.
— Ой, да неужели всё?!
В синем завхозном халате, потягиваясь прямо к солнцу и улыбаясь ему как человеку, студентка из медучилища тянула обе руки вверх.
— Неужели всё?!
И, щурясь от удовольствия, махала никому, как будто играла крыльями — в одном веник, в другом — совок, — и повторяла громче и радостней до тех пор, пока не рассмеялась сама, и пока другие, смеясь, не отвечали ей так же.
— Неужели и правда? Как долго! А мне казалось — никогда! А теперь точно ведь всё?
— Всё! Всё! Весна!
И так, от Роликовой школы, через дорогу, до центрального стадиона, и вправо, под арку, к старому медучилищу, и снова через дорогу, к музыкальной школе, и там, в обход чахлого забора, к школе искусств, а от нее уже к корпусам университета, — гуськом, с согнутыми спинами двигались люди, каждый на своем участке, и там, куда поднималась пыль от веников и метелок, на невысоком уровне неба, участки смешивались и смешивались слова.
— Попробовали бы они в Алма-Ате всё поотключать. Семьсот километров, а такая разница.
— Что ты хочешь, столица.
— Хочу свет, газ, воду! И чтобы все разом! Не по отдельности. Разом хочу! Чтобы горели конфорки, свет, и чтобы в кране горячая вода. Не каменный век, как-никак.
— Да уж хотя бы свет. Со светом – и вода, и еда, и кино.
— Ну не хочу я «хотя бы». Всю жизнь «хотя бы». Хотя бы то, хотя бы сё. Я хочу, чтобы разом. Я один раз живу. Мне надо сразу, чтоб лилось отовсюду.
— Ага, и счетчик мотал как бешеный.
— Пускай мотает, плевать. Дайте мне свет, газ и горячую воду — со счетчиком сам разберусь. Хоть каждый раз пусть на субботники гонят, но чтобы пришел вечером — и в полную ванну. А потом курицу в духовку, майонезом обмазанную, — и руками ее, не вилкой. С кожи-то больше не льдом смывать. А ночью чтоб ноги от жары сводило, и без носков одеяло отбрасывать.
— И после курицы салаты, блины, пироги, и после пирогов в банном халате телик смотреть.
— А свечки с керосинками?
— На помойку выбросить!
— Ни черта я выбрасывать не буду! Полгода без удобств посидели — и все мечты о курице. Можно подумать, вам жрать нечего! Да и зима здесь такая — захочешь, не отморозишь ни хрена. Вас Бог, идиотов, любит: не в Сибирь поселил. Или кто там есть заместо Него. Ну, скушали вы пироги, блины скушали, дальше-то что? Помню, году в девяносто третьем собрал в баню охапку журналов. Пока рвал по одному, наткнулся на повесть «Это мы, Господи». Фамилия у него птичья. Сейчас и не вспомню. А что помню, так это живую клячу на трех ногах. Раненую, но живую. Значит, сырую. Ее загнали в лагерь к пленным, а те на ходу отрывали от нее куски. Их расстреливали, а они отрывали.
— Ну, это, знаете, запрещенный прием. Что ж нам теперь, всю жизнь во всем себе отказывать? Мы-то в чем виноваты?
Давид тоже подбивался на праздник огня1 — они сговорились сжигать мусор у Ролика во дворе, но тут из поблекшего от пыли воздуха, выбрасывая в атмосферу невидимые пары, выплыл локомотив «Тамара» и, растолкав собою неповоротливых школьников, уволок за угол классную.
— Ну вот, пожгли мусор, — вздохнул Давид.
Носком ботинка он подцепил остаток консервной банки и от досады пнул его в дерево.
— Тебя что забирают?
— Ага. На иврит.
— Чего?
— Еврейский учить.
Размахивая руками, как огромная рыжая наседка крыльями, тетя Тома накрыла их тенью.
— Всё, всё, Давидик, сворачиваемся. Выпросила тебя у Катеньки. Ромочка, ты свой веник где раздобыл, дома? И наш с собой захвати. А вечером придешь, занеси. Не забудь.
До сумерек было далеко, но пыль, поднятая в небо, прикрыла собою солнце, и, грязное, посеревшее, оно не двигалось с места и уже как будто не припекало. Ролик плотнее сбил края собранного мусора и пошел на колонку отмывать обувь.
Ледяная прозрачная вода шумно заливала алюминиевое ведро. Красными вспухшими пальцами Вика Коробейникова держала его за тонкий обод, чуть наклонив, чтобы вызволить из-под крана, не расплескав.
— Отойди. Я возьму, — сказал Ролик, закручивая кран.
Вика, словно оправдываясь, залепетала:
— Нас там четверо девочек наверху, остальные в столовой. У меня руки замерзли и пальцы не гнутся, а в понедельник еще на музыку.
— До понедельника еще день.
— До понедельника мне Грига разучивать.
Ролик улыбнулся:
— Я, кроме Бетховена, никого не знаю.
— Как? А Моцарта с Бахом?
— Ну и Моцарта с Бахом.
По гладкой выскобленной лестнице они поднимались на третий этаж. Ступеньки лоснились от чистоты, и там, где еще с утра, вдавленные в камень, чернели жвачки, теперь белели крапинки пустот, словно выщербленная мозаика.
— А друг твой где? — спросила Вика.
— Ушел.
Она обогнала его на последнем пролете и через перила свесилась вниз:
— Хорошо, когда в школе никого! Только грустно, если все уедут. Как же мы без них?
В классе мерцал слабый сиреневый свет, пробиваясь с улицы сквозь отмытые окна и влажные еще занавески, и суетный звонок на перемену, который заорет здесь с понедельника, представлялся Ролику чем-то лишним, отжившим и неправильным, как неправильно звучала и ложка, бьющая по пустой кастрюле в те дни, когда, лишенный электричества, молчал звонок.
Ролик сел на место, где в прошлом году сидел Коля Мохов. Отсюда до всех классных стен — четыре одинаковые длины. Стратегически правильное место, как в самом центре земли, где-нибудь у кромки железного ядра.
Зарываясь в этот центр, Коля окружал себя телами, но свист его легких не гасился о них, а с каждым разом только добавлял громкость; и тогда Колю самого в землю зарыли, поближе к ядру, и место за его партой пустовало до первого сентября.
— Ну и кто эти все, которые уедут? — спросил Ролик.
— Адамиди Афина, Горбач Света, Сапожникова Женя, Карапетян Саша, Волкова Лена, Шварц Дима, Сумская Катя, Сумелиди Костас, Пинхасов Давид. Ну, про Давида-то знаешь, — сказала Вика.
Про Давида Ролик знал всё. Всё, что можно было узнать за годы их дружбы, кроме того, что услышал секунду назад.
— Конечно, знаю. А что из Грига?
— Из Грига?
Она замолчала на секунду.
— А, «Шествие гномов». Григ всё про гномов писал.
Вика Коробейникова уехала первой, доучившись последнюю четверть на одни пятерки. В июне их согнали в школьный лагерь — как рассудила тетя Тома, чтобы не валять дурака дома, а валять его в школе, — и Вика, улучив момент, вручила Ролику свою фотографию.
–– Это тебе. Я не знала, что подарить. Ну, в общем, тогда никто не хотел таскать нам воду.
Давид налетел на них сзади и, обняв сразу обоих, выхватил у Ролика фотографию. Вика раскраснелась, беспомощно глянула на них и, поморгав круглыми серыми глазами, выбежала из класса.
Давид с показным выражением прочитал: «На добрую память однокласснику Роллану от Коробейниковой Виктории! Не поминай лихом. 4 июня 1996 года».
— Она что, помирать собралась?
Он еще раз перечитал с деланым воодушевлением: «Не поминай лихом!»
Ролик не выдержал и рассмеялся:
— Придурок ты. Придурок и клоун. Завидуй молча.
— Чему? Ей там лет шесть. Еще бы фото из роддома подарила.
— Ты лучше подумай, у кого теперь списывать будешь?
— У Адамиди буду.
— Она тоже уезжает.
— Тогда у Сариевой.
Они переглянулись и замолчали. Ролик не выдержал первым:
— А ты когда?
Давид опустил глаза, уставясь на свои сандалии:
— Не знаю. Скоро. Мы приглашение ждем.
Огонь обглодал длинный прут, но заниматься на бумаге не хотел, и Ролик изводил спички, которые гасли тут же, хоть Сабина и складывала ладони домиком, чтобы спасти их тонкое пламя. Потом стало ветреней, и карта уверенно затлела с краев, скручиваясь в черное кружево пепла.
Вывернув шею и поводя глазами по строчкам, Сабина читала, не пропуская ни слова:
— Места, которые нужно пройти: работа, дядя Ильяс, дядя Игорь, –– у тебя почерк, как у художника прям, — гараж, тетя Гуля, Бозарык (дача), Фархад. Дальше не вижу.
— Ну хватит. Не обязательно вслух, — смущенно произнес Ролик.
— Тебе жалко? Сто лет ничего не читала.
Стало темно и холодно, но ветер сник. Ролик подбросил в костер ломких иссушенных веток, и пламя с прожорливым треском взметнулось вверх. Остатки карты исчезли в огне, и Ролик смотрел на него, не мигая. Сабина сидела с прикрытыми глазами, вытянув руки к костру, и монотонно повторяла:
— Работа, дача, дядя Ильяс, дядя Игорь, что там еще было?
— Гараж, тетя Гуля, Фархад.
— Гараж, тетя Гуля, Фархад. И всё мимо?
— Мимо.
Она резко открыла глаза:
— Да пошли ты его! Захочет, сам найдется. Я вон вообще без отца выросла.
— И Давид так же. Но я-то с отцом.
— Да у Давида твоего куча родственников в этом его Израиле.
— Давид сирота. У него даже матери нет.
— Ой, ну у меня есть. Толку-то… Ладно, доставай.
Они нанизали картошку на острые металлические шпажки и начали медленно вертеть их над огнем.
— А ее давно не слышно, — сказал Ролик.
— Ладку-то? Третий день не встает. А, — она обреченно махнула рукой, — лишь бы не пила.
— И ты не пей.
— Не умничай, — огрызнулась Сабина.
И, помолчав, добавила:
— Я этот запах не выношу.
Картошка у них не получилась. Когда сняли обугленный кокон, явился сырой и подгнивший овощ. С размаху она запустила им в дерево, шкворча матами, как раскаленная сковородка.
— Ну тише вы! Так и убить можно!
Давид вырос перед ними внезапно, как из-под земли. Костер полыхал высоко, раскачивая картинку вокруг себя, а дальше воздух сгущался в черноту, как если бы они сидели на краю земли. Как если бы у земли был край.
— И как же тебя одного в наши волчьи кушары отпустили? — Сабина сдвинулась к Ролику, и Давид сел рядом с ней. Он вздрогнул от озноба, как от короткого замыкания, и вытянул руки к костру:
— Бабушка в гостях, а я самоотпустился.
— Да ты отчаянный!
— Конечно, я же троечник.
Она шикнула:
— Тоже мне достижение! Я вообще школу бросила.
— Троечник, — он почтительно склонил голову, словно из уважения к самому себе. — При моей нации, с моей-то бабушкой.
— Слушай, а что ты там делать будешь, это тебе заново со всеми знакомиться надо?
— Ты о чем?
— О том, что ты сматываешься.
— А-а… — Давид украдкой посмотрел на Ролика. — Открою ресторан бухарской кухни.
— А нас позовешь?
— Конечно! Но, может, и вы к тому времени куда-нибудь уедете.
— Да куда ехать-то? Ты глобус видел? Он же наполовину желтый, наполовину голубой. Везде одно и то же. Я не верю, чтоб где-то было лучше. Мне вообще без разницы, где жить, были бы деньги.
Вдвоем они посмотрели на Ролика, и Сабина толкнула его локтем:
— Ну?
— Я тоже никуда не поеду.
— А ты-то чего, тоже из-за глобуса? — ухмыльнулся Давид.
— Не хочу заново со всеми знакомиться.
Ластился к ногам бродячий кот с подранным ухом и, принимая тепло от костра, делился им с Сабиной. Запустив ему руки под брюхо, отчего они смотрелись как вдетые в живую, истерзанную помойкой муфту, она положила голову на Роликово плечо — и время обтекало их, как капсулу. В молчании они долго сидели перед костром — не счастливые и не несчастные, но одинаково неотличимые в своем настроении друг от друга, и на этот короткий миг в вечности — одинаково неразлучные.
Дядя Ильяс не был последним пунктом на карте, и Ролик пошел к нему по номеру заданной очередности. Ничего. Результат в поимке отцовской тени был крепкий и безнадежно несокрушимый: ничего переходило в нигде.
И, однако, чуть только Ролик по-взрослому сказал себе: «Кончено», а потом, схватясь за голову, но ничего не придумав, решил пустить все на самотек, сдвинулись налетевшие друг на друга часовые колеса, и выплыл из ниоткуда пройденный дядя Ильяс, чтобы затем, отстучав новый бой, как отживший свое жакемар1, уплыть в никуда.
— А, Ролик, пакуй чемодан, он в Алма-Ате.
15
Ролик никогда не уезжал далеко за пределы города. Пределы иногда расширялись до огромных, никем не занятых степных пустошей с речушками и камышами, куда по весне попадали через яркие маковые поля, с неслышным хрустом прокатываясь шинами по медлительным черепахам.
Иногда, выходя из машины, пока отец курил, облокотясь на капот, Ролик поднимал их с земли, оттирая рукавом окровавленные панцири, и чувствовал перед ними вину. Удивляясь их немоте и замершим безучастным глазам, он спрашивал отца, почему животные не кричат от боли? И отец отвечал, что кричат, только внутрь себя, потому что у них душа не человеческая и терпят они по-другому.
Ильяс бежал прямо на Ролика, прячась в куртку, накинутую поверх головы. Ролик пережидал дождь под длинным балконным выступом рядом с нахохлившимися от сырости торговками, которые выглядели, как старушки, но были не старушками, а скорее состарившимися женщинами, без признаков надежды на что-то большее, чем их теперешняя жизнь. Они берегли драгоценное тепло, ухваченное пуховыми платками, завязанными поверх шапок, и потому лишний раз не вертели шеями, а перекрикивались друг с другом без личных обращений, адресуя свои вопросы и ответы сразу ко всем.
На опрокинутых картонных коробках, поверх истершихся на сгибах скатерок, лежали одинаковые товары: семечки, жвачки, сигареты, курт1, шоколадные батончики, чупа-чупсы, пакетики с конфетной крошкой, которая взрывалась на языке, насвай2. Через полчаса наблюдений за ними Ролик понял, что прохожие выбирают не товары, а продавщиц и останавливаются возле тех, у кого лица поприятнее.
Ильяс заскочил под козырек вовремя. Дождь припустил с новой силой, и гулко побежал по дороге бурый каменистый поток. Увидев Ролика, как будто не удивился:
— А, Ролик, пакуй чемоданы, он в Алма-Ате.
Потом отдернул куртку и пригладил волосы.
— Как?! Он уехал? — спросил Ролик.
Ильяс подышал на ладони, растирая их друг о дружку:
— Ну и ливень. А ты почему здесь? Прогуливаешь?
— Да нет, жду друга. Сегодня отпустили пораньше.
— Ну, смотри, — Ильяс затопал ботинками, в которых хлюпало, — а то пополнишь ряды товарищества передвижной уличной торговли.
— Почему?
— Да это я так. Играю словами. Репина не проходили, что ли?
— Нет.
Он сделал указующий жест в сторону торговок:
— Женщины-передвижницы оказались сильнее нас, мужчин эпохи Возрождения.
— Как мне доехать до Алма-Аты?
— Не дури. Я пошутил насчет чемоданов.
— Как мне туда доехать?
— Никак. Сидеть дома и ждать его там.
Деньги на междугородний автобус Ролик украл у матери. Он нашел их в пакете из-под кефира в ее прикроватной тумбочке, куда полез за нитками, чтобы пришить оторванную пуговицу на пиджаке. Угрызения совести накрыли его не сразу. В долгие вязкие рассуждения он пустился потом, когда захлопнув учебник с нерешенной задачей яростно, почти в крике, обнаружил беспощадное точное слово. Украл. А до того, как увязнуть в этой мысли окончательно, воображал, что бы ответили на его поступок поэт, ученый и хан1, если бы поймали за руку. В итоге вывел формулу: двое против одного. Абай бы его осудил, Чокан — как великий путешественник — скорее всего — оправдал, хан приказал бы казнить.
Выдернув Давида из угрызений совести перед бабушкой, Ролик потащил его к самодельному проходу, в котором виднелся живой засыпающий город.
— Шевелись быстрей, скоро совсем стемнеет!
— Ты рожу мою видел? Ты думаешь, я хочу появиться такой при свете?
— Ты думаешь я хочу ночевать на кладбище?!
— Мог бы я выбрать между кладбищем и Тамарой, выбрал бы кладбище!
— Идиот?
— Ну то есть, ночь на кладбище…если б я только мог! — сокрушенно произнес Давид.
— Если бы, если бы… давай лезь уже!
Пропустив Давида, Ролик протиснулся вслед за ним и с облегчением вздохнул, увидев мигающий светофор и фары проезжающих машин.
Давид застонал:
— Надо срочно что-то придумать, надо думать, иначе конец!
— Нечего думать, скажешь, упал. Главное, говори спокойно и убедительно.
— А скрипку куда дел?! Об рожу себе сточил?
Ролик остановился как вкопанный:
— Слушай! Я все придумал! Давай ей скажем, что подрались сами.
— А скрипка? — недоверчиво спросил Давид.
— А скрипку мы бросили пока дрались. Потом, когда вспомнили, было поздно. Ее уже кто-то спер.
— Думаешь, поверит? — спросил Давид, поджав губы.
— Ну, если поставишь мне натуральный фингал, может, и поверит.
— Тебе? Я?! — голос его прозвучал брезгливо.
— Нет, я! Вичке Коробейниковой! Думай быстрей! Пришли почти.
Давид качнул головой:
— Она меня выкупит. Я врать не умею.
И меня, — подумал Ролик, вспомнив пакет из-под кефира, — хоть я и умею.
— Сам же видишь: тут или рожа, или скрипка! А когда всё вместе! Тут и козе понятно!
— Тут и козе понятно, — обреченно вздохнул Ролик. — Ты прав. Она всё поймет и ни во что не поверит.
Давид удивленно посмотрел на него.
— Всё бесполезно, Пинхасов, нам никто никогда не поверит. Нам больше никто никогда не поверит.
— И что…— осторожно спросил Давид. — И что же мне делать теперь? Роллан?
— Сказать правду. Просто сказать правду. Честное слово, это было бы лучше. Давай расскажем ей правду. Всю-всю правду. С самого начала одну только правду, правду, правду…
Давид, не отрываясь, смотрел на него с полминуты, потом заверещал:
— Стой-стой-стой! Ты больной или как?! Она заберет меня из школы и посадит учиться дома!
— Слушай… — Ролик застегнул куртку до подбородка и опустился на бордюр, — ну, ты же все равно скоро уедешь. Вы же все скоро уедете. Вы же абсолютно все скоро уедете. Вас же медом всех не корми – дай только куда-то уехать!
— Роллан, — негромко позвал Давид. — Поднимись со мной, ладно? Я не могу появиться такой один. Смотри, — он показал на уличный фонарь, — еще и свет, как назло, дали…и дежурные по скамейке на месте. Нет бы дома сидели, смотрели свои сериалы.
— Ладно, идем, — сказал Ролик безучастным голосом. — Только говорить будешь сам. Я так и не понял, что мы решили.
— Для начала нужно пройти этих, — прошептал Давид, кивнув в сторону скамейки.
— Иди как ни в чем, — сказал Ролик, — только сзади меня.
Давид взъерошил волосы и на ходу расстегнул портфель, сделав вид, что достает оттуда ключи.
В подъезде Ролик порывисто схватился за карман. С тех пор, как он украл деньги, ему постоянно казалось, что они пропадут. Дошло до того, что он просыпался среди ночи, напуганный, как младенец, и бросался проверять заначку. Если бы Назар и его шайка не отвлеклись на скрипку, если бы решили его потрясти, он бы не шел сейчас наверх, чувствуя, как сжимает в правой руке всю свою жизнь, все свое счастье, до которого вскоре мог добраться наяву.
Автобусы на Алма-Ату уходят каждый день — в шесть вечера с центрального вокзала, но это ничего не значит. Деньги он взял в первый и в последний раз. И никакие они не общие, они материны, а пропавший отец — только его, поэтому их обязательно надо вернуть на место, как только на место вернется отец. Как только он сможет его вернуть.
Голова Ролика закружилась, на секунду он прислонился к холодной блестящей, заново выкрашенной стене и глубоко вздохнул. Он вспомнил, как красили эту стену, и как скалились на них подъездные старушки, когда они с Давидом ходили на это смотреть.
— Вот именно, смотрите! Хорошо смотрите! В следующий раз замазывать надо не стену, а ваши поганые рты!
Давид тогда обиделся, сказал, что в жизни не произнес ни одного матерного слова. — Вот честное слово, Ролик, сколько ни пробовал — не идут. Представь, прямо тут застревают, — он дотронулся до своего горла. — А все она, Тамара. Сказала, учти, я-то помру намного раньше и намного раньше увижусь с Богом, так что обо всех твоих свинствах в мелочах расспрошу. Я вначале сказал ей, бабушка, не богохульничай, Бог ничего тебе не расскажет, а потом подумал, что такой, как она, Он точно расскажет, потому что бабушка достанет кого угодно.
Ролик провел ладонью по стене:
— Скучно тут. Во всех подъездах одно и то же. Хоть картину бы нарисовать. Пейзаж там какой-нибудь или корабли.
— Жить вообще, по-моему, скучно, — сказал Давид, аккуратно притрагиваясь к своему лицу. –– Особенно, когда надо играть на скрипке или ходить в школу.
Ролик еще раз коснулся денег в кармане и подумал, что теперь ничего не может произойти…что завтра в семнадцать тридцать он будет сидеть в огромном автобусе и вспоминать сегодняшний день как длинный и дурной сон, а может, вообще будет вспоминать весь этот год как длинный дурной сон, от которого он, наконец, проснулся и в который уже ни за что не вернется, пусть даже для этого ему придется забыть и сетку-рабицу, и желтых скорпионов, и Зойку, и Тихого, и Вичку Коробейникову, и даже Пинхасова, и Сабину, и еще произнесенное недавно обещание, что он никуда не уедет от матери…так что теперь — напоследок — можно взять и нацарапать здесь какое-нибудь слово. А хоть бы и матерное. И пусть старушки скалятся дальше. Пусть даже видят, как он стоит и старательно шлет кого-то на те самые, три заветные.
Он вспомнил сочинение Давида про контрольную и Коробейникову и тут же придумал свое. Как это было бы просто теперь — написать что он на самом деле думал про счастье, вместо той белиберды про живы-здоровы и голубое небо, что он выдумывал полночи. Ведь небо так далеко, и есть ли оно вообще? Не потрогать. Это же просто воздух. Слой за слоем –– один лишь воздух. Да, с земли оно выглядит наподобие океана без волн, но в океан можно макнуть руку. А в небо? Мираж. И если не мудрить и подойти к заданию творчески, написав откровенно, как того требовала учительница по рус. язу и лит-ре, Елена (какое у нее было отчество?): счастье –– это когда пришел домой и увидел там папу, который никогда никуда не уходил.
Мальчик дотрагивается до савана: ночь идет, оба они дома. Отец никуда никогда не уйдет.
Давид ошибся и напугал себя раньше срока. Ролик видел, как он замер, проворачивая ключ в замке, но тетя Тома не явилась встречать его у порога. Ее вообще не было дома. Так что минуту спустя, Давид разулыбался и, небрежно бросив рюкзак на пол, пошел доставать лед.
— Говорю же, не жизнь, а скука, — сказал он, выходя их кухни.
— Ну да, а кто там трясся на кладбище:– она меня разлюбит, разлюбит. Еще чуть-чуть и заныл бы, наверно.
— А кто поперся с ними в Коробку? Я, что ли?
— Ну, я! Но и ты перся!
— Да потому что за тобой!
— А я просил?!
— А ты хотел, чтоб я оставил тебя одного? Ты вообще знаешь, кто ты?!
— Знаю!
Ролик круто развернулся и помчался вниз, перепрыгивая через ступеньки, но перед выходом из подъезда, резко остановился, так же стремительно взлетел обратно и что есть силы затарабанил в дверь. Ее горящий глазок затемнился и вновь сверкнул желтым. Дверь открылась наполовину, Ролик схватился за круглую ручку, распахнул ее до конца и спокойно сказал:
— А знаешь, кто ты, Пинхасов Давид? Ты… трус. Трус и обманщик. И я хочу, чтоб ты знал — я именно так о тебе и думаю.
Прикусив нижнюю губу, Давид смотрел мимо него и ничего не говорил. И Ролику не хотелось, чтобы он говорил.
Чтобы сократить дорогу, он пошел через дворы. Электричество уже выключили, и не было разницы, как возвращаться, — по людным улицам или пустыми проулками — везде было темно. Изредка он невольно оказывался в круге света, отбрасываемого автомобильными фарами, потом снова вползал в темноту.
Увидев свою калитку, с горечью вздохнул, потому что секунду назад понял новое, очевидное для себя знание: ничего не будет, пока не будет скрипки. Он, правда, хотел быть счастливым и даже почти ухватился за свое счастье. Только какое это счастье, если в одиночку, и потому, крепко сжав деньги, как жмут на прощание чью-то руку, отправился домой к Назару. По дороге придумал так: если не найдет его ни дома, ни в Коробке, оставит деньги себе, завтра же купит билет и поедет к отцу. Если найдет…в душе Ролик надеялся, что все-таки не найдет. Но стучать будет нужно, и постучится он громко — сначала по ветхой деревянной калитке, потом по стеклу темного окна.
В доме никого не было, и спустя полчаса, заговоренный собственным обещанием, Ролик уже видел страшные очертания Коробки, все еще надеясь, что ему не придется заходить внутрь.
Она стояла на возвышенности, и ночь, какой бы темной ни была, высвечивала ее полутонами со всех сторон. Быстро проходили по небу рваные сгустки тумана, обнажая маленькие стылые звезды, и Ролик пристально вглядывался в них с одной лишь целью — потянуть время. Он хорошо помнил дверь, через которую попал внутрь, только никак не мог заставить себя к ней подойти.
Он решил дать себе еще немного времени, сел на большой, вытесанный как под человека, камень и, почувствовав внезапную усталость, прикрыл глаза. За закрытыми глазами его плавали точно такие же серо-черные предметы, какие он только что видел вокруг. Они принимали форму друг друга, и вскоре он перестал различать их названия и то, зачем они существовали в его жизни. Голова его становилась то квадратной, то круглой, и он ощущал ее тяжесть и не хотел противиться ей. Он слился с камнем в одно большое черное пятно, и когда из Коробки вышли Назар и Хромой, они не сразу его заметили.
Ролику снился двухэтажный автобус — настолько гигантский, что он тянулся вдоль всей его улицы и мог уместить полгорода. Автобус стоял заведенный, и контролер кричал во всю глотку, что они отправляются.
Подбежав к нему, Ролик протянул деньги.
— Мест нет! — отрезал контролер и захлопнул перед ним дверь.
В панике Ролик подпрыгнул и заглянул внутрь: автобус был совершенно пустой. Тогда он снова подскочил к двери и замолотил по ней что есть силы. Контролер не отпирал. Он колотил всё сильнее и сильнее, потом громко, так, что услышали бы даже на луне, заорал:
— У меня есть деньги! У меня есть деньги! Откройте, потому что у меня есть деньги!
Назар и Хромой переглянулись и пошли на его крик.
— Эй, ты, мальчик с деньгами, раз у тебя они есть, надо ими делиться, — сказал Хромой и потряс Ролика за плечо. Ролик открыл глаза и несколько секунд испуганно смотрел на Хромого.
— У мальчика есть деньги, — продолжал Хромой, — но мальчик еще не человек. Зачем мальчику деньги? Что ты купишь на них, мальчик? Вату и чупа-чупс? Или пойдешь в парк кататься на «ромашке», пока не сблюешь на чью-то башку весь свой обед? Деньги — это такое зло, от которого нужно спасать детей. Но я тоже хочу быть, как ты, и спускать всё на «ромашку». Я не хочу быть, как он, чтобы не быть злым голодным псом и не собирать на помойке огрызки, которых всю дорогу хватает, и надо все время бежать на новую помойку и искать новые огрызки. Ох, мальчик, лучше бы тебе никогда не расти и мечтать только о «ромашке». — Хромой замолчал, пристально вглядываясь в пустоту. Потом вытянул шею и отчаянно замахал руками. — Ты видишь?! Вы ее видите?! Чего она забыла здесь в такое время?! Она же давно спит! Мы же сами ее уложили! Она же никогда не спала по ночам, а я был тогда, как ты сейчас — маленький каменный мальчик, и тоже хотел спать, но в ту ночь она не спала, а всё кричала на кого-то. Я не запомнил, на кого, они же всегда были разные, как и положено, когда твоя мать шлюха. Я это знал и специально не запоминал, иначе в голове не хватило бы места для уроков. Потрогай, —Хромой наклонил голову к Ролику, — у меня голова, как орех, потрогай, какая маленькая. С такой головой тебе ничего не светит. С такой головой не станешь профессором или директором, но я был маленький мальчик — я не думал про размер головы. Я просто не хотел называть их по именам, я хотел спать, поэтому я встал и попросил ее не орать. Я тогда не мог спать, когда кто-то орал рядом, и ты бы не смог. Я подумал: если она не заткнется сейчас, беру и рублю ей голову. Хаааааааааааа, — Хромой развел руки, запрокинул голову и начал кружиться на месте, — обманул, обманул! Ничего бы я не отрубил, я знал, что надо ударить сильно, а я ссался под себя во сне — я бы вообще ничего не смог, поэтому просто встал и попросил ее не кричать. И ты знаешь, что она сделала? Ну? Подвинься-ка, тоже присяду. Она взяла и послушалась, взяла и уснула. Утром я к ней — а она спит. Вечером — спит. Ночью — спит. — Он отклонил голову в сторону и ткнул в воздух указательным пальцем. — Во-о-о-о-н там. Маленькая синяя женщина, маленькая-премаленькая, как синяя школьница, моя мать. Синий цветок догорел в колонке. Синий цветок ее и забрал. Он не забрал меня — у меня девять жизней. И теперь мне нужны деньги, мальчик, потому что вон там стоит она, и если ты мне не поможешь, она будет ходить по пятам и тянуть ко мне синие руки. Синие-пресиние. Как же мне плохо, блин, ну почему мне так плохо…
Ролик погладил камень, на котором уснул. От камня тянуло холодом, и, чувствуя, как отяжелел во сне, он с трудом встал на ноги. Вокруг была только черная густая ночь и эти двое, по обе стороны от него.
— Где скрипка? — спросил Ролик и нащупал в кармане смятые деньги.
Назар безучастно смотрел прямо перед собой.
— Скрипка нужна мне сегодня же, — сказал Ролик, пытаясь звучать убедительно и понимая, что убедительно у него не выходит.
Назар подошел ближе, и Ролик увидел, как коротко блеснули его глаза.
— Скрипка, — медленно произнес он, — продается за деньги. Деньги. Сюда, — сказал Назар и протянул раскрытую ладонь. Ролик протянул свою. Назар кивнул и локтем толкнул Хромого. Тот, встрепенувшись, ударил себя по бокам и пошел вперед. Назар и Ролик пошли следом.
Хромой размахивал руками изо всех сил, но с каждым шагом только отставал от них еще больше. Наконец, он отрывисто всхлипнул и, повернув назад, воткнул здоровую ногу в землю, а вторую, укороченную, поставил на носок. Они не знали, что в просвете меж их фигур он видел уже плотный сизый свет, а в нем — неясную еще, не дошедшую до него мать. — Я не пойду, не пойду, — заплакал он в голос, размахивая перед собой руками. Лицо его стало детским и виноватым. Не сговариваясь, они вцепились в его тощие руки и потащили за собой. Он больше не кричал и не плакал, но с силой, какая рождается из обиды и злости, отталкивался скрюченной ногой от опоры, выдергивая то правую, то левую руку и прикрывая ладонью кусочек видимой им перспективы. Там было материно лицо. Живое или мертвое — Хромой не различал, потому что цвета оно было мертвого, а висело в воздухе, как живое. И, как живое, посылало ему бессловесные знаки.
Ролик шел слева, и Хромой будто нарочно заваливался всем телом в его сторону, так что приходилось отпихивать его коленом, которое разболелось, когда они миновали дом в зарослях шиповника и видели сгорбленную, оттого маленькую, как пятиклассницу, Сабину, сидящую на корточках у забора.
Он не сразу распознал ее голос и смысл фразы, ударившей ему в спину: «К тебе отец приходил!», и следом — птичий пронзительный хохот: «А ты где-то шлялся, и он ушел!» Услышав это, Ролик осоловело посмотрел на Сабину, отпустил Хромого и повернул назад, а Назар, сделав то же самое, пошел вперед.
К внезапным падениям Хромой был привыкший с детства — мать иногда подставляла ножку; не специально, а будучи распластанной по полу в жиже собственной рвоты. Этой боли он не чувствовал давно и давно не готовился к ней заранее, так что, упав на землю, подтянул колени к груди и остался лежать, как оброненное кем-то полено.
В доме Ролика не желтело ни одно окно. Не мелькал даже крохотный зыбкий огонек керосиновой лампы или свечи. И сердце его билось так, как билось оно многие разы до этого, когда ожидание увидеть отца захлестывало все его существо. И все эти многие разы ничем не кончались. И не было нужды теперь вбегать в темный прямоугольник двери, вместо того чтобы спокойно пройти веранду и с тихим пустым сердцем оказаться внутри; но он бежал, и сердце его колотилось громкими неровными толчками — и было в этом столько жизни и веры, что никакая безнадежность не могла бы поселиться в нем.
Сабина не обманула: к Ролику, и правда, приходил отец. Но он спешил и дом обходил быстро, так что про сваленные в кучу книги, подумал только мельком и только мельком пробежался по открытой наугад странице:
У меня на луне
Голубые рыбы,
Но они на луне
Плавать не могли бы, —
Нет воды на луне
И летают рыбы!
У меня на луне
Вафли ежедневно,
Приезжайте ко мне,
Милая царевна!
Хлеба нет на луне, —
Вафли ежедневно.
Не найдя сына, он собрал вещи в небольшую сумку и вышел на веранду. Подождал еще немного и, убедившись, что уж точно пришел напрасно, зашагал к калитке.
Был смутный подавленный страх — встретить жену. Фразы нарезались заранее. Пришел к сыну. Навестить. Давно не видел. Много работаю. Потому — поздно. Но это на всякий, маловероятный случай, если жена вдруг вернется не ко времени. Почему он все еще зовет ее женой? Про себя он называет ее по имени, а чаще всего — она. При других говорит — жена. Потом уж как бы второпях хочет поправиться и добавить бывшая. Но ни разу еще не поправился, не произнес этого вслух.
Уже запирая калитку, усмехнулся своему страху: он знал, что жена дежурит. Несколько лет подряд она выходила в ночную по одним и тем же дням.
Что они там выпекали — праздничные торты, хлеб?
Хлеба нет на луне — вафли ежедневно.
Ролик вспомнил, что бросил Хромого прямо на дороге у дома Сабины.
Хромой никуда не делся. Они с Сабиной привалились друг к другу, как смирные волчата, и сидели тихо, освещенные молочным светом луны.
Увидев их вместе, Ролик подумал, что они похожи как брат и сестра, а что в них общего — сказать не мог. Но, оказавшись с ними рядом, и в себе ощутил их часть, просто из тягучего и яростного одиночества, которое чувствовал повсюду. Внутри и вне себя.
И вот они трое волчат под луной.
Одиноких волчат под одинокой луной.
Одинокой круглой и холодной луной.
Кто-нибудь смотрит на них сверху?
Кто-нибудь видит оттуда их одиночество?
Кто-нибудь придет за ними?
Утром, еще лежа в постели, он напряженно вслушивался в звуки — вернулась ли мать. Он не хотел встречаться с ней сейчас. Не хотел рассказывать ей про отца и тянул время, чтобы она легла.
Мать, если только взглянет ему в глаза, поймет все. А что не поймет — выведает расспросами — и он расколется, сознается, выложит ей на блюдечке и про Давидову скрипку, и про ночные гулянья, и про отца.
Про отца говорить с ней не хотелось совсем. Да и ни с кем не хотелось. Отца хотелось ощущать, видеть, слышать. Но только не говорить о нем. Во всех разговорах с матерью о нем звучало одно и то же: лучше бы он никогда не рождался.
И сейчас Ролик представил это — и не поверил матери. Как же это могло быть «лучше»?
Он представил, что жил вместо отца какой-то другой человек — не плохой и не хороший — другой, безразличный Ролику человек; что нерожденный отец никуда не уходил, а нерожденный Ролик никогда его не искал. Ничего этого не было. Не было этих ветхих саманных стен, из которых сыпалось по ночам от мышиной возни. Не было этих скорпионов: крученых, янтарных, горделиво сидящих в сухости старой добротной глины.
Не было ни Давида, ни Сабины, ни луны, ни солнца. Был тот, другой, ненужный Ролику человек. И может, он был мужем его матери. И жили они по-другому — долго и счастливо.
Ролик попытался представить их жизнь — и не смог. Он с силой отдернул одеяло и встал голыми теплыми ступнями на холодный дощатый пол. Он долго и внимательно смотрел на них, а потом, ощущая медленный вкрадчивый холод, замолотил ими со всей мочи, будто пытаясь доказать себе, что он существует, он живой.
Давно остыла отваренная картошка, и яичница сморщилась под кухонным полотенцем. Ролик завтракать не стал. Он осторожно заглянул в комнату матери: она спала, завернувшись в одеяло с головой, и голова ее касалась стенки. От стенки тянуло холодом, и Ролик хотел было отодвинуть мать, но побоялся разбудить и тихо прикрыл за собой дверь.
Выйдя за калитку, он посмотрел на бордюр, на котором еще ночью сидели Хромой и Сабина, и он зачем-то сидел с ними рядом.
Без луны все выглядело уныло и обыденно, и вернуть вчерашние чувства он не смог. И подумал, что половина всей жизни — это сон, который то ли был, то ли не был, а скорее, даже не был, чем был.
Навстречу ему вышел заспанный Тихий. Он часто моргал и закатывал рукава материнского байкового халата. Ролик сказал ему «привет», не собираясь ждать ответа. Он всегда говорил ему «привет» — и в этом было все их общение. Тихий опускал глаза и отходил в сторону. Но теперь он стоял и плакал. И не гримаса немоты была на его лице, а детская неспрятанная улыбка. Слезы бежали по щекам быстрыми ровными струйками и на пути к подбородку растекались по очертаниям его большого молчаливого рта.
— Ты чего? — спросил Ролик.
Тихий заплакал сильнее и разулыбался. Мертвый дом за его плечами не издавал ни звука. Через вырванные доски забора зияло отверстие двери, как черная квадратная пасть застывшего во времени дракона. Тихий был для него гнусным надоедливым камешком. И он выплюнул его вместе с его улыбкой и слезами, которые переварить не мог.
— Тебя обидел дракон? — Ролик подошел к нему ближе.
Тихий радостно и быстро закивал в сторону квадратной пасти.
— Не ходи туда, — сказал Ролик. — Пошли жить к нам.
Тихий перестал плакать и ошалело посмотрел на Ролика. Ролик никогда не видел, что Тихий умеет делать такое лицо. Ему казалось, что Тихий не умеет удивляться. Но Тихий перестал моргать, улыбаться и плакать. Он был изумлен. Он стоял изумленный, с изумленным лицом. И если бы не байковый халат Лады, доходивший ему до самых щиколоток, вид его не был бы таким комичным.
— Пошли жить к нам, — повторил Ролик. — У нас тебя никто не обидит.
Тихий посмотрел на Ролика просто, как смотрят на друга, одноклассника или прохожего. Он был ниже его ростом, но смотрел ему прямо в глаза — смотрел, как человек смотрит в глаза человеку. Ролик выдержал его взгляд и не улыбнулся. А Тихий сделал к нему шаг и обнял его неуклюже, отведя голову в сторону.
Потом Ролик смотрел, как он бежит назад, и полы халата развеваются на ветру, как плащ маленького волшебника. И как он делает резкий короткий прыжок перед ступенькой, ведущей в пасть дракона. И не оглядывается. И заскакивает внутрь.
Вечером он спросил Сабину:
— Поедешь со мной в Алма-Ату?
— Зачем?
— За отцом.
Она фыркнула:
— Совсем тронулся? Лично меня уже тошнит от твоего отца! Такое ощущение, что весь мир уже тошнит от него! С тех пор, как ты здесь поселился, я только и слышу: отец, отец, отец. Слушай, а я поняла, почему ты никак не можешь его найти. Ты, наверное, так его достал, что он сбежал от тебя на луну!
Ролик молча пошел в дом, и она крикнула ему вдогонку:
— Ну и что! Ну и обижайся! А меня все равно тошнит! Да всех уже тошнит! Всех, кроме тебя!
С наступлением весны звезды растеряли ледяное мерцание и слабо горели в маревом небе, прячась за быстрыми грозовыми тучами. За новым дыханием жизни выползали из укрытий насекомые, осторожно поверяя ночи осипшие за зиму голоса.
Бодрым, привыкшим к ночным дежурствам голосом мать отправила Ролика спать, и он, не споря и не соглашаясь с ней, повесил трубку, чтобы выйти под небо и, будучи маленьким в сравнении с ним человеком, принять большое решение.
Сесть в автобус можно в любой из вечеров — перед матерью он все равно будет преступником. Но на какой из вечеров он найдет отца, если даже здесь, держа в голове весь жизненный отцовский путь с номерами и адресами, не приблизился к нему ни разу?
Затихали повсюду уставшие люди, и в этой еще неполной тишине остановилась на улице машина. Громко хлопнула железная дверь, и Сабина, не умевшая сбавлять голоса, когда все вокруг погружалась в сон, надрывно крикнула, чтобы ее пустили.
Ролик торопливо вошел в дом и вылез к воротам через окно. Фары не горели. Рядом с машиной в неясной борьбе, как в сюжетном танце, мельтешили два силуэта. Потом Сабина упала, и танец замер. Силуэт, оставшийся на ногах, без движения темнел рядом. Ролик схватил камень и бросил его со всей дури, целясь ему в голову. Камень угодил в лобовое стекло.
В эту минуту дрогнули черные городские вены, набухая сокрушительной силой тока, и долговязым поникшим цветком вспыхнул высокий чугунный фонарь. Теперь Ролик хорошо видел удивленное лицо Сабины, выхваченное светом из темноты. Рядом с ней, нагнувшись над умершим стеклом, скорбела фигура того, кто ее привез.
И вот он уже развернулся и поймал точную траекторию, откуда летел камень, и сам уже летел по ней, чтобы поймать Ролика. Ролик юркнул в лигустру и тут же увидел, что, как вкопанный маленький истукан, стоит на этой траектории Тихий; и как его, уже сбитого с ног, волоком волокут к машине, а он только прикрывается и прикрывается руками. Но руки его маленькие и на все тело их не хватает — он пропускает удары один за другим; слышатся его короткие всхлипы и вздохи, а крика по-прежнему никакого.
На секунду Ролику подумалось: может, и у Тихого что-то с душой, раз и он, как задавленная машиной черепаха, не кричит от боли. Потом раздался такой крик, от которого в голове Ролика улетучились все мысли. И пока Сабина, не разбирая, колотила силуэт руками и ногами, Ролик летел ей на помощь, и голова его была чиста как промытое стекло.
Из разжатых рук Тихий упал прямо в лужу — от хлеставшего дождя она становилась все больше и больше — и медленно отполз к воротам. Насквозь промокшие, они избивали его обидчика до тех пор, пока тот не побежал к машине, а когда побежал, швыряли в него комья земли, которая никуда не долетала, а лишь забивалась под ногти.
Наконец, Ролик схватил Сабину и уволок к воротам. Прибившись к Тихому под козырек, они вращали руками под холодными крупными каплями, смотрели на сбитую ударами кожу и на вспухшие окровавленные пальцы. И после долго еще сидели, заслоненные от мира дождем, обнимая Тихого так, как им хотелось бы, чтобы кто-нибудь обнимал их.
Промокнув разбитый уголок рта горловиной от свитера, Сабина сказала:
— До чего некрасиво вокруг, Ролик. Какое-то уродство, а не дома.
— Да вроде ничего. Когда деревья зеленые и видно звезды — тогда вообще терпимо.
— У тебя всегда так? –– она перегнулась к нему через Тихого, — то ничего, то терпимо. Ты как тухлое болото — ни заорать, ни заматериться во всю глотку не можешь. — Произнесла и тут же заглянула ему в глаза:
— Или можешь?
Ролик молчал.
Сабина посмотрела наверх и потрясла в воздухе раскрытой ладонью:
— Где твои звезды, где? Сдохнешь — не долетишь. А уродство, оно вот — куда ни потянись.
— Дождь пройдет, и будут тебе звезды.
— Черт, с тобой просто невозможно. — Она устало вздохнула. — Посмотри на наш дом. Иногда я Ладку понимаю — как тут не забухать. Ненавижу, но понимаю. Понимаю, но ненавижу. Хотя… все равно ненавижу больше, чем понимаю. Сама ведь во всем виновата.
— Тебе ее не жалко?
— Чего ее жалеть.
— Ну хоть немного, хоть иногда. Совсем не бывает?
Тихий улыбнулся и кивнул Ролику.
Нахмурившись, Сабина покусывала губы и спичкой водила по земле. Потом лицо ее разгладилось, она посмотрела на Ролика, словно, собралась вот-вот заговорить, но спустя мгновение опустила голову и снова принялась за спичку.
— А самый уродский из всех домов на свете — наш. Да же, братик? — Сабина толкнула его плечом.
Тихий слушал ее голос и не слушал слова, ему было неважно, о чем они говорили сейчас и о чем заговорят после. Он согревался теплом человеческих тел, которые прижимались к нему с обеих сторон и не хотели ни ударить, ни накричать, и был счастлив абсолютным счастьем.
— А знаешь, что? — сказал Ролик повеселевшим голосом, — у нас в сарае куча всякой краски, какой только нет! Хочешь, возьмем и разрисуем ваш дом!
— В смысле «разрисуем»?
— Ну, не знаю, нарисуем на нем что-нибудь веселое и яркое. Хочешь разрисуем весь фасад и фундамент, чтоб его было видно даже из космоса.
— Ну ты сдурел, дружок. С другой галактики его не будет видно? — она постучала себе по виску, — чтобы сразу прилетел волшебник в голубом вертолете.
— Я уже давно привык ко всему, что ты говоришь, — улыбнулся Ролик.
— Да по нему бульдозером надо пройтись, чтобы снести его к чертовой матери!
Ролик развел руками:
— Другого-то нет. Какой есть, на том и нарисуем.
Он повернулся к Тихому:
— Ну что? Как тебе идея?
Тихий энергично закивал.
— Бред и ясли, но допустим. Рисовать ты умеешь? — спросила Сабина.
— Вообще-то, не очень. А ты?
— Да так, немного ходила в художку. Бросила, правда. Ладно, — сказала она, — по последней и по домам? Ноги затекли, не могу.
Тихий капризно простонал и прижался к Сабине. Забрал у нее сигареты, взял ее руку и соединил с рукой Ролика. Она хотела было ее отдернуть, но Ролик крепко сжал пальцы и сказал — нет.
— Так! — притворно-угрожающе произнесла Сабина.
Ролик отрицательно покачал головой и еще сильнее сжал ее руку.
И потом собирался еще дождь, только вместо войны при этом разворачивался мир. И к тому моменту, когда он пошел в полную силу, мир установился окончательно.
В тот день тетя Тома, наконец, выпустила Давида на улицу, сказав, что срок его отбывания в колонии домашнего режима еще не истек, но ей не нужно, чтобы арестант заработал авитаминоз и атрофию мышц.
— Вот что ты за друг? — спросил Давид. Они сидели у школы на постаменте перед бюстом Фурманова, под большой бледной ивой. — Если я предатель, трус и обманщик — не сказал тебе, что переезжаю, зачем ты общался со мной? Зачем делал вид, что все хорошо, если ты обиделся?
— Да не знаю. Я думал, смогу, но не смог, — ответил Ролик. — Почему ты молчал? Ты хоть собирался мне сказать, или так и уехал бы по-тихому?
Давид пожал плечами:
— Ну, конечно, собирался. Просто не знал, как. Все тянул, оттягивал. Думал, как-нибудь само. Думал, ты и так отца ищешь, а тут я со своим переездом.
— Коробейникова знает. Все знают. А я нет. Разве честно?
— Ну, я, правда, не хотел. Не думал, что так. В общем, прости. Мир?
— Мир.
— Мы с тобой навсегда друзья?
— Да.
— Даже через сто лет, когда у меня будет ресторан, и мы встретимся там?
— Даже через двести. И даже если у тебя не будет ресторана.
— Только давай уговор!
Давид порывисто встал, навалился на колонну с бюстом и заговорил громче:
— Давай сразу не признаваться, что мы — это мы! Ну то есть меня-то ты сразу узнаешь. Спросишь хозяина ресторана, и тебе сразу покажут — вон тот высокий кудрявый дядька в бордовом пиджаке.
Ролик поморщился:
— Почему в бордовом-то?
— Для эффекта и от богатства! Но, чур, сразу себя не выдавай, чтобы интересней было, идет?
Ролик улыбнулся и тоже встал:
— Тогда нам надо придумать какой-то пароль. К примеру, приду я в твой ресторан, назаказываю кучу еды, а в конце не буду платить. Скажу, еда, мол, невкусная и вообще у меня денег нет. Официант, конечно, побежит за тобой. И ты придешь красный толстый и злой.
— Но только в бордовом пиджаке!
— Пусть в бордовом, — улыбнулся Ролик. — Подойдешь и начнешь разбираться, а я немного подостаю тебя. Потом скажу что-то вроде: «Привет от Вики Коробейниковой!»
— Точно!
— Нет! Даже лучше! Я скажу тебе: «Рэп — это кал!»
— А я отвечу: «Рок — это кул!» Да! Вот эту фразу я точно никогда не забуду! — Он помолчал немного. — Мне кажется, из этой жизни я ничего не забуду. И Вику не забуду. И Сабину. И наш костер на Наурыз. И как боялся, что скажет бабушка про скрипку.
— А Кольку Мохова?
— И Кольку Мохова. А больше всех тебя.
Вверху зашумело, и тонкие ивовые ветви распластались в воздухе.
Они спрыгнули с постамента и пошли по аллее, огибая клумбы с ровными, подстриженными как по линейке, розами и взбухшими шарами бело-зеленых гортензий.
— Слушай, — сказал Ролик, обогнав Давида, — а если в Израиле, как у нас: ни света, ни газа? Как ты там будешь готовить? Ты же разоришься.
— Да нет, там такого не может быть. Это же заграница. Там все богатые.
— Но это же не Америка.
Давид остановился:
— Не знаю. Ну, если так, тогда накуплю кучу газбаллонов и плиток. Или на костре можно, на заднем дворе ресторана.
— Макароны с картошкой? — засмеялся Ролик. — Что вообще в Израиле готовят?
— Ну, курицу там, рыбу. Не знаю я. Рано об этом думать. Ресторан я открою только в следующем веке. А в следующем веке уже все богатые будут. И вкалывать вместо людей будут роботы.
16
Последний короткий отрезок остался от ночи. Выли бродячие псы, обиженные на далекую луну, что каждую ночь смотрит на них и молчит, словно тосковали по жизни на другой планете, лишенной земного притяжения и строгости бытия. К вою их цеплялись домашние собаки, которые длинными стонами и короткими повизгиваниями отвечали им, что никакой другой планеты, кроме этой, нет, и что луна будет и дальше приходить на небо каждую ночь и за весь годичный круговорот не проронит и слова. И что летать по воздуху, перебирая лапами, невозможно. А все, что было дано им при рождении, –– это непрерывный бег.
Ролик не ждет, что наутро, когда понесут отца — из комнаты во двор, под виноградник, — он увидит Метиса. Он должен появиться так же внезапно, как появился отец. Не найденный, не вдруг обретенный: поиски –– глупое нулевое время, — но явленный глазам по собственному крепкому желанию появиться:
— Папа!
— Привет! Я подожду тебя до звонка.
Пригретая отцом собака, тогда еще просто щенок, — помесь болонки с какой-то поджарой длинноногой дворнягой, как было объявлено Ролику, — появился в их доме сразу по переезде из квартиры.
Год назад, когда родители уже не стеснялись присутствия Ролика и проводили целые вечера, сидя друг против друга в полном леденящем молчании, не исторгнув ни единого предсмертного стона, с вытянутыми поверх разглаженного одеяла руками, навсегда осталась во сне бездетная отцовская тетка. И родители, продав квартиру для облегчения будущего их единственного сына, поселились в опустевшем доме, продолжая молчать вечерами и ждать радостей для маленькой своей семьи –– неизвестно каких неизвестно откуда.
Ролик, оглядывая неуютную квадратную комнату, которую отвели под детскую, отпускал прежних друзей по одному. И, отсидев уроки, вдвое удлинял дорогу к новому дому, забредая в свой старый двор как бывший уже адресат. Потом и это забылось.
Комната перестала казаться ему гнетущей, а превратилась в обжитый и удобный угол с прибитой на рейку политической картой мира, длинной и узкой кроватью, двумя подвесными книжными полками и не подходящим для мальчишеской спальни цветастым торшером. Прошлая жизнь понемногу становилась для него чужой и как будто выдуманной, но в новой еще ничего не происходило, еще ничего не свершалось, и она протекала тихо и потому тоскливо, без потрясений и особых тревог.
Одна радостная мысль мелькала в голове Ролика, а когда примелькалась, засела в ней основательно. Эту мысль он укладывал рядом с собою ночью и будил ее по утрам. С этой мыслью он выходил побродить по улицам. И мысль эта стала его другом, его надеждой на новую настоящую жизнь.
Созрев до обладания собакой, Ролик запутался в породах и на свою голову рассказал об этом Давиду. Давид был в своем репертуаре и каждый день выдавал ему новые истины:
— Заведу тройку доберманов, а бабушке куплю шпица, чтобы она стала бабушкой с собачкой и не мучила моих детей скрипкой.
— Вчера ты заводил ротвейлеров.
— Ротвейлеры много едят, а я пока не знаю, как пойдет мое дело.
— А позавчера были овчарки.
— Овчарки уже не в моде. Проси сенбернара или эрделя, а лучше дога — на нем можно кататься, как на пони, но учти, что пудель умнее всех — с ним можно выступать в цирке, а с кокером ходить на охоту.
Ролик составил список пород и ему не терпелось показать его отцу, когда тот вернется с работы. Он сидел на веранде, рисуя собакоподобных животных на салфетке и слушал, как высоко над головой, словно гигантская телега, прокатывался гром, соскальзывая колесами с булыжников и ухая в пропасть.
Отец возвращался с работы через пустырь, где было пусто и тогда, когда, ночами, рассевшись в круг возле двух тополей, — а Лада всегда садилась напротив, — рассказывали друг другу страшилки и, наспех затаптывая угольки, кричали ушедшим вперед, чтобы те говорили громче, а лучше бы пели или смеялись во весь голос.
И отец радостно думал, что хоть из двух тополей остался только один, — второй торчал из земли невысоким обугленным пнем, — а вот воздух перед дождем всегда одинаковый и пахнет так же, как и двадцать с лишним лет назад. Только страшилки теперь рассказывают не у костра, а все больше на кухне. И не под лампочкой Ильича, а под неслышный исход восковых капель.
Метис прыгал по зеленой траве, дербаня одуванчики. Блохи, прижившиеся на его кучерявой шерсти, прыгали вместе с ним. Разлетаясь на клочья белых пушинок, головки одуванчиков отрывались от несильных своих стебельков и медленно улетали от земли. И Метис старался выделить из этого облака какую-то одну и слопать ее. Но облако кружилось, голова его кружилась тоже, и, подхваченный этим хороводом, он кружился вместе с ним.
Сверкнула молния, за ней вторая, отец стоял и смотрел на Метиса.
— Веселись, дурачок, пока веселится, а у меня сегодня виселица.
Хлынул дождь. Отец перепрыгнул через арык и побежал к дому. Щенок бросился следом. Добежав до калитки, отец прижался к воротам, стараясь уместиться под маленьким козырьком и, хлопая себя по карманам, отыскивал ключи. Вымокший насквозь пес задорно лаял и, как козлик, подпрыгивал на месте.
— Поверь, это худшее место, куда ты только можешь прибиться.
Словно не соглашаясь, тот залаял громче.
— Здесь людей-то не особо, не то что животных.
Лай.
— В каком-то смысле я тебя понимаю. Сегодня меня тоже попёрли с работы. Звякнули ключи.
Щенок замолчал и только скалился заросшей улыбкой, виляя хвостом.
— Ладно, — отец погладил его по мокрой голове, — времени теперь много, а денег мало. Может, ты какой-нибудь далекий терьер? На утку, наверное, сгодишься?
Проси сенбернара. А лучше дога. А лучше эрделя. А лучше — никого.
Список полетел в мусорку.
— Опять дворняга, — недовольно сказала мать.
— Очень вероятно, но… с потенциалом, — ответил отец, улыбнувшись, и, ни минуты не мучаясь выбором клички, объявил его Метисом.
— Жрать по помойкам ее потенциал. И там же ей дом, –– буркнула мать.
— Поздно. Я уже пригрел его и назад не выброшу, — ответил отец.
— На улице плюс тридцать, а в ее шубе – все сорок, она не расстроится, — сказала мать.
— Пригреть — значит подарить надежду. А с этого момента совершить обратное — подлость.
— Она тебя простит, — сказала мать.
— Но я себя нет, — ответил отец.
Когда-то у них уже была собака — маленькая несуразная дворняга с большими ушами, круглым оплывшим телом и тонкими, как стебли, ногами.
Мать отправили на повышение, и две недели отец и сын жили вдвоем. И в эти две недели отец позволял себе все, что позволял раньше, а Ролик позволил то, чего раньше никогда не позволял. Он привел домой собаку.
Они жили тогда в тихом спальном районе, и Ролик целыми днями околачивался во дворе. Друзей у него было много, а забот мало. Отец хоть и начинал понемногу пить, но Ролик воспринимал это как досадное исключение и не считал окружающий мир фатальным повторением одних и тех же вещей, привыкнув к которым, можно всерьез поверить, что смена событий, времен года и человеческих настроений — необязательное условие жизни.
Теплым воскресным утром — еще и десяти нет — Ролик ждет, когда откроют хлебный, а пока обозревает окрестности. На огороженной площадке соседские дети горланят и машут руками — тонкие голоса резонируют от домов по кругу. У входа в подъезд, разглядывая детей, вздыхают местные старушки:
— Натурально митингуют.
— Цепляют заразу.
— Несчастные дети.
— Абортированное время.
— Всё можно — а ничего нет.
— У тебя, что ли, было?
— В их малолетстве не было, а посерёдке пожила.
— Все посерёдке пожили.
— Земля — кругляшок. В бедности начали. В бедности помрем.
— Всю жизнь пропахала, и ради чего?
— А потому что дура.
— А ты не дура? Или не пахала?
— И я дура. И я пахала. А Бога вот забыла.
— Так вспомни. Он же у вас всё прощает.
— Вспоминаю теперь. Умирать-то страшно. Что-то там есть?
— Молочные реки и шоколадные батончики «Милкивэй» там есть.
— И «Дикую Розу» крутят по выходным.
— А я бы на месте вашего Бога таких палками гнала.
— Ну, потому ты и не Бог. И Слава Богу, как говорится.
— Мой Бог — моя совесть. А в ваших церквях и мечетях лицемеры и переодевальщики.
— Ой, ударит в тебя молния, сгоришь ведь на месте.
— Как великая грешница.
— Да молчите вы все. Какие мои грехи? Всю жизнь в труде.
— А восемь абортов?
— Семь.
— И не боишься?
— Боюсь я только одного: что меня похоронить не на что будет. И что вы, дуры темные, так прополощете меня на поминках, что я из ночнушки выпрыгну.
Толпа стоит полукругом и, наклонившись, смотрит вниз. Кто-то сидит на корточках. Высокая девочка в круглых очках говорит степенным и решительным голосом:
— Лена, ты должна его взять.
Лена мотает головой:
— Я не могу. У мамы аллергия.
— Булат, тогда ты.
— К нам аташка1 переехал. Собаку он не разрешит.
Высокая девочка поджимает губы и театрально разводит руками:
— Аселя, покажи им пример, а я устала от их трусости.
— Нет уж, спасибо. С меня и глухого Мамая хватило.
— Он что, и правда глухой?
— Был. Начисто.
Глухой Мамай пожил и у Ролика. Он прошмыгнул в квартиру вслед за отцом и пристроился у тумбочки. Они прятали его сутки, потом все раскрылось. Отец тогда сказал, что доброта — не женское качество, а способность противостоять им — не мужское.
— Кому им?
— Да вам, женщинам.
— У меня ребенок в доме. Это не шутки. Собака чужая и блохастая. И потом: у него что-то с головой. Он ни на что не реагирует.
— Ему просто повезло родиться глухим.
— Можешь особенно не стараться. Я тоже не реагирую на твой сарказм. Роллан, вынеси его на улицу.
— Мама, ну пусть он останется.
— Только через мой труп.
— Трупов не надо, — сказал отец. — Ролик, отнеси его во двор.
Было темно, и Ролик долго блуждал с щенком на руках, выискивая для него место среди покореженных горок и клумб, как обычно выискивают место для вазы, которую некуда приткнуть в серванте. Оставленный на траве Мамай, несогласный на свое одиночество, молча разевал щенячью пасть и косолапо спешил за Роликом. Тогда Ролик поднял его на руки, обогнул дом и, перейдя через дорогу, добрел до продуктового магазина. Из картонок, сваленных у входа, соорудил будку и, просунув щенка в круглое отверстие, побежал назад. Все, что было дальше, произошло уже без Ролика. Вяло тащился по дороге длинный «Икарус» и, низко прогудев, плавно вильнул в сторону, а ослепленный фарами Мамай только пригнулся ниже и потом еще коротко дернулся, оставшись в полной темноте.
— Тогда ты, — высокая переводит взгляд на соседа Ролика по лестничной клетке. — Уже второй раз уклоняешься. Третий будет последним, и тебя исключат. — Она поднимает с земли белый комок и вручает ему.
За глаза ее зовут Очка. То бишь, очковая кобра. А в глаза — Кобра. Это прозвище ей льстит. Это видно по тому, с какой охотой она заводит о нем речь.
Я — Кобра. Кобра, — загадочно посмеиваясь, говорит она. — Не самое приятное имя для девочки. Ага. Но я не отказываюсь — обществу виднее, поэтому советую к нему прислушаться. Что бы это могло значить, лучше спросить у ребят, не я его выдумала, видит Бог, ну и не мне отменять.
Она председатель ДОБЛАГЖОРЖа — «Дворового общества по благоустройству жизни одиноких и раненых животных». У общества есть эмблема в виде перечеркнутого щенка с перевязанной лапой и девиз: «Он одинок и ранен, только если ты аморален».
И девиз, и эмблему Кобра на правах самой умной придумала сама. Ролик в это общество не входил, так как в благоустройство такое не верил. Не раз он видел этих удачливых щенков и котят, которых брали домой, а потом снова выбрасывали на улицу.
— Корольков! (это соседу Ролика) Иди и докажи всем, что ты не зря состоишь в нашем обществе. До сих пор ты был простым толстым мальчиком Корольковым Василием, которого никто всерьез не уважал…
— Но…
— А теперь мы все уважаем тебя, и если ты…
— Но я не могу, не могу… Правда… –– Василий Корольков все краснеет и краснеет, и протягивает щенка обратно Кобре. — Почему снова я? Я уже брал в прошлом месяце.
— Того несчастного одноглазого кота? Ты врешь. Ермек сказал, ты донес его только до квартиры, а внутрь не пустил.
— Я не так сказал! — возмущается Ермек.
— Не иди на попятную, Смагулов. Так не так.
— Я сказал, что видел его за два квартала отсюда! Откуда я знаю, может, он сам сбежал. Про Королькова я не говорил.
— Какая разница, — злится Кобра.
— Да есть разница! Не была бы ты девчонкой, я бы тебе врезал.
— Я отталкиваюсь от фактов, а вы привыкли к демагогии. — Кобра с презрением смотрит на Ермека и демонстративно от него отворачивается. — Если вы здесь для того, чтобы разглагольствовать, тогда как прогресс достигается только действием, то можете продолжать в том же духе. Пусть нас будет меньше, но зато останутся лучшие, и мы не сломимся и докажем.
— Что? — спрашивает Ролик, подходя к ним ближе.
— Кто есть кто, вот что, — отрезает Кобра. — Итак, мое последнее обращение к тебе Корольков, берешь или нет?
— Я возьму-возьму, но только не в этот раз, пожалуйста, не сейчас.
Голос его звучит жалобно, плаксиво. Кобра смотрит на него с отвращением и убирает руки за спину. Корольков понимает, что щенка надо отдавать в руки, что опускать его на землю ни в коем случае нельзя, невозможно, что это действие уничтожит его, но полукруг молчит, и Корольков, обливаясь потом, опускает руки. Почти у самой земли Ролик подхватывает щенка и неожиданно для самого себя говорит, что он возьмет, но только на время. Лишь на какое-то время.
Щенок пробыл у них недолго. Ровно столько, сколько и прожил. Ровно столько, чтобы мать никогда не узнала о нем.
В один из дней Ролик вошел в квартиру, и чем больше углублялся внутрь нее, тем больше делал открытий. Был отец, который сидел на кухне в одних трусах и полуспал-полупил; был запах уксуса и сигарет; были бутылки, сваленные, как кегли, у батареи; был стол, на котором стояло надломленное, лежало надкусанное, стыло липкое; и был пол, на который капало и стекало. Собаки не было нигде.
— Папа, зачем опять? — упавшим голосом спросил Ролик.
Отец пошатнулся и разлепил затекший глаз. Второй остался закрытым.
— Я циклоп, — сказал он и поплыл в улыбке.
— Зачем ты снова?
— Я циклоп и я буду пить! — проорал он.
Ролик взял тряпку и начал стирать со стола.
— Не надо, посиди со мной.
— Здесь грязно.
— Просто так посиди.
— Папа, где собака?
Отец молчал и, казалось, не слышал его.
— Неужели нельзя по-другому?
— По-какому?
— Не знаю. Не пить. Совсем. Никогда.
— Мне страшно, Ролик.
— Так жить нельзя. Ну, правда, нельзя. — Ролик бросил тряпку в раковину и опустился на пол у противоположной стены. — Неужели тебе это нравится? Почему ты так делаешь?
— Да брось ты, «нравится»… Смотри, уже не пью, — отец перевернул бутылку и вытряхнул из нее последние капли прямо на стол. — Смотри, больше нету совсем.
Сюда бы Кобру, подумал Ролик, вспомнив ее монолог. Потом услышал, как отец сказал — я весь продукт распада: у меня два ядра и мне с обоими нехорошо. Потом услышал себя, как сказал: — И что дальше? Так и будет теперь? Так жить нельзя. Так можно умереть. Потом увидел, как отец оперся ладонями о ребро столешницы, с трудом приподнялся и, скривив лицо, поерзал на стуле; минут через пять осторожно, словно боясь причинить себе боль, сложил ногу на ногу и медленно заговорил:
— Так жить нельзя, сяк жить нельзя. Кто знает, как можно? По-моему, жить никак нельзя. Мне умирать не страшно, потому что жить не интересно. Иногда думаю: а было ли интересно?
Он помолчал немного.
— Да, наверное, было. Чего уж врать совсем? Было. Пока стоял на линейке, когда принимали в пионеры, — было. А сейчас так и хочется крикнуть: к смерти готов? Всегда готов! Только к жизни не готов. Такой вот я идиот.
Он ухмыльнулся, снова помолчал.
— А пью я от скуки. Чеховский синдром. Ты не подумай, что я злюсь на кого-то или обижен. Ну разве что на себя. И про маму ничего такого не думай. Мне просто скучно — хоть с ней, хоть без нее. Пусто всё как-то. Я ничего не хочу. Вообще ничего. А ты знай, что всегда надо хотеть. Всегда. Велосипед, собаку, женщину, карьеру. Надо хотеть. Надо, наверно, быть жадным до денег, потому что тогда ты жадный до жизни. А я ничего, весь уже в прошлом. Переработанный материал. А жить еще черт знает сколько. Но долго. Чувствую, что долго. И это-то никак не могу вынести. Как представлю…
Лицо его стало таким, будто бы он и правда представил, как каждый день живет, а из настроения только скука. И, широко раскрыв глаза, он медленно моргал, уставившись в одну точку. Но вот тряхнул головой, как одернул себя:
— Ну нет, как представлю! Что я там буду делать?
И врастяжку повторил еще раз:
— Не-е-ет, как представлю…
— Папа, где собака?
— Там, — отец махнул рукой в сторону окна и разлепил второй глаз.
Ролик вышел из кухни и побрел по коридорам и комнатам квартиры, как по хоженым много раз кварталам. Когда они успели стать такими, что Ролик будто родился со знанием –– по-другому не бывает, по-другому нельзя. Или можно? У кого из его одноклассников или соседей за закрытыми дверьми происходит другая жизнь? Ролику хотелось знать этих людей лично. Таких, которые умели по-другому.
Полкласса без отцов. Но в классе все улыбались. И он тоже.
Разве им не было весело друг с другом, когда даже Донченко вернулся в школу после тяжелой операции, подстриженный под ноль, а голова, вся почерканная шрамиками, ходит ходуном от смеха. Напирает локтями на парту, болтает ступнями, обутыми в кроссовки —в полете они разевают подошвы, как рты — и хоть бы что.
Январь на дворе.
На родительских собраниях сидят, не раздеваясь, и позы у всех — вскочи и беги. Мама Донченко выбирает то же место, где сын болтает рваной кроссовкой. И так же, как сын, садится одна. Последняя парта в центральном ряду.
Собирают деньги на шторы. Классная Муратова тщательно ведет учет. Деньги собирают не только на шторы: у класса есть общая касса, тревожный сундучок, который отпирается на случай «если». На случай, если придет весна, и горы обрастут зеленым пушком и дикой несочной бояркой, все тридцать два человека, включая саму Муратову и пару компанейских родителей, набившись спозаранку в арендованный автобус, покатят, гремя рюкзаками, за город. На случай, если однажды Коля Мохов не придет на уроки ни через месяц, ни через два и, оставшись дома один, забудет, где хранится его запасное лекарство.
— А без штор они что, ослепнут?
— Но это ведь ваши дети.
— А с этими что? Висят и висят.
— Они старые. С них сыпется.
— С меня тоже скоро посыпется.
— Почему школа не купит?
— У школы не хватает средств.
— Думаете, у нас хватает?
— Третий месяц без зарплаты.
— Послушайте, но мы ведь живем не в самое плохое время. У нас тетради, учебники. У нас, извините, ручки и компьютеры в зале информатики. Мы, наконец, не пишем угольками на газетках. Пойдите и вы нам навстречу. Ведь я же не первый год веду ваших детей. Вы меня знаете. Я, если нужно, отчитаюсь за каждую копейку.
Муратова краснеет и промокает лицо сложенным вчетверо носовым платком:
— Вы думаете, мне доставляет удовольствие заниматься этой бухгалтерией? Я историк. Мой предмет –– история Древнего мира.
Она отбрасывает со лба обесцвеченную прядь и уточняет темы, как торговка на станции, отбрасывая с корзинки засаленное полотенце, перечисляет товары: рыба, курица, пирожки. Египет, Греция, Месопотамия.
— Если это всё, я пойду.
— А вы кто?
— Мама Донченко. Павла.
Муратова оживает:
— Вот вам бы как раз задержаться. У Донченко куча проблем.
— У меня тоже. И я пойду.
— Я родила скучного ребенка.
Мать разматывает шарф и, опустившись на стул, пытается расстегнуть сапог. Замок расходится в третий раз, и, придерживая половинки голенищ, она проталкивает собачку назад. Вместо собачки — погнутая скрепка, точь-в-точь подобранная по цвету сапог.
— Если бы не это голосование, Муратова тебя бы вообще не вспомнила. Ни похвалы, ни претензий. Вообще ничего. Она зачитала нам ваши сочинения: «Кого бы из класса я взял с собой на необитаемый остров?» Фантазия, да? Когда вы успели?
— На внеклассном уроке.
— И знаешь, кто лидирует?
— Догадываюсь.
— Коробейникова, Ибраев, твой закадычный дружок Пинхасов и, не поверишь, ты. То есть в это уже не поверю я. Честно сказать, я ахнула. Господи, ну хоть кому-то мой сын пригодился. И вот спроси у меня: за какие заслуги тебя бы взяли с собой? И за какие заслуги их?
— Давай ужинать.
— Свет был?
— Часа полтора.
— Ты что-нибудь успел?
— Сварил картошку.
— Так вот. Коробейникову — как ее имя?
— Виктория.
— …взяли бы, потому что она добрая и учится на пятерки. Нужный человек — все знает, всем помогает и вкусно готовит. Это правда?
— Правда.
— Откуда ты знаешь?
— Мы пробуем у них на трудах.
— Странные они, эти Коробейниковы. На собрания всей семьей. Мама, папа и младший ребенок. И главное, все трое на одно лицо.
— Это странно?
— Что на одно лицо?
— Что вместе на собрания.
— Да глупость какая-то… Ролик, помоги, опять этот замок.
Она протянула ему тонкую, как у школьницы, ногу, придерживая ее за колено, и он стащил сапог, не расстегивая.
— Ибраева бы взяли, потому что он шахматист и быстро соображает.
Ролик зажег керосинку, потушил свечу, открыл завернутую в полотенце кастрюлю и достал из пакета нарезанные куски хлеба, которые от долгого лежания съежились по краям.
— Мой руки, дальше я сама.
В ванной за стенкой он слышал ее ровный, монотонный голос.
— Ты знаешь, у меня ощущение, что мы пошли в какой-то поход и все никак из него не вернемся. Это ужасно, вот так постоянно есть холодную еду и запивать холодным чаем. Хорошо хоть на работе успела сварить окорочка. Слушай, как правильно: окорочка или окорочки? Все говорят: окорочка. Но меня почему-то смущает. В такие минуты мне даже жалко, что он ушел. Ходячая энциклопедия. Теперь и спросить не у кого.
Мать стояла над столом, и лампа освещала ее лицо снизу, так что серые тени, блуждая и прыгая по складкам и морщинкам, делали ее старше и строже. Она поставила керосинку на подоконник и села к ней спиной — огоньки исчезли, и теперь вся она, сверху донизу, покрылась тенью.
— А третьим был, угадай, кто?
— Мой закадычный дружок.
— И знаешь, почему большинство из вашего класса выбрало этого троечника?
Она выдержала паузу. Ролик промолчал.
— Потому что с ним весело, а кто-то должен развлекать их на острове. Телевизора там нет, радио нет, зато есть клоун Пинхасов. Представь себе: Коробейникова готовит, Ибраев проектирует шалаши, Пинхасов смешит. Государство готово. И спрашивается, зачем мы всё время переживаем за вас? Вы же нигде без нас не пропадете. Быстрей пропадем мы — стареющие, облапошенные и разочарованные.
Она закуталась в шаль.
— А теперь самое интересное и самое странное: почему бы на остров взяли тебя. Как ты думаешь?
— Не знаю.
— Ты не отличник, не играешь в шахматы, не умеешь смешить, как Пинхасов. Почему?
Ролик молчал.
— Они написали, что ты надежный и на тебя можно положиться. На тебя можно положиться… Это правда?
Ролик набрал ведро воды, бросил туда тряпку и вернулся на кухню.
— Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был. — Прикрыв глаза, отец стучал кулаком по столу. Стучал ровно, как метроном, обрушивая ритм перед началом новой строки:
— И что я презирал, ненавидел, любил.
Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.
Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,
Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,
Потому что сосудом скудельным я был.
Отец открыл глаза, увидел Ролика и перешел на шепот:
— И не знаю, зачем сам себя я разбил.
Закрыл лицо руками и заплакал.
Ролик много раз ненавидел отца. И никогда этой ненависти не хватало даже на сутки. Он отставил ведро и подошел к нему.
Спокойные и странно прямые, будто ссохшиеся ветки, сейчас руки отца аккуратно прижаты к телу. Как у заснувшего пионера, обернутого в полинявшее знамя.
— К смерти готов?
— Всегда готов!
— Папа, давай помоем руки. У тебя царапины.
Он обнял его седеющую голову и положил на нее свою. Отец прижался к нему и сказал:
— Я не хотел. Я просто не рассчитал с мячом. Ты мне веришь? А она, дура, прямо за ним. В окно.
17
Бледное утро вставало над городом тихо, неясно. Мазками ложился на улицы теплый неровный свет.
Поиски они начали одновременно. Мать искала деньги, Ролик — собаку. Ролик искал в округе, мать — в тумбочке.
Метис уходил до завтрака, совершая ежедневный помоечный моцион. Он шел через двор спокойно, и не было в его круглых глазах никакой вины. Проходя мимо двери на веранду, всегда останавливался и носом прижимался к расщелине, проверяя, идут ли запахи; если они не шли, он не задерживался ни секунды. Беспородная кровь играла внутри него веселые марши и гнала прочь со двора.
Завязать преданную любовь с хозяином у него не получилось. Любви в его сердце скопилось много — по капле со всего их бродячего рода, но он никогда не берег ее для кого-то в отдельности, а щедро расточал на каждого, кто мог его накормить. По этой же самой причине не помнил зла и обидчиков своих легко принимал за друзей.
После помойки навещал соседей, потом выбирался в продуктовый, где Ролик покупал хлеб, к обеду захаживал на рынок к знакомому шашлычнику, которого помнил еще щенком, и только к ночи возвращался домой и съедал все, что было положено в миску.
На третий день поисков Ролик пришел к Сабине, зная, что никакого Метиса там не найдет, но зная также, что, если застанет Сабину дома, этого хватит, чтобы на какое-то время забыть вообще обо всем, а не только о пропавшем Метисе.
Упираясь коленями в газетные листы, она водила кистью по фундаменту. Теперь на нижней линии дома, проходя по неровностям и углублениям, поблескивая свежим маслом, сохла нарисованная зеленая оградка, за которой прорастала трава и мелкие красные цветы с желтыми серединками.
Рядом канючила Зоя, требуя нарисовать за цветами принцесс в натуральную человеческую величину, а Тихий, подносивший Сабине краски, жестами выпрашивал у нее кисть и, не получив ничего, радостно отбегал от рисунка и долго примерялся к нему глазами, широко раскрывая рот.
Назара Ролик не заметил. Тот сидел на перевернутой кастрюле, запрокинув кудлатую голову, и медленно ее массировал.
— Нашел?
Сабина повернулась к Ролику и отложила кисть.
— Нет.
— Че он ищет? — спросил Назар, не открывая глаз.
— Собаку, — ответила Сабина.
— Кудрявую?
— Да.
— Я видел ее.
— Где? — спросил Ролик.
— Пойдем покажу. Но это не бесплатно.
— Врет. Ни фига он не видел, — сказала Сабина.
— Кудрявый пес в красном ошейнике. Нет? — ухмыльнулся Назар.
— Пошли, — сказал Ролик.
— Сначала деньги.
— Ролик, не вздумай давать ему деньги, он ни фига ничего не знает, — сказала Сабина.
— Как хочешь, — Назар вальяжно облокотился о стенку сарая, вытянув ноги в грязных кедах. — Зойка, принеси старому дядьке воды. А ты, если хочешь упустить свою псину также, как скрипку, конечно, слушай эту дурочку.
— Жди здесь, — сказал Ролик. — Я вернусь через пять минут.
— Ну, конечно же, я подожду, я же только и делаю, что всех жду, но подождет ли твоя псина, за это я не ручаюсь.
— Я же сказал, пять минут.
— Как же не подождать своего будущего родственника, — засмеялся Назар.
Сабина швырнула в него пустой банкой из-под краски. Назар успел выставить ногу, и банка отлетела в сторону, оставив на земле маслянистую красную дорожку. Он закрыл глаза, скрестил на груди руки и попросил не будить его пять минут.
Ему было все равно, существует ли Метис на самом деле или возникает внезапно, как пятно, видимое боковым зрением. Таких метисов он видел раз двадцать на дню, когда трусил бесконечными дорогами, рисуя стоптанными кедами гигантские кривые под небом, с которого ему не падало ничего, а всё, что добывал он, приходилось доставать словно из-под земли, вопреки небесному провидению.
Сабина проводила Ролика взглядом, стянула с головы косынку и встала с колен:
— Зачем приперся? Ладки все равно нет.
Назар нехотя открыл глаза:
— Это че вы? Типа как в дурдоме оформляете?
— Ты видел, как в дурдоме?! — вскрикнула она.
— Ну да, как у вас. Травка, там, цветочки всякие, чтобы психов веселить. Твой псих вон тоже радуется.
— Проваливай.
— Ладка где?
— У тебя минута. Или я звоню твоей матери.
— Ну, ладно, потерпи еще четыре, и свалю к ней сам.
Ролик столкнулся с матерью на веранде. Она бросила в мусорку полинявший пакет от кефира и в упор посмотрела на Ролика. Он сжался и отступил назад. Но она вдруг сказала не то, что он ожидал услышать; она вдруг спросила его, где он был и будет ли завтракать.
— Н-н-нет, — ответил Ролик, — я буду потом, когда приведу Метиса.
— Только этого не хватало, — вздохнула мать. — Ты разве не уяснил, что следопыт из тебя плохой. Сбежал — и черт с ним! Туда ему и дорога!
Она села за стол и в бешенстве застучала по нему солонкой:
— И я хороша! Ведь с самого начала всё было ясно! Со всеми этими псами, стихами, высокими материями! Дура! Мало того, что сам ушел, так он еще и деньги с собой прихватил. Мои деньги! Наши с тобой деньги! Я их хранила в том самом пакете, — она кивнула в сторону мусорного ведра. — Как тебе такое?! Это же твой любимый отец? Нет, всё не взял. Думал, сделает так, чтоб незаметно было, но я-то в отличие от него знаю им счет.
— Так это не он, — медленно, удивленно проговорил Ролик и тут же, опустив голову, добавил: — это совсем не он.
Она отставила солонку и, скорчив гримасу, сказала — а кто же тогда, Пушкин, наверно? Сказала — у тебя же во всех грехах сразу Пушкин, но только не он.
— Но это правда не он, — обреченно вздохнул Ролик и, не дав себе опомниться, произнес: — Это я.
Стало слышно, как летают под виноградником воробьи, как суматошно, стремительно перепрыгивают с грозди на гроздь.
Прежде чем она вышла из-за стола, и они оказались лицом к лицу, Ролик успел подумать, что пять минут давно истекли, и что Назар наверняка не стал его дожидаться.
— Зачем? — спросила она буднично, почти что дружески.
— Чтобы найти папу.
— Как это найти? На мои деньги?
— Чтобы купить билет и уехать к нему.
— Ты хотел уехать к нему? От меня?
— Да. То есть нет. Я хотел уехать за ним. Не от тебя.
То ли она в самом деле назвала его предателем, то ли ему это послышалось, — он скользнул взглядом по ее лицу: оно было жалобным и беспомощным. Ролик увидел, как задрожали ее губы, и мысленно сосчитал до трех, зная, что начинается в ней с этой детской беспомощной гримасы. Потом мать медленно покачала головой и Ролик, боясь, что если сейчас не скажет ей все — между ними навсегда что-то сломается, затараторил без интонаций и знаков препинания, словно боялся не вспомнить вызубренные нескладные стихи:
— Я знаю, ты не хочешь, чтобы он возвращался, не хочешь, чтоб я его находил, ты хочешь, чтоб он пропал, как Метис, но я искал его все это время и даже рисовал специальную карту, куда вписал всех, кто его знает, и я ходил по всем его адресам, как ты и говорила, ходил своими дурными ногами и встретил разных дурных людей, но только не его. Я знаю, ты думаешь, он больше всего ходил сюда, в соседский дом, поэтому ты их всех ненавидишь, но его давно тут нет, он вообще уехал из города, и когда я об этом узнал, случайно оторвал себе пуговицу и хотел ее зашить, но нашел твои деньги, поэтому и решил ехать к нему. Я знаю, сколько стоит билет, я ходил на вокзал, поэтому не взял все, мне только нужно было до него доехать, чтобы позвать обратно. Я думал, что если его позову, он захочет приехать обратно, я думал, может, он уехал, потому что думает, что мне все равно и я не жду его обратно, поэтому я обязательно должен был сказать ему, что жду и что хочу, чтобы он приехал обратно, но я не смог никуда уехать, потому что у Давида украли скрипку, и это было из-за меня, поэтому я решил отдать деньги ему, точнее, выкупить на них его скрипку, иначе тетя Тома никогда бы его не простила и перестала любить, потому что это их семейная реликвия, которую обязательно надо было вернуть. И я понес эти деньги Назару, но потом нам пришлось вести Хромого домой, потому что он не мог идти сам, все время боялся свою маму, которая уже умерла. А возле дома, когда мы его вели, Сабина сказала, что только что приходил папа, и поэтому я не выкупил скрипку, а побежал домой, но тут как раз папа уже ушел. Я не стал бы уезжать от тебя навсегда, я только бы встретился с ним и приехал обратно, а может, мы бы приехали вдвоем, но я испугался, что не найду его там, поэтому взял у тебя много, чтобы у меня было на обратную дорогу на всякий пожарный, только я все равно испугался, что скорее всего не смогу его найти, потому что я никогда не ездил в другой город. Потом я подумал, что если ты уедешь куда-нибудь на Наурыз…
— Куда я могла уехать, Роллан?! — вскричала мать.
— Я не знаю, я думал, вдруг ты куда-нибудь уедешь, — вздрогнув от крика, понизил голос Ролик. — И тогда я тоже смогу уехать, и ты даже не узнаешь, что меня не будет дома, и не будешь меня ругать. Но потом у нас был субботник, и я узнал про Давида и остальных, что они тоже скоро уедут, только они-то уже навсегда, и я никогда их больше не увижу, и я подумал, что не могу уехать сейчас, и решил подождать лета, чтобы со всеми попрощаться и еще раз сходить к дяде Ильясу и попросить у него адрес папы. И потом я подумал, что как только найду папу и провожу Давида и остальных, то найду себе какую-нибудь работу и заработаю денег, чтобы положить их обратно к пуговицам. Потому что я не собирался брать их насовсем! Я не хотел забирать твои деньги! Я тебе всё-всё верну, они все у меня в комнате, я ничего из них не тратил! Только не надо во мне разочаровываться, как тетя Тома за скрипку!
Мать схватила его за руки выше локтей и тут же отпрянула — он весь горел. Он переминался с ноги на ногу и выкручивал себе пальцы, глядя на нее безумными глазами. Лицо его стало пунцовым, губы покрылись сухими трещинами, голос охрип, но он продолжал бормотать про автобус, и про то, как он все равно собирался вернуть деньги на место в тот же пакет от кефира, и что летом, когда все уедут, он попросится к кому-нибудь на работу и заработает столько же, сколько взял, плюс ко всему вернет то, что украл, и больше никогда не будет ее разочаровывать.
Она силком отвела его в комнату и уложила в постель, слушая, как стучат его зубы. И вот уже накрыла его толстым одеялом, а он и под ним колотился, как в лихорадке, и все повторял про карту и пуговицу и звал отца. Ему казалось, что зимнее сморщенное солнце висит прямо над ним вместо лампочки и только режет сухие глаза, а всё его тепло забирает себе. И жалобно просил, чтоб задернули шторы.
Мать проводила врача, дала Ролику лекарства — он выпил их с трудом, не открывая глаз, — и просидела с ним до ночи, держа за руку. Очнувшись среди ночи на полу, не чувствуя онемевшего тела, она подскочила в испуге, мимолетно подумав, что, если сейчас прикоснется к нему, а он будет холодный, значит, придется найти мужа, потому что она не справится с похоронами одна. Ролик по-прежнему горел, и, вздохнув с облегчением, мать села в кресло и не спускала с него глаз до самого утра. Утром звонила на работу и долго выпрашивала отгулы. Несколько раз приходил врач — Ролик видел его как через дождевую завесу, и перед тем, как снова провалиться в беспамятство, решил, что лампочку-солнце заслонили тучи, и нужно попросить зонт, чтобы не лилось прямо на голову. Он заметался по подушке, то прижимаясь к стене, то свешиваясь с кровати, но дождь всё равно хлестал по лицу, и он сказал врачу, чтобы тот позвал маму и открыл над ним зонт, и что в больницу он все равно не поедет, а врач строго ответил ему, что скорая пьяных не забирает и ночевать придется в подъезде.
На третий день тучи ушли, но солнце, вернувшееся на место лампочки, стало еще холодней. Скулы его заострились, и истонченная кожа на лице покрылась серыми пятнами. Солнце вяло мигнуло с потолка и медленно начало угасать. Он поднял горячие веки и увидел сидящих полукругом Хромого, Сабину, Давида, отца, Назара и Мохова Колю. Наклонившись друг к другу, они возбужденно шептались между собой, гневно поглядывая в его сторону.
Он пытался услышать, о чем они говорят, и отодвигал подушку от уха, но ничего не смог разобрать и вдруг увидел, что пришла осень, и комнату его завалило листьями, и решил, что в восьмой класс его так и не взяли, потому что они остались вдвоем с Муратовой, а остальные уехали, кто куда. Пыль от листьев попала ему в нос, забилась в глаза, и осела на одеяле. Он хотел позвать мать, но обнаружил, что остался без голоса, и тогда шепотом окликнул Хромого — тот сидел к нему ближе всех. Когда Хромой повернулся к нему, Ролик в ужасе отпрянул к стенке, потому что это был не Хромой, а Метис с телом Хромого, который вдруг опустился на четвереньки и подошел к Назару. Назар взял Хромого за поводок и укоризненно посмотрел на Ролика, сказав, что и так ждал его слишком долго — родственники так не поступают — а Хромой с головой Метиса обиженно добавил, что мальчик все потратил на карусели, и теперь им снова придется бежать на помойку. Ролик не смог повернуться к окну, но услышав, как разбился цветок в горшке, понял, что Хромой выскочил вслед за Назаром на улицу.
Следующим встал отец и, махнув остальным, быстро пошел к двери.
— Ты куда, папа? — отчаянно крикнул Ролик, почувствовав такую резкую боль в горле, будто по нему полоснули ножом.
— В Алма-Ату.
— Автобусом?
— Пешком.
— Далеко ведь!
— Далеко? Это здесь, напротив, где Лада живет.
— Помоги мне подняться! Я поеду с тобой!
— Ш-ш-ш, — отец приложил палец к губам, — ш-ш-ш. Ты скучный, Роллан. Ты всем надоел, а не только мне.
— Я буду нормальным!
— Ш-ш-ш, — сказал отец и вышел за дверь.
В огромном бордовом пиджаке, доходившем ему до колен, не оглядываясь на Ролика, уходил Давид. Ролик потянулся к нему, но схватил только пустой рукав:
— Ты куда?
— В Бухару. Я уже и бухарский выучил.
— Я не хочу, чтобы ты уезжал! Останься со мной! — завопил Ролик.
— Не могу. Здесь больше никого.
— А где все?
— Уехали на необитаемый остров.
— И Коробейникова?
— И Коробейникова, и Муратова, и даже Кобра с ДОБЛАГЖОРЖа.
— А как же я?
— И ты уезжай. Там вон автобус на улице. Может, еще успеешь.
Ролик с трудом отбросил одеяло и вдруг заметил, как из кресла сосредоточенно смотрит на него Сабина, как будто видит его впервые и разглядывает, чтобы получше узнать. Он хотел спросить, почему она так на него смотрит, но Сабина внезапно рассмеялась и достала топор.
— Убью их всех к черту. И тебя заодно. Ты никогда никуда не поедешь, потому что тебя поймают с ворованными деньгами. Везде про тебя знают. Ты глобус видел? Некуда ехать. Ты вор.
Но тут, виляя длинным хвостом, в комнату забежал Метис и, встав напротив подушки, уперся передними лапами в кровать.
— Итак, — сказала Сабина, захлопав в ладоши, — все-таки хэппи энд? Пойду-ка я докрашу фундамент, а ты бы почистил его от репейника, да и не пускал бы на кровать.
Ролик смотрел, как не оборачиваясь, она выходит из комнаты, и никак не мог приподняться на подушке, чтобы еще раз увидеть ее в окне у калитки… чтобы еще раз увидеть ее напоследок.
— Грустно мне, Метис. Если б ты знал, как мне грустно, — сказал Ролик. — Только тебе не понять. Жаль, что ты не умеешь говорить. А если б умел, ты бы сказал: «А чего тебе грустно? У меня тоже отца нет». А я бы ответил: «Что значит тоже? У меня-то он есть. Просто он немного потерялся». А ты бы сказал: «Ну вот, спроси дурака…» А я бы ответил: «И все равно мне грустно. Он же где-то есть, а не здесь со мной». А ты бы спросил: «Чем я тебе плохой? Он зачем меня тебе подарил? Чтоб тебе не было грустно. Дурак. Живи и радуйся». А я: «Чему мне радоваться, если мне нужен отец, а не собака? А ты: «Ну мало ли чего тебе нужно. Живи и терпи».
Ролик потянул за клок шерсти, но колючка не поддавалась, и Метис пронзительно взвизгнул, мотнув головой.
— И все-таки жалко, что ты не умеешь говорить, — вздохнул Ролик.
— Еще как умею, — рявкнул Метис. — У кого оно сейчас есть — то, что нужно? У кого ни спроси — у всех чего-то нет. И не просто чего-то, а того, что нужно, именно того и нет.
— Лекарства нет, — сказал Коля Мохов.
И тоже ушел.
Ролик закрыл глаза и на сутки забылся во сне.
Проснувшись, увидел, что кровать его развернута в сторону окна и почувствовал пропитанный жужжанием насекомых воздух. Мать поливала цветы, стоящие на подоконнике. Он вылез из-под одеяла и, покачиваясь, подошел к столу.
— Врач сказал, у вашего сына надежный организм, он обязательно выздоровеет. Ты можешь представить, что сутки назад, я собралась на тот свет, чтобы не оставаться тут без тебя? — сказала мать, не оборачиваясь.
Из ящика Ролик вынул дневник, из дневника деньги — и положил их на стол.
— Похвально, — сказал Абай. — Тут и добавить нечего.
Мать обернулась, отставила лейку и схватила его за руку:
— Мама…
Его качнуло.
— Ничего-ничего, — сказала она, укладывая его в кровать. — На работе у меня отгулы, в школу я сходила, погода, ты сам видишь — еще немного и лето. Все хорошо, Ролик, все очень хорошо. — Она судорожно глотнула воздуха. — Ты, главное, больше никогда не болей, чтобы там ни было, никогда не болей, потому что ты ни в чем не виноват, потому что ты ни в чем не можешь быть виноват, а я с этими тортами, знаешь, запеклась совсем. И еще ладно бы сама их пекла, — она нервно рассмеялась, — а то стой там рассчитывай им технологию, боже мой, да я их даже не ем потом. Зачем мне все это надо, когда все уже есть, когда все уже есть в тебе.
— Мама.
— То есть я вижу, что у такой матери, как я, должен быть другой сын. Противный, нехороший, другой. Не такой, как ты. Ну, может, хотя бы как Сабина.
— Сабина хорошая. Не говори про нее ничего.
— Конечно, хорошая. Ну, конечно, хорошая. А вот ты… Я смотрю на тебя — и понимаю, что ты лучше нас всех. Понятно, что ты лучше своего отца… Это для меня большое утешение. Это комплимент для меня. Только… Ты ведь понимаешь, что я не очень хорошая мать. Да? — Она натянуто улыбнулась. — Да нет. Я даже скверная мать. Да? Вот даже сейчас — тебя надо кормить, а я все говорю-говорю. Да? Но ты скажи мне одну вещь. Только очень-очень честно скажи. Не жалей, не защищай. Я пойму, если скажешь как есть. Хотя, — она опять глотнула воздуха, — я и не рассчитываю там на что-то. Но скажи честно, вот если бы я ушла от вас с папой… Ну, то есть, как он от нас с тобой. Ты бы меня искал? Ну, то есть, как его? Ты бы искал меня так же?
Она села на пол у кровати и положила голову ему на грудь. Ролик погладил ее по голове, как гладят маленького ребенка, она перехватила его руку и поцеловала ладонь. Он показался ей взрослым и важным –– таким человеком, от которого она зависит. И Ролик сказал то, что вначале она будто и не расслышала, будто отвергла его слова, а он, думая, что она не верит ему, повторил еще громче:
— Мама, ты бы никуда от нас не ушла.
Вечер тянулся долго, и долго темнело небо. Мать зажгла во дворе свет, забралась на стремянку напротив Роликова окна и принялась натягивать на виноградные грозди старые чулки. Стоя на стремянке, заглянула в комнату — Ролик лежал с закрытыми глазами, укрытый до подбородка.
Вскоре появилась босая Сабина и, потоптавшись на мокрой тряпке, расстеленной у порога, вошла на веранду. Туфли на шпильках она держала в руках.
Мать отмывала тарелки в большой эмалированной чашке и, оглядев Сабину с ног до головы, без выражения сказала:
— Если ты к Ролику, то он спит.
— Не хотите пускать, так и скажите.
Мать устало опустилась на стул:
— Иди домой. Он очень-очень заболел.
— Я знаю, потому и пришла.
— Представь, два дня было сорок. Я думала, умрет.
— Ну нет, — сказала Сабина, — сначала я, потом он.
Мать посмотрела на нее непонимающим взглядом.
Сабина поставила туфли на пол и села напротив.
— Хотите, я с ним посижу? Вы, наверное, устали? У вас вид не очень.
— Посидишь? — мать недоверчиво посмотрела на ее ступни. — Хотя… и правда, посиди, а я пока в магазин схожу. Ты знаешь, он, конечно, обрадуется, когда тебя увидит. Очень обрадуется. Суп в холодильнике, — сказала она, снимая фартук, — если проснется, покорми его, будь другом…Ну, и сама поешь.
— Ладно, — улыбнулась Сабина, — но если он не проснется, я все равно поем.
— Все равно поешь, — рассмеялась мать, — ну или дождись меня, поедим вместе.
На следующий день Сабина пришла снова. Спрятав руки в карманы, потопталась на пороге его комнаты и негромко спросила, оклемался ли он или собирается болеть дальше.
Ролик подавил смущение улыбкой, отложил книгу и бегло оглядел комнату. Беспокойство его было напрасным, из-за визитов доктора мать поддерживала ее в чистоте.
— А я вначале хотела через окно, — сказала Сабина, — но подумала, что ты обделаешься с перепугу, и не стала.
— Зря. Было бы весело, — сказал Ролик.
Она подошла к книжным полкам, встала на цыпочки и пальцами прошлась по корешкам:
— Только не говори, что ты тут всё прочитал.
— Это вот первая, — Ролик с улыбкой кивнул на раскрытую книгу.
— У нас тоже были, и я тоже иногда читала, но мать всё сдала. Захочешь подзаработать, их можно сдать, имей в виду. А твоя о чем?
— Об индейцах и белых.
— Я за индейцев. А ты?
— По-разному.
— Какой ты дохлый стал. Кошмар… Ладно, пошли на воздух, погода такая. А то несет тут, как в больнице.
Не дожидаясь его, она вышла во двор, встала под невысокую яблоню и потрясла ее за ветку, осыпав себя с ног до головы белыми лепестками.
— Ну что, красиво?! — смеясь, крикнула Ролику, думая, что он все еще в комнате.
— Да. Только зря ты пчел злишь, потом не отделаешься, — сказал Ролик, опускаясь на крыльцо.
Сабина не слушала его. Она смотрела наверх и перед каждым рывком жмурила глаза.
Солнце играло с тенями, и земля, разлинованная их нечеткими фигурами, пахла прелым и крепким цветением. Опустошив еще несколько веток, Сабина бросила дрожащую яблоню и села рядом с Роликом.
— Ты знаешь, я тебя видел, когда заболел.
— Ну я вообще-то не собиралась, — чиркнув зажигалкой, сказала Сабина, — не очень хотелось общаться с твоей мамой, но потом встретила Давида, и он сказал, что дело плохо, поэтому решила зайти. Так сказать, попрощаться.
Ролик молчал.
— Ладно, не обижайся ты на меня, ты же знаешь, я дура, и шутки у меня дурацкие.
— Нет. Я видел тебя по-другому. Как в бреду.
— Так ты спал, как убитый. Я сидела около часа, потом ушла.
— Ты собиралась меня убить и всё говорила, что я вор.
— Сбрендил, что ли?
— Говорю же, в бреду.
— Наркоманы тоже много чего видят в бреду.
Она замолчала. Потом сказала без выражения:
— Хромой умер.
— Как?! — опешил Ролик.
— Вышел в окно и не вернулся.
Он посмотрел на нее в упор и всё ждал, что она засмеется или скажет, что это шутка. Но она продолжала так же спокойно, таким же ровным бесцветным голосом:
— Серьезно, без дураков. С пятого этажа. Знаешь Коробку? Там.
— Да, бывал как-то.
— И я бывала, причем не раз. Но лучше туда не ходить. Трупное место.
Она порывисто встала.
— А у меня весной второе дыхание открывается. Как знаешь, когда всё осточертеет и ненавидишь всех так, что дальше некуда. Всё ненавидишь. Весь мир. Не только людей. А потом выйдешь после такой ночи, — а всё другое. Вроде и то же самое, — а другое. Цветы, запахи, деревья, даже небо. И главное, очень быстро: одна ночь — и всё другое. Я давно думаю, вот бы и нам так: раз — и мы другие. Почему так не бывает?
— Не знаю. Но мы же не деревья и не цветы, — сказал Ролик.
— Да плохо это. Плохо. Плохо. Плохо.
— Не знаю, может, и плохо. Но мне нравится, что ты — это ты.
— А мне нет.
— Где его похоронили?
— Не знаю. Думаешь, я ходила? Не люблю ни свадьбы, ни похороны. На одних радуются как ужаленные, на других рыдают. Зрелище не по мне.
— И что теперь?
— Правильней было бы спросить: кто следующий?
Ролик смотрел на нее снизу вверх — Сабина перегораживала собой солнце. Лицо ее было темным и сосредоточенным, а плечи светились по контуру, и светлые волоски, как наэлектризованные, топорщились на оголенных руках.
— Ну, сначала умрут все наркоманы, — не дождавшись его реакции, сказала она. — Потом все алкаши. Потом все просто больные. Потом все плохие. Потом все хорошие. Потом…Короче, потом умрут все.
— И что потом?
— Потом? Ничего.
— А хорошие обязательно умрут после плохих?
— Да. Сначала я. Потом ты.
18
С раннего утра томилось в воздухе, но дождь всё не шел, и, грузные от розово-белого цвета, качались ветки тутовника и урюка. Качнулись еще, и Ролик вдруг отчетливо увидел за ними отцовский профиль и дальше — плечи с руками. Отец расхаживал между деревьев, то оглядываясь по сторонам, то оглядывая здание школы, особенно задерживаясь на верхних окнах.
Ролик посмотрел на молочную, с потеками краски, дверь и одновременно с этим представил отца, который топчется по другую ее сторону; и, будто подброшенный с места, не смущаясь громкости собственного крика: «Можно?» — и, не дожидаясь разрешения, уже огибал парты.
Но отца в коридоре не было, а с лестницы с суровым лицом уже сходила директриса, направляясь в его сторону. Она осторожно поднимала ноги, придерживая летящую юбку, и Ролик услышал тоненький скрип, который издавали острые каблуки, проваливаясь в мягкий линолеум.
Он повернул назад и стремглав помчался в противоположную сторону, проскочив мимо класса, откуда выглядывало ошарашенное лицо учительницы; взбежал на третий этаж и, одолев длинный пустой коридор, едва касаясь широких перил, слетел вниз по другой лестнице и замер у выхода в вестибюль. Дежурного на посту не было, и, выскочив из школы незамеченным, он помчался к боковой пристройке, где деревья уже ждали плодов, а его уже ждал отец.
Отец стоял, облокотившись о дерево, и по одному срывал с веток цветы.
— Папа! — не вскрикнул, скорее, закричал Ролик. И больше уже ничего не смог произнести, пока отец, улыбнувшись растерянно и широко, не подскочил к нему и не поднял его с земли, крепко сцепив руки у него за спиной.
Больше никогда не держал он Ролика так. И Ролик больше никогда не видел его живым.
— Я подожду тебя до звонка!
Ролик отчаянно замотал головой.
На перемене, забравшись на выступ цоколя, выкрикивал Давида, но наткнулся на Донченко и, поймав брошенный на свободу рюкзак, побежал догонять отца.
Коробейникова сказала, что это нехорошо, и промолчать об отсутствии Ахметова на внеклассном уроке ей будет сложно — Муратова потребует отчета. Но Донченко, Ибраев и Пинхасов, рассевшись на подоконнике, обещали ей взять это на себя. Заточённые в раму окна, они еще долго смотрели им с отцом вслед, — а там, во всю ширь городских улиц, проходила весна, и мелкие птицы иссушенными без дождя глотками скандалили в низком полете.
Потом отсверкали грозы — и наступило лето. Жаркое, засушливое, и для таких мест — самое обыкновенное. Но Ролик возвращался к нему и через год, и через два, и перед самым своим концом, через множество лет, вспоминал его в мельчайших подробностях.
И кто-то в то лето много плакал, а кто-то смеялся. А кто-то перестал быть совсем.
А до того, как это случилось, и до того еще, как началась эта поминальная ночь, и до того, как Тихий, разомлев от жары, распластался под деревом, а Зоя достала откуда-то старую материнскую куклу в измятом платье, решив самостоятельно его погладить, отец заходил к Ильясу, чтобы поздороваться с ним после декадной разлуки и чтобы сразу же проститься.
И, отвечая на вопрос Ильяса о жизни, говорил, что она у него не хорошая и не плохая, вроде и новая, а вроде и нет, и как это очень похоже на него самого, потому что по паспорту он еще не старый, а всё как будто бы уже решено. И потом еще сказал:
— Что-то, конечно, происходит, но как-то само по себе. Как будто без моего участия.
— Главное, что происходит, — ответил Ильяс. — Это уже неплохо.
Они прошли на кухню, где, нарушая тишину воскресного утра, шумно работал холодильник. Отец встал к окну и скрестил руки:
— Удивляюсь тебе. Тебя хоть что-то может сбить с толку?
— Ну, знаешь, когда привыкаешь хоронить — перестаешь метаться.
Ильяс раскрутил газовый баллон, зажег конфорку и поставил на плиту закоптелую сковородку:
— Жизнь становится простой и понятной. Она либо есть, либо нет. И пока ты жив — с этим можно что-то делать. Помнишь банкира у меня на вечере?
— Айбара?
— Позавчера повесился у себя в подвале.
Отец качнул головой:
— Грустные новости. Что-то еще?
— Шмидт звонил из Германии, говорит, всё никак не начнет работать. Всё сдает какие-то тесты на профпригодность. Они вроде как сомневаются в нашем дипломе. Говорит, очень хочет домой, но почти уверен, что не вернется.
На раскаленной чугунной поверхности завертелся прямоугольник масла; Ильяс дождался, пока он растает, залил ее омлетом и накрыл крышкой.
— Даже если не сможет работать врачом?
— Я думаю, у него все получится. Он очень верит в себя. Всегда верил. Да и вообще в таких делах нужен холодный ум. Это как раз про него.
— Да уж, вся жизнь –– экзамен на профпригодность.
— И Айбар его провалил, — сказал Ильяс, уменьшая огонь.
— И я тоже.
Ильяс нарезал сыр и достал из холодильника зелень.
— Да вот еще, Ким закрыл кафешку и подался в Москву. Ладно, — он жестом пригласил отца за стол, — все к тому и шло. Лучше про себя расскажи.
Они ели со сковородки. Без ножей. Потом Ильяс положил небольшую часть омлета на лепешку, обмакнул стебель зеленого лука в солонку и пододвинул сковородку ближе к отцу. Немного погодя, снова спросил, где он и что.
— Я поскитался в столице и подался на запад. Поближе к Каспию.
— Доволен?
— По крайней мере, надоесть еще не успело. — Он перевел взгляд на стену: — Что за картина?
— Шурик подарил. Сказал, вдохновился тем вечером, когда мы всех провожали, и нашей беседой.
— Не очень оптимистично, по-моему. Пьющие огурцы и помидоры за столом.
Ильяс потянул ее за правый край, и картина выровнялась.
— Он настаивал, что это люди с огурцами и помидорами вместо голов.
— Интересно, который из огурцов там я? Тебя-то Шурик оставил за кадром.
— Ага, выводить формулу жизни, замещая свою трезвенность.
Когда закончили есть, отец спросил:
— А формулу счастья не вывел?
— Для формулы счастья у меня многовато опыта. Ты не пьешь?
— Сегодня нет. Я выйду на балкон?
— Кури здесь. Я поставлю чайник.
Отец чиркнул спичкой:
— Ладно, про остальных всё более-менее ясно. Кто-то страдает алкоголизмом, кто-то делает деньги, кто-то бежит, кто-то пишет странные картины. Ну а ты?
Ильяс засмеялся и поставил на стол пиалки:
— Занимаюсь словоблудием.
— Ну, это ты еще со школы умел. Вот если бы я столько разговаривал с собой, договорился бы только до петли. Поэтому я пью.
— Я помню, что когда в один год похоронил мать, брата и жену, долго не мог понять –– для чего мне жить.
— И к чему пришел?
— А ни к чему. Просто понял, что боюсь смерти. Мне было бы очень страшно представить себя на стуле в петле. Я много раз ее видел — и это всегда была чужая смерть. Свою я ни разу не мог представить. И до сих пор не могу.
— А про Айбара как узнал?
— Так я его и нашел.
— У него?
— Да, мы собирались на охоту. Я приехал к нему в четыре, как договаривались. Все ключи он дал мне накануне. Машину загонять не стал. Зашел внутрь, тишина. Спустился в бильярдную — у него там охотничья комната, весь инвентарь — а он уже холодный. Но, в общем, я старался на него не смотреть… Чтобы не запоминать таким. Я до этого никогда самоубийц не видел. Испугался, конечно, подумал, сейчас жена проснется, крик поднимется, дети. Потом вспомнил, что семью он отправил к родителям. Минут пять стоял, как истукан, не мог понять, что делать — вызывать скорую или самому его снимать. Потом понял, что надо вызывать всех подряд, милицию, скорую, родственников. Позвонил, вышел на балкон и стал ждать. Рассвет начинался. У него в бильярдной, — туда час спустя набилось столько народу, что было не протолкнуться, — видел нашу фотографию с охоты пятилетней давности на Тянь-Шане, и на ней сине-белые горы, облака, высота сумасшедшая. Но вот до того, как начался муравейник, я успел постоять на балконе. Повертел его сигареты в руке, достал было одну, потом подумал — бросил, так бросил. Я-то по крайней мере еще жив, зачем приближать. Стоял смотрел на его цепных алабаев, как они мечутся в вольере и так жалобно, знаешь, по-старчески, воют на растаявшую в небе луну. Звук негромкий и главное, один и тот же по такту: ууу-ууу-ууу! Я подумал, неужели они правда чувствуют? А может, не просто чувствуют, а каким-то животным чутьем знают наверняка? Знают, что если ушел хозяин, значит, и их время кончилось? Еще подумал, ладно, человек, он существо высшее, у него разум, воспоминания, он перед смертью много чего может увидеть, если, конечно, она не внезапная, но они — звери — могут ли думать о чем-то по-своему, по-животному? Не зря же они так метались по вольеру. Может, вспомнили свою отару, или как бегали щенками вокруг матери, кто его знает. Подумал, вот если бы сейчас, когда он висит внизу, с этого балкона виднелись те же сине-белые горы, были бы они такие же или нет? И тут же подумал, что ничего бы не изменилось. Они бы просто мерцали утренним светом, и были бы равнодушны, как и весь спящий в то утро мир, равнодушны и прекрасны, и всё. Потому что жизнь –– это мерцание, а смерть –– это свет. Понимаешь, о чем я?
Ильяс вышел из-за стола и открыл балконную дверь настежь.
Отец зажег третью сигарету.
— Вот так собирался на охоту, а потом взял и повесился?
— Я думаю, никуда он не собирался. Жену с детьми отправил к родителям, а про охоту придумал, чтобы я его нашел.
— Ужасно, слушай. По-моему, нет ничего хуже, чем хоронить близких.
— Да. Но мои близкие умирали на моих руках, и у меня была возможность проститься с каждым из них. По-моему, это роскошь.
Отец подтянул к себе газету, лежащую на столе, и, пробежавшись по первой странице, отодвинул обратно: — Печатаешься еще?
Ильяс стоял спиной к окну и покусывал губы.
— Не так, как раньше, — с паузой ответил он. — Тематика не моя. — Потом взял ее со стола, скрутил в трубу и бросил на холодильник.
— Ну а ты? Газет не читаешь? Что пишут в столице? Может, поторопился я с газовым баллоном?
— Специально не брал. Разве что покупал вместе с воблой и совмещал приятное с полезным. — Он вытер лоб носовым платком и встал из-за стола. — Ну и жара. К обеду все сорок напечет.
— Проводить тебя на вокзал?
— Нет. Я еще к Ролику зайду. Времени много.
— Ладно, мой телефон у тебя есть, — сказал Ильяс, — так что звони, как устроишься.
— Не думаю, что скоро позвоню. Поговорил с тобой — и настроение только ухудшилось, — улыбнулся он.
Ильяс вышел с ним во двор и проводил до арки. В ее тени дышалось не намного легче, но глаза здесь отдыхали, и какое-то время они говорили о Ролике. Ильяс сказал, что будет навещать его время от времени, а отец сказал, что собирается забирать его к себе каждые каникулы. Потом они обнялись, пожали друг другу руки и пошли в разные стороны. Через несколько шагов Ильяс обернулся. Вокруг не было ни души.
Жара оплавила воздух и выгнала с незатененных пыльных улиц всё живое. Отец огляделся по сторонам и снова постучал по воротам. Подождав еще немного, нетерпеливо затарабанил по окну, потом припал к нему лицом, пытаясь уловить хоть какое-то шевеление в доме, но уловил только собственный стук в груди, в которой, нехотя качая загустевшую кровь, натужно ходил поршень.
Он зашел к соседям и, отказавшись от обеда, попросил воды и разрешения позвонить. Жажда притупилась через три стакана, а гудки не заканчивались ни с пятой, ни с шестой попытки.
Раздетый по пояс Хамид с мокрой майкой, намотанной на голову, поливал из шланга раскаленный двор. Отец примостился рядом на брезентовом стуле, наблюдая за прозрачной струей, которая, ударяясь в асфальтовые дорожки и смешиваясь с пылью, морщилась, будто от стыда, и в считанные секунды из луж превращалась в капли.
Из дома, пристроив эмалированный таз с бельем к обтянутому ситцем заплывшему боку, вышла его жена. Хамид дождался, пока она отойдет подальше, и отправил ей вслед ледяную струю, а она, вскрикнув от неожиданности, назвала его старым дураком и, опустив таз на землю, весело запела, протирая веревку мокрой тряпкой.
— Эй, катын1! Соседей не видела? — крикнул ей Хамид. — Мальчика с матерью?
— Нет! Кончай добро переводить! И так дышать нечем!
Отец позвонил еще несколько раз, потом умылся из шланга и пошел к Ладе.
Уже с порога он понял, что и здесь не найдет никого, и, посмотрев на часы, отмерил себе нужное время до поезда, в которое еще может дождаться сына, после чего прошел в комнату, сел в кресло и, обессилев от тягучей летней дремоты, крепко уснул.
Разметавшись под яблоней, спал и Тихий, не связывая свои цветные радостные видения с тем, что вот уже несколько дней он не слышал материнского голоса и не видел ее лица.
Он сам придумал для себя это место. Это было место, где он обретал гармонию. Он стремился туда из душных затхлых клетушек дома, но не запах с которым он свыкся, как свыкаются с застарелой болячкой, гнал его к этому дереву. Дерево росло, а теперь уже жило само по себе, и Тихий знал: рядом с ним он тоже сам по себе. Рядом с ним так просто было чувствовать себя свободным: вертеть головой, захватывая четкий силуэт кроны на фоне ничейного неба, а то легонько прижимать бегущих по ней муравьев, оставляя им силы для ухода вверх, и ничего не вспоминать при этом.
С домом всё было иначе: они принадлежали друг другу, как и положено говорить, навеки. Только не по любви. Но в их паре дом был сильнее, значительнее, приспособленнее.
Стоит в лесу тесовый дом –– дом гнома, а в нем живет веселый гном — гном дома. Какая-то женщина читала ему какое-то стихотворение в какой-то другой жизни, о которой он почти не помнил, а если вспоминал, то не узнавал в ней ни читающую Мориц Ладу, ни веселого говорящего мальчика.
Дом не пускал его внутрь просто так. Взамен он должен был смотреть, видеть и помнить всё, что здесь происходит. И Тихий видел, помнил, но не смотрел. Он научился делить пространство и людей в нем на две половины, отсекая для себя только нижнюю часть: без глаз, без ртов, без рук и без того, что они могли приносить или держать. Он смотрел только на ноги. Ноги у всех были одинаковые, и в памяти они не оставляли следов. Тихий боялся заступить за свою линию и увидеть глаза. В глазах было слишком много слов и посланий, на которые ему было нечем ответить, и он скользил взглядом понизу, где безмолвно передвигались ноги, ступая мимо разрушенной мебели, мимо отошедших от стен плинтусов, мимо осевших дверей, мимо его детского воображения. Безмолвные ноги берегли его от вопроса: почему мы? — и разум его молчал.
Проснулся он от запаха дыма и не сразу сообразил, что произошло. На бегу уже, когда мчался к дому, вспомнил кастрюлю, в которой, случалось, грел воду для купания. Нарочно представил, как выкипает вода, как плавится, стекает на пол металл и на полу уже становится огненной лужей.
В комнате, где он наблюдал за танцующей пылью, вовсю полыхало, и тогда впервые за много лет, а может, и за всю свою жизнь, Тихий закричал во все горло и, закричав уже, не замолкал долго:
— З-о-о-я! З-о-о-я!
Он, как юла, оборачивался вокруг себя, не зная, куда бежать, и продолжал звать сестру. Потом замолчал на мгновение, испугавшись собственного голоса, и остановился как вкопанный. Ему казалось, что он стоит так долго, очень долго, и что теперь уже всё пропало, но вдруг услышал кашель и побежал на звук. Опомнился только у дерева, где аккуратно положил ее на землю и сел рядом, прислонившись к стволу. Потом всё стихло, и он провалился. Потом увидел, как от страха и удушения она закрывает свои неправильные глаза и как, спотыкаясь, гремя пустым ведром, он бежит и бежит за «скорой», не в силах крикнуть, что ни в чем не виноват.
Пожарные, которые много работали в тот темный год, озаряемый пламенем от плиток со спиралью, похожих на огненных змей, а потом уже и от газовых баллонов, рассованных по балконам, приехали быстро, но спасли отцу только тело — оно осталось почти нетронутым; все остальное надежно укрыл саван, так что Ролик не видел ни одного обгоревшего участка.
Соседи собрали разбросанные по земле ведра и коллективно решили, что это была хорошая смерть, потому что задохнуться во сне всё лучше, чем умереть по болезни или сгореть заживо.
Хамид вытер майкой закопченное длинное лицо, украдкой стирая жгучие слезы и сказал, что в любой смерти нет ничего хорошего, тем более, когда такие старики, как он, хоронят таких молодых. Но в этот момент прибежала его катын и по женскому своему праву заплакала громко и не таясь; потом толкнула его в сухую вогнутую спину, обиженно, словно ребенок, топнула ногой и назвала его дураком, без которого ей ничего на свете не надо.
19
Небо вот-вот начнет светлеть. Обессиленный мальчик закрывает глаза. Он видит отца, который молча сидит на диване. Видит мать — она заносит в комнату большой торт и ставит его на пианино. Видит Сабину и Давида, которые спят в соседней комнате, повернувшись друг к другу спинами. Проходит мимо дядя Ильяс — он машет отцу и снимает с зеркал тряпки. Тихий возится с Зоечкой на полу, а Назар открывает крышку пианино и ножиком отковыривает черные клавиши.
Утро.
Саван плыл по комнате, поддерживаемый на вытянутых руках, как плыл бы по Нилу заснувший в ладье фараон. Толкнули стеклянные створки зала, и, дав небольшой крен, саван поплыл в коридор.
С улицы врывалось лето и гомон маленьких птиц. Кружили под виноградником осы, а солнце высушивало ягоды прямо на весу; и мальчик, стоявший в углу у стены, там, где черное в лаке пианино смыкается с колченогой тумбой-шкафом, закричал так громко, что надломились руки, и тело, остывшее в саване, но разогретое утренней жарой, уперлось в стену.
Он побежал сквозь толпу чужих мужчин и женщин и всё кричал, как будто звал отца, как будто никак не мог докричаться до него, и надо было крикнуть еще громче, чтобы отец проснулся, размотал свое спеленутое тело и бросился ему навстречу.
— Бедный ребенок…
— Да держите же его кто-нибудь!
— Где мать?!
— Позовите мать!
Кто-то хватал его за руки и тянул на себя, и мальчик дрался дико и яростно — он прыгал и приседал, и не давал схватить себя крепко. Потом он плакал, как плакал бы всякий человек, большой или маленький, который отныне не знает, как ему жить дальше. Он плакал жалобно, не таясь уже ни перед кем, утратив для себя и душную тесную комнату, и суетные лица, мелькающие в ней. Он плакал от бессилия, что не дано человеку, со всей его мощью и превосходством природы над ангелами даже и зверьми, вернуть родную умершую душу, как невозможно вернуть вчерашний, прожитый не по любви день.
Ильяс обхватил его за голову и с силой прижал к себе, вспомнив, как и сам он, забыв о себе таком, четыре года назад рыдал над умершей женой, не понимая еще, не веря, что завернутое в саван тело –– это всего лишь тело, а больше не человек.
20
Лада бродила по дому с тупым отрешенным видом. Взгляд ее был сухим, как выжженная трава, а рот нервно кривился. Она открывала его нешироко и медленно, и Тихому казалось, что его мать — рыба, которая научилась ходить.
Наконец она остановилась возле дивана, от которого остался один остов, и посмотрела на черный, выгоревший до земли пол. Потом молитвенно прижала костлявые руки к груди и угрожающе пошла на сына.
— Последнее, — прошептала она в потолок. — Всё сгорело. Всё. Понимаешь меня, дурачок недобитый? Сгорело всё!
Не моргая, он настороженно смотрел то в ее сухие глаза, то на грубые желтые кисти.
Она захохотала, вцепилась ему в плечо и вдруг закружила его по комнате в бешеном вальсе, выкрикивая на ходу — всё! Всё! Всё! Хоть раз вытащи свой язык наружу и скажи одно это слово — всё!
Вырвавшись из рук матери, он побежал по дороге, глядя далеко вперед, туда, где прыгал в неровных его скачках золотистый купол огромного круглого дома. Он являлся Тихому как мираж, выплывая громадой из нагретого жарой воздуха. Там, за этими стенами, — Тихий это знал точно, — дети рисовали картины, играли в шахматы и танцевали на гладком паркете. И Тихий вспомнил свою давнюю грезу про волшебника, исполняющего желания. Он грезил, что, встретив его, попросит по желанию для всех: для мамы, для Зои, для Сабины. Себе же определит этот круглый дом, чтобы, сидя на входе, распоряжаться ключами и в белой выстиранной рубашке открывать перед детьми большие светлые классы.
Добежав до золотистого купола, он рухнул на землю и лежал так до тех пор, пока небо не начало темнеть, и пока в полусне ему не явилась Зоя и за руку не отвела домой. Вернувшись в дом, Тихий уснул прямо на полу, а на следующий день в сваленной куче обугленного хлама случайно нашел почерневшие ножницы, хорошо помня их серебряный глянцевитый блеск. И хоть поверить в это не согласится уже никто, а покупал он их, стоя перед глядевшей из-за прилавка суровой женщиной в полном одиночестве, уверенный в собственной правоте и гордый от совершаемого им поступка.
Он редко видел настоящие деньги. Смятые, замызганные, они мелькали в жилистых материнских руках, и эти руки, подрагивая, уносили их дальше от дома и возвращались обратно спокойными, с повисшими кистями. Быстро вырастали на столе прозрачные бутылки, или же появлялся тоненький резиновый жгут, размером в полтора узла повыше локтя. Давно не тугой, с черными трещинками поперек своей окружности, жгут был сухой и изношенный –– как этот дом, навалившийся на них дырявой прохудившейся крышей, как эта жизнь, зачем-то собравшая их всех в одну семью. Прячась за диваном, Тихий беззвучно плакал, глядя, как мать, не замечая его, плотно смыкает веки и медленно отпускает узел. Иногда он сидел без движения, боясь пошевелиться, иногда в один прыжок оказывался рядом с ней и что есть силы тормошил за ватные послушные плечи.
И все-таки в его прошлом случилось такое, что именно он, а не Сабина или даже мать, держал деньги на эти ножницы, робко ступая по кафельному полу забитого товарами магазина, в котором было столько всего, что он рассматривал витрины часами. И часы эти были лучшими в его жизни.
За натертыми до блеска стеклами лежали разноцветные водяные пистолеты и пистолеты с крохотной корзинкой на манер баскетбольной, куда помещались шарики; пистолеты черные, какие носили военные на картинках из книг, и длинные на рельсах поезда, с счастливыми пассажирами внутри; корабли, солдатики, танки и большие пожарные машины; зоопарки с вольерами и резиновые фигурки животных, названий которых он никогда не знал. Были еще куклы, и он останавливался даже возле них, потому что возле них собирались красивые причесанные девочки с бантами и ладошками, вложенными в холеные материнские руки. В отделе для рисования были альбомы и яркие палитры красок, наборы фломастеров и масляных карандашей, наклейки для футболок и новые совсем, не тронутые никем раскраски. И, насмотревшись на это богатство, но не насытившись им, Тихий проходил дальше и замирал перед блестящими стальными ножницами и линейками всевозможной длины, представляя, как уносит это с собой, и как мать, целуя его от радости, устраивает дома настоящую мастерскую.
Тихий потянул ножницы за оплавленные черные кольца и попробовал их на своей футболке. Аккуратно разрезав ткань сбоку, он пристроил рядом еще надрез, а потом еще и еще, до тех пор, пока ее края не превратились в бахрому. Он вспомнил, как, покупая эти ножницы, проверял их остроту на газете, взятой у продавщицы, а после ножниц долго выбирал нитки и напёрстки, и в конце уже разглядел клеенчатый фартук с удобным карманом посередине, рассудив, что одного его хватит надолго, до следующего такого похода.
Но следующего похода не было. И вскоре он понял: не будет никогда, потому что мать отчего-то не порадовалась его покупкам, которые он вывалил перед ней на стол, готовый уже принимать поцелуи.
— Это че такое? — удивилась Лада. — Это на что ты ему деньги давал?
Гость, сидевший в кресле, которого Тихий, ни секунды не сомневаясь, принял за волшебника, только пожал плечами:
— Я думал, ты ему сказала, на что.
Тихий завертел головой между ними, подумав, что, наверное, ошибся с цветом ниток или с размером фартука и продолжал стоять посреди комнаты даже тогда, когда мать швыряла в него всё, что попадало ей под руку. Но когда Лада, выскочив из-за стола, схватила с плиты кастрюлю, в которой, наскакивая друг на друга, кувыркались пельмени, он наконец побежал… но тут же распластался по полу, споткнувшись о порог. Со всего маху ударившись подбородком, он не сразу почувствовал, как кипяток обварил ему ноги, но хорошо помнил, как гость, который, оказывается, был не волшебник, вызвал «скорую», перенес его на диван, назвал Ладу ведьмой и больше никогда у них не появлялся.
Он помнил и то, как о нем перешептывались медсестры, подробно рассказывая его историю друг другу про потерянные за раз молочные зубы, и про то, как приехав в больницу обыкновенным семилетним мальчиком с ожогами обеих ног, он скорее всего выйдет отсюда неизвестно кем.
И неизвестно кем теперь, стоя на табуретке, он осторожно позвал:
— Бог, ты слышишь меня?
Тихий не знал, как правильней к Нему обращаться и чувствовал стыд и неловкость, но подумав, решил, что теперь не время подбирать слова.
Бог, ты ведь не смеешься надо мной? Потому что ты добрый. Так говорят про тебя другие и особенно дядя Хамид. Еще он говорит, что ты все можешь, поэтому я решил тебя попросить. Помнишь, я просил у волшебника тот круглый дворец? Но ты ведь и есть тот волшебник, который не пришел. Я знаю, что ты мог подарить его мне в три счета, но ты решил, зачем ему такой дурачок, как я. Поэтому теперь я прошу другое. Бог, сделай так, чтобы я умер не больно. Я знаю, ты можешь. Сделай так, пожалуйста.
Подумав так или сказав это вслух, он улыбнулся. Прямо от окна тянулась тонкая струйка мерцающей пыли.
— Мама…— прошептал Тихий.
Струйка разбилась. И мерцание окутало его.
21
С матерью после кладбища Ролик не говорил, а она не говорила с ним.
Он не видел, как заходили Давид и тетя Тома, как они заглянули в его комнату, и она схватила Давида за руку и не дала ему заговорить с человеком, уткнувшимся в стену. Не видел, как мать, просидев без движения несколько часов, с необыкновенной легкостью в теле встала к зеркалу и, простояв так еще полчаса, один за другим извлекла из подсобки огромные рыжие чемоданы. Не видел Сабину, которая, спокойно войдя в горелый дом, выбежала из него с криком и бежала с тем криком до тех пор, пока не оказалась на другом конце города. Без слез и уже без голоса. Не видел, как Лада, сидя в обугленной комнате, как будто в фойе преисподней, никак не хотела поверить, что этот уснувший десятилетний мальчик, с меткой на шее, приходится ей сыном, и как цепляясь остатками сознания за чей-то возглас — проклятый дом, — она закашлялась кровью и упала на пол. Не видел, как недолго пролежала она в больнице, а если б и видел, то с трудом бы поверил, что мать по собственной воле ходила ее навещать.
Лада умирала недолго. В той светлой убогой палате, набитой людьми, отходившими в другой мир, пахло карболкой и безнадежностью. Мать Ролика задержала дыхание и подошла к ее койке, стараясь не смотреть на плевательницы, расставленные повсюду.
— Ну как ты? Нужно тебе что-нибудь?
— Уколоться, — без злобы зашепелявила Лада и торопливо прикрыла рот.
Мать отвернулась к окну:
— Что врачи говорят?
— Сдохну. — Она надменно улыбнулась, обнажив порожние десны: — Радуешься?
— Я пришла не из-за тебя. Зою скоро выпишут из больницы.
— И чего?
— Она сказала, без твоего согласия не пойдет.
— Куда?
— К нам. Я хотела забрать ее к себе. Ну хотя бы на время, пока ты не поправишься, или пока за ней не приедут какие-нибудь родственники. У вас же должны быть какие-то родственники?
— Подожди-подожди, — Лада с усилием приподнялась на подушках, — то есть ты хочешь взять мою дочь, чтобы кормить, одевать и тэ дэ, или я чего-то не поняла?
— Нет, ты все поняла.
— Так…а если я отсюда не выйду, или никто из моих ее не заберет? Ты ее куда денешь?
— Об этом я еще не думала, — смутившись, ответила мать.
— И очень зря, дорогая моя соседка! Очень зря! Потому что отсюда я выйду только вперед ногами, а надеяться, что кто-то из моих родственников решит забрать кого-то из моих детей, ну это… — Ладу скрутил приступ кашля, который смешался с истеричным хохотом и заставил мать отойти к окну.
Она подавила приступ тошноты и спросила у рядом лежачих — не нужно ли позвать сестру? Ей ответили, что лучше подать больной плевательницу и поскорее отсюда уйти.
Мать пошла и на это. Наклонившись к полу, она взяла ее двумя пальцами, все еще стараясь не потерять непроницаемое выражение и ни в коем случае не показать, что ее может стошнить в любой момент.
— Вот это номер! Вы слышали, дохляки? Эта святая женщина, которая мне никто, просто соседка, хочет забрать мою дочь к себе, а моя дочь, которой я нулёвая мать, говорит, что никуда без моего ведома не пойдет! Люди, вы меня слышите, вообще? — Лада с гордым видом, оглядела палату, — дочь-то у меня правильная растет, не забыла еще, кто ее на свет родил! Может, не совсем я еще пропала, а? Умираю ведь как собака, а у койки не иначе как мать Тереза предлагает мне лотерейный билет! Ну не так я должна умирать, не так! Это за какие-такие заслуги мне делают такой почет?
Мать ничего не ответила. Она стояла спиной к окну, чувствуя, как солнечный луч прожигает ей спину. Вошла медсестра, объявила, что начинается тихий час и попросила освободить палату.
— Она правда сказала, что не пойдет? — уже без улыбки прошептала Лада.
Мать только кивнула и подошла к ее койке.
Лада схватила ее руку, приложила к своей щеке и с жаром поцеловала. Потом, будто опомнившись, оттолкнула от себя.
— Скажи мне, простит меня Бог за то, что я так жила? За детей моих? Простит?
И она повторила еще раз: — Простит?
С соседней койки послышался недовольный стон:
— Господи, да уже простил… Всех нас простил. Этой болезнью и простил.
Ничего этого Ролик не видел, а видел сон, где в желтом дне, змеясь и петляя, уходила вперед дорога; он сидел рядом с человеком в машине, и всё никак не мог рассмотреть его лицо, потому что боялся отпустить сцепление, и потому что человек сидел без лица, а вместо него — только блики солнца.
— Ты что-нибудь понимаешь в жизни? — спросила его Сабина. — Скажи, если ты понимаешь. Ты же читаешь свои книги. Хоть в чем-нибудь где-нибудь есть смысл? — Она пусто посмотрела вперед, сказав странные, непонятные Ролику слова: «Тихий повесился», а потом добавила – «наш». И Ролик, увидев, как жалостливо дрогнули ее брови, не смог соединить осколки, которые плавали в его голове. Он не знал, за который из них можно ухватиться так, чтобы, рассматривая его и объясняя его для себя, не изрезаться в кровь. И потому, посмотрев на дерево через сетку, только и смог спросить:
— А как его звали по-настоящему?
— Максим, — ответила Сабина.
Нечего было сказать друг другу. Свою ночь Ролик уже пережил. И как не принимал он утешения от других, так и сам не знал, как утишить чужую боль.
Вернувшись из больницы, мать подошла к Ролику, развернула его к себе и, плача, не то спросила, не то сказала:
— Поедем отсюда тоже.
Тогда он посмотрел на скорпионов в банке, на стулья, которые никто не догадался разлучить, и они по-прежнему стояли так, будто бы ждали человека в саване, и, быстро кивнув, обнял мать.
22
Ролику было жалко времени на сборы — во дворе бетонной многоэтажки его ждал Давид — но помогать матери было некому, и он покорно укладывал в коробки их общее старье.
Теперь уже был вечер, и на темном июльском небе начинали поблескивать звезды. Ролик подошел к давно заржавевшей детской горке. Раньше они использовали ее как наблюдательный пункт и место встречи. Подошедший первым взбирался наверх и ждал другого. Сегодня первым пришел Давид. Его большие маслянистые глаза сливались с чернотой воздуха. Давид знал это и был этому рад. Он боялся заплакать.
Молчали.
Ролик долго и внимательно смотрел на него, стараясь запомнить. Знал, что теперь не скоро увидит. О том, что не увидит никогда, не думал. Так он думал только про отца.
В желтом окне, прямо на уровне горки, показалась голова тети Томы. Она одобрительно клюнула носом, будто смирившись наконец с мыслью о переезде, который с этим прощанием обрел неизбежность. Уже закрывая окно, оглядела их маленький темный двор и облегченно выдохнула, словно прощала себя за то, что было в их с Давидом прошлой — теперь уже прошлой –– жизни, и за то, что еще будет в новой.
Ролик забрался наверх к Давиду. Они сидели бок о бок перед исписанной бетонной стенной, глядя в нее, как в кинескоп.
— Рэп — это кал, — прочитал Ролик.
— Рок — это кул, — прочитал Давид. — А что? Может, мне заняться гитарой?
— Будешь рокером, как «ДДТ»?
— Или как «Наутилус»!
— Или как Цой!
Не сговариваясь, они обнялись и запели, раскачиваясь из стороны в сторону:
— В небе над нами горит звезда-а, некому, кроме нее, нам помочь. В темную-темную-темную-у. Но-о-о-очь.
— Ролик.
— Что?
— Как ты думаешь, когда мы умрем, мы встретим там Кольку Мохова? — сказал Давид, разглядывая небо.
— Не знаю. Да, наверное.
— Значит, я и родителей своих увижу.
— Наверное, увидишь.
— Бабушка говорит, я в детстве много плакал по ним. А я и не помню. Я и сейчас не хочу плакать. Может, я их не люблю?
— Просто ты их забыл.
— А как я их там найду, если я никогда их не видел?
— У тебя фотография есть?
— Конечно.
— Возьми с собой и там опознаешь.
Давид повернулся к Ролику:
— Но с Колькой тоже беда.
— Почему?
— Я подумал, если мы умрем старыми, то не сможем там с ним дружить. Он же так и останется шестиклассником. Он же как внук нам будет.
Давид был уникальный еврей — это Ролик давно про него понял. От матери он слышал, что все евреи умные и учатся хорошо, но Давид еле-еле научился читать к третьему классу. И несмотря на все старания тети Томы, с треском проваливал испытания.
Ролик до сих пор помнил, как это было. На уроке чтения училка считала, сколько слов каждый из них читает в минуту. Надо было сто двадцать — как отличница Вика Коробейникова, но Давид кое-как прочитывал тридцать, и к концу такого урока был мокрый, как загнанная лошадь.
Светлана Васильевна, по фамилии Мусиенко, подперев подбородок рукой и стуча ногтем по циферблату разложенных на столе часов, так и сказала, мол, Пинхасов, ты не мальчик, ты лошадь. И никак этот вывод не пояснила.
Давид был троечник и плохо читал, но он умел думать, и ему нужно было понимать всё, что он считал важным. Тогда он насупился и спросил Ролика:
— Почему она назвала меня лошадью? Причем тут лошадь?
— Наверное, потому что лошади не умеют читать.
— Много кто не умеет читать, почему именно лошадь?
Ролик вдруг вспомнил это и рассмеялся:
— Я знаю, почему Муся назвала тебя лошадью. Это физрук. Я как-то видел их в парке, когда они гуляли под ручку. Представляю, о чем они говорили. Она ему: «Уважаемый Сан Саныч, вы знаете, почему я такая грустная? В моем классе учится ужасный троечник, он совсем не умеет читать. Его фамилия Пинхасов». А он ей: «Дорогая Светлана Васильевна! Вы знаете, почему я такой радостный? В моем классе учится настоящий спортсмен. Ему нет равных на стометровке. Его фамилия тоже Пинхасов».
Давиду понравился такой анекдот, и он застенчиво улыбнулся, но улыбка быстро сошла, задержавшись только в уголках губ. Глаза его стали печальны, и Ролик понял, что теперь не надо смотреть на него. Он оттолкнулся руками от площадки и спрыгнул вниз.
Давид сухо и быстро спросил:
— А там что будет? Там что у меня будет?
Он хотел унять дрожь в голосе. Но дрожь всё равно осталась. И Ролик слышал ее.
На следующий день они сидели в гостиной проданной уже квартиры. Ждали новых хозяев. Ветер трепал голубые занавески, и тетя Тома смотрела на них, не отрываясь.
— Бабушка, тебе нехорошо? — спросил Давид.
— Мне хорошо, Давидик, просто я женщина, и мне положено плакать. Тем паче в такие минуты.
— Бабушка, ты сильная. Ты никогда не плачешь.
— Деточка, это не сила. Это такое воспитание. К тому же только цыгане никогда не плачут, уезжая. А я плакала по всем местам, которые мне приходилось покидать.
— Тогда поплачь, пока есть время. Только не забудь про автобус.
— Какой автобус, деточка? В свой последний день на своей последней родине я возьму такси.
Через полчаса Давид и Ролик ковыряли оголившийся поролон на заднем сидении белой «Волги» и стукались друг о друга на резких поворотах, роняя пакеты и сумки, сложенные между ними. Тетя Тома сидела впереди и вздыхала тем громче, чем быстрее они удалялись от их бетонной многоэтажки. Таксист спросил, далеко ли они едут, и тетя Тома, проверяя билеты, только и протянула — о-ох.
Когда проезжали школу, вздохнул уже Давид. Потом завертел ручкой на двери и высунулся из окна.
Под ивой, на постаменте, сбоку от центрального входа, где фотограф по давней традиции лепил из школьников нехитрую композицию: нижние вполоборота, верхние — на длинной деревянной ступеньке, и где под шумным майским дождем Давид воображал себя в бордовом пиджаке в новом богатом веке, не хватало бюста Фурманова. И нового символа ждала обезглавленная колонна.
На вокзале он протянул Ролику конверт, сказал:
— Это тебе. Прочитаешь, когда я уеду.
Они пожали друг другу руки и подошли к тете Томе. Она как раз расплатилась с носильщиками и вдруг попросила Давида занести ее сумку в купе.
— Ну, бабушка…— вздохнул Давид, — она же совсем не тяжелая.
— Конечно, не тяжелая, — усмехнулась тетя Тома, — была бы тяжелая, занесла бы сама.
Ни на похоронах, ни до, ни после них, Ролику не сказали, что делал его отец в доме Лады в день своей гибели. Он никогда не узнал, что в тот же вечер отец мог бы уехать на поезде далеко-далеко и неизвестно насколько, и что только поэтому он так хотел проститься с сыном. За день до этого мать увезла Ролика на дачу; он просил ее выехать пораньше и вернуться домой к обеду, сказал, что ребята из их бывшего двора звали его поиграть в футбол, но мать ответила, что это невозможно — рейсовый автобус до города будет только вечером. Она соврала. В тот день рейсовых автобусов было пять. Они могли бы вернуться в город и утром, и в полдень, и после обеда. Но она смотрела на худое выбеленное тело сына, когда он загорал на бортике соседского бассейна, и ей хотелось, чтобы он стал коричневым и веселым, и чтобы соседская девочка продолжала тайком сыпать на него горячий песок. Она возносила хвалу небесам за то, что удержалась от фразы — почему же мы все время куда-то спешим, как на пожар? Неужели там кто-то заживо без нас сгорит, пока нам хорошо и мы просто собираем малину? Она всю жизнь возносила кому-то за это хвалу. Хотя именно такими словами и собиралась объяснить Ролику, почему им не надо возвращаться в обед. Она не разрешила Ильясу рассказать Ролику, что отец сидел у Лады только потому, что Ролика не было дома. Она взяла с него слово, что он никогда не расскажет об этом ее сыну. И он собирался сдержать обещание.
Ролик повертел в руках конверт и оглядел перрон. Мимо гремели тележки с багажом, орали без умолку красные от солнца носильщики, требуя освободить дорогу.
Обмахиваясь билетами и сощурив выпуклые глаза, к нему наклонилась тетя Тома:
— А все-таки, куда вы дели скрипку? Давидик говорит — это он ее потерял, но я ему не верю. Во-первых, он прекрасно меня знает, — она потрясла указательным пальцем, — а во-вторых, он слишком хорошо воспитан. Я воспитала в нем уважение к вещам и некоторым духовным ценностям. Ромочка, это ведь ты ее профукал?
— Это я ее профукал, тетя Тома.
— Я так и знала! Слава Богу за мою интуицию.
— Простите меня, — вздохнул Ролик.
— Да ладно. Дело прошлое.
— А что, она правда такая древняя? Давид говорил — реликвия.
— Я тебя попрошу. Ну какая-такая реликвия? Я купила ее в Ташкенте у какого-то доходяги из комиссионки. Ну лет десять она полежала, пока он родился, вырос и начал на ней играть…
— И она не стоила кучу денег?!
— Рубль пятьдесят.
Поезд дал гудок. Проводница бросила поправлять рубашку и хотела было открыть рот, но тетя Тома, пыхтя как списанный паровоз, уже вскарабкалась на подножку, заполнив собою весь проход.
Из-за спины ее вылетел Давид.
— Куда?! Поздно! — проводница оттеснила его назад, и Ролик услышал только, как он отчаянно заспорил с бабушкой, и как бабушка, не в силах развернуться, откинула голову и что есть мочи крикнула на весь еще не опустевший перрон:
— Но ты меня не выдавай!
Поезд медленно уходил на закат. И медленно шел за ним Ролик, наугад размахивая письмом в руке. На случай, если Давид видит его. И на мгновение показалось даже, что промелькнула кудрявая черная голова — и тогда он замахал обеими руками сразу.
На скамейке под вокзальными часами он разорвал конверт.
Торговка, сидевшая рядом на маленьком складном стуле, выбрала из груды яблок, что покраснее, протерла его передником и молча протянула ему.
«Привет, Ролик! Я подумал, что когда уеду, ты останешься без друга, поэтому я завещаю тебе Ибраева. Голова у него как компьютер, а по себе я знаю, что дружить надо с умными. С Доней можешь тоже дружить, он отлично играет в футбол и он хороший человек.
Запятым и прочему не удивляйся. Здесь колдовала всевидящая Тамара.
Когда ты увидишь растекшиеся буквы, знай, что это не слезы. Это бабушкины духи. Я побрызгал ими письмо, чтоб тебе остался от нас приятный запах, как это делают в кино. Но пожалел, потому что запах оказался так себе и даже ужасный. А духарить надо было до того, как я написал, потому что тогда не растеклись бы буквы, и никто бы не подумал, что я сидел и плакал.
И еще я подумал, что теперь хорошо знаю, что такое счастье. Помнишь, мы устраивали опрос? Я понял, что счастье –– это то, по чему ты всегда будешь скучать, когда это потеряешь.
Твой лучший друг, журналист, ресторатор, скрипач,
который уехал неизвестно куда от своего счастья
и который хочет найти его снова, Пинхасов Давид».
23
Сабина смотрела на него, но не узнавала. Ролик понял это по ее зрачкам.
— Это ты, что ли, пса ищешь?
Она сидела на корточках и, глядя наверх, щурилась от солнца. Короткие красные пальцы щелкали черными скорлупками, высвобождая из них семечку.
— Ну…
— Нашелся, короче. Там он, в кустах.
Она устало кивнула головой в сторону шиповника.
— Только это… –– она положила семечку в рот и похлопала ладонями друг о дружку. Шелуха прилипла к запотевшей коже, и Сабина подцепила ее ногтем. — Он там не целиком. Башка только.
— Как «только башка»? — опешил Ролик. И от того еще опешил, что повторил за ней это слово и услышал, как глупо оно прозвучало.
— Так… Башка, — с паузой ответила она и закрыла глаза. — Башка же это, несъедобная вроде.
Ролик смотрел на нее так, как смотрят на что-то поразительное, обескураживающее. Она не чувствовала на себе его взгляда, ей было все равно. Солнце нещадно жгло лицо и оголенные руки, и семечка, прилипшая к ее строгим сомкнутым губам, исходила маслом.
Ему захотелось грубо, наотмашь толкнуть ее на землю, чтобы она слетела со своих идиотских корточек, и закричать в тот самый момент, когда она больно ударится затылком о каменистую твердь: «Башка у тебя! А у него — голова!» И может, тогда ее глаза откроются, удивятся, она оживет, и солнце перестанет жечь ее кожу, и семечка отвалится с губ.
И вот он уже сделал шаг и вытянул руки, но оставил их торчать в горячем сухом воздухе. Потом развернул их ладонями к себе и закрыл лицо. Под горячими ладонями оно пылало как сковородка и возвращало рукам их собственный жар.
Голос внутри всё так же кричал: «Дура!», но не из-за башки, не из-за собаки, которую ему подарил отец и которая теперь валялась тут же. Точнее, та ее часть, в которой все и заключено, — вся суть собачьего существа — преданный собачий взгляд. Да, эта собака — последняя бывшая при нем живая связь с отцом, грубо, жестоко оборванная кем-то, валяется здесь; а она так просто — не со зла и не по добру — говорит про башку, которая несъедобна. Но кричит он ей: «Дура!» — не потому. Не потому переворачивается его нутро. Он кричит так потому, что она скользнула по нему мимоходом. Как по прохожему. И глаза притом –– мертвые, стеклянные, какие, наверное, теперь у Метиса.
Сабина медленно раскачивается на корточках, скрестив на коленях руки. Острые коленки и локотки выдаются синяками, и блеклый цветастый подол елозит в пыли. Голова ее слегка откинута назад, будто ей хорошо. Будто она специально подставила лицо солнцу, чтобы накалялись соки и множились веснушки. Мутные, заболоченные глаза ее закрыты наглухо. И никакая мысль не живет под тонкими нежными веками. И не дрожат ресницы, спаленные солнцем.
В душе он называл ее «вторым человеком после отца» и сам стыдился этой мысли, потому что это место должно принадлежать матери. А по совести, которую вкладывали в него говорящие рты: и отец, и Сабина, и всё, что есть живого и неживого на свете, идут в очередности после матери. А она владеет сердцем и умом сына, как королева-матка владеет ульем.
Он потянул ее на себя, и Сабина, качнувшись как маятник, и освободив согнутые колени, нашла точку опоры в его плече. Осторожно, чтобы не уронить ее на землю, он протянул руку к какому-то кусту, отломил от него пышную ветку и прикрыл ее голову. Он думал о том, как хорошо они сидят — спиной к шиповнику — и им не надо видеть одинокой Метисовой головы; и тихо говорил кому-то «спасибо» — за то, что жара, а он не чувствует никакого запаха, и больше всего боится вспомнить, как пахнет формалин.
Он с силой зажмурил глаза и представил себе море, которого никогда не видел. И море выходило у него плохое — темное и пенистое. Тогда он представил себе речку — тихую и гладкую, как стекло. Настоящую и невыдуманную. Ту самую, куда отец водил его на рыбалку.
На эту речку он спустил лодку. А в лодке плыли — отец, Сабина, он и Метис.
И мама стояла на берегу.
24
В душном мареве завертелись последние дни перед отъездом. Вертелась по дому и мать, то закрывая, то открывая чемоданы, то делая на сумках пометки, в каких из них книги, в каких стекло; и Ролик, переступая через разбросанные повсюду предметы на свободные островки пола, насилу мог выдержать этот погром.
Вечера он просиживал возле сетки, прислушиваясь к каждому звуку, и всё смотрел на большое дерево соседнего участка и на дорожку, ведущую в пасть дракона. Мать неслышно подходила сзади, звала ужинать и говорила, что ждет он напрасно, потому что в такой разрухе жить невозможно и что туда уже никто не вернется. И как сейчас он слышал голос Сабины, которая бросила и художку, и школу, и была за индейцев, а не за белых, и измеряла счастье двадцатками, и собиралась умереть первой, и говорила, что уезжать куда-то нет никакого смысла, потому что на глобусе только два цвета, и грозилась поубивать всех топором, и плакала так, что Ролик никогда бы не поверил в этот топор:
— И главное, очень быстро: одна ночь – и всё другое. Я давно думаю: вот бы и нам так… Раз — и мы другие.
Ролик отодвинул тарелку с нетронутым мясом.
— Ну что ты молчишь? Ты же хотел в Алма-Ату? А хочешь, купим собаку? Ты же хотел завести собаку?
— По-моему, мы опоздали на каких-нибудь тридцать дней.
Мать недоверчиво посмотрела на него:
— Ты разговариваешь как старик.
Вечером, когда она вязала в кресле под тихий рокот телевизора, Ролик спросил ее, старятся ли люди на том свете.
— Почему ты спрашиваешь? — удивилась она.
— Я подумал, что если умру старым, как я буду сыном отца, который умер молодым?
Иногда по утрам, до большой жары, Ролик ходил к школе, а оттуда — к дому Давида. Стоял и рассматривал его со стороны дороги, но во двор ни разу не заходил. Он и так знал, что рэп — это кал, а рок — это кул, только это теперь не имело никакого значения.
И, выйдя однажды из дома, встретил Назара. А тот — пришибленный какой-то и словно уже не живой — подошел к нему сам и сам же тихо проговорил:
— Знаешь… Обманул я тебя. Никуда он не убегал.
Шиповник колыхался от горячего ветерка, и небо уже налилось синевой.
Назар посмотрел наверх и так застыл на несколько минут. Эта синева завораживала его, и, глядя на нее, он не видел уже ни того, что было с ним вчера, ни того, что будет с ним завтра. Он вдруг отчетливо и живо понял, эта синева — последнее, что с ним случится. Уже случилось. Глаза его расширились, он слушал, что происходит внутри него. Хотел уловить какие-то мысли, голоса, но внутри ничего не было. Тогда он сел посреди тропинки, широко раскинув ноги, и руки его бесцельно и ненужно уперлись в пыльную землю.
— Это мы его съели. Потому что жрать очень хотелось. Сволочь я?
— Не знаю, — сказал Ролик, — теперь уже все равно.
И пошел прочь.
Когда дорога сворачивала за угол, он обернулся: Назар так и сидел в своей странной, бессмысленной позе, а руки его так и упирались в пыльную землю, как будто бы в ней и была его последняя опора.
В ночь перед отъездом Ролик не ложился. Утром, когда мать зашла в его комнату, он сидел на заправленной кровати с банкой скорпионов в руках.
Она спросила его:
— Надеюсь, ты не повезешь эту бандуру?
А потом сказала еще:
— Иди. Соседка твоя приехала.
И, выйдя в нетерпеливом возбуждении из дома, он увидел белую газель с опущенным бортом и пустой кузов, где черный от солнца грузчик-сосед огрызком от веника выметал мусор.
Ему хотелось бежать, но бежать он не мог. Собственные ноги казались ему ватными, а тело — мешком с гвоздями. И он сказал себе: ждет… Иди как ни в чем.
Сабина открыла калитку и вышла к нему навстречу:
— А говорил, не хочешь заново со всеми знакомиться… и все-таки уезжаешь.
Она натянуто улыбнулась и тронула крышку:
— Это что?
— Противоядие.
— Скорпионы в масле?
— Да. Возьми, — он протянул ей банку.
— На фига они мне? Скорпионы в масле.
— Пригодятся. Вдруг укусят.
— Меня?
Она рассмеялась, но банку взяла и звучно щелкнула по ней пальцем. Потом взболтала масло, и желтые скорпионы несколько раз бултыхнулись внутри.
— Ремонт буду делать. Тетка ко мне переезжает. Дом хоть и развалина, а всё же имущество, так что не круглая я сирота. Понял? А без тетки никак. Я бы нашла куда податься, но тогда Зойку в детдом заберут, и кончится наша семья.
Сабина повернула коротко остриженную голову в сторону их обгорелого дома, будто размышляя, с чего начинать ремонт. Ролик разглядывал ее задумчивый профиль, и эта задумчивость подходила ей гораздо больше улыбки. Но, тяготясь глубокими размышлениями, она быстро повернулась к нему и, тряхнув пшеничной головой, весело и с вызовом подмигнула. А потом, глядя наверх, на окаменевшие белые облака, сказала:
— Всё будет хорошо. Да?
1 Стихотворение О. Сулейменова «Ночные сравнения».
2 Праздник весны, обновления природы у иранских и тюркских народов.
3 Наурыз — праздник зороастризма; последователей зороастризма принято считать огнепоклонниками.
4 Жакемары –– миниатюрные фигурки людей или животных на часовом циферблате, которые начинают перемещаться в определенное время.
5 Сухой кисломолочный продукт, широко распространенный в Средней Азии.
6 Некурительная табачная масса из щелочи и табака.
7 Бумажные деньги Казахстана образца 1993 года, с изображением исторических личностей: Абая, Чокана Валиханова и Абулхаир-хана.
8 Дедушка (казах., разг.)
9 Жена, замужняя женщина, иногда – пожилая женщина, жена хана, старшая жена (каз. устар.); в современной интерпретации также употребляется в значении «баба».