Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2021
Юлия Кулешова — прозаик, журналист. Родилась в 1985 году в г. Фрунзе (ныне — Бишкек). Окончила факультет международной журналистики Кыргызско-Российского Славянского университета. Работает корреспондентом на телевидении. Живет в Бишкеке.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2018, № 9.
Кость в горле
Бич гёрлз. Она снова попросила меня купить эту жвачку с ужасными наклейками. Ну как попросила… Скорее, приказала — старшая сестра как-никак, на пять лет старше меня. Я — корявая семиклашка (выше всех девчонок в классе, но от этого не легче, а только хуже — коротышки зовут меня шваброй). Сестра же в этом году уже из школы выпускается, вся такая красивая, аккуратная, как и полагается старшей сестре на зависть мне. Золотисто-каштановая волна струится по плечам, ниспадая до самой поясницы. Длинные густые волосы она всегда носит распущенными — ей хватает на это смелости, плевать она хотела на то, что будут говорить учителя. Ей нет необходимости загорать — кожа у нее от природы смуглая, как у папы; и пока я летом стесняюсь своих бледных ног, сестра свободно щеголяет в коротких юбках и шортах.
Она велит мне купить жвачки и лучезарно улыбается, в точности копируя модных красоток из телевизора, с глянцевых страниц замусоленных журналов, засунутых за трубы в нашем туалете. И даже глаза сияют под стать этой голливудской улыбке.
Я старательно откладываю в копилку те немногие деньги, что дает мама на школьные обеды, отказываюсь от прожаренных пирожков, сочащихся маслом, и пустых булочек, а сестра… не знаю, что она делает со своими карманными доходами, но только они очень быстро заканчиваются — настолько быстро, что время от времени я слышу это:
— Юль, у тебя же деньги есть?
И, не дожидаясь ответа:
— Сходи, козинаки купи.
Или:
— Сходи, сладкую соломку купи.
На мое едва слышное, но упрямое «я коплю», неизменный вопрос:
— На что?
Ответа у меня нет. Просто от прабабушки мне в наследство досталась старая деревянная шкатулка, вся обклеенная перламутровыми ракушками и еще какой-то белой крошкой — ей, наверное, лет сто уже, не меньше, так мама говорит. Иногда казалось, что только ракушки и не дают шкатулке развалиться — стенки ее, выкрашенные изнутри в бордовый цвет, едва держатся на хлипких тонких гвоздиках. Но именно вот эта хрупкость и привлекала, и пугала. А вдруг завтра ее уже не станет? Вдруг ракушки отклеятся, гвоздики вылетят, стенки отвалятся, а сама шкатулка превратится в самый что ни на есть хлам? И пока этого не произошло, я тащила туда все, что могло представлять хоть какую-то ценность, ценность для меня: бусинки от маминых сломанных украшений, разноцветные стеклышки (у меня были даже синие — самые редкие, не то что всякие бутылочные зеленые или коричневые), пара дешевых колечек, купленных в парке развлечений, ну и деньги.
Каждую неделю мама давала мне двенадцать сомов на школьные обеды, я рассказывала ей, что покупаю на них то картофельное пюре с котлетой, то макароны с сосисками, то еще что-то, а мама удивлялась: «Надо же, как вас хорошо кормят. И всего за двенадцать сомов».
Правда была в том, что не было такого меню в школе: были только пирожки и булочки. Ну и чай, компот да мутное какао. И один пирожок стоил два сома пятьдесят тыйынов.
Я не хотела ни столовских «излишеств», ни маму расстраивать. Все равно больше давать она мне не могла, и я это каким-то чутьем понимала.
Денег дома всегда не хватало. Папа то таксовал, то сидел дома, потому что машина ломалась, а мама работала художником в центральном универмаге — украшала витрины, но платили за это не так чтобы много. Иногда и вовсе товарами расплачивались. Так у меня появились первые джинсы, у сестры — темно-зеленый, жутко стильный брючный костюм.
Сладкое почти не ели. Мимо прилавков с только появившимися сникерсами, марсами и твиксами я проходила, глотая слюну и мечтая хоть раз съесть такую шоколадку в одиночку, без никого, потому что дома, если и покупали, то делили на три части — мне, сестре и самую крохотную, символическую почти, маме. Папа мужественно говорил, что сладкое не ест.
И я продолжала копить деньги, разглаживать пальцами коричневые бумажки по сому и складывать их на бусинки и стеклышки под ракушками. Однако заполнить шкатулку доверху никак не получалось. Потому что…
— Юль? Сходи, купи жвачку. Нет, две. Ну, вон те. Ты знаешь. «Бич гёрлз». Жвачки можешь себе оставить, а наклейки мне.
И вот это было самое страшное. Для меня. Это как ходить покупать сигареты для папы и переживать, что продавцы подумают о тебе: «В каком классе она учится? Уже курит? Сейчас все школьницы курят? Куда смотрят учителя? А родители куда?»
Но лица их в такие моменты не выражали ничего. То ли дело, когда я приходила за жвачкой «Бич гёрлз» и протягивала дрожащими руками деньги, дико смущаясь, опустив голову настолько низко, что подбородок упирался в грудь. А продавцы словно специально склонялись ко мне, старались заглянуть в лицо, делая вид, что не расслышали. Хотя, может, так оно и было, и я все себе понапридумывала.
Получив проклятую жвачку, я мчалась домой, и казалось, что эти два квадратика, зажатые в кулаке, нещадно жгут ладонь. А дома сестра неспешно снимала коричневую обертку с изображенной на ней грудастой девушкой, отдавала мне жвачку и шла клеить вкладыши на внутреннюю сторону дверцы стола.
Линейка у нее уже вся была в них. Но дверца стола еще нет. Блондинки, брюнетки, рыжие, белокожие и смуглые — в три с половиной ряда девушки всех мастей, и все с одинаково томным взглядом, сверкающими белыми улыбками, совершенными формами и в одних трусиках на фоне раскидистых пальм, золотого песка и бирюзовых вод. Сказочно красивые, словно из какого-то фантастического мира, где нет ни забот, ни тусклых дождей и серых лиц, и где каждый хоть по несколько раз на день может неторопливо наслаждаться шоколадками в ярких обертках со снежно-белой, неправдоподобно вкусной начинкой.
Я не спрашивала, почему она любила именно такие наклейки. И так понятно, что раз клеит, значит нравится. Или дверца стола кажется слишком скучной, да и сам стол ничем особенным не выделяется. А так открываешь ее, и там все тебе призывно улыбаются, подмигивают игриво, ласково, будто ждали тебя и только тебя.
Но я стеснялась отвечать им, смотреть на них дольше, чем секунду — моргнула и отвернулась. Сестра посмеивалась, я злилась на нее больше и больше; глотая соленые слезы вперемешку со сладкими слюнями, мысленно обещала себе, что уж в следующий раз буду тверже, не стану покупать для нее эти жвачки на свои деньги.
Жвачки со вкусом шоколада. Обе мои. Хоть зажуйся. Но удовольствия никакого. Приторная резина.
Спустя неделю она снова попросила меня сходить за «Бич гёрлз». Я глянула из-под челки и засопела, не решаясь дать прямой отпор. Мама как раз дала на школьные обеды деньги, и я уже успела спрятать их в шкатулку.
— Ну что тебе стоит? Сходи, а? Мне чуть-чуть осталось, скоро всю дверцу заклею.
— Ага, как же, — буркнула я и уперлась взглядом в узоры на ковре: вот здесь цветы, а здесь острые пики, а вот проходят дороги, и перекрестки есть — по ним проезжал когда-то фургончик с зайцем, вдоль выстраивались дома из кубиков, рождался разноцветный мир хаотичной азбуки, когда мы играли с сестрой. Давно. А сейчас ничего. Пусто. Просто ковер и ковер, чтобы ногам не холодно было. Пол, опять же, меньше мыть надо — только пройтись тряпкой по голубым рекам линолеума, что окружают ковер.
И чем дольше сестра молчала за своим столом, тем больше я уплывала в воспоминания, позабыв и о книге в руках.
— Ну так что? Сходишь или нет?
Я отрицательно мотнула головой. Сестра вздохнула.
— Если сходишь, то отдам тебе свой магнитофон.
Я удивленно посмотрела. Странный обмен. Несправедливый. Неравноценный. Подозрительный. С чего бы это ей вдруг отдавать мне свой магнитофон? У нее, конечно, недавно появился новый, но вряд ли это повод расставаться со старым. Для меня так точно нет. Я всегда любила старые вещи. И чем старше они были, чем потрепаннее, изможденнее, тем более интересными и настоящими они казались. А тут вдруг так просто сестра отдает магнитофон. Очень странно, решила я, но все же спросила:
— А точно отдашь?
— Точно.
— Ну тогда ладно.
В этот раз унижение у прилавка переживалось не так остро. Наверное, отправь меня еще и папа за сигаретами, я бы и их спокойно купила — что мне какие-то взгляды чужих людей, когда дома ждет награда?
А магнитофон и впрямь был хорош. Пока сестра лепила наклейки на дверь стола, я сидела в своем углу и восторженно разглядывала заслуженную награду: красный, двухкассетный, с небольшой антенной для радио. Правда, у меня и кассет не было, да и проигрывать их, как потом оказалось, можно было только в одном «окошке» — другое постоянно стремилось съесть пленку. Но зато можно было записывать песни, которые передавались по радио, или… что еще более волнительно — записывать себя (от этой идеи, впрочем, я отказалась сразу же, как попробовала — такого мерзкого голоса еще ни разу в жизни не слышала).
И пока я думала, где бы разжиться кассетами, сестра положила рядом со мной две, на «рубашке» каждой из них надпись: «Парк Горького».
— Держи, — улыбнулась, — мне они больше не нужны.
— А что так? — с подозрением уставилась я на нее.
— Да так. Прошла любовь, завяли помидоры, — хмыкнула она и вернулась к столу. Ей в этом году поступать, готовиться надо. Сестра решила идти на врача. Серьезное дело. Не то что мои мечтания стать то художницей, то артисткой, то и вовсе, смешно сказать, — писательницей.
И теперь, когда у меня был магнитофон, мне на пару мгновений захотелось пойти в радиомеханику. Ну, чтобы разбираться, что там к чему и уметь самой собирать магнитофоны, но я тут же вспомнила, что там надо иметь дело с математикой, а этого я точно не люблю, поэтому нет, ну ее эту радиомеханику — фотоаппарат сестры я уже как-то давно, в классе первом, разобрала, ничего хорошего из этого не вышло, только укоризненные взгляды родителей да убийственный сестры.
С того дня, как у меня появился магнитофон, она больше не просила покупать ей жвачки. Может, неприятно ей стало, что я так реагировала на это, или еще что, вот только дверка в столе отныне украшалась без моего участия. А я по сотому разу записывала и перезаписывала песни на кассеты, иногда, волнуясь и сгорая от стыда, пробовала петь сама и тут же, испытывая отвращение к себе, стирала этот ужас; рисовала под музыку и тихонько подвывала, удивляясь, что вот так, не в записи, мой голос звучит вполне нормально, ничуть не хуже, чем у всех этих, которые гуляют по радиоволнам.
Я снова копила деньги. Шкатулка постепенно наполнялась, и вот уже пришлось переложить стеклышки и прочие сокровища в банку из-под крекеров. Сестра, казалось, вовсе не замечала меня, зарывшись в учебники. И вроде все было хорошо, но как будто чего-то не хватало. Серые, тусклые будни.
Настал день, когда я ничего не положила в шкатулку. Мама дала деньги на школьные обеды, а я взяла и потратила их — на шоколадку. Купила себе Твикс. И, зажав его в руке, поспешила домой, надеясь, что сестра еще не пришла из школы.
Так и оказалось. Я проскользнула на балкон, втиснулась в угол между старым комодом, не менее старым спасательным кругом и стремянкой, и трясущимися руками развернула батончик. Даже два. Там было два шоколадных батончика в одной золотистой обертке.
«Может, поделиться хотя бы с сестрой?» — мелькнула и тут же испарилась мысль, я прогнала ее, тряхнув головой. А затем засунула в рот сразу два батончика.
Я жевала их, чуть не захлебываясь слюнями. Жевала быстро, жадно, ведь в любую минуту сестра могла вернуться домой, а то и мама вдруг решит на обед заскочить — она так делала иногда. На ветках верещали воробьи, сцепившись между собой. А мне казалось, что это они меня так подгоняют: «Жуй! Жуй! Жуй быстрее! Жуй!»
И тут все кончилось. Я и сама не поняла, как. Просто не успела. Вроде только что у меня в руке было два батончика, а теперь одна только смятая обертка. И никакого чувства насыщения, радости, удовольствия. Вообще ничего. Пустота. И неясное, смутное, противное чувство стыда — такое коричнево-липкое, как застывшие ошмётки шоколадной массы на обертке, как приторные, вязкие слюни во рту, как темный пыльный угол, в котором я сидела.
Вздохнув, я вяло поднялась — хотя со стороны это, наверное, выглядело так, будто я проползла спиной по стенке. Оперлась руками о поверхность комода. Рядом с цветочными горшками стояла папина пепельница, заполненная до самых краев. Тут же спички. Внезапно вспомнилось, как одним летом, еще до школы, я насыпала на перила балкона немного сахара, ждала, пока не приползут муравьи, а потом поджигала их — маленькие тельца скукоживались и сливались с плавящейся сладкой коричневой лужей. И не было жалости. Да и интереса особого не было… Просто… было скучно. А потом пусто.
Странная пустота тогда поселилась внутри или, быть может, была со мной всегда. Иногда она спала, иногда же шла в наступление — вот как сейчас. Окутывала тяжелым ватным одеялом, пеленала, как мать дитя. Только это была, скорее, какая-то неправильная куколка, из которой должно было вылезти что-то такое же неправильное, странное и жадное, как сама пустота.
Я чиркнула спичкой и подожгла обертку. Она корчилась на глазах, прямо как те муравьи. И вот уже пальцем стало больно; тогда я наконец очнулась и бросила ее в пепельницу. Еще пара мгновений, и от моего преступления остался только сморщенный невнятный черный комок. Это я. Вот так я, должно быть, выгляжу изнутри. Это моя душа или то, что принято считать за нее — то, что составляет мою суть. Такое же скукожившееся бесформенное, липкое, черное и противное.
Ночью мне приснилось, что я умерла. Внезапно, без подготовки. Говоря о подготовке, я имею в виду старость. Люди же обычно проживают всю жизнь, взрослеют там, учатся, задаются всякими разными вопросами, размышляют о том, что вот есть мир вокруг, а есть — они, и рано или поздно они этот мир оставят, но до этого сделают что-то, внесут свой вклад или хотя бы попытаются узнать, зачем живут, зачем пришли, зачем вообще это все.
Я же во сне просто умерла. Сидела за столом вместе со всеми. Гости какие-то пришли — дяди, тети, двоюродные и троюродные братья и сестры. Взрослые смеялись, дети бесились — словом, все как всегда. А я ела рыбу. Одна. На самом краю стола, застеленного саваном с пятнами земли.
Белое мясо влажно мерцало и казалось сладким. Я запихивала его в рот и жадно облизывала пальцы, измазанные жиром, брала следующие куски — снова и снова, разгрызала даже ненавистные прежде головы с мертвыми, будто приклеенными глазами, когда кость впилась мне в горло. Стало нечем дышать.
Я кашляла, била себя кулаком в грудь, по спине бил еще кто-то — с каждым разом все сильнее и сильнее, до фейерверков перед внутренним взором, расплывающихся мутными разноцветными всполохами. В глазах темнело, все плыло жирными пятнами, а кость разрасталась, взрезая горло изнутри. Я хрипела, как, должно быть, хрипела та рыба, костью которой я подавилась. Пальцы бессильно сминали белый саван, когда на него потоком хлынула коричневая кровь. Вязкая лужа текла по столу и поглощала все, до чего добиралась. Родственники верещали, как давешние воробьи, прыгали по стульям, по столу, нелепо вспархивая руками, перелетали с места на место, долбили носами пустые тарелки, изредка посматривая на меня черными провалами глаз — пугающе внимательно.
А потом я проснулась — так же, без подготовки. Будто что-то выдернуло меня из воды на поверхность.
Сестра. Она сидела возле кровати и обеспокоенно вглядывалась в мое лицо. Свет от настольной лампы освещал одну половину ее лица, другая оставалась в тени. Но даже при таком освещение я снова подумала: «Какая же она красивая у меня». И какая уставшая.
— Ты кричала, — сказала она тихо.
Я кивнула. Горло саднило. Наверное, заболела. Или собираюсь заболеть. Сестра коснулась моего лба, — какая же у нее прохладная ладонь. Я прикрыла глаза, болезненно сглотнув. Кость из сна все еще была там. Но я хотя бы могла дышать.
— Даже не кричала, — после паузы вновь заговорила сестра, — хрипела. Я испугалась. Что тебе снилось?
— Что я умерла, — ответила, не задумываясь.
— И как оно? — тот уголок рта, что был освещен, дернулся в некоем подобии улыбки.
— Страшно, — призналась я. Сестра вздохнула, притянула меня к себе и, поглаживая по голове, сказала:
— Значит, будешь долго жить. Так что не бойся. Нет смысла бояться. И вообще… я же на врача выучусь. Будет у нас в семье свой врач, представляешь?
— Ты сначала поступи, — не удержалась я от подколки.
— Язва, — не осталась в долгу сестра. — Спи давай. У тебя температура, кстати. Сейчас лекарство принесу. Выпьешь и будешь спать. В школу утром не пойдешь.
Утром я обнаружила, что мой магнитофон сломался. Радио не работало, при попытке проиграть кассету магнитофон жрал пленку почем зря. Я не стала ждать прихода домой папы, а вооружилась отверткой и разобрала эту красную непонятную штуку. Внутри все было еще более непонятно — дорожки микросхем, башенки, кубики, серебристые реки на зеленых полях и засохшие тараканы. Хм, это они тут домик себе устроили — расплодились, заполонили все своими шкурками, а потом отправились на поиски новой лачуги.
Изучив внутренности магнитофона, я попыталась собрать его заново, но что-то не заладилось — то одна деталь оказывалась лишней, то три, то вообще пять. Как ни пыталась ставить все в том же, как мне казалось, порядке, как оно было вначале, вернуть детали на свои места не получалось.
Может, в ремонт отнести? Но хватит ли денег? О покупке нового не могло быть речи — на это точно не хватит.
Я вытряхнула содержимое своей шкатулки. Пересчитала. Сложила в карман и отправилась в соседний двор — там у нас располагалась мастерская. Мой несчастный магнитофон посмотрели, поцокали языком на тараканьи трупы и вынесли вердикт — починить можно, но сложно, проще новый купить. Впрочем, если я так уж прямо хочу его починить, то обойдется это в такую-то сумму, сказали мне. Я снова пересчитала свои накопления. Сумма никак не набиралась. До нее оставалось еще несколько школьных обедов. Вздохнула, забрала магнитофон и пошла домой.
По пути набрела на прилавок со жвачками «Бич гёрлз». Постояла. Подумала. И купила десять. А еще четыре шоколадных батончика: маме, папе, сестре и мне.
— Копилку, что ли, ограбила? — пошутила продавщица.
— Ага, — улыбнулась я. Внутри меня распрямлялся черный бесформенный комок. И даже кость в горле словно стала меньше.
Не благими намерениями
Хоть бы сдох поскорее. Не «когда наконец сдохнет», а «хоть бы сдох». И как можно скорее. Иначе уже никак, не вывозит, думал Максат, пиная бордюр у школы. Бордюр был сколотым, носок кеда стоптанным, настроение убитым. Собственные мысли давно не пугали, лишь зудели и раздражали. Он не хотел быть таким, не хотел думать так, не хотел желать этого своему отцу, но мысли не спрашивали разрешения — они просто появлялись, сначала неясными очертаниями, смутными образами, от которых сжимало горло и холодели пальцы, немел язык и щипало в глазах, потом осторожно проползали ядовитыми отростками — сочными, яркими, и вот уже облекались в слова — простые и оттого страшные.
Это в первый раз стрёмно думать о таком. Да и во второй, чего уж там, стрёмно. Раз на десятый Максат не только думал, но и сказал, глядя в запитое обвисшее лицо: «Хочу, чтобы ты сдох». Лицо ничего не ответило. Лицо сопело и пускало слюни. Лицо было в таких же бороздах и трещинах, что и дорожка, на которой оно лежало. И такое же серое и грязное. Ненавистное лицо. Максату было противно стоять рядом, не то что касаться. Но по лестнице из двора вышли любопытные соседи, посмотрели сочувственно, и Максат саданул кедом по колену того, кто почему-то был его отцом.
Как так вообще получилось? Почему это его отец? За что так не повезло? За плохие мысли? Ну так плохие мысли появились позже, появились из-за него, а в детстве никаких плохих мыслей не было, в детстве он радовался, когда отец приходил домой пьяным. Мама плакала и ругалась, он веселился, потому что трезвый папа — злой папа, пьяный папа — добрый папа. Пьяный папа подкидывал его под потолок, и мама замирала в дверях, одной рукой ухватившись за халат на груди, другой за дверной косяк; пьяный папа вставал на четвереньки, сажал маленького Максата на спину и рысачил по квартире, как личный пони. Папа трезвый кричал на маму, рычал на Максата и лупил по стенам, а пару раз зарядил и Максату, когда тот просто крался на кухню, чтобы попить воды. Потом папа и пьяным перестал быть добрым. Они ругались с мамой, бросались друг в друга обидными словами — чаще он, чем она, она больше всхлипывала и уговаривала, получая в ответ «ты не понимаешь». В родительской спальне что-то грохотало, стукало, мама вскрикивала, Максат, запертый в своей комнате, стучал в дверь и просил выпустить, рвался на помощь. Устав, затихал, обкладывался игрушками и крушил маленькими машинками другие — те, что побольше, шмыгал носом, растирал противное по лицу, дергал губой, морщился от стянутой кожи и вырывал у больших машин колеса с мясом, вдавливал их потной ладошкой в ковер и улыбался, глядя на изувеченные джипы и тракторы. Вот они были грозными и непобедимыми, и вот они лежат днищем кверху, поверженные маленькой синей гоночной машинкой. Вот вам, вот вам, получайте, сдохните, сдохните!
Таким, сосредоточенно пыхтевшим над автомобильными битвами, его и находила мама — уже умывшаяся, старательно причесанная, с налившейся бордовым нижней губой и грустными глазами. «Как ты», — спрашивала и тянулась к волосам, он отклонялся и с громким «пууу» крушил уже раскуроченную машину. «Играешь? — дрожала неуверенной улыбкой мама. — Вот и хорошо, вот и молодец. Ты — мое счастье, балам»1. А если я твое счастье, зачем ты живешь с папой, почему мы не уйдем от него, думал Максат, откладывал игрушку, оплетал маму руками и ногами, утыкался в нее, такую теплую и родную, и позволял гладить себя по спине, старался не слушать и не слышать, как за стенкой храпит папа, старался представить, что папы нет, есть только он — Максат — и мама. И никого больше. Потому что никого им не надо. Хорошо бы вот так съесть пятилепестковый цветок сирени, загадать желание, и оно бы сбылось. Или ночью проследить, как звезда заваливается за крышу соседнего дома, и тоже загадать. И ждать, когда сбудется.
Но это все вранье — про падающие звезды и пятилепесточники. Первое не звезды совсем, а второе — вообще мутация, и, в целом, это чушь полная — чушь полная верить в такое и надеяться, что подействует, понял Максат позже, когда немного подрос и перестал крушить игрушки. Он просто надевал наушники, включал музыку погромче и, отбивая пяткой ритм, занимался своими делами — решал уравнения, разбирался в метафорах и метонимиях, пестиках и тычинках. А еще рисовал всякое в скетчбуке — такое, что и не покажешь никому, потому что самому жутко.
В пятом классе он ударил девочку на уроке математики. Она сидела за первой партой, он — за второй. Она повернулась и сказала тихо:
— А я видела твоего отца пьяным.
Он не ответил, продолжив списывать примеры с доски. Девочка поерзала, качнулась на стуле ближе.
— Твой отец валялся в арыке. Сначала обнимался с бомжами, а потом валялся в арыке.
Он стиснул крепче ручку, пальцы съехали к самому кончику, тройка в примере наклонилась не в ту сторону и, кажется, двоилась. Да и не только она — цифры расплывались, прыгали и вытягивались. Поморгал, фокусируясь. Учительница что-то вещала у доски, но слова доходили через раз, проваливаясь по пути в невидимые ямы. Девочка оперлась ладошкой о его парту и придвинулась, прищурилась нехорошо, втянула слюну и всё же капнула ядом:
— И как твоя мать с ним живет? Тоже бухает? Или дерет ее хорошо?
Как это произошло, он не понял. Вот вроде сидел и смотрел, как под стержнем растекается чернильное пятно, и вот уже алое пятно растекается по щеке одноклассницы, жар — по его ладони, под потолком жужжит муха, все уставились на него, а он сверху вниз на сжавшуюся на стуле девочку, в глазах которой испуг и, показалось ему или нет, — но как будто чуть-чуть довольства.
Учительница опомнилась первой — наорала, выставила из класса, пригрозила вызвать родителей, да так и не вызвала. Он до конца урока колупал засохшую краску в подоконнике и сгорал от ненависти к себе. Девочек бить нельзя. Мама всегда так говорила. Он и не собирался. Точно не собирался. Он бы никогда не… но вот это произошло. Ударил девочку. Залепил ей пощечину. И пусть она тысячу раз была неправа, пусть наказал вроде как за дело, но разве его это оправдывает? Нет, сказал себе, ни разу. Потому что девочек бить нельзя. А папа бьет. Маму. Иногда. Нельзя быть таким, как папа. Никогда. И если нельзя исправить лицо, то можно хотя бы противиться этому внутренне. И скрутить огромную дулю всей родне, которая на каждом празднике щиплет маслянистыми пальцами за щеки и тянет приторно: «Аиии, Эльдарчик, как Максатик на тебя похож. Копия ты, ничего от Малики». Правда, когда он укусил одну из теток, та, баюкая руку, прошипела, злобно глядя на маму: «А характером в тебя, невестка». Мама тогда попросила прощения у тетки, грозно посмотрела на Максата и заперла его в комнате, а вечером долго объясняла, что так нельзя — ни со старшими, ни с младшими, ни с кем. Говорила, что если хочется кусать кого-то, то надо досчитать до десяти. Не поможет — до тридцати. И не кусать. Быть вежливым и воспитанным. Ты же хороший, балам, ласково заправляла ему за уши отросшие пряди, а он думал, что все они врут — мама не такая, как он, мама никого не кусает, мама терпит и отвечает улыбкой на плохие слова. И очень жаль, что мама не такая. А раз так, то он будет кусать за нее всех. Будет улыбаться и кусать. И рвать, если придется. Но ни за что не расстраивать маму. И не быть таким, как тот, кто живет с ними.
В шестом классе он спросил маму, почему они не уйдут. Мама сказала, что он ничего не понимает. Что если она уйдет, ее осудят, а его отнимут. Сказала, что не может оставить его ни с отцом, ни без отца. «Так нельзя, балам. Нельзя мальчику расти без отца. Это неправильно».
— А правильно то, что он тебя бьет?
— Это не то, ты не понимаешь. Он не бьет. Это так… это не то, что ты думаешь. Не то, чем кажется. Помнишь, я говорила тебе, что нельзя кусаться? Ну вот, я кусаю, я обижаю твоего папу, и его это злит. Папа не плохой, он просто… ну вот такой, вспыльчивый. Он же любит нас, балам.
Странная это любовь, думал Максат. Как можно бить того, кого любишь? Как можно любить так, что это, скорее, на пытку похоже, а не на что-то приятное и хорошее, чем, по идее, должна быть любовь. А если оно так и бывает — тяжело, удушающе и больно, — то, может, лучше и не любить? Никого и никогда. Только маму. Хотя это тоже больно. Потому что сделать ничего не можешь, разве что музыку громче и чувствовать себя при этом последней тварью дрожащей, слабой, беспомощной, способной лишь на то, чтобы рисовать всякое — черное и бесформенное, схематичное. Наделить это чертами, сделать четче и понятнее… Нет. И на это не хватает смелости.
Как-то к ним среди ночи постучалась соседка с двумя дочками — старшая, лет пяти, цеплялась за юбку, младшая спала на руках. Приютите, попросила. Переждать надо, уточнила позже. Им постелили в зале, Максата отправили в комнату, но он прополз по-пластунски и приник ухом к щели между полом и дверью. Кулипа-эже2 всхлипывала тоненько и говорила, что Жениша уволили, он пришел домой пьяным, схватил нож и начал всех гонять. Мама отвечала, что надо вызывать милицию. Кулипа-эже сморкалась и сообщала, что в прошлый раз, когда она так и сделала, милиция закрыла Жениша на трое суток, а потом выпустила, и он стал еще злее. Надо уходить, увещевала мама. Куда с детьми, спрашивала Кулипа-эже, и они молчали. Сама почему не уйдешь? — подавала голос Кулипа-эже. Мама вздыхала, скрипела стулом и говорила, что ей повезло, Эльдар не такой, Эльдар заботится о них, он хороший и не бьет вовсе, а так, иногда, редко совсем. Ну да, ну да, соглашалась Кулипа-эже, и Максат под дверью повторял это «ну да, ну да», вкладывая в него другой смысл. Ну да, отец не бил маму так, как Жениш-байке3 Кулипу-эже — он ходил и нудел, высказывал маме, расточал гадости, которые и слушать стыдно, мама не выдерживала, отвечала, этот усиливался в громкости и назойливости, мама, напротив, становилась тише, незаметнее, и вот уже звучал только он, громыхал и истерил, плевался ругательствами до тех пор, пока мама опять не говорила что-нибудь в свою защиту, и тогда взрывалась пощечина, мама вскрикивала, папа ушатывался курить на балкон и, вернувшись, заваливался спать. Ходить можно было только на цыпочках и ни в коем случае не включать не то что телевизор, но даже свет, потому что отец мог проснуться и от щелчка.
В седьмом классе Максат еще верил в пятилепесточники и написал письмо тому, кого называл отцом. Так, мол и так, сказал: делай выбор — или бутылка, или я. Отец продержался неделю, а потом выбрал. Не его. И Максат почему-то не удивился. Когда писал письмо, капал слезами, когда получил ответ — только уголками губ дернул.
В девятом классе он сломал наружную щеколду на двери в свою комнату и прибил щеколду внутреннюю. Вот так. Теперь никто не сможет его закрыть, зато он закрыться сможет. Тем же вечером отец попробовал наехать на мать, но Максат загородил своим плечом. Отец покричал, побрызгал слюной и ушел на кухню, где еще долго бухтел, гремел шкафчиками, звенел посудой и снова бухтел. Мама мягко отодвинула Максата и сказала едва слышно, что зря он это, не стоило. «Не хочу, чтобы и тебе досталось», — погладила его по плечу и принялась наводить порядок в спальне. Потом они вместе отмывали уделанную кухню — еда была повсюду.
Те дни и ночи, когда отец уходил на смену, Максату нравились больше всего. Недели, когда машина простаивала на ремонте, ненавидели всей семьей, — отец со скандалами, мама с выплаканными глазами, Максат с очередными почеркушками в скетчбуке, в которых уже можно было признать мужской силуэт с ножами в спине — под черными линиями натекала красная паста, да так много, что бумага истончалась до дыр.
Мама брала аванс на работе, отдавала отцу, тот чинил машину и снова таксовал, и снова сутки его не было, на третьи он выходил на смену, а вторые проводил в пьяном веселье, угощал окрестных бомжей на часть от выручки, вытирал собой арыки возле дома и пару раз надул на лестничной площадке в их подъезде, засыпая в своей же луже. Оттирать ее потом пришлось Максату. Сначала думал так и оставить, но решил, что мама расстроится, да и не хватало еще, чтобы кто-нибудь из соседей увидел — выговаривать потом будут маме же и коситься на Максата, вздыхать сочувственно, и эта показная жалость вызывала большее отвращение, чем холодная, мокрая и вонючая одежда отца. Максат пробовал его распинать — не удалось. С трудом подавил желание пнуть сильнее, подавив вместе с ним и рвотный позыв, ухватил крепче за подмышки и потащил по ступенькам вверх — всего десять, которые обычно преодолевал одним махом, теперь казались бесконечностью. Тогда-то, добравшись наконец до двери и посмотрев вниз, в лестничный пролет, подумал впервые: что, если перегнуть эдак через перила и… ну вот как будто это он сам так — не рассчитал, склонился сильнее, мутило, может, подышать хотел или еще чего, а потом под действием тяжести взял и рухнул вниз на ступени, и голова, как перезревший арбуз, и мозги, как блевотина на стенах.
Подошел к перилам, нагнулся сам, вгляделся в серую лестницу, в темный провал с переплетениями, в кусок светлого прямоугольника от подъездной двери и, оглохнув от разошедшегося сердца, вынес вердикт: нет, узко, не упадет, застрянет, сломает себе что-нибудь, будет потом в памперсы ходить и гундеть, мать сидеть возле него, страдать и подтирать слюни, вкладывая все сбережения и всю зарплату уже не в машину, которую они наверняка продадут, чтобы оплатить те же памперсы, но в этот овощ. И смысл тогда? Если уж да, то наверняка. И с лестницы не вариант — всего десять ступеней. Это его до самого первого этажа надо будет подпинывать, и то не факт, что сработает. Может, только кости переломает, ребра те же, ну и всё. Ну, или позвоночник. И опять тот же овощ. На фиг надо.
Подумал так и похолодел. Рубашка и школьная форма противно липли там, где пропитались мокрым и вонючим от этого, который сейчас лежит под дверью и знать не знает, чего избежал только потому, что узко между перилами. С ума сойти. Поэтому только? Максат схватился за волосы и с силой дернул, отвесил пощечину — одну, другую. Сжал ладонями горящие щеки, вдавил в челюсть, задышал часто ртом и осел на площадку, схватил прутья на перилах, прислонился лбом к заплеванным, грязным, с засохшими корочками какой-то слизи, и зарыдал в голос.
Отец рядом завозился, промычал что-то. Наверху провернулся ключ. Максат утер слезы и сопли, хлюпнул носом, вскинул голову, вдохнул-выдохнул, поднялся, открыл дверь, перешагнул через тело, просунул руки в горячие подмышки, всхлипнул, зарычал и рывком перекинул отца через порог. Привалился к стене, перевел дыхание. Опять ухватил за подмышки и потащил в сторону родительской спальни, уложил у кровати, подопнул-подровнял, снял обувь и уссатую одежду, взопрел весь, чуть не вытерся комом в руках, но в нос шибануло мочой, и он отшатнулся. Закинул в стиралку, засыпал порошок. Снял полотенце, намочил, сбегал в спальню, обтер тело, сменил телу белье, отправил полотенце в стиралку и запустил, наконец, программу. Сполоснул руки, высморкался, присосался к крану, наглотался ледяной воды, сунулся с головой, задрожал, отплевываясь от мокрых прядей и плохих мыслей и так, со стекающими за шиворот холодными дорожками, вернулся в подъезд, взяв с собой тряпку и ведро с водой. На площадке собрал все, что оставило там тело, а после вылил это пенящееся мутно-желтое в унитаз. Вот бы так можно было смыть всё — не только мысли, но и всю прошлую жизнь. Собрал гадость в ведро, выжал до последней капли и спустил в унитаз, а завтра новая чистая жизни без вот этого всего. Но хрен там. Не бывает и быть не может. Только такая гадость и есть — мутная, смрадная, как бы самому не задохнуться, не дать ей хлынуть в рот и нос, не дать растворить в себе.
Все дети похожи на родителей, яблочко от яблони, любила приговаривать класснуха. Особенно несло ее на часе про ЗОЖ. Стращала последствиями ранней половой жизни, подростковой беременности и картинками алкоголизма и наркомании. На алкоголизме остановилась подробнее. Пунктик у нее, что ли, травма личная, подумал Максат, открыл скетчбук, загородился от соседа локтем и зачиркал ломаные и издерганные синусоиды. Казалось, все смотрят на него и все знают, думают так громко, что это не стёрки скрипят, а мозги, не бумага шуршит, а слова копятся ворохом на кончиках языков, толпятся, наскакивают друг на друга, переругиваются и вот-вот сорвутся, понесутся к нему с торжествующим «знаем, а мы всё знаем».
Не могут они ничего знать, заштриховал Максат прямоугольник, вывернутый на косой прямой. Он перевелся в эту школу месяц назад — в другом районе, за несколько кварталов от дома, от тех, кто мог бы знать. И никому, понятное дело, не рассказывал. Да и что рассказывать? Всем привет, я — Максат, а мой папа — алкаш. Отличное знакомство. То что надо для жизни в новой школе.
Дети алкоголиков нередко сами становятся алкоголиками, потому что среда делает нас теми, кто мы есть, подытожила класснуха тираду «о пагубном воздействии зеленого змия» (как значилось на доске). Максат выпрямился, закрыл скетчбук и посмотрел на свои пальцы, покрытые трупными пятнами чернил. Сжал в колодцы, разжал в бумагу и снова сжал. На парту лег тест. На определение профориентации, сказала класснуха. А чего только «проф», съязвил кто-то. Класснуха пригрозила вызовом родителей и разговором с ними по душам. Съязвивший кхекнул. Максат перевернул тест и на обратной стороне написал: «Вы ничего не знаете. Никто не знает и знать не может наверняка. Мой отец — слабак. Но я никогда не буду таким». Перечитал. Занес ручку, чтобы зачеркнуть, прикрыл веки, подышал до десяти, как учила мама, отложил ручку, расправил лист, вернулся к тесту, но смысл вопросов ускользал. Он читал раз за разом, а в голове звенело: «Среда делает нас теми, кто мы есть», «кто мы есть», «делает нас», «нас». С другой стороны, чего париться, размышлять над вариантами, если всё предопределено — умные взрослые всё посчитали, расписали и назначили? И тесты эти как пятилепесточники сирени — для успокоения разве что, или вовсе — галочки ради. Может, и вектор какой задать, и не факт, что верный. Прошел не в том настроении, расплылись буквы, забил двери в будущее, ответил от фонаря и всё — живи теперь с тем, что натура ты творческая или еще какая, не суть важно вообще, потому что «среда делает нас теми, кто мы есть». Вот и всё, вот и не стоит пыжиться. Да? Нет. Чуть было не скомкал лист, но подошла класснуха, и он нехотя передал ей пустоту в квадратах. Усмехнулся. Нечаянно ответил честно, хотя и не собирался.
Класснуха потом вызвала к себе в подсобку. Вскипятила чайник, заботливо справилась, какой ему — черный или зеленый. Покаянно вздохнула, что черного нет, только зеленый. Максат сказал, что ему все равно, говорите, зачем вызывали, и я пошел. Она смотрела жалостливо, изображала печальную скобку, елозила пальцами по обратной стороне его теста, то открывая, то закрывая крупное «слабак», и Максат понял — еще немного, и его стошнит прямо здесь. Лучше бы и дальше молчал, чем терпеть эту вечную жалость во взгляде. Сколько она у них будет? До самого выпуска? И до самого выпуска будет глядеть в его сторону эдак понимающе. Может, виновато даже. На хрен бы оно не сдалось. Будто он ущербный. Будто у него лицо в гнойниках, и все вот-вот прорвет и как ливанет, так ливанет — ее же первую забрызгает.
Она просила прощения, объясняла, что это не она придумала, что вот так в интернете пишут, а так-то, конечно, человек сам кузнец своего счастья, и будущее Максата зависит только от него самого. Предложила походить к школьному психологу, Максат подумал «делать больше нечего», ответил «окей», подхватил рюкзак и пошел домой. А дома долго возился с дверью, пытаясь ее открыть — она упиралась во что-то, и Максат догадывался — во что. Не в кого, а во что. Это просто не могло быть кем-то. Существительное мужского рода, неодушевленное. Ну, или пассивный залог, возомнивший себя активным. Тот еще кожаный мешок, под завязку наполненный дурной кровью, гнилыми костями и дерьмом.
В подъезде пахло горелым, и Максат изо всех сил надеялся, что это не у них. Он отошел, подпрыгнул и пнул дверь. Мешок застонал и пробубнил что-то. Максат протиснулся, защелкнул замки и принюхался. Гарью несло из кухни — их кухни. Перемахнул через мешок, окунулся в серую вонь. На плите варилась кастрюля. Или запекалась, судя по почерневшему днищу. На столе грустно прижимались друг к другу потекшие пельмени, валялись и на полу. Максат выключил огонь и уже привычно отправился за веником и совком. И толку, что мама, уставшая после работы, весь вечер лепила их? Вот он, ее труд — слипшиеся комки теста и фарша. То, что на столе — еще можно отварить и пожарить, залить кетчупом с майонезом, и будет норм. Пельмени по-дунгански. Но то, что на полу — выбросить однозначно; в комьях мусора, в луковой шелухе и чешуйках — вот и селедка со вспоротым брюхом на краю раковины, глядит мертвыми глазами в водосток. Ползла, да не доползла? Со вспоротым брюхом и немудрено. А этот, интересно, смог бы? Как далеко прополз бы? Сколько бы из него вытекло, пока бы не… Живучий ведь, здоровье на зависть многим. Ни цирроза, ни обморожений, зубы — и те крепкие. Может, стоило хоть раз на улице оставить, не тащить домой, и пусть бы оно само как-нибудь свершилось? Так какого он каждый раз распинывает его, поднимает, сгорает под взглядами соседей, чтоб им всем, и все равно несет, придавленный пьяной тяжестью рук, подстраиваясь под заплетающиеся, волочащиеся ноги, принимает помощь от услужливых собутыльников, а один раз от какого-то сердобольного байкеши4.
— Плохо твоему папке, — посетовал байкеша.
Это мне и маме плохо, подумал Максат, но ничего не ответил, только зубы стиснул. Байкеша кряхтел и перетягивал вес на себя. Поблагодарить бы, да рот страшно открыть — сорвутся всхлипы, подстегнут слезы, и те побегут радостно. И байкеша потечет жалостливо, к волосам еще потянется или по плечу хлопнет — только хуже сделает, потому что тогда Максат может начать жалеть самого себя, а ему это не надо. Ему вообще ничего не надо. Взялся тащить — тащи молча и не жалуйся, молчи.
— Проблемы на работе? — байкеша не унимался. Вот же тупой. Они подперли ношу к двери, Максат полез за ключами, а байкеша все ждал чего-то. Чего тебе? Душу излить? А не подавишься? Не захлебнешься такими-то помоями? Шел бы ты, дядя, и не оглядывался.
— Спасибо, — буркнул Максат и завалился с телом в квартиру, захлопнув дверь байкешиным добрым делам — пусть галочку себе поставит напротив пункта «доставил алкаша до дома», сразу после «перевел бабку через дорогу». Профпригодный доброделатель.
Пельмени, жареные с яйцом, оказались очень даже ничего. Вообще тема. И ладно, что слипшиеся. С яйцом так и надо. Помыл посуду, отскреб сковородку, посмотрел на банку с хлором. Все равно следы останутся. Посветят ультрафиолетом или какой другой специальной дрянью, и увидят — где тащил, куда тащил. В одном сериале показывали. Насыпал чистящего средства на плиту, затер пригоревшее. Повезло, значит, что вода выпарилась, что не успел еще пельмени бросить, а то так бы пена поднялась, залила плиту, огонь погас, газ продолжал выходить, и… и остались бы они без дома. Зашибись перспектива.
Он тер и тер темный струп возле газового рожка, пальцы сцепило от подсохшего Комета, пора бы смочить, да и струп уже отошел, распался на размягчившиеся ткани, а в голове возникали картинки выгоревшей квартиры, на пороге которой пожарные нашли обугленное тело — то, что когда-то было человеком, то, что давно перестало быть человеком. И мама бы плакала, и они бы искали, куда пристроиться, где теперь жить, и на какие жить, а еще надо было бы отдать долги, потому что похороны — это всегда дорого. Это как той5, только наоборот. Посмертный той. А может, и не пришлось бы отдавать долги. Может, они бы все трое взлетели на воздух, оказались бы спаяны и в смерти.
Максат выдохнул, сполоснул тряпку, вытер начисто плиту. Вымыл руки, вышел в прихожую, занес ногу для пинка и опустил. Сполз по двери в зал и приложился затылком о нее. Боль отдалась в глаза, но внутри было пусто. Как та кастрюля, которая выгорела. Его тошнило. Тошнило злостью и ненавистью к себе, и это было непонятно. Себя-то за что? За мысли? Так он же не виноват.
— Я не виноват, слышишь? — прошипел Максат мешку. — Это все ты. Это ты делаешь меня таким. Ты! Ненавижу тебя, ненавижу! Когда ты уже сдохнешь наконец?! Когда?! Когда?! Я не хочу, не хочу, не могу больше, не могу…
Слезы все же прорвались, хлынули, и теперь он плакал навзрыд, с подвываниями. Мужчины не плачут, не должны, нельзя. Но никто ведь не увидит, и поэтому можно. Он один, совсем один. И может рыдать, сколько влезет. Точнее, сколько выльется.
Мешок заворочался. Максат быстро размазал слезы и сопли, подхватился, забежал в ванную, наскоро умылся и шмыгнул в свою комнату. Расчехлил рюкзак, выудил учебники и погрузился в составление уравнений окислительно-восстановительных реакций. Учиться ему нравилось — это отвлекало, позволяло переключить мозг и забыться.
Вот только у мешка были другие планы. Или не планы. Просто мешку внезапно захотелось общения, он и приперся в комнату к Максату. Зря забыл закрыть дверь, теперь выслушивать про то, как и кого мешок возил, кто что говорил, какие все вокруг мудаки, и только он один нормальный. Еще мешок любил рассказывать про то, как спился кто-то из его прошлых знакомых — рассказывал и глупо подхихикивал: «А я-то, Максатик, еще ого-го, я молодец. Я же не пью. Я так, выпиваю иногда. Но не пью». Сегодня его заботило другое.
— Я не понял, а мать где? — вылупил мутные глаза.
— В смысле? На работе же. До конца рабочего дня еще часа три, — ответил Максат и вернулся к уравнениям. И то, что еще минуту назад было понятным, теперь не складывалось. В груди зудело нарастающим раздражением.
— Она мне изменяет. Она точно кого-то нашла. Она бросит нас.
— Не нас, а тебя, — на автомате сказал Максат и прикусил язык. Но было уже поздно. Мешок наливался кровью и готовился забурлить дерьмом. И это не вода в кастрюле, такое не скоро выпарится, если вообще выпарится, но то, что завоняет всех вокруг — это верняк.
— Ты его знаешь?
— Что? Да о чем ты? Никого я не знаю. Да и нет никого. Откуда у нее кто-то, когда она все силы тратит на тебя? И вообще — иди проспись.
— Ты как с отцом разговариваешь?
— О как, ты вспомнил, что ты отец. Ну надо же. Я сейчас от радости обделаюсь.
— Максат!
— Да, я в курсе, что меня так зовут. Сказал бы, приятно, что ты еще в состоянии вспомнить мое имя, но правда в том, что мне все равно.
— Ты был таким хорошим мальчиком, а вырос…
— Ну хоть у кого-то о ком-то сохранились хорошие воспоминания. Я таким похвастать не могу. Спасибо.
— Помнишь, как я сажал тебя на багажник велосипеда и мы ехали собирать тутовник? Я кричал «ножки, подними ножки выше», а ты смеялся и держался за меня крепко-крепко.
— Угу. А потом мы ехали к мосту, и ты просил посмотреть, виден ли там красный флажок. И если я отвечал «да», ты крутил педали сильнее, потому что красный флажок сообщал, что да, пиво в наличии. Ты напивался в сопли и засыпал там, добрые дяди звонили маме, а как-то я шел домой один. И еще у нас украли велосипед. Супер воспоминания. Всё? Наговорился? Можно мне теперь за уроки?
— Так значит она мне изменяет?
— Ой, свали, а? Просто свали уже. Свали из этой жизни, из нашей жизни, наконец?! Очень прошу тебя, сдохни! Сдохни! — выкрикнул в лицо и сам ужаснулся. Никогда прежде он не произносил это в открытую, глаза в глаза, и вот переступил еще одну черту. Мешок подпер плечом дверь, повозил ладонью по сальным всклокоченным волосам и спросил с надрывом:
— Ты… ты этого хочешь? Ты же мой сын… и ты хочешь этого?
— Да! Я хочу этого! Сделаешь это ради меня? Сделаешь? Ну пожалуйста? Сделай, а?
— Ладно, — тряхнул театрально головой, — ладно. Если ты так хочешь. Что ж. Я сделаю это. Я умру, а мать найдет тебе нового отца. Я умру, уйду. Этого ты хочешь?
— Да! Сколько раз тебе еще повторить? Я хочу, чтобы ты сдох. И чем раньше, тем лучше.
— Хорошо. Я пошел.
— Да вали уже, сделай милость.
И он пошел. А Максат двинул следом. В детстве отец часто играл в такую игру — говорил, что скоро умрет и что мама найдет нового папу, а Максат отвечал, что не надо нового папу, что папа не умрет, папа будет жить долго. Нет, упирался отец, никто не может жить долго, а тот, кого не любят, тем более не сможет, поэтому «папе придется умереть, но ты не плачь, у тебя же будет другой папа». Максат спорил, убеждал, что очень-очень любит, просил не умирать и плакал. Ну что ты, глупый, довольно рокотал отец и вытирал большими пальцами слезы, щипал за щеки и смеялся. Максат плакал, а он смеялся. Хорошая игра, отличная. И вот теперь им предстояло попробовать другую игру. В том, что она окажется продолжением той старой, Максат не сомневался, хотя и робело надеждой, что все же нет, не игра. Надеждой вперемешку со страхом и странным возбуждением, и не ясно — чего больше.
Отец уже вышел на балкон, а Максат топтался на пороге зала. Прислонился к косяку. Землетрясение как будто. Посмотрел на неподвижную люстру, прислушался к себе. Нет. Это не дом трясет, это его трясет. И ощутимо. Сердце колотится так, что отдается в ушах и кончиках пальцев. Неужели сейчас… сейчас все случится? И больше не будет мучений, не будет жалостливых взглядов, не будет маминых слез и синяков? Вот так вот просто и — всё?
Максат отцепил себя от двери, ступил в зал и приблизился к балконным окнам. Отец стоял к нему спиной и выдыхал сизый дым. Стоял, чуть свесившись вниз и повернувшись в ту сторону, откуда обычно возвращалась с работы мама. Стоял и не торопился выполнять сказанное.
Он ведь и не собирался, так? Это снова была игра. Тогда играл на страхах, а теперь на желаниях. Обманывал всегда. Но что если взять управление игрой в свои руки? Подойти сейчас, схватить за ноги и перекинуть быстро — вряд ли этот успеет сориентироваться и дать отпор?
Вот он открывает тихо дверь, не скрипнула даже — мама недавно смазывала петли. Крадется со спины, почти запечатав дыхание. Примеряется к щиколоткам — получится ли? Хватит ли сил? Не упустит ли раньше времени? Надо же чтобы наверняка, а не испуг один. Косится осторожно во двор — никого, в окна дома напротив — так не увидеть, но вроде и не светится нигде любопытным овалом. Всего-то и надо — решиться, не дожидаться, пока появится кто или пока сам не обернется, докурив.
Он резко подскакивает, сжимает пальцами щиколотки, вздергивает и перебрасывает через перила. Отец хрипит — успел ухватиться и пытается подтянуться, смотрит удивленно, неверяще. И Максат очень хочет ударить по рукам, чтобы не мог больше цепляться, но бить нельзя — следы останутся, и он отгибает пальцы, отрывает от неровной поверхности. Максатик, что же ты, сипит отец. Максату некогда отвечать — он занят, он разжимает сильные пальцы, толкает их, высунув от усердия кончик языка и пробуя ядовитый воздух. И вот последний палец поддается, отец падает на землю, пропарывая бока ветками, выплевывает кровь, и она тонкой струйкой вытекает из уголка его рта. Он лежит на бурой земле, глядит на Максата мертвыми рыбьими глазами и пенится мутным, желто-грязным.
— Так с кем она мне изменяет? — новый старый вопрос страссировал в пепельницу. Максат вытолкнул воздух, облизнул пересохшие губы и выплюнул:
— Пошел ты…
В дверях уже дополнил:
— Ни с кем. У нее никого нет. И если ты попробуешь ее хоть пальцем тронуть, я тебя убью.
Тем же вечером отец ударил маму. И Максата, когда тот пытался ее закрыть. Если подумать, вяло размышлял после Максат, промакивая разбитые губы ваткой с перекисью, то все же они похожи. Оба не умеют сдерживать обещания.
Варила ли мама с вечера большую кастрюлю супа, лепила ли четыре круга мант, тушила ли казан мяса с картошкой, Максат мог вернуться из школы и потратить первые два часа на отмывание стен, плиты, пола, а иногда и потолка, потом быстро сварганить себе макароны с яйцом или же обойтись бич-пакетом. Ну, потому что яйца тоже имели свойство оказываться на потолке или размазанными по ковру — внезапно в прихожей. Их мама старалась спрятать, о тайнике сообщала Максату смской — яичницу он любил, но готовка была тем еще рисковым предприятием. Можно было разбить яйца так тихо, как никто и никогда, можно было прикрыть дверь на кухню, ухитриться выстроить огонь так, чтобы масло не шкворчало, но этот выползал из спальни, ведомый каким-то звериным чутьем, возникал на пороге и маячил неприкаянно. И ладно бы только маячил, но ведь опять тянуло на поговорить. Максат смотрел в тарелку, вытирал мякишем остатки яичной массы и сосредоточенно жевал.
— А мне, значит, зажала. От меня, значит, спрятала, — протянул этот обиженно, едва продрав заплывшие глаза.
И куда в тебя столько лезет, подумал Максат, потягивая остывший чай. Бочка бездонная, голем глиномесный. О, может, и правда это с ними голем живет? Пришел, когда они все спали, пробрался и съел настоящего папу, принял его облик и теперь жрет и жрет, жрет и жрет, а когда жрать будет нечего или наскучит питаться мучениями, сожрет и маму, и его. Будет откусывать по кусочку, как Максат в детстве шоколадных дед морозов и зайцев — сначала шапку или уши, потом одну лапу, вторую лапу, ноги, а голову в последнюю очередь. И когда съест полностью, лопнет языком глазное яблоко о нёбо, тогда Максат с мамой сами станут големами и будут мучить других людей, приходить под их окна и двери, проситься на порог, высматривать, чем бы и кем поживиться, и так до тех пор, пока не найдется отважный герой, который разобьет их глиняные головы. Вот тогда они обретут, наконец, покой. Хорошо бы такой герой нашелся до того. Но герои — те же пятилепесточники сирени. Если только самому стать героем.
Максат посмотрел на голову этого, бухтевшего что-то. Жаль, что не голем. А так бы зарядить с разворота, или обеими руками сдавить башку, оттянуть к себе и впечатать в стену, и глядеть, как осыпается осколками, как отслаивается плохо нарисованный карий глаз, как крошатся губы и отваливаются плечи, и вот он уже весь — куча мусора. Максат привычно поднимется из-за стола, возьмет в туалете веник и совок, сметет в ведро серо-желтую пыль, завяжет пакет, отнесет на мусорку и не закинет, как обычно, метров с трех, представляя вместо бака баскетбольное кольцо, а втиснет между другими пакетами, вдавит поглубже, набросает сверху еще мусора, чтобы совсем уж, чтобы не выбрался ни за что, чтобы так и уехал на городскую свалку и развеялся там над кучами, впитался, остался там навсегда.
Но этот не голем. Этот реальный, из плоти, костей и дерьма. С этим так не получится. Поэтому будет жрать и жрать, пока не выест чайной ложкой весь мозг, не намотает, как лагман на вилку, все нервы. Еще и добавки попросит. А нету, скажет Максат, и этот ударит, и ему будет можно. Он не сын, он отец. Так бывает. Отцы бьют детей, отцы бьют матерей. Сыну бить отца нельзя. Нельзя поднимать руку на того, кто создал тебя, кто дал жизнь, пусть сам же и превратил ее в мутную вязкую жижу из ненависти и боли.
— Чего молчишь? — спросил этот.
— Не хочу говорить. Чего непонятного? — ответил Максат, встал у раковины, капнул на губку посудного средства, вспенил, отложил тарелку, сомкнул пальцы и медленно провел указательными и средними по большому — в получившемся кольце колыхался радужный пузырь. Если же соединить кончики пальцев и аккуратно развести их, то выплывает целый континент с перетекающими друг в друга разноцветными реками.
— Я не так тебя воспитывал, — рявкнул над ухом. Континент погиб.
— Ты меня вообще не воспитывал. Твой любимый ребенок — водка, а пиво — жена. Или муж. Средний род. Муж, выходит.
— Маленьким ты был таким хорошим…
— Ой, ну начинается. Отстань, а?
— Это все ее влияние. Это она настраивает против меня. Ты мой сын, ты должен быть на моей стороне, ты должен…
— Ничего я тебе не должен! Ты деградируешь! Я ненавижу тебя! Ненавижу! Ты даже обещание не в состоянии исполнить! Обещал выпилиться, и что? И где? Почему ты еще здесь? Почему дышишь? Почему приходишь сюда? Почему мучаешь нас?
— Это все она! Она! Ты не можешь так думать, не можешь так говорить, я же твой отец…
— Сдохни. Просто сдохни, — сказал Максат и ушел к себе в комнату, клацнул щеколдой, выставил музыку на максимальную громкость, и все равно слышал, как этот ломился в дверь и угрожал выбить. Не выбил. Затих через час-полтора. Максат выписал формулы на ускорение свободного падения тел, прочитал тему раз-другой, но так ничего и не запомнил. Выключил музыку, вгляделся в текст. «Идеальное свободное падение возможно лишь в вакууме, где нет силы сопротивления воздуха, и независимо от массы, плотности и формы все тела падают одинаково быстро». Идеальное свободное падение. Только в вакууме. А они не в вакууме, потому и падают так не идеально. Утягиваются под воздействием других объектов. Обмотанные толстой веревкой по рукам и ногам. А шея в петле. Дернешься, и шею сдавит сильнее — не продохнуть. Не дернешься — уйдешь на дно, растворишься в общей статистике, и какая-нибудь класснуха объявит патетично у доски: «Среда делает нас теми, кто мы есть».
А если ускорить это свободное падение, но задать иной вектор? Тогда он войдет в другую статистику, станет хуже. И мама будет плакать, а соседи и родственники шептаться, но зато голем будет повержен, они — свободны, пусть и относительно. Относительно голема — уже ведь хорошо. И никто больше не ударит маму. Никогда. Потому что любому отгрызет руку по самый локоть. Потому что только в первый раз будет страшно. Или нет?
Максат глотнул воздуха и закашлялся. Не хватило, не туда пошло, заблудилось. Сдавило в груди и кольнуло. Он всхлипнул и стек на пол, свернулся, подтянув колени к носу. Знобило. Колыхались пенной грязной водой мутные мысли, зудели комариными расчёсами, убалтывали. Нет, отвечал им. Нельзя. Не так. Я не хочу. Не хочу быть таким. Потерпеть. До выпуска потерпеть, поступить в российский вуз и уехать. И всё. И больше никогда. А мама? Как же мама? Как же она с этим одна здесь? Одна. Пока смерть не разлучит. Чья?
Он заскулил и тут же прикусил щеку. Прислушался. Тихо. Посмотрел на часы — скоро придет мама. Может, повезет и этот будет спать до утра, а утром уйдет на смену? Хмыкнул. Ага, как же, размечтался. Найдет, к чему прицепиться. Хотя бы не к засохшим цветам на балконе.
Поднял себя, сгонял на кухню, набрал воды в баклажку от ополаскивателя, вышел на балкон — этого там не оказалось. Вздохнул бы с облегчением, но игла так и сидела в груди, и дом соседний нависал окнами, придавленный свинцовым небом, все не решившимся — рыдать или не рыдать, обрушиваться или не обрушиваться. Максат полил цветы, оставил баклажку и вернулся в комнату, проверил щеколду — порядок. Бухнулся на кровать, завернулся в одеяло и заснул. Сквозь сон ответил маме, что все нормально, уроки сделал, пообедал, нет, ничего не беспокоит.
Беспокоит. Мысли беспокоят. Плохие мысли. Пристали грязными листьями к подошвам кедов, проникли в дом, налипли на стены и множатся-множатся, расползаются, заполняют собою все. Как бы избавиться от них, содрать со старыми обоями и сжечь? Но едкий дым отравит, едкий дым сообщит всем, едкий дым не спрятать. Нельзя сжигать, пусть и хочется очень. Но как же тогда? Как?
Максат метался на кровати и хрипел. Раскрывался, когда жар выжигал изнутри, и дрожал, когда игла, засевшая в груди, разрасталась, и вот уже сотни, тысячи иголок прошивали тело холодом, и колючими кусками льда раздирало горло. А издалека, через завесу метели доносились крики, что-то гремело и взрывалось и звенело, разлетаясь. Он хотел встать и посмотреть, но глубже проваливался в горячий снег, и горячее жгло веки, текло по щекам, пока пустота с раскатами грома не обрушилась черными квадратами.
По подоконнику кто-то ходил. Громко и часто. Стучался настойчиво в окно. В детстве Максат воображал, что это огромный монстр в чернильном балахоне, под которым только тьма, и эта тьма подмигивала с той стороны оранжевыми глазами: блик-блик, блик-блик. Просилась внутрь, когтями-ветками отстукивая по стеклу. Максат знал, что нет там никого, это не тьма в балахоне, а дождь и ветки. Знал и проскальзывал в родительскую спальню, устраивался между мамой и папой и старался не смотреть в темный угол — вдруг вспыхнут там оранжевые глаза и ему придется защищать маму, а тьма сильная и опасная.
Вот и сейчас темноту разбавляла только настольная лампа. Максат поднялся. Выходить из комнаты не хотелось. Но надо было попить и не только. Зря так рано лег. Как бы не встретить кого.
Не встретил. Щелкали часы, отбивая время. Темный коридор упирался в кухню, перерезаемый распахнутой дверью туалета. Там горел свет. Максат замер, прерывисто втянул воздух. Чего он, в самом деле? Может, там и нет этого. Этот, наверное, свет забыл погасить и дверь закрыть, этот спит. Должен спать. Пожалуйста, пусть спит.
Максат прошел по коридору, выглянул из-за двери на кухню и попятился. Ноги в стоптанных тапках. В одном тапке. Второй под столом — рядом с рукой. Верх в черноте. Не видно. Отрублен тьмой. Послышался стон. Не отрублен. Максат перешагнул ноги, дотянулся до выключателя, нашарил дрожащими пальцами, потянул вниз. Зажмурился. Посмотрел вниз и снова зажмурился, помотал головой, ущипнул себя за бедро. Не снится. Совсем нет. Этот лежит, скрючившись, прижал кулак к груди, выкатил белки глаз и стонет задушенно. Вот так. Вот так вот просто? Кто-то засмеялся. Максат вздрогнул и оглянулся — никого, так же темен коридор. Но кто-то же смеялся. Он. Это он сам. Понял, ощупав свое лицо — губы растянуты от уха до уха. И подтряхивает. От смеха и слез. Размывают, искажают.
Так не годится. Он смахнул их, растер. Присел на корточки возле тела. Протянул руку и отдернул. Встал, покачнувшись. Выключил свет, зашел в туалет, сделал свои дела, помыл руки и пошел спать. Просто. Вот так просто. И не надо ничего делать. Делать ничего не надо, и все будет сделано. И он ни при чем. Как будто. Не виноват. Это не он, оно само. И будет хорошо. Будет замечательно. Он же этого и хотел, нет?
Выудил из кармана джинсов телефон. Три двадцать три. Смахнул ухмыляющийся череп. Вдавил цифры. Гудок. Щелк.
— Алло, скорая?
1 Балам — сынок, ребенок (кырг.).
2 Эже — обращение к старшей женщине либо к сестре. В данном случае, к старшей женщине (кырг.).
3 Байке — обращение к старшему мужчине либо к брату. В данном случае, к старшему мужчине (кырг.).
4 Байкеша — производное от «байке», просто незнакомый мужчина.
5 Той — праздник, пир (кырг.).