Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2021
Когда исчез Советский Союз, я был студентом третьего курса. Помню тот день, даже то место, где купил газету, сообщившую об этом исчезновении. Не знаю и сейчас, почему день запомнился, — во всяком случае, известие меня не перевернуло, я особо ничего не понял, не почувствовал перемены — все вокруг было таким же, как и на первом курсе, и на втором, и, видимо, до меня…
Почувствовать пришлось примерно через год, а, может, и меньше, — когда в тихом, по советским меркам чистом и сытом городе, где главную площадь драили с мылом, а в «Океане» можно было легко купить краба в панцире по три двадцать пять за кило, появилось — племя. Появилось оно внезапно, будто пряталось все эти годы в подполе, и чтобы оказаться на поверхности, надо было всего лишь только открыть головой крышку. Племя было одинаково одето — короткие куртки, широкие штаны и кепки: фетровые у простых особей, кожаные — у старших, норковые — у высших; а кроме того имело одно лицо, бледное, белесое, похожее на колено с глазами, столь же бесцветными. Это были не хулиганы в старорежимном смысле — те ощутимо человечнее, разнообразнее, — а некая новая генерация, коллективная физиономия которой в принципе не приспособлена для отражения эмоций.
Племя овладело городом: опрокидывало прилавки на рынке, вырывало у женщин серьги «с мясом», пользовало и выбрасывало девушек из окон, подрезало почти всех моих товарищей — мы ходили по улицам не меньше чем по трое…
Причина его появления объясняется хаосом, вызванным падением советской власти, — и это, конечно, так. Выяснилось вдруг, что в этом городе не только чистые площади и крабы, но множество спецкомендатур, и весь он облеплен зонами — а этого как-то не замечалось, потому что государство держало сапог на кадыке подпольных жильцов… Потом убрало.
Дело не только в именно советской власти: любой кризис государственности, любая революция сопровождается появлением «новых людей», новых лиц, одежд, слов — о существовании которых в благополучные времена обыватель либо не знает, либо знает, но впрямую не видит, а коль видит, то — редко. Бунин в «Окаянных днях» говорил о внезапно окружившей его «чуди», будто повылезавшей из сказочно-хтонических глубин… Но коленоглазые были только одними из множества «новых», о которых мне предстояло узнать. И удивиться — ибо был я тогда не только молод, но и наивен — той самой наивностью, какая воспитывается в далекой от всяческих столиц, монолитно-простой среде. Я, например, не подозревал о существовании обширного выводка людей, разом заполонивших телевизор, газеты и появившихся рядом со мной, — которые совершенно искренне радовались, когда наши, к примеру, проигрывали в хоккей и когда наших убивали на войнах, прошедших и новых, и столь же искренне негодовали, когда о России и русских говорилось что-то недостаточно унижающее, поскольку то и другое изначальная нечистота… В школе я читал Чаадаева, знал от него, что мы являемся отрицательным примером человечеству, но представить реальность этих его главных слов не мог — так же как реальность тех людей, которых не Чаадаев породил, он только дал им дар речи.
Послесоветское время разъяснило, что «русский либерал» — самый живучий и неизменяющийся персонаж отечественной истории, ему более двух веков. Семьдесят четыре советских года он был незаметен — до иллюзии полного исчезновения, — поскольку обитал примерно в том же подполе, что и коленоглазое племя, и вышел на поверхность, когда настало его время. И, видимо, вряд ли оно уйдет совсем.
Сейчас такого рода открытия покажутся до неприличия простыми, но, по-моему, самые ценные открытия именно так и выглядят — просто. И достаются тяжко. Сколько народа ушло на дно морское, прежде чем выяснилось, что Земля — круглая, а континентов — пять.
Если не считать армию, то взрослым советским человеком довелось мне побыть совсем недолго. Наверное, поэтому, когда СССР рухнул, я не испытал внутренней катастрофы; не было опыта, той насиженности и веры, которые за годы врастают в сознание и удаляются только по живому, без наркоза. Но тех, кто вдвое старше, — крутило и выворачивало. По-моему, они просто не понимали, что произошло и куда все движется, они были растеряны, нелепы. Не все, конечно, — многие сориентировались. Но вот отца скрутило насмерть… Всю первую половину девяностых я наблюдал явление более не встречавшееся — невероятное обилие сумасшедших. Не образно сумасшедших — в прямом смысле. Они заваливали письмами редакции, ораторствовали в общественном транспорте, как-то проникали на научные симпозиумы и даже на банкеты после них…
Повреждения разума, в формах клинических и более мягких, внешне похожих на некую «философию», как мне теперь думается, происходят в том числе оттого, что человеческая жизнь и история — трагически разные величины. Жизнь — коротка, историческая инерция — огромна. Человек верит, что прошлое не возвращается, и теперешняя жизнь есть единственно возможная реальность, но прошлое не только возвращается, — оно, по большому счету, никуда не уходило, а всего лишь впадало в спящий режим.
Причину и результат иногда разделяют столетия.
* * *
Становится не по себе, когда Советский Союз называют «страной» — в том значении, что была некая другая страна, не Россия с ее имперскими перифериями. Здесь СССР расплатился за собственный грех, за извечное революционерское пристрастие — не только наше — начинать историю с себя, открывать собой новую эру. Брат Чубайса, помнится, написал брошюру, в которой предлагал считать советский период неким историческим провалом, забытьем, «невменухой», поскольку он полностью построен на антинациональных началах, опровергает всю русскую историю, — а потому надо осудить, растереть и забыть… Идею придумал не он, в разных видах она транслировалась довольно широко. Это — нелепость не только умственная, но почти психическая («меня там не было», «это был не я, а другой» и т.д.), хотя бы потому, что отказаться от действительно прожитого, тобой и нами, не то что нельзя — невозможно.
Одно из моих первых открытий, которого я держусь до сих пор, в том, что советский проект — плоть от плоти, кровь от крови русской истории. При всем интернационале, внешнем и внутреннем, участвовавшем в создании идеи и в ее воплощении, проект вырос на нашем историческом гумусе и принес невиданные — от ужасного до великого — плоды. С прочими гумусами такого не случилось, хотя ведь и там сеяли. В основе моего верования — книга «Истоки и смысл русского коммунизма» Николая Бердяева, прочитанная еще в студенчестве, в самом конце 80-х. Первое, что меня поразило в ней — начало отсчета: от Петра; сюжет протяженностью более двух веков, совокупность сознательных действий, «случайностей», ошибок, преступлений, побед, мыслей, верований, сливающихся в общую неотвратимость. Популярный «сослагательный» жанр в публицистике и в как бы науке — можно ли было предотвратить? или изменить? спасти или как-то иначе все сделать? — не более чем игрушка для обывательских фантазий.
Гораздо интереснее разыскивать основы, станины тех «механизмов», которые выдают результат спустя столетия, и этот результат сам становится причиной, другим «механизмом», — а их на самом деле множество, и работают они в разных направлениях, друг против друга, отчего возникают разрывы, в которые проваливается все (как по Розанову — «Россия слиняла в два дня. Самое большое — в три») — но потом появляется вновь в совершенно невероятном обличье. К примеру, русское крепостное право отличалось не жестокостью (так или иначе оно везде было жестоким), а вопиющей несвоевременностью — достигло точки полного рабства почти половины населения Империи при Екатерине Великой, когда требовалось аврально строить мануфактуры, университеты, когда нужны были уже не десятки, а тысячи и тысячи людей с образованием — инженеры, геологи, врачи, профессора, квалифицированные рабочие, дельцы, авантюристы, изобретатели… Но истину о молодом вине в старых мехах невозможно отменить, а Россия была именно молодым вином.
Вылилось это не только в тривиальное «отставание от Европы», но в самый взрывоопасный вид нелюбви между народом и элитой — в чистую ненависть. В бескорыстное уничтожение помещичьих усадеб. В беспричинные расстрелы офицеров. В севрские, саксонские, китайские вазы Зимнего дворца, загаженные делегатами съезда «деревенской бедноты» — при том, что, отмечает Горький, «уборные дворца оказались в порядке, водопровод действовал».
Но катастрофа, спустя десятилетия, через множество превращений, привела к иному итогу. Первым человеком, вышедшим за пределы земного притяжения, стал сын смоленского крестьянина; первым побывал в открытом космосе сын крестьянина сибирского; а ракету им придумал сын полтавского мещанина вместе с группой гениев, в большинстве своем имевших «подлых» предков и голоштанное детство. В целом людьми этой породы создано то, что сделало СССР сверхдержавой, и то, что не дало «совсем сдохнуть» в девяностые.
Таких разрывов с глубоко залегающей причиной — множество, например, между нашими восточными, византийскими корнями и европейской образованностью привилегированных классов — классы смотрели на страну западными, чуждыми глазами. Так появилось не только «чаадаево племя», но почти уникальное явление русской русофобии. Оно сыграло равнозначную роль в рождении и смерти СССР, с ним приходится жить сейчас и, увы, придется и дальше, как с некой врожденной патологией.
Наконец, и сам советский проект погиб от разрывов. Один из них — между великой умелостью во множестве отраслей и бытом, уходящим в полную тоску, и все хуже и хуже — когда одновременно с полетом беспилотного «Бурана» из магазинов начисто исчезали то маргарин, то зубная паста, о прочем — молчу… Были разрывы в национально-территориальном делении, в убогом положении РСФСР среди «республик-сестер», между фундаментальностью народного образования и закрытостью страны… (В последнем случае самым мудрым правителем на постсоветском пространстве следует признать Туркменбаши: хочешь запереться на все замки и цепочку, первым делом сокращай школу до трех классов, институт — до двух-трех курсов).
* * *
Как быть с преступлениями советской власти? За год «большого террора» уничтожить 600 тысяч, не считая «просто» посаженных, а до того извести девять десятых храмов и клира, и еще не считая жертв Гражданской войны, заложников чрезвычайки, далее — погибших от коллективизации, расказачивания и прочего — это ведь не сочинения «либералов», а, к несчастью, так и есть…
Когда Достоевский говорил, что человек слишком широк и надо бы сузить, он имел в виду прежде всего русского человека. При всей бесспорной талантливости, наша черта — незнание границ. Этим мы отличаемся от «немца», который знает их изначально. Из этого возникла пространнейшая в мире страна, из этого же — Ставрогин, простирающий себя от самого чудовищного преступления до величайшего покаянного подвига (до которого литературный Ставрогин не дошел), это принципиальная огромность, разнополюсность натуры, что, конечно, не является нравственным оправданием…
Но есть одна вещь. Бытийная «механика» не имеет ничего общего с житейской, обывательской. Церкви, как мистическому Телу Христову, не может быть свойственно благополучие. Благополучная церковь очеловечивается, угнетает крепостных, потом венчает содомитов, совершает тьму прочих непотребств, тем самым уничтожая себя. Церковь по чистому замыслу — другая, не от мира сего. «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак, будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф. 10. 16—18). На небе советская эпоха изобильна святыми, как времена Нерона и Диоклетиана, — синодальный период ни о чем подобном и помыслить не мог. Это вовсе не значит, что уничтожать священников — во благо церкви: просто есть вещи, природа которых выходит за пределы гуманизма и житейской логики. Есть вещи, которые невозможно соединить или примирить. Если «иудеям — соблазн, эллинам — безумие», значит, так оно и должно быть — соблазном и безумием. История не может без того и другого, иначе бы она остановилась в самом зачатке.
Невинные жертвы никогда невозможно оправдать. Жертва есть приношение некоему божеству. Но сколько нужно принести, чтобы понять, что божество — ложное? Что нет его. Что мы, всей душою отдаваясь, не туда пошли? Хотели общедоступного счастья, а получилось не совсем… Этого ведь не инопланетяне возжелали, а вполне реальные русские люди. Обилие евреев и прочих «инородцев» в революционном кулаке не может быть оправданием: народ, отдающий себя и свои святыни на попрание «иным», виноват больше «иных». И ведь отдал-то потому, что для слишком большого числа русских людей святыни перестали быть святынями. Как и отчего происходит то превращение, когда народ набрасывается на то, за что вчера отдавал жизнь? Это слишком большой вопрос, — как и множество других вопросов, оставшихся в наследство от СССР. Ответ не может быть простым, односложным. За тридцать лет я видел не так много честных попыток разобраться в природе советского проекта, советских парадоксов и трагедий; большинство скатывалось к стандарту, обличительному или оправдательному, «это они виноваты», к «это же понятно каждому порядочному человеку» и т.д. На самом деле разобраться требует не столько обычная пытливость, сколько, простите за пафос, патриотизм. Вопреки распространенной в высоких государственных кругах фразе, патриотизм не может быть идеологией — в нем нет никакой идеи. Патриотизм — это переживание отечественной истории как собственной биографии, а российская история без советского проекта невозможна. В этом смысле СССР становится автобиографией даже для тех, кто не застал…