Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2021
Это была огромная книга. Толстенный черный том с алым профилем Уленшпигеля на обложке, раза в два больше всех остальных книг в родительской библиотеке, величиной с приличный альбом по искусству. И он был мой — кто-то из родственников, уже не вспомнить кто, подарил мне его на день рождения в одном из младших классов, в каком точно, тоже не помню, но осталось впечатление, что Уленшпигель был со мной рядом все детство, уступая на время место персонажам Купера, Гюго или Жюля Верна, Кожаному Чулку или капитану Немо, но они уходили, а он всегда возвращался, никогда не бросал меня одного (на это была своя причина, о которой ниже). Отчасти это действительно был альбом по искусству, потому что множество страниц книги украшали великолепные, полностью затягивавшие меня иллюстрации Павла Бунина, и если многие приключения Тиля давно улетучились из памяти, то иллюстрации по-прежнему отчетливо стоят перед глазами: ощетинившиеся копьями армии на залитых солнцем равнинах, испанские галеоны и кренящиеся на волнах корабли гезов, хищная ухмылка Уленшпигеля, всегда нарисованного в каком-то кривом издевающемся ракурсе, скрестивший руки Клаас на костре, опустившая взгляд Нэле и Сооткин в высоком белом чепце, толстый Ламме, безжалостный герцог Альба в плоеном воротнике — я мог разглядывать их часами. На некоторых страницах текст занимал не больше четверти листа, тогда как иллюстрация свободно раскидывалась на весь разворот. Работы Бунина служили подспорьем детскому воображению, но, в отличие от кино, не подменяли его, позволяя самому обживать книгу, осваиваться в ее огромном просторном мире. Жуткий фильм Алова и Наумова по роману Шарля де Костера вышел, когда мне было десять лет, я уговорил маму повести меня на него, и это было ошибкой: на «широкоформатном» экране (помню восторг предвкушения, когда обычный экран раздвигался вверх, вниз и в стороны до широкого формата) был кромешный ад пыток инквизиции, герои распинались, калечились и поджаривались на огне самыми изощренными способами, даже для выросшего на фильмах о войне и ко многому привыкшего советского зрителя это было чересчур. В книге тоже были и пытки, и жестокость инквизиции, и костры с еретиками, и, например, убийца-рыбник, прокусывавший своим жертвам шеи вафельницей с острыми зубьями, чтобы думали, будто на них напал волк-оборотень, но вся эта жуть не заслоняла громадного разнообразного мира романа, полного веселья, приключений, сражений, жратвы, грубых шуток, мистики и даже любви. Впрочем, любовь меня в том возрасте еще совсем не интересовала. Вообще сейчас мне представляется, будто прочитывая в детстве главу за главой, я словно наблюдал в щелку за необъятным взрослым миром: каждый эпизод по-отдельности был понятен, но мир в целом не вмещался в детское воображение и оставался непостижимым, я подсматривал за тем, что не было для меня предназначено, и оно становилось от этого еще более влекущим. В детском восприятии нет эстетических критериев, и я зачитывался романом Костера не потому, что он хорошо написан — я и посейчас не знаю, как он написан, книги у меня больше нет, и я не могу оценить качество текста, — а потому, что это давало возможность приблизиться к героям, вместе с ними (но все же на безопасном расстоянии) испытать их приключения, оглядеться в их восхитительном и страшном мире. Страшное, конечно, притягивало к себе сильнее всего (другим суперхитом в том возрасте был учебник криминалистики из родительской библиотеки с фотографиями расчлененных трупов, обеспечивший мне, когда я принес его в школу, популярность среди одноклассников), особенно когда ты в любой момент можешь захлопнуть книгу и убедиться, что оно тебе не грозит. Но и все Средневековье с его рыцарями в железных латах, крепостями и замками, королями и ведьмами, с его простыми и понятными страстями ближе детскому восприятию, чем другие эпохи человечества. Оно, кажется, лишь наполовину вышло из сказки и всегда готово в нее вернуться, и в то же время уже реально, уже принадлежит истории. Хотя я никогда не пытался соотнести роман Костера с подлинной историей, выяснить подробности борьбы Фландрии за независимость — книга обладала для меня неопровержимой самодостаточной действительностью, и что там было на самом деле, меня не особенно интересовало. Именно несомненная достоверность происходящего, складывавшаяся из таких вещей, как непотребные шутки Уленшпигеля, толстое брюхо Ламме, ломящиеся от снеди столы, и великого множества других, отличала роман Костера от остальных книг о Средневековье, например, романов Вальтера Скотта, которые я тоже заглатывал все подряд, но никогда к ним не возвращался, так что не помню из них ровным счетом ничего. Зато сцена смерти испанской герцогини (придворной дамы Филиппа Второго?) из «Уленшпигеля» запомнилась во всех подробностях, так что теперь мне даже кажется, что осознание смерти впервые пришло ко мне из книги Костера: болевшая герцогиня попросила принести ей в постель дыню, съела большой кусок, и ей стало холодно, начался озноб, она умоляла накрыть ее одеялом, потом еще одним и еще, но это не помогало, озноб не проходил, пока она не умерла. «И наследство получил король», — эта фраза, жутким рефреном проходящая сквозь всю книгу, завершала каждое описание смерти или казни.
Меня тоже часто бил озноб, когда на груди у меня лежала «Легенда об Уленшпигеле», и жар прожигал насквозь, как фламандских еретиков на костре инквизиции. Но причиной тому была не повышенная детская восприимчивость, а размеры и тяжесть книги, которой придавливали горчичники, когда я болел. А болел я часто, раза по три-четыре за осенне-зимний сезон, чем и объясняется, что Уленшпигель не расставался со мной все детство. Стоило начать кашлять или сморкаться, а столбику ртути в термометре под мышкой преодолеть планку тридцати семи градусов, и неделя прекрасной свободы была мне обеспечена. Не нужно было не только идти в школу, но и вообще вставать с постели, можно было валяться весь становящийся почти бесконечным день, пить чай с сухарями или лимонными дольками и читать. Никто от меня больше ничего не требовал, наоборот, родители заглядывали ко мне только затем, чтобы спросить, не хочу ли я чего-нибудь. В их голосах были сочувствие и забота, и нужно было следить за собой, чтобы не выдать, что я абсолютно счастлив, а то могли заставить что-то делать, скажем, учить пропущенное в школе. Только старый друг Уленшпигель мог разделить со мной мою радость, жаркое — все-таки температура — блаженство свободы. На школу мне было плевать, какое значение имеют алгебра и геометрия, когда гезы разворачивают корабли для десанта, Филипп Второй подписывает новые жестокие указы, а пепел Клааса стучит в мое сердце! Все мелкие неприятности простуды вроде кашля или больного горла я переносил легко, понимая, что это неизбежная плата за свободу, от насморка на переносицу клали носок, полный нагретой на сковородке соли, это помогало, а ежевечерние горчичники я даже любил. Помня о перенесенных Уленшпигелем инквизиторских пытках, я давал себе слово вытерпеть, сколько смогу. И терпел до конца, до предела, когда жар горчичников достигал максимума и все тело пылало, а потом и за предел, когда терпеть становилось почти невозможно, совсем невозможно, окончательно невозможно. После этого нужно было продержаться еще немного, и охваченное огнем тело переходило в какое-то иное, почти отделенное от меня состояние, перед глазами плавал пульсирующий туман, но я знал, что теперь мне ничего не страшно, я могу выдержать пытки и никого не предать! Конечно, я устраивал себе такие испытания не каждый раз, но достаточно регулярно. Снимая с меня горчичники, отец или мать дивились моей выносливости и смазывали кремом следы ожогов. В награду за перенесенную пытку я получал разрешение еще полчаса или час почитать перед сном «Легенду об Уленшпигеле».