Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2020
Алекс Тарн — поэт, прозаик. Родился в 1955 году. Жил в Ленинграде, репатриировался в 1989 году. Автор нескольких книг. Стихи и проза печатались в журналах «Октябрь», «Интерпоэзия», «Иерусалимский журнал». Лауреат конкурса им. Марка Алданова (2009), государственной израильской премии имени Юрия Штерна за вклад в культуру страны (2014), премии Эрнеста Хемингуэя (2018) и др. Живет в поселении Бейт-Арье (Самария, Израиль). В «Дружбе народов» публикуется впервые.
1
Нужная кнопка не работала — Игаль выяснил это уже после того, как створки лифта закрылись, и вошедшие вместе с ним стали поочередно тыкать указательным пальцем в панель управления, словно обвиняя ее в чем-то недопустимом. В случае Островского обвинение оказалось небезосновательным: кабина проигнорировала семнадцатый этаж, как будто его не существовало вовсе. Вернувшись в огромный вестибюль, Игаль с трудом нашел прилавок консьержа-охранника.
— Кнопка не работает? — радостно переспросил тот. — И не должна работать! Сначала нужно подняться на четырнадцатый и пройти направо до конца, до двери с надписью «Этаж №17».
— Семнадцатый этаж на четырнадцатом? — удивился Игаль. — Это что-то новенькое.
— Ничего новенького. Это проход к внутреннему лифту. Встанешь перед камерой, позвонишь, они и откроют… — консьерж подмигнул всем лицом и добавил свистящим шепотом: — Или не откроют, это уж как им заблагорассудится…
Заблагорассудилось открыть. Внутренний лифт был тесен и скрипуч; на выходе из него Игаля встречал озабоченный серолицый мужчина в роговых очках, мятой рубашке и слишком коротких брюках с подтяжками. Для полноты картины ему не хватало разве что нарукавников.
— Господин Островски? — серолицый дождался утвердительного кивка и протянул гостю мягкую, бескостную на ощупь ладошку. — Очень приятно. Меня зовут Шимон. Пройдемте, нам сюда.
В комнате Шимон кивнул Игалю на стул, одиноко стоявший посередке, а сам забрался в высокое кресло на колесиках по ту сторону старомодного с дерматиновым покрытием стола:
— Садитесь, господин Островски… Или правильней будет доктор Островски? Или даже профессор Островски?
— Можно просто по имени…
Игаль сделал инстинктивную попытку придвинуться поближе к собеседнику, но стул, жалобно скрипнув, остался на месте. Хозяин кабинета сочувственно наблюдал за происходящим с высоты своего насеста.
— Привинчено, — скорбно подтвердил он. — Мне и самому неудобно, но ничего не поделаешь: правила…
Два месяца тому назад associate professor Хайфского Техниона доктор Игаль Островски получил предложение включиться в проект одного из самых серьезных предприятий Авиационного концерна. Заранее предупрежденный о повышенном уровне секретности, он был тем не менее поражен устрашающим видом анкеты, которую ему прислали на дом со специальным курьером. Объем ее измерялся даже не чудовищным количеством граф, а чудовищным количеством глав. В другое время Игаль просто отказался бы от затеи, обескураженный подобным бюрократическим издевательством, но в том-то и дело, что время выпало необычное. Надвигался шабатон — так называемый «субботний год» — год свободы от повседневной рутины лекций и лабораторной поденщины, год расширения научных горизонтов и поиска новых, неизведанных тем.
В принципе, можно было махнуть в какой-нибудь из престижных университетов в Англии или за океаном, куда его давно звали, но сын как раз ушел в армию, в боевую пехоту, и Игалю с женой не хотелось оставлять парня одного на попечение бабушки, которая и сама, честно говоря, нуждалась в некотором присмотре. Кто будет встречать солдата в дни отпусков, кормить домашним обедом, стирать форму, пропахшую родным потом и армейским бытом? Кто будет ревностно отслеживать выпуски новостей, ловить слухи и перезваниваться с мамами сыновних сослуживцев? Кто будет бодрствовать по ночам, охраняя мальчика родительской молитвой? В общем, нет, не получалось ни Кембриджа, ни Стэнфорда.
Зато проект Авиационного концерна обещал заманчивый практический опыт прямо здесь, под боком. Новейшие композиционные материалы, невиданная геометрия крыла, щедрое финансирование, испытания в реальных условиях… Оценив открывающиеся перспективы, доктор Островски счел за благо взять под уздцы естественное недовольство и, скрепя сердце, приступил к заполнению анкеты. Процесс растянулся на несколько дней: потребовалось поднимать уйму старых документов, делать фотокопии, вспоминать забытые даты забытых событий, испрашивать рекомендации друзей и знакомых, формулировать обтекаемые фразы автобиографии.
И вот теперь один из экземпляров анкеты лежал пред серым лицом очкастого короткоштанного Шимона и, судя по весьма потрепанному виду, был уже не только изучен вдоль и поперек, но и успел не раз послужить подставкой для чашки чая или кофе…
— Чай? Кофе? — словно подслушав мысли доктора Островски, проговорил Шимон. — Там в углу чайник, кофе, пакетики… не стесняйтесь. А я пока освежу, так сказать, в памяти…
На тумбочке в углу рядом со стопкой одноразовых стаканчиков стояли банки с молотым кофе, сахарным песком и чайными пакетиками. Единственной ложечке выделили персональный стакан — как видно, вследствие ее критической важности. Судя по запаху — вернее, его отсутствию, — кофе выдохся два-три десятилетия тому назад.
— Что ж вы банки-то не привинтили? Еще украдут… — пошутил Игаль, включая чайник. — Вам тоже налить? Сколько-сколько?
— Ложечка черного — ложечка сахара, — откликнулся хозяин кабинета, переходя на гладкий, почти без акцента, русский. — Что же вы фамилию-то не поменяли, Игорь Сергеевич?
— Фамилию? — удивленно повторил доктор Островский, оборачиваясь с драгоценной ложечкой в руке. — Да, фамилию не поменял. А надо было?
Шимон благожелательно смотрел на него поверх очков.
— Ну, если уж начали с имени… С точки зрения министерства внутренних дел это одна операция. Типа скидки — два по цене одного.
Игаль пожал плечами.
— Видите ли, «Игорь» тут произносят неправильно, с ударением на второй слог и без мягкого знака в конце. Получается совсем другое имя — Егор. Поэтому считайте, что переименование мне навязали. С фамилией такой проблемы не было. И смысл у нее вполне еврейский, в отличие от варяжского «Игоря». Островский — выходец из Острова. Это довольно известное местечко на Волыни. Тамошняя йешива когда-то славилась на всю Польшу. Ну и еще — память о деде.
Следователь опустил взгляд к анкете и перевернул несколько листов.
— Ваш дед, Наум Григорьевич, он же Нохум Гершелевич Островский, родился первого мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, четвертый сын меламеда Гершеля и его жены Двойры. Я правильно читаю?
— Абсолютно верно. Ваш кофе.
Вернувшись к стационарному стулу, Игаль за неимением иного варианта поставил свой стаканчик на пол.
— Судя по автобиографии, он вам особенно дорог. Это действительно так или слегка преувеличено?
— Скорее приуменьшено, — улыбнулся доктор Островски. — Дед — самый важный человек в моей жизни. Он фактически заменил мне отца.
— Ваши родители развелись?
— Они никогда не женились. Мой биологический папаша бросил мать, едва узнав о ее беременности. Я его совсем не знал.
— Не знали? — Шимон снова пошуршал страницами. — Почему вы говорите о своем отце…
— …биологическом отце, — поправил Игаль. — Я уже сказал, что считаю своим реальным отцом Наума Григорьевича Островского.
— Хорошо, принимается. Почему вы говорите об этом биологическом отце в прошедшем времени? Как следует из анкеты, Сергей Сергеевич Смирнов пока еще жив.
— Видимо, да, жив. В первый и последний раз я виделся с ним восемь лет назад перед отъездом в Израиль. Он подписывал документ об отсутствии претензий.
— Гм… — хмыкнул Шимон. — Восемь лет назад… Откуда тогда известно, что он еще жив? Сейчас ему должно быть… секундочку… 68 лет. Возраст смертный по российским понятиям.
Игаль кивнул.
— Вы правы. Но после нашего очного знакомства он повадился присылать мне поздравительные открытки на день рождения. Прислал и в этом году. Следовательно, господин Смирнов скорее жив, чем мертв.
— Ага… — Шимон многозначительно покачал головой. — То есть контакт сохраняется…
— Да нет же, — с досадой проговорил Игаль. — Повторяю, с моей стороны нет ни желания, ни контакта. Он присылает открытки, я их выбрасываю — вот и все. Это абсолютно чужой человек — как мне, так и маме, которая вообще слышать о нем не желает.
— А как они вообще познакомились — Смирнов и ваша мама Нина Наумовна? Она ведь преподавательница, так?
— Так. Мама преподавала философию в одном из московских технических вузов.
— Марксистско-ленинскую философию, — уточнил следователь. — Как это у вас называлось — истмат, диамат…
— Другой философии в СССР не было, — развел руками доктор Островски. — Бабушка работала в той же области. Семейная традиция.
— Хорошо. А Смирнов? Он тоже преподавал марксизм?
Игаль покачал головой.
— Не знаю. О биологическом отце со мной соглашалась говорить только бабушка, но она умерла в 64-м, когда мне едва исполнилось пять лет. Я остался с мамой и дедом, а для них Смирнов был запретной темой. Они вспоминали о нем крайне редко и лишь когда ссорились. Насколько я понял, в наш дом его привел именно дедушка. Дед тогда работал в Инязе, вел семинары по итальянскому. Думаю, Смирнов прилепился к нему там, в институте.
— Прилепился? Зачем?
— Послушайте, Шимон, откуда мне знать? Я тогда еще не родился. Предполагаю, что речь идет о весьма распространенной ситуации. Любимый преподаватель, способный студент или даже аспирант… Эти отношения нередко продолжаются и за стенами аудиторий — в домашних гостиных и кабинетах. Ну а в гостиной разливает чай двадцатилетняя профессорская дочь. Дальше понятно: мама увлеклась. Она ведь деда всегда боготворила, и наверняка переносила часть этого обожания на все, связанное с ним — в том числе и на его учеников. Вот вам и завязка романа. Повторяю — это только моя версия, хотя и довольно правдоподобная.
Шимон задрал очки на лоб и потер глаза обеими руками.
— Да, действительно правдоподобная, — признал он. — Что свидетельствует о вашей логике и способности восстанавливать ход событий. Похвально, Игорь Сергеевич, очень похвально.
— Спасибо за комплимент, — улыбнулся Игаль. — Специалисту по сопротивлению материалов без логики не обойтись. Расчеты на прочность, знаете ли, требуют…
— А коли так, — бесцеремонно перебил его следователь, — мне трудно поверить, что вы даже не догадываетесь о роде занятий вашего отца… пардон, биологического отца. Какие-то соображения ведь должны быть?
Доктор Островски рассмеялся и погрозил собеседнику пальцем.
— Пойман, пойман молодец на цветистый леденец! Да, вы опять правы. Есть кое-какие соображения. Но учтите — исключительно в виде версий. Я уже упоминал о том, что перед отъездом приносил Смирнову документы об отсутствии претензий. Мы встретились у него дома. Так вот, судя по некоторым деталям, мой биологический отец отслужил в армии. Вряд ли он вышел в отставку генералом, но где-то в ранге полковника — вполне возможно.
— Почему?
— Я ж говорю — судя по мелким деталям. Старый китель на вешалке. Марка наручных, видимо, наградных часов. Форменная рубашка. Всевозможные финтифлюшки, которые обычно встречаются в сервантах и на письменных столах отставников: щиты и мечи на подставке, вымпелы, гильзы и прочая армейская бижутерия.
Шимон удовлетворенно кивнул.
— Ну вот, теперь картина более-менее ясна… — он помолчал и, вздохнув, добавил: — Но только более-менее. Неужели вы не использовали эту возможность, чтобы поговорить с папой — пусть и всего лишь биологическим? Все-таки плоть от плоти… Неужели вам не интересно, чем родной человек живет, чем дышит, есть ли у него семья, дети… Как ни крути, а речь идет о ваших кровных братьях и сестрах. Уж они-то ни в чем не виноваты, правда? Отчего бы тогда не спросить, а, Игорь Сергеевич?
— Хватит, господин Шимон! — прервал его Игаль, начиная раздражаться. — Можете мне не верить, но я не задал Смирнову ни одного вопроса. Повторяю: я не желаю иметь с ним ничего общего, за исключением самого необходимого. Именно такую необходимость — первую за тридцать лет моей жизни и, надеюсь, последнюю — представляли во время отъезда справки о претензиях. Я пришел к нему, получил подпись и ушел. Точка. Конец контактов. А его дурацкие открытки значат для меня не больше, чем рекламные флайеры, которые десятками засовываются в почтовые ящики каждую неделю. Вы наверняка тоже получаете рекламные флайеры, господин Шимон, так? Конечно, получаете. Значит ли это, что вы контактируете с продавцом собачьей еды, изготовителями кухонь или курсами художественного плетения корзин? Нет, не значит.
— Не сердитесь, Игорь Сергеевич, — мягко проговорил следователь. — Я вас прекрасно понял. Давайте оставим пока эту явно больную для вас тему…
— Да никакая она не больная! — снова перебил доктор Островски. — Мне просто больше нечего добавить, а вы клещами продолжаете вытаскивать из меня домыслы и фантазии.
— Ну уж и клещами, — усмехнулся Шимон. — Клещи, а также другие инструменты такого рода давно запрещены постановлением Верховного суда. Хотя иногда они весьма и весьма пригодились бы…
Игаль молчал, насупившись и в который уже раз жалея, что ввязался в эту авантюру. В конце концов, на Авиационном концерне свет клином не сошелся. Наверняка найдутся в стране и другие клиенты, пусть и не такие богатые и многообещающие. Может, прямо сейчас встать и уйти, послав куда подальше этого серого очкарика — пусть бежит по известному адресу, мелко перебирая ножками в коротких штанишках… Вот только, похоже, с этого этажа просто так не уходят — всюду кодовые замки, причем не только снаружи, но и изнутри.
Тем временем следователь сосредоточился на теме профессии доктора Островски, и тот вздохнул с облегчением. Здесь, в научной области сопротивления материалов, заведомо не было места домыслам и фантазиям, а чтобы застать Игаля врасплох заковыристым вопросом, требовалось обладать как минимум третьей академической степенью. Подавляющее большинство однокашников по институту терпеть не могли сопромат, а вот ему никогда не было скучно в мире ребер жесткости, несущих балок и сложных расчетов на прогиб. Любой материал, от шелковой ткани до нержавейки, с детства казался Игорю живым телом. Там, где другие видели тряпку или деревяшку, он различал сопряжение мышц, сетку волокон, сцепление сухожилий, трепещущий комок плоти. Неудивительно, что ему не составило особого труда поступить в аспирантуру, защититься и остаться на кафедре, а по приезде в Страну уже через полгода вписаться в преподавательский состав Техниона.
Вот и теперь, в деталях расписывая серолицему следователю свои прошлые и нынешние проекты, он искренне не понимал, как можно откровенно клевать носом, слушая столь увлекательный рассказ. Шимон, со своей стороны, обладал поистине безграничным терпением, если смог в течение двух часов выслушивать пестрящую специальными терминами лекцию о расчете прочности стенок духового шкафа. Но, видимо, есть границы и у безграничного: в какой-то момент несчастный очкарик счел, что душевное здоровье дороже, и прервал доктора Островски на полуслове.
— Хватит? — переспросил Игаль. — Почему хватит? Я еще не закончил. Если брать в расчет модуль упругости второго рода…
— Довольно! — простонал следователь, срывая с носа очки. — Эта тема на сегодня закрыта! Закрыта!
— Ну, как хотите. Но учтите: я еще и половины не рассказал.
— В другой раз! — за стеклами очков промелькнуло выражение нескрываемого ужаса. — В другой раз! А пока мне хотелось бы вернуться к вашему деду Науму Григорьевичу. Надеюсь, о нем вы будете говорить с неменьшим энтузиазмом.
— Конечно, — кивнул Игаль. — Этому человеку я обязан всем. По сути, он меня вырастил и воспитал. Его уход из жизни — самый тяжелый удар, который мне пришлось когда-либо перенести. Мне было тогда шестнадцать…
— Вы упомянули его работу в Институте иностранных языков…
— Да, дедушка поступил туда сразу после реабилитации в 1956 году. В принципе, он мог бы и не работать: государство выплачивало ему персональную пенсию союзного значения как герою Гражданской войны в Испании.
— Сколько он просидел?
— Восемнадцать лет. И не где-нибудь — на Колыме. Арестовали по ложному обвинению в конце 37-го, выпустили в 55-м. Представляете? Засадить на восемнадцать лет героя интербригад! Впрочем, сталинский террор никого не щадил…
Шимон сочувственно покачал головой.
— Да, в те годы чего только ни случалось… — Он снял очки, положил их на стол и озадаченно почесал в затылке. — Игорь Сергеевич. Если позволите. Мне хотелось бы воспользоваться вашей наблюдательностью и умением выстраивать правдоподобные версии. Не возражаете? Это прямо касается вашего деда.
Игаль пожал плечами.
— Что ж, давайте попробуем.
Следователь снова водрузил очки на нос и пристально воззрился на доктора Островски.
— Итак, ваш дедушка, герой Гражданской войны в Испании, скончался в 1975 году в Москве. Будем считать это фактом.
— Что значит «будем считать»? Это факт.
— Ладно, факт. А четырьмя годами раньше здесь в Израиле скончался пожилой господин по имени Ноам Сэла. И это тоже факт… — Шимон выдержал паузу. — Вы спросите, при чем тут Ноам Сэла? А при том, отвечу я вам, что покойный получил это имя взамен прежнего — правда, в отличие от вас, он сменил еще и фамилию. В этом пока нет ничего необычного. Объяснения требует другое: при рождении Ноама Сэлу звали Наумом Григорьевичем — вернее, Нохумом Гершелевичем Островским, и, согласно документам, произошло это рождение первого мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, и был он четвертым сыном меламеда Гершеля и его жены Двойры. Что скажете, Игорь Сергеевич? Согласитесь, мы не могли не удивиться, прочитав точно такие же данные в этой вот вашей анкете.
Следователь приподнял пачку исписанных рукой Игаля листков, подержал на ладони, словно взвешивая их значимость, и бросил на стол.
Доктор Островски смотрел на него непонимающим взором.
— Подождите, — сказал он. — Что вы хотите этим сказать? Что возможны такие совпадения?
— О каких совпадениях вы говорите, Игорь Сергеевич? — вздохнул Шимон. — Какие совпадения? Добро бы еще только имя, отчество и фамилия — но ведь и место рождения, и дата, и описание родителей, и даже почетное прошлое героя Гражданской войны в Испании! Таких случайных совпадений не бывает, Игорь Сергеевич. Один из этих ныне покойных людей — фейк. Обманщик, самозванец, присвоивший чужую биографию. Вопрос лишь — кто? Наш тель-авивский Ноам Сэла или ваш московский дедушка? И если второе, то кем тогда считать его внука, то есть, извините, вас?
Игаль молчал, потрясенный услышанным.
— Ну как, есть версии? — поторопил его Шимон и, не дождавшись ответа, продолжил. — Давайте поступим так. Вы сейчас возвращайтесь домой, подумайте хорошенько, вспомните прошлое — авось и всплывет что-нибудь. Впрочем, почему я говорю «авось» — наверняка всплывет. И тогда сразу же звоните, не стесняйтесь. Вот вам моя визитка. А мы пока поищем по своим каналам.
2
Доктор Островски не помнил, как спустился в вестибюль. Бессмысленно проторчав там некоторое время, он обнаружил, что забыл, где припарковал машину. По логике вещей она находилась на подземной стоянке — но где именно? На каком этаже? Слева или справа от лифта? В поисках пропажи ему пришлось, задыхаясь от жары и выхлопных газов, последовательно обойти едва ли не все забитые автомобилями уровни. Затем, выезжая, он задел то ли бампером, то ли крылом колонну и даже не остановился посмотреть на размер ущерба. Подобного конфуза с ним, дядей самых строгих правил, не случалось еще никогда.
Более-менее в чувство Игаля привело лишь равномерное прямолинейное пиление по знакомому каждым своим метром береговому шоссе, что, в общем, могло послужить еще одним доказательством незыблемости физических законов, которые полагают движение такого рода аналогом состояния покоя. Хотя до полного душевного покоя, подчиняющегося, как видно, совсем другой физике, Игалю было еще очень и очень далеко.
Он сказал следователю, что дед заменил ему отца, но эта расхожая формула вряд ли исчерпывала глубину их уникальной, беспрецедентной дружбы. Отношения отца с сыном всегда в той или иной степени отравлены подспудным соперничеством, заложенным самой природой семейного, стайного бытия. Взрослый сильный мужчина не может не реагировать — пусть даже неосознанно — на угрозу, исходящую от торопливо подрастающего молодняка, который рано или поздно вытеснит его с законного места во главе иерархии.
Каждый справляется с этим по-своему. Кто-то калечит мальчика жесткими рамками требований и наказаний, желая максимально подавить волю преемника и тем самым хоть ненадолго отодвинуть срок неминуемого поражения. Кто-то, напротив, тешит себя иллюзией, вообразив в сыночке продолжение себя самого, что представляется папаше ответом на вызов смерти, столь же, впрочем, неминуемой, как и поражение. Между этими двумя крайностями — непримиримой борьбой на уничтожение и добровольной заведомой капитуляцией — лежит целое поле вариантов совмещения обеих стратегий. Неизменны в этом извечном танце лишь страх смерти, кроющийся под покровом отцовской любви, и ревнивая агрессия, зреющая под покровом любви сыновней.
Зато дед… — о, с дедом Наумом не требовалось соперничать ни за маму, ни за место под солнцем. Он был, скорее, союзником Игоря в потенциальной схватке с отцом, никогда не виданным, но от этого еще более страшным. Отец, о котором в семье не говорилось вообще, незримо присутствовал там, постоянно напоминая о себе горькими складками в углах материнского рта, двусмысленными умолчаниями в разговорах, многозначительными намеками, упреками, слезами. Кроме того, ничто так не способствует разгулу воображения, как запрет думать о чем-то. Если товарищи мальчика по детскому саду и младшим классам боялись преимущественно милиционеров, родительского ремня, чудища, живущего в шкафу, и лезущей в форточку Красной Руки, то материализацией кошмаров Игоря всегда представлялось внезапное появление отца на пороге их двухкомнатной московской квартиры.
Гарантией защиты от этого, как и от любого другого ужаса, был дед и только дед — настоящий герой, которым Игорь напропалую хвастался в любой детской и подростковой компании. Чего стоила одна потертая кожаная тужурка, висевшая в шкафу, не говоря уже о старом буденовском шлеме, который хранился в коробке на антресолях вместе с портупеей, ремнем и пустой револьверной кобурой. Будь на то воля Игоря, шлем немедленно занял бы почетное место в витрине буфета, вытеснив оттуда абсолютно бесполезные рюмки и салатницы. Он уже уговорил маму произвести соответствующую рокировку, но дед неожиданно заупрямился, и буденовка осталась наверху.
И все же, когда на магнитофонных бобинах пошла крутиться по Москве песенка про комиссаров в пыльных шлемах, мало кто мог, как Игорь, отчетливо представить себе реальное лицо под острым навершием буденовки. Вне всяких сомнений именно он, дед Наум — пусть и сильно моложе, но зато в пыльном буденовском шлеме — склонился бы над ним, Игорем, героически павшим «на той единственной Гражданской», — точно так же, как склонялся по вечерам над детской кроваткой, чтобы пожелать внуку хорошего сна.
— Деда, это ведь правда, что ты был настоящим комиссаром? — в тысячный раз спрашивал в такие моменты маленький Игорёк, поймав в кулак изувеченный лагерным артритом дедовский палец.
— Выше бери! — в тысячный раз отвечал дед Наум. — Я был начальником штаба! И как начальник штаба приказываю героическому составу полка: «Закрыть глаза! Спать!»
И мальчик, счастливо улыбнувшись, незамедлительно исполнял приказ. Детям жизненно важно ощущение безопасности — собственно, уверенность в родительской любви представляет собой всего лишь разновидность этого чувства. В этом смысле детство Игоря Островского было безусловно счастливым. За кем еще, скажите на милость, стояла столь мощная сила, как дед Наум, — настолько безотказная, настолько верная, настолько доказавшая свою неизбывную доблесть?
О временах буденовки и кожанки дед почти не распространялся, но эта скупость с лихвой окупалась рассказами о Гражданской войне в Испании. Игорь забирался с ногами на диван, прижимался к дедовскому плечу и зачарованно слушал о рабочих колоннах, выходящих навстречу проклятым фашистам, о смертельной схватке с мятежными генералами, о доблестных интербригадах, куда со всего мира съезжались те, кому дорого братство свободы, об испанском «броненосце Потёмкине» — линкоре «Хайме Первом», подорванном коварными врагами. К сожалению, дед не смог помешать этому несчастью, но лишь потому, что, не будучи морским командиром, не мог взять на себя управление кораблем вместо предателей-офицеров.
Но он говорил не только о сражениях, победах и боевом братстве. За окном выла российская метель, прыгал по тротуарам мелкий дождик, скуповато отмеривало лучи сдержанное московское светило, а перед восторженными глазами мальчика вставала Андалусия — прекраснейшая из областей Испании. Морщинистые оливковые деревья, крепко вцепившись в сухую комковатую почву, поворачивали узкие листья в профиль к раскаленной сковороде солнца. Ветер, слетевший со снежных вершин Сьерра-Невады, ерошил густые шевелюры виноградников. Вверх по склонам холмов, похожие на улиток-альбиносов, ползли домики ослепительно белых деревень. Утопали в зелени роскошные дворцы Альгамбры, а под ними звенели цыганскими монистами узкие улочки великолепной Гранады. Бурлила меж красными быками древнего моста Кордовы река с непроизносимым названием Гвадалквивир. Качались на волнах альмерийской гавани рыбачьи лодки, и застывшая высоко над городом статуя местного святого со сказочным именем Кристобаль провожала их в море, желая вернуться с хорошим уловом.
Дед декламировал строчки испанских поэтов, и Игорь, не понимая ни слова, вслушивался в волшебную музыку стихов Хименеса, Мачадо и Гарсиа Лорки. Потом, уже в пору юности, прочитав вошедшие тогда в моду переводы, он будто заново услышал глуховатый голос деда Наума: «И в полночь на край долины увел я жену чужую…» — и ярче яркого представил и безлунную андалузскую полночь, и молчанье речной долины, и проулки спящей пуэбла бланка — белой деревни.
Со временем детская потребность в защите отпала — и очень кстати, потому что дед как-то разом постарел и уже не казался несокрушимой крепостью. Да и отсутствующий отец постепенно утратил облик ночного кошмара, превратившись в незначительную ненужность, неведомо зачем торчащую где-то на обочине жизни. Вот тут-то и выяснилось, что героика дедовской судьбы отнюдь не ограничивается буденовским шлемом, комиссарской тужуркой и борьбой за испанскую свободу в составе интернациональных бригад, — то есть всем тем, чем можно было успешно хвастаться перед сверстниками младшего и среднего школьного возраста.
В более старших компаниях, где слушали Галича и Высоцкого, упоминание о буденовке уже не выглядело козырной картой, а кое-где и вовсе подвергалось безжалостному осуждению. Что ж, дед Наум не подвел внука и на этот раз. Галич мог сколько угодно петь «ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям» — все прекрасно знали, что это всего лишь слова, речь лирического героя, в то время как сам автор не провел за решеткой ни дня. Зато дед оттрубил на Колыме восемнадцать реальных, настоящих, не поддающихся осмыслению лет. Вернулся, был реабилитирован и более того — продолжал жить по правде и совести в атмосфере вранья и бессовестности!
Последнее Игорь осознал далеко не сразу, но, осознав, проникся еще большим — теперь уже не детским, а взрослым — уважением к главному человеку своей жизни. В квартире Островских постоянно крутились те, кого именовали тогда «диссидентами». Приносили запретную литературу, устраивали обсуждения, обменивались информацией и слухами, формулировали пресс-релизы и коммюнике, которые через несколько дней появлялись на страницах западных газет. Состав этих людей, групп и организаций постоянно менялся: кто-то садился, кого-то запугивали или выпихивали за бугор, а кому-то просто надоедало. Качество чисто человеческого материала тоже выглядело, мягко говоря, неоднозначным.
— Смотри, Игорёк, и мотай на ус, — сказал как-то дед в одну из тех бесценных тихих минут, когда он принадлежал только и исключительно внуку. — Мне иногда кажется, что свобода — химическое вещество, гормон типа адреналина или тестостерона. Ее выплеск просвечивает суть человека лучше любого рентгена, и эта суть далеко не всегда привлекательна. Посмотри, сколько здесь ревности, эгоизма, тщеславия, низменной жадности. Посмотри, как они толкают друг друга локтями, как ходят по головам своих же друзей и союзников…
В этой текучей разношерстной толпе дед Наум возвышался, подобно Гулливеру среди лилипутов. Высокий красивый старик в ореоле восемнадцатилетней колымской отсидки, он буквально светился благородством и аристократической утонченностью манер. Как правило, его участие в спорах и обсуждениях ограничивалось простым присутствием, но и этого хватало, чтобы умерить страсти, добавить ответственности и подмешать к бессмысленному безумию толику смысла. Но самым ценимым достоинством Наума Григорьевича Островского было, без сомнения, знание нескольких европейских языков — итальянского, французского, испанского, английского. Это всегда считалось из ряда вон выходящим в принципиально безъязыком советском пространстве и уж тем более — в компании диссидентов, жизненно зависящих от общения с иностранцами. Перевести статью для «Ле Монд» или «Коррьере делла сера», зачитать телефонное обращение к гражданам мира, очаровать непринужденной беседой вашингтонского сенатора или парижского министра — с этим всегда шли к нему, к деду Науму.
В старые времена таких людей называли красивым словом «светоч». Он и был светочем, причем не только для Игоря, что легко объяснялось родством и семейными обстоятельствами, но и для всех окружающих. А светочи обычно еще и бесстрашны.
— Деда, как ты не боишься? — спрашивал Игорь после того, как очередной гость-завсегдатай исчезал в направлении Лубянки, психушки или мордовских лагерей.
Наум Григорьевич только посмеивался.
— Я свое отбоялся, мой мальчик. Сам подумай — ну кому придет в голову паковать восьмидесятилетнего старика, который и так на ладан дышит? Да если и упакуют — после колымского прииска и тюрьмы «Серпантинка» даже ад — санаторий… И ты тоже заставь себя не бояться. Это трудно, но крайне необходимо. Беды, Игорёк, как волчья стая: сбегаются на запах страха. Стоит тебе провонять этой гадостью, и всё — пиши пропало, набросятся скопом, да и сожрут с потрохами. Но мы ведь не позволим этому случиться, правда? — Дед поднимал сжатый кулак и произносил клятву-девиз испанских интербригад: — Но пасаран, камрад Игорь!
— Но пасаран, камрад Нуньес! — в тон ему отвечал внук.
«Камрад Нуньес» — так звали деда Наума в Испании, где советским добровольцам в целях конспирации назначались местные имена. Так в те годы адресовала ему письма бабушка Лиза: «п/я № 898, камраду Нуньесу». Она была на седьмом месяце беременности, когда дед уехал сражаться за братство свободы. Шел 1936 год — увидеться снова им выпало лишь в 1955-ом. Бабушку Игорь Сергеевич помнил не слишком хорошо — она ушла из жизни довольно рано, а до того подолгу скиталась по больницам и диспансерам. Возможно, поэтому мальчик улавливал в ее глазах некую если не отчужденность, то отстраненность — дети вообще особенно остро чувствуют такие вещи, потому что нуждаются в безоговорочной любви близких. Тем бабушка Лиза ему и запомнилась. Хотя много позже, переосмыслив свои детские впечатления, доктор Островски пришел к выводу, что, скорее всего, ее странная холодность адресовалась вовсе не внуку и не семье, а негостеприимному миру, который Елизавета Аркадьевна готовилась покинуть.
Зато мама боготворила Наума Григорьевича не меньше Игоря. Ее детство и юность прошли под знаком оклеветанного и невинно осужденного отца, знакомого Ниночке лишь по фотографиям. Она буквально жила приходящими с Колымы письмами, зачитывала их до дыр, а в зимние месяцы, когда льды и снежные бури отрезали «Чёрную планету» от материка, как будто окукливалась и так, замерев в категорическом нежелании радоваться, ждала открытия навигации. Соответственно, и весна наступала для нее значительно позже, чем для остальной природы, а именно в мае, с первой почтой, вываливающей на стол целый ворох накопившихся за зиму отцовских писем.
По-видимому, многогранник талантов деда Наума включал и эпистолярную грань — достаточно яркую, чтобы сказать, что дочь выросла на его письмах. Он вернулся, когда Нине Наумовне исполнилось девятнадцать, и праздник его возвращения стал самым счастливым событием в ее жизни. Таков был Наум Григорьевич Островский, несгибаемый комиссар в пыльном шлеме, герой Гражданской войны в Испании, попавший под каток сталинского террора, но не сломавшийся, а переборовший колымский кошмар, — полиглот, диссидент, аристократ духа, предмет всеобщего восхищения и образец для подражания.
Береговое шоссе меж тем подтягивалось к Хайфе; впереди уже маячил палец университета, торчащий на хребте Кармеля, и Игаль сердито выставил в ответ свой, средний — нате, мол, получите! Священная память о деде не подлежала обсуждению, не допускала сомнений и компромиссов. Собственно, речь тут шла даже не о памяти, а об основе бытия самого Игоря Сергеевича Островского, он же доктор Игаль Островски, широко известный в своей узкой области ученый, автор статей в престижных журналах, без пяти минут полный профессор одного из самых авторитетных технических вузов планеты. Да-да, все эти личности и личины были сформированы дедом Наумом, вылеплены из мягкой глины, обожжены в печи до затвердения, а затем еще и доработаны начисто тонким резцом. Все до одного — и Игорь, и Игаль, и доктор, и ученый, и автор, и почти полный профессор. Жахни молотком по этой керамике — что останется? Пшик, обломки, глиняная пыль…
Проезжая через Адар, он сформулировал наконец примерную программу действий. Во-первых, ни слова маме — для нее это станет еще большим ударом, чем для него. А коли так, то нельзя открываться никому, даже жене и сыну — обязательно проболтаются, хотя бы потому, что даже приблизительно не осознают критическую важность вопроса. Во-вторых, надо попробовать разузнать что-нибудь о самозванце. Шимон сказал, что тот умер за четыре года до деда — значит, в 71-м. Двадцать шесть лет — немалый срок. Но если у этого Сэлы остались дети и внуки, то будет кого расспросить, чтобы понять — зачем человеку понадобилось натягивать на себя чужую жизнь, присваивать чужое имя и чужое прошлое.
И только тогда, поняв и растолковав для себя самого, можно будет успокоиться. Ведь дело тут вовсе не в проекте, анкете и короткоштанном Шимоне. Да черт-то с ним, с проектом — найдется другой. Дело именно в этом — в спокойствии материала души, в чувстве равновесия, в сознании внутренней прочности и сопротивляемости на излом. Потому что сомнение — та же трещина, а неопределенность — тот же скрытый дефект. Уж кто-кто, а специалист по сопромату доктор Островски понимает, насколько опасны подобные вещи…
Дома он сразу сел за компьютер. Людей с фамилией Сэла нашлось в Израиле едва ли не больше, чем камней. Тем не менее платные базы поиска родственников довольно быстро принесли результат: Давид Сэла, сын покойного Ноама, проживал сейчас в богатом районе вилл к востоку от 4-го шоссе. Вскоре Игаль уже набирал номер его телефона.
— Алло? — высокий голос в телефонной трубке звучал непривычно, с акцентом.
— Я хотел бы поговорить с господином Сэла. С Давидом Сэла.
— Кто его спрашивает, позвольте узнать?
Теперь стало ясно, что акцент, скорее всего, азиатский.
— Доктор Игаль Островски.
— Одну секунду…
Ждать пришлось по крайней мере в триста раз дольше секунды.
— Извините, доктор, — вернулся голос, — по какому вопросу?
— По семейному, — терпеливо отвечал Игаль. — Передайте господину Сэла, что дело касается московского двойника его покойного папы.
— Простите, кого?
— Двойника, body double, — пояснил Игаль, переходя с иврита на более понятный азиатам язык. — Body double его отца. Я хотел бы встретиться с господином Сэла по этому поводу…
Два дня спустя, выехав из Хайфы с солидным запасом, дабы, упаси Господь, не опоздать к часу назначенной аудиенции, доктор Островски припарковал свою демократическую «мазду» у края тротуара, более привычного к «мерседесам», «кадиллакам» и «порше». Время в Израиле течет вдесятеро быстрее обычного, поэтому и понятие «старые деньги» имеет здесь несколько иной смысл, чем в какой-нибудь отсталой Италии, где оно ассоциируется с княжеским титулом и дворцом с картинами Тициана и окнами на Канал Гранде.
Всего полвека назад на этом месте располагался кибуц, организованный, кстати, тоже уроженцем Бобруйска, который вознамерился на практике доказать объективную необходимость социалистической смычки города и деревни. Смычка реализовывалась посредством совместного проживания, при том что одна половина кибуца трудилась, что называется, на земле, в то время как вторая применяла свои профессиональные таланты на городских нивах, то есть учительствовала, проектировала, лечила или просто перемещала бумажки по безразмерной плоскости канцелярских столов. Доходы делились поровну.
Поначалу все шло лучше некуда, но как это часто бывает, объективная необходимость не вынесла давления субъективных причин, а точнее — естественной зависти измазанного навозом комбинезона к чистенькому костюмчику адвоката или врача. Кибуц распался, однако бравые кибуцники, ставшие к тому времени фактическими хозяевами Страны, не забросили мечту о прогрессивной смычке. Правда, теперь они воплотили ее в виде личной виллы, возведенной на личном участке вплотную к городской черте. Что, несомненно, роднило этих весьма практичных мечтателей из Бобруйска с вышеупомянутыми европейскими князьями, которые столь же вовремя провозгласив: «А теперь это мое!», решили таким образом задачу перевода некогда общей земли в свою частную, утвержденную законом собственность. А дети и внуки бывших кибуцников, въехавшие на горбу первопроходцев в кондиционированные офисы банков, редакций и министерств, автоматически превратились в наследников, в принцев, в «старые деньги» новорожденного государства. Никогда еще массовый переход из грязи в князи не осуществлялся с такой поразительной скоростью.
Неудивительно, что нажимая на кнопку звонка под бдительным оком охранных видеокамер, доктор Островски испытал невольную робость, которую, впрочем, немедленно компенсировал, демократически рассердившись за это на себя самого. Тяжелая калитка отворилась, и он вошел на территорию сада. Навстречу уже спешил полусогнутый в поклоне филиппинец в форменной куртке приятного персикового цвета:
— Доктор Островски?! Мы говорили по телефону… Пожалуйста, следуйте за мной.
Они обошли здание и оказались на площадке перед голубым бассейном.
— Пожалуйста, располагайтесь, — проговорил филиппинец, указывая на легкие плетеные кресла, вольно тусующиеся возле массивного стола с матовой стеклянной поверхностью. — Господин Сэла сейчас выйдет.
И действительно, несколько минут спустя появился хозяин — одетый по-домашнему мужчина лет пятидесяти, с квадратным лицом и густой седеющей шевелюрой. Пожав Игалю руку, он сел, посмотрел в небо, послушно отражающее голубизну бассейна, и произнес, будто читая с установленного там экрана телесуфлера:
— Технион… Технион… у нас с вами там наверняка найдутся общие знакомые… — Давид Сэла прищурился и, снова обратившись к телесуфлеру, бодро перечислил несколько фамилий, начиная с президента, ректора и председателя попечительского совета.
— Гм… да… конечно… — кивал доктор Островский, подтверждая, что не раз слышал об этих достойнейших лицах, а кое-какое из них даже лицезрел, хотя и издали.
Слуга принес стаканы и кувшин с лимонадом. Давид налил себе и гостю и, завершив таким образом стадию знакомства, счел нужным перейти к делу:
— Итак, у вас есть информация о двойнике моего отца…
Игаль поморщился. Повадка собеседника раздражала его еще больше, чем антураж беседы. «У вас есть информация…» — ни дать ни взять, тайная встреча агента с резидентом. Чушь какая-то…
— Простите, господин Сэла, но информация — это расписание поездов, — сказал он, чопорно распрямляя спину в плохо предназначенном для подобной гимнастики плетеном кресле. — А тут все-таки речь идет о добром имени вашего отца и моего деда…
— О добром имени моего отца?
— Ну да. Насколько я понимаю, Ноам Сэла — его местное, благоприобретенное имя, не так ли? Было и другое — не менее доброе и, возможно, не последнее. Или я ошибаюсь? Если ошибаюсь, то примите мои извинения за неоправданное вторжение в ваш семейный замок.
Давид ухмыльнулся, оценив иронию. «Семейный замок… ну-ну… а гость-то зубастенький… даром что говорит с таким тяжелым русским акцентом… Впрочем, мой отец рубил ивритские слова еще грубее…»
— Вы даже не представляете, насколько неправы. Это и в самом деле семейный, но уж никак не замок. Все деревья тут посажены руками моей матери…
— Так уж и все? — усомнился Игаль. — Оливы выглядят как минимум лет на сто — сто пятьдесят.
Сэла неохотно кивнул. Теперь в нем чувствовалось меньше прежней спеси. Пузырь со сливками — всего лишь пузырь, даже когда имеются в виду сливки общества.
— Да, действительно — все, кроме олив. Старые масличные деревья перенесены из… — он замялся, помолчал и продолжил с вызовом: — Пятьдесят лет назад в здешней округе было несколько враждебных арабских деревень. Они атаковали наш кибуц уже в декабре 47-го, спустя неделю после голосования в ООН. Мне тогда было четыре года, моей сестренке Лее — два. Так что считайте эти оливы трофеями Войны за независимость.
— Понятно, — усмехнулся Островски. — Я и сам живу в Хайфе.
— Вот именно, — с явным облегчением проговорил Сэла. — Моя мать — кибуцница из Долины. Классический Хашомер Хацаир, коммунистка до мозга костей. Отец тоже всю жизнь голосовал за МАПАМ. Это дом потомственных марксистов, но уж никак не замок средневековых аристократов.
«Ну да, — подумал Игаль, — а слуга-филиппинец не иначе как призрак коммунизма. Тренируется перед тем, как начать бродить по Азии… Но что это я к нему прицепился? Пусть себе наслаждается, мне-то какое дело?»
— Мы начали говорить о вашем покойном отце, — напомнил он. — Ноам Сэла… А его первое имя?
— Ах да, — кивнул хозяин. — Ноам Сэла возник только после того, как папа переехал сюда. Тогда многие меняли галутные имена и фамилии на ивритский лад.
— Тогда — это в каком году?
— Если не ошибаюсь, отец прибыл сюда в 37-м из Франции.
— Из Франции? — радостно подхватил Игаль. — Это замечательно. Замечательно потому, что опровергает другую версию. Кое-кто утверждает, что в те годы он воевал в Испании.
Давид Сэла отрицательно покачал головой.
— Нет-нет, вы меня не так поняли. Отец, несомненно, воевал в Испании в составе интернациональных бригад — я уж не знаю, в танке или в пехоте. Он был там одним из многих советских добровольцев. Но потом его оклеветали и вынудили уехать во Францию, чтобы избежать ареста и отправки в Сибирь. Вы наверно слышали о том непростом времени — его еще ошибочно называют периодом сталинского террора, хотя виноват был не товарищ Сталин, а тогдашний начальник КГБ Никола Юзов.
— Николай Ежов, — поправил Игаль. — И не КГБ, а НКВД. А впрочем, неважно, продолжайте.
Сэла вскинул на него рассеянный взгляд. Видно было, что излагаемая им история представляла собой одну из фундаментальных основ семейного нарратива.
— Да, неважно. Отец добрался до Парижа — он думал там переждать террор этого чертова Юзова, а уже потом вернуться в Москву. В те годы в Париже жили тысячи русских эмигрантов, и папа надеялся скрыться под чужим именем.
— Понятно… — протянул Игаль. — Там-то он и присвоил себе личность моего деда Наума Григорьевича Островского. Но почему именно его? Погодите, погодите… Наверно, они встречались в Испании — возможно, даже сражались бок о бок! Что ж, теперь картина проясняется…
Он осекся, наткнувшись на изумленный взгляд хозяина.
— Мой отец присвоил личность вашего деда? — повторил Давид с выражением крайнего возмущения. — Что за чушь! Он не присваивал ничьей личности — да он просто бы не успел. В Париже папа встретил своего брата Яакова. Мой покойный дядя Яаков Сэла — замечательная личность, поразительный человек, один из героев Второй алии. Он был старше отца на четыре года. Входил в руководство ячейки Поалей Цион в их родном городе — по-моему, он назывался Бабруски…
— Бобруйск…
— Неважно, — отмахнулся Сэла. — Важно, что дядя сбежал оттуда в Эрец Исраэль. Он-то успел, а папа нет. Когда началась Первая Мировая, папе не было и семнадцати. Подросток — что он мог сделать? Он мечтал поехать вслед за братом, но война отрезала все пути. И вот, представьте, они случайно сталкиваются на парижской улице! Спустя двадцать пять лет! И немедленно узнают друг друга! Как вам такое нравится?!
— Даже не знаю, что и сказать…
— Вот именно! — восторженно подхватил хозяин. — Они тоже сначала не знали, что и сказать. Но потом открыли рты и уже говорили без передышки. Дядя приехал тогда в Париж по заданию вместе с Элиягу Голомбом, одним из прославленных командиров Хаганы. Вы наверняка о нем слышали. Дядя и сам был не последним винтиком в Хагане — потайным винтиком, если вы понимаете, что я имею в виду. И вот, увидев моего будущего отца и услышав его рассказ, дядя Яаков поступает так, как и должен поступить в таком случае любящий старший брат: берет папу под локоток и перевозит его прямиком сюда, в Тель-Авив! Вот как все было!
Давид Сэла победно воззрился на гостя. Доктор Островски отпил глоток лимонада и осторожно поставил стакан обратно на стол.
— Что ж, это очень интересная история, господин Сэла, — проговорил он. — Но вы так и не упомянули настоящего имени вашего отца. Как он звался при рождении в Бобруйске или в Бабруски, что, видимо, одно и то же…
— Разве я не сказал? — удивился Давид. — Его звали Нохум. Нохум Островски, ваш однофамилец, сын меламеда Гершеля и его жены Дворы.
За столом воцарилось молчание. Затем доктор Островски открыл портфель и извлек из него старый кожаный складень.
— Вот, — сказал он, расправляя на столе пожелтевший бумажный листок. — Это свидетельство о рождении моего деда Наума Григорьевича, он же Нохум Гершелевич Островский. Не уверен, что вы читаете по-русски, но здесь написано, что он родился первого мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, и был четвертым сыном меламеда Гершеля и его жены Двойры.
— Первого мая, — эхом откликнулся Давид. — Мой папа тоже родился в этот день. Международный праздник трудящихся и семейный праздник моего отца. Мы всегда отмечали их вместе.
Игаль беспомощно пожал плечами.
— Давид, вы поняли, что я сказал? Если верить документам, ваш папа и мой дед — одно лицо. Что в принципе невозможно, поскольку один прожил здесь тридцать три года и здесь же умер, а второй в то же самое время безвыездно находился в России и умер там на четыре года позже. Один из двух этих людей — самозванец, и я даже знаю кто.
Сэла взглянул на него и расхохотался.
— Вы намекаете, что это мой отец? Помилуйте, господин Островски, но это несерьезно.
— Почему же? Вы и сами сказали, что он прибыл в Париж с целью присвоить себе чужое имя. Все сходится.
— Ничего не сходится! — оборвал его хозяин. — Вы забываете важную деталь: его опознал родной брат! Родной! Брат!
— После того, как они не виделись четверть века…
Давид Сэла вскочил с кресла.
— Довольно! — сердито воскликнул он. — Это уже переходит все мыслимые границы. Вы заявились в мой дом, обозвали его замком, а теперь еще предъявляете нелепейшие обвинения. Довольно. Наша беседа закончена.
Доктор Островски поднял руки примиряющим жестом.
— Не сердитесь, господин Сэла. Мне всего лишь хочется установить истину. Дед сыграл слишком важную роль в моей жизни, чтобы я оставил эту загадку без внимания. Думаю, что и вас должно…
— Довольно! — еще громче повторил хозяин. — Уходите!
— Ухожу, ухожу… — вставая, проговорил Игаль. — Лишь одна последняя просьба — или, если хотите, предложение: давайте сравним их фотографии. Неужели вам не интересно? У меня есть снимок второй половины пятидесятых…
— Вон! — завопил Давид Сэла, топая ногами. — Во-о-н!
Верный призрак азиатского коммунизма уже маячил в балконной двери. Доктор Островски подобрал портфель, откланялся и пошел к выходу. Возле калитки его окликнули. Игаль обернулся. Давид Сэла тоже обогнул дом и догонял гостя по главной дорожке, вымощенной дорогим красно-белым песчаником. Вид у него был взъерошенный и гневный — теперь он и в самом деле напоминал старого аристократа, изгоняющего непрошеного гостя из наследных владений.
— Оставьте свои подлые фантазии! — выкрикнул он. — Мой отец — герой! Как вы смеете оскорблять его память?! Он трижды герой!.. — Сэла остановился посреди дорожки и стал разгибать пальцы, дабы не сбиться со счета отцовского героизма. — Герой вашей русской революции! Герой нашей Войны за независимость! И, конечно, герой Гражданской войны в Испании! Если у вас есть сомнения, езжайте туда и проверьте! Да-да, проверьте! Испанские товарищи звали его «камрад Нуньес»! «Камрад Нуньес»!
3
Камрад Нуньес… Сначала Игаль был неприятно поражен тем, что самозванец похитил еще и испанское прозвище деда Наума, но поразмыслив, осознал, что это ничего не меняет. Если они действительно провели вместе какое-то время в составе интербригады, то Ноам Сэла имел достаточно возможностей влезть в доверие к своему соседу по танку или по окопу. У боевого братства свои законы; перед лицом повседневной смерти люди выкладывают товарищам всю свою подноготную.
Зато общий результат визита в родовой кибуцный замок скорее обрадовал, чем огорчил доктора Островски. Поначалу, что скрывать, он испытывал некоторые опасения — а вдруг в беседе с Давидом Сэла откроется что-то неприятное, не известное прежде? Но агрессия, с которой сын самозванца воспринял расспросы Игаля, ярче яркого свидетельствовала о категорическом нежелании сотрудничать в деле установления истины. Похоже, рыльце там действительно в пушку — ведь правды боится лишь тот, кому есть что прятать или есть от чего прятаться. Особенно подозрительным выглядел отказ сравнить фотографии — наверняка внешность и физиономия Ноама Сэлы имела мало общего с истинным обликом Наума Островского.
В портфеле Игаля, кроме оригинала свидетельства о рождении и других удостоверяющих личность документов, лежал полный набор дедовских снимков, начиная с твердых картонных карточек дореволюционного бобруйского ателье и кончая любительскими портретами деда Наума, сделанными незадолго до смерти в возрасте семидесяти семи лет. Конечно, временной разрыв, пришедшийся на отсидку, заметно изменил внешность Наума Григорьевича, что неудивительно: адская мясорубка лагерей перемалывала и души, и тела. И все же различия выглядели не настолько существенными, чтобы испытывать серьезные сомнения в том, что на фотографиях 1935 и 1955 года изображен один и тот же человек с теми же особенностями телосложения, ростом, овалом лица, разрезом глаз и формой носа. Что мог предложить Давид Сэла в ответ на такой набор козырей? Болтовню семейных легенд о трижды герое кибуцного союза?
В принципе, расследование можно было считать законченным, и Игаль решил сообщить об этом успехе своему давешнему собеседнику в коротких штанишках. Откопав в том же портфеле визитку Шимона и впервые хорошенько разглядев ее, доктор Островски вычитал оттуда, помимо телефона, еще и фамилию Альграбли, забавную двусмысленным для русского уха звучанием. Это открытие добавило улыбки его и без того приподнятому настроению. В данном случае рекомендация не наступать на грабли вторично явно нуждалась в пересмотре. Он решительно набрал номер.
— Господин Альграбли? Вас беспокоит доктор Игаль Островски. Мы недавно…
— Я помню, — прервал его Шимон. — Хотите что-то добавить?
— Вообще-то да, — сказал Игаль, поумерив победных ноток в голосе. — Я встречался с господином Давидом Сэла, сыном самозванца.
— Сыном кого?
— Самозванца, — повторил доктор Островски. — Вы не возражаете, если мы перейдем на русский? Там это слово звучит более точно.
— Не возражаю.
— Кстати, простите мое любопытство, но не могу не спросить: откуда такое прекрасное знание языка? Вы говорите почти без акцента, в то время как фамилия…
— …марокканская, — закончил за него господин Альграбли. — Мой папа и его фамилия происходят из семьи тетуанских жестянщиков. Папа погиб в 55-м от руки федаюнов, когда мне было три года, а фамилия, как видите, осталась. Что касается языка, то его я знаю от своей мамы, чья фамилия наверняка более привычна для вас: Гинзбург. Но давайте вернемся к делу.
— Извините, — смущенно проговорил Игаль. — Я не намеревался…
— К делу, Игорь Сергеевич, к делу. Вы встречались с генеральным директором министерства господином Сэла. И что?
— А он генеральный директор? Министерства? — еще больше смутился доктор Островски. — Я не знал…
— Вы не знали… Вы не намеревались… — тускло констатировал Шимон. — Игорь Сергеевич, у меня очень мало времени, так что…
— Да-да, конечно. Я говорил с ним об известной вам загадке и однозначно установил, что покойный Ноам Сэла присвоил личность моего деда. Скорее всего, это произошло в Париже в конце 37-го или начале 38-го. Собственно, Давид Сэла не отрицает, что его отец сбежал из Испании с целью скрыться там, взяв себе другое имя. Скорее всего, он вошел в доверие настоящего Наума Островского, когда они вместе сражались в составе интербригады.
— У вас есть доказательства?
— Конечно! Когда я предложил Давиду сравнить фотографии, он отказался наотрез. Это значит, ему есть что скрывать…
— Это ничего не значит, — перебил Шимон. — Вы сами-то видели фотографии Ноама Сэлы?
— Нет, не видел, — признал Игаль. — Но сам отказ сравнить…
— …ничего не значит! — сварливо повторил господин Альграбли, добавив голосу скрежета дедовской жести. — Это всего лишь ваши догадки. С чего вы вообще взяли, что фотографии Сэлы окажутся действительно непохожими на довоенные снимки Нохума Островского? Генеральный директор Давид Сэла ежедневно выгоняет из своего кабинета куда менее наглых просителей.
Доктор Островски молчал, не зная что ответить. Шимон откашлялся на другом конце провода, и Игаль живо представил себе, как собеседник снимает с натруженного носа очки и трет глаза.
— Вот что, Игорь Сергеевич, — уже намного мягче произнес Альграбли. — Оставьте вы эту ерунду. Мы ведь проверяем вас, а не вашего покойного деда, кем бы он ни был. Я уже жалею, что рассказал вам. Давайте, вы просто будете ждать нашего ответа, хорошо? А пока…
— Подождите, — остановил его Игаль. — Кроме Давида, у Ноама Сэлы была дочь Лея. Не могли бы вы дать мне ее координаты?
— Кроме Давида, у него родились две дочери, — устало проговорил Шимон. — Две. Лея и другая, младшая. Младшая, но не Рахель, как это часто бывает. Ноам Сэла — тогда ему было уже под шестьдесят — решил иначе. Он назвал девочку Ниной. Да-да, Игорь Сергеевич, он назвал свою последнюю дочь именем вашей матери, что бы это ни значило. А координаты не просите. Они вам абсолютно, абсолютно ни к чему. Повторяю: нам нет дела до вашего покойного деда. Эта побочная линия никого не интересует. Мы занимаемся лично вами — и только вами. Будьте здоровы, Игорь Сергеевич.
Он повесил трубку, не дожидаясь ответа и оставив доктора Островски примерно в тех же растрепанных чувствах, что и в первый раз. Получалось, что Игаль наступил-таки на те же альграбли… А вот не фиг!.. — не фиг проверять на вшивость старые, надежные, обстуканные миллионами лбов пословицы…
Отповедь Шимона прозвучала так отчетливо, так логично, так очевидно; теперь Игаль и сам не понимал, какого, собственно, черта он вообразил, что вопрос о самозванстве решен однозначным образом. Его просто выгнали, не захотели общаться — только и всего, а он счел возможным выстроить на столь зыбком основании незыблемое умозаключение. Что, конечно, выглядело нелепо, ненаучно, решительно не похоже на доктора Игаля Островски, без пяти минут полного профессора Техниона. А все почему? А все потому, что ему ужасно хотелось оставить позади эту тревожащую, неприятную, ноющую, как больной зуб, историю. Хотелось настолько, что он даже забыл об элементарной логике — своем основном оружии, сердцевине его научного бытия, и это не могло не тревожить.
Несколько дней Игаль ходил как в воду опущенный, впервые осознав буквальность этого выражения, когда вроде бы все у тебя прежнее — и тело, и ноги, и руки, и голова, а вот поди ж ты: каждый шаг, каждое движение требуют намного больших усилий. Бьешься-рвешься, а в итоге глядь — сдвинулся-то всего-ничего. Призванный к ответу женой, он объяснил свое состояние беспокойством по поводу шабатона вообще и допуска к проекту Авиационного концерна в частности.
Наташа облегченно вздохнула:
— Всего-то? А я уже испугалась, что со здоровьем нехорошо. Забудь ты про этот проект, Гарик. Ну не утвердят — им же хуже. Почему бы тебе не послать запросы в ближние европейские университеты?
— Мы ведь решили, что не хотим уезжать из Страны, — напомнил доктор Островски.
— Ну так мы и не уедем, — рассудительно проговорила жена. — Уедешь ты, а я останусь. Конечно, за океан я тебя не отпущу, но куда-нибудь поближе, в трех-четырех часах лёта — отчего бы и нет? Есть ведь Италия, Швейцария, Германия… Будем видеться раз-два в неделю: я к тебе, ты ко мне. На билетах, чай, не разоримся, да и мне не придется бросать работу. Давай, милый, давай, а то мне на твои муки смотреть тошно…
Игаль пожал плечами и сел просматривать варианты. Мадридский университет всплыл сам собой, быстро заслонив своим мощным корпусом все прочие варианты. Хоть и не высшего ранга заведение, но и отнюдь не последнее. Хоть и не заказанные супругой три-четыре часа лёта, а все пять с минутами, зато кампус буквально рядом с аэропортом и прямых рейсов хоть отбавляй. Есть там и зацепка: коллега по имени Хоакин Эррера — хороший приятель, с которым доктор Островски постоянно и с удовольствием общался на всевозможных научных съездах и конференциях, невзирая на более чем двадцатилетнюю разницу в возрасте.
Впервые они разговорились благодаря значку выпускника МВТУ на пиджаке испанского профессора, который принимал гостей из Техниона на семинаре по физике твердого тела в Сан-Себастьяне.
— Представьте себе, я кончал этот университет в 1982-м, — сказал Игаль, кивая на профессорский лацкан. — Но вы-то, наверно, купили значок как сувенир? Или коллекционируете?
В начале девяностых блошиные рынки в России ломились от советских медалей, орденов и знаков отличия, внезапно превратившихся в вид туземных побрякушек. Иностранные туристы скупали их за копейки килограммами.
Вопрос был задан по-английски, но профессор Эррера ответил на чистом русском языке, без тени акцента.
— Нет, дорогой коллега, этот знак заработан потом и кровью. Я окончил МВТУ за четверть века до вас, в 57-м. Да-да, не удивляйтесь. Это длинная история…
Но, как известно, нет такой истории, чья длина оказалась бы непреодолима для взаимной симпатии и двух-трех бутылок хорошей «риохи» на балконе гостиничного номера с видом на знаменитую бухту. Хоакину Эррере едва исполнилось шесть, когда его вместе с родителями-социалистами и сотней других взрослых и малолетних испанцев вывезли на советском теплоходе из Кантабрии, которая готовилась капитулировать под напором итальянского корпуса мятежников. Тогда, в августе 37-го, пассажиры теплохода еще надеялись, что это всего лишь временное отступление, что они несколько месяцев пересидят в дружественной России, а потом объединенные силы правительства, интербригад и советских добровольцев покончат с фашистами, и можно будет вернуться.
На деле вернуться удалось далеко не всем и далеко не так скоро. В случае Хоакина процесс возвращения растянулся аж на двадцать лет. Словно предчувствуя это, он сильно капризничал во время плавания по дороге в Ленинград, и мама сурово выговаривала сыну за плаксивость и недостаток мужества:
— Посмотри на других детей. Они немногим старше тебя, но уже сироты. Сирота — это тот, у кого погибли оба родителя. Они сироты, но они настоящие испанцы, а настоящие испанцы не плачут. Стыдись, Хоакин!
По прибытии теплохода в дружественную Россию органы НКВД исправили перекос судьбы, увезя маму и папу в неизвестном направлении и таким образом уравняв маленького Эрреру с другими сиротами. Как и они, Хоакин довольно быстро разучился плакать, то есть стал-таки настоящим испанцем. Потом был детский дом в Подмосковье, война, эвакуация в Кировскую область, постепенное, но столь же бесслезное вымирание части «настоящих испанцев», возвращение уцелевших в Москву, странная школа, где пытались преподавать на испанском все, кроме истории партии, и в итоге не учили ничему — и выживание, выживание, выживание…
— Ты не представляешь, чего мне стоило поступить в МВТУ, — улыбался Хоакин, ловко вытаскивая пробку из очередной бутылки. — Но потом все наладилось.
— Да, первый семестр самый трудный, — согласился Игаль. — Потом легче.
Эррера расхохотался.
— Нет, ты не так меня понял, дружище. Все наладилось только в Саламанке, куда я поступил, вернувшись сюда. И вот мы с тобой сидим здесь, два выпускника МВТУ. Я — профессор в Мадриде, ты — профессор в Хайфе, а перед нами — прекрасная Ла Конча. Так будем же считать, что «конча» значит «кончилось», и можно выпить за то, чтобы этот гадский век поскорее кончился и никогда уже не повторялся. Поехали!..
С тех пор они встречались довольно часто, всякий раз радуясь дружескому общению, причем не только на профессиональных тусовках: усиленное изучение истории ВКП(б) — КПСС превратило Хоакина в ревностного католика, и он регулярно устраивал себе командировки на Святую землю. В общем, набирая телефонный номер профессора Эрреры, доктор Островски испытывал гораздо меньше сомнений, чем неделю назад перед калиткой виллы гендиректора министерства. Он не ошибся: голос друга-коллеги звенел неподдельным восторгом.
— Замечательно! Прекрасно! — кричал Хоакин в трубку. — Приезжай немедленно! У меня как раз свободные гранты чахнут. Можешь купить билет на завтра?.. Нет?.. А на послезавтра?.. Хотя ладно, не надо! Лучше пришли по факсу данные паспорта, моя секретарша сама закажет в нашем здешнем турагентстве, оно шустрое. А то еще передумаешь, знаю я тебя…
Вечером, завершив семейные и телефонные переговоры, согласовав и пересогласовав сроки, а также управившись с непослушным факсом, Игаль вздохнул наконец свободно. Теперь, наедине с самим собой, уже можно было признаться, что главная причина столь стремительно организованной поездки, при всем уважении к Мадридскому университету, профессору Эррере и проблеме шабатона в целом, звалась совсем-совсем иначе, а конкретно: «камрад Нуньес». Лишь там, в Испании, где в конце тридцатых годов плечом к плечу сражались оба претендента на имя Наума Григорьевича Островского, следовало искать объяснение тому, что произошло. Лишь там — в загадочной точке расщепления, где понятная, известная многим личность солдата, мужа, отца вдруг разделилась надвое наподобие молекулы и пошла гулять по свету в двух независимых, непересекающихся ипостасях…
Впрочем, с камрадом Нуньесом пришлось подождать, чтобы не обижать Хоакина, который действительно постарался принять и впечатлить дорогого гостя. Только после утомительной двухдневной беготни по лабораториям, деканатам и общежитиям кампуса, когда друзья сидели за бокалом неизменной «риохи» в гостиной профессорского дома, доктор Островски счел себя вправе как бы между делом задать заранее заготовленный вопрос.
— Хоакин, помнишь, я рассказывал тебе о своем покойном деде Науме, который отсидел восемнадцать лет, а до того воевал здесь, в Испании? Если уж у меня выпала здесь свободная минутка, то хотелось бы заодно разузнать подробности. Где, в какой бригаде, в каких сражениях и так далее. Нет ли у тебя знакомых специалистов-историков, у кого можно спросить?
Хозяин бросил на Игаля быстрый взгляд и покачал головой.
— Спросить-то можно… Но стоит ли спрашивать?
— Что ты имеешь в виду?
Профессор Эррера вздохнул.
— Видишь ли, даже мы, кому эта тема гораздо ближе, чем тебе, приняли в свое время решение не вспоминать. Хотя после смерти Франко кое-кто очень хотел перелопатить все заново. Вытащить трупы, подсчитать раны, заклеймить злодеев, отдать под суд преступников… Но те, кто поумнее, а таких, что характерно, оказалось подавляющее большинство, решили забыть. Просто продолжить с той же точки, будто ничего не случилось. Встряхнуть головой и идти вперед, не оглядываясь назад.
— Но почему?
— Потому что злодеями были тогда все. Все, без исключения. Ты не можешь кричать, что твой сосед убийца, когда у тебя у самого руки по локоть в крови… Лучше уж забыть, поверь мне.
— Все? Все злодеи? — недоверчиво переспросил Игаль. — И твои родители тоже?
— Все, — повторил профессор Эррера. — Я понимаю, что в школе нас с тобой учили иначе, но красный террор начался куда раньше мятежа, еще при власти республиканцев. По всей стране убивали и кастрировали священников, расстреливали классовых врагов, ликвидировали несогласных. Кого нужно винить в этом, если не тогдашнее правительство? Весь этот век — жуткое, кровавое время, а тридцатые годы — особенно. Повторяю: не стоит копаться в прошлом.
Доктор Островски умоляюще взглянул на друга.
— Хоакин, пожалуйста. Это не праздное любопытство, мне правда очень надо. Пойми: дед для меня значил и значит намного больше любого другого человека. Он меня не просто воспитал — он меня сделал тем, кто я есть. Я думаю, как он, живу, как он. Уж если в ком я уверен, так это в нем. Дед Наум не мог быть злодеем.
Эррера снова вздохнул.
— Ладно, пусть будет по-твоему.
Он сделал несколько телефонных звонков и вернулся в гостиную.
— Есть у нас на истфаке хорошая специалистка по участию Советского Союза в Гражданской войне — сеньора Васкес. Я договорился с нею на завтра. Она и русский знает — много работала в московских архивах. Но одно условие… — профессор на секунду замялся. — Лучше не упоминать, что ты из Израиля. У нее на твою страну пунктик. Давай притворимся, что ты остался москвичом…
Сеньора Васкес, сухопарая короткостриженая особа неопределенного возраста, приняла их в уставленном книжными шкафами кабинете. По-русски она говорила почти без ошибок, хотя и с сильным акцентом.
— С каких это пор физики стали интересоваться историей?
Игаль смущенно развел руками:
— Простительно, когда эта история — семейная…
— Хм, семейная… — фыркнула Васкес. — Кого вы конкретно запрашиваете?
— Камрад Нуньес, — торопливо проговорил Игаль. — Он был известен здесь под таким именем. Сражался в интербригаде.
Специалистка подошла к аккуратной картотеке, прищурилась и выдвинула нужный ящичек.
— Мы занимаемся тут специально мадридским фронтом, — сказала она, продолжая перебирать карточки. — Если ваш семейный Нуньес был на другой позиции, я не очень помогу… Ага. Вот!
Жестом фокусника сеньора вытащила прямоугольный кусочек картона и помахала им в воздухе. Сердце доктора Островски екнуло.
— Как вы можете видеть, написано мало, — продолжила Васкес, изучая карточку. — По причине, что он правда был на другом месте, в Барселоне. А в Мадрид был командирон… командирун…
— Командирован, — подсказал Игаль.
— Вот-вот, — кивнула специалистка. — Ко-ман-ди-ро-ван. Спасибо. В составе группы камрада Хосе Окампо. Которого настоящее имя Григулевич. Григулевич Иосиф Ромуальдович. А ваш родственник Нуньес был Островский Наум Григорьевич. Оба евреи.
Последнюю информацию, в отличие от имени деда, Игаль пропустил мимо ушей. Он наконец-то добрался до надежного источника и твердо намеревался вытащить из этой сушеной воблы максимум информации.
— Островский Наум Григорьевич — мой дед, командир Красной Армии. А не могли бы вы уточнить, чем занималась группа? Танковые войска? Пехота?
Васкес усмехнулась.
— Ни этим, ни другим. Группа занималась тем, что тогда звалось в Испании «сакас», а у германцев потом — «акциями». Ваш дед, как и Григулевич, были агентами НКВД. Они возили заключенных в Паракуэльос-де-Харама.
— Зачем?
Профессор Эррера взял Игаля сзади за локоть.
— Игаль, довольно. Мы и так уже узнали достаточно. Спасибо, сеньора Васкес.
— Игаль? — переспросила вобла, вскинув брови едва ли не до потолка. — Почему же вы знакомились как Игорь? Ну, я и вижу: на Москву не так похоже, больше на Тель-Авив. Ваш дед — убийца, господин Игаль-Игорь. В Паракуэльос возили людей из мадридской тюрьмы. Там в полях они рыли себе могилы. Это рядом, где теперь аэропорт Барахас, куда вы прилетели. Вам было хорошо видно те поля сверху. Тысячи людей. Не только солдаты. Интеллигенты. Инженеры, писатели, артисты, ученые, спортсмены. Всех убивали. А кто приказал убивать? Камрад Мигель Мартинес, он же Михаил Кольцов, которого настоящее имя Фридлянд Моисей Хаимович, тоже еврей.
— Простите, а испанцы в Гражданской войне участвовали? — не удержался доктор Островски. — Или одни советские евреи?
— Испанцы сражались! — гордо выпрямившись, процедила сеньора. — Испанцы сражались, а евреи стреляли им в спину и воровали золото республики. Вам нужны еще имена? Я могу. Пожалуйста… — теперь она декламировала, не глядя в шпаргалки, наизусть, как и положено действительно ученой специалистке. — Резидент НКВД Александр Орлов, он же Никольский, настоящее имя Лейба Фельдбин. Его заместители — два Наума — Белкин и Эйтингтон. Торговый представитель СССР — Гиршфельд, полпред Сталина — Розенберг. Надо еще?
— Спасибо, сеньора Васкес, — улыбнулся Игаль. — Вы ошибаетесь, если думаете удивить меня таким списком. Там, где я родился, давно известно, что евреи — источник всех мировых бед. К примеру, в России они вообще устроили разрушительную революцию. Но зачем им понадобилось стрелять в спину испанцам?
Специалистка по Мадридскому фронту вложила карточку деда назад в ящичек.
— Понятно, зачем. Из мести. Вы хотели мстить Испании за изгнание и за инквизицию. И вы сделали эту месть на первую возможность. Начали с церкви и монахов, а потом стали убивать всех. У вас очень сильная и очень злая память.
Она закрыла картотеку и отвернулась к окну, всем видом показывая, что аудиенция закончена. Профессор Эррера потянул Игаля к выходу.
— Подожди, Хоакин… — доктор Островски высвободил локоть. — Последний вопрос, сеньора Васкес. К кому вы рекомендуете обратиться в Барселоне по поводу камрада Нуньеса? Как специалистка.
Сушеная вобла пожала плечами-жабрами.
— Архивы Барселоны теперь в Саламанке, — сухо проговорила она, даже не потрудившись обернуться. — Поезжайте туда. Ваш дед-убийца наверняка оставил в Каталонии много следа…
По дороге к машине оба молчали.
— Последнее дело говорить: «Я тебе говорил», — сказал профессор Эррера, когда они выезжали с университетской стоянки. — Но я тебе действительно говорил. Не вороши прошлое, когда знаешь, что это стог с ядовитыми змеями.
— Когда знаешь… — скривившись, повторил Игаль. — Но я-то не знал. Она ведь не врет, а, Хоакин?
— Про твоего деда? Что он расстреливал? Скорее всего, нет, не врет. Это ведь было в ноябре 36-го. Мятежники наступали на Мадрид, город едва держался. А в тюрьме сидели тысячи их сторонников. Что же — оставить их врагу и тем самым усилить его? Такая была тогда логика. Что тебе сказать… Паракуэльяс — до сих пор страшное слово, которое стараются лишний раз не произносить.
— А про Кольцова тоже правда? И про то, что расстрельная команда была советской?
Эррера пожал плечами:
— Не знаю. Я не историк.
— А эта стерва — историк?
— А эта стерва — историк, — рассмеялся профессор. — Так в ее резюме написано… Слушай, ну чего ты меня пытаешь? Мне-то откуда знать, что правда, а что нет? Да и не нужна мне она, эта правда. Я ж говорю: это стог со змеями. Ты туда всего разок палкой ткнул, а вон сколько их выползло.
— У тебя есть кто-нибудь в Саламанке? — помолчав, спросил Игаль.
— О Господи Иисусе! — простонал Эррера. — Ты даже сейчас не хочешь успокоиться!
— Да как же мне теперь успокоиться! — почти закричал доктор Островски. — Как?! Это мой дед, дед Наум, а не дед-убийца! Я должен услышать хотя бы еще одно мнение. И желательно — не от стервы-антисемитки… хотя такое пожелание здесь, как я понимаю, чрезмерно.
Профессор Эррера дернулся, как от укуса.
— Это ты зря, Игаль, — сухо проговорил он. — Ничего чрезмерного в твоем пожелании нет. Сеньора Васкес — упертая анархистка, таких здесь не так много. К примеру, твой покорный слуга вовсе не считает Испанскую революцию и Гражданскую войну еврейской местью, сколько бы евреев ни было в числе советских советников и в составе американских интербригад — а их, кстати, действительно было много. Это наш собственный национальный позор, и неважно, какие иностранные легионеры в нем участвовали.
— Ты прав, извини, извини… — Игаль спрятал лицо в ладонях. — Боже, что я делаю… что делаю… ты-то тут при чем…
Два дня спустя доктор Островски улетал домой. Хоакин Эррера подвез его в аэропорт Барахас — тот самый, чьи самолеты взлетают и садятся над полями, засеянными останками жертв Паракуэльясской бойни. Прощаясь, говорили о будущей совместной работе, о сроках, о бытовых и организационных проблемах. Оба тщательно избегали малейшего упоминания о поездке Игаля в Саламанку. Островски позволил себе мысленно вернуться к этой теме лишь тогда, когда боинг «Эль-Аля» пробил облачный слой, надежно скрывший от глаз испанскую землю и связанные с нею несчастья.
Хоакин, проведший в Саламанке несколько счастливых студенческих лет, без труда нашел нужный контакт в Архиве Гражданской войны — там работал его хороший знакомый, чью труднопроизносимую баскскую фамилию Игаль не смог заучить, как ни старался. Профессор и сам намеревался ехать вместе с другом, но тот воспротивился категорически. Причина его упорного отказа от совместной поездки была достаточно веской, хотя и не вполне осознанной.
У Игаля еще оставалась надежда, что речь идет об ошибке, о неправильной или злонамеренной интерпретации — уж больно враждебными и ангажированными, то есть в принципе ненаучными выглядели инвективы сушеной воблы. Если информация от архивиста из Саламанки окажется иной — что ж, тогда можно будет со спокойной душой разделить эту радость с Хоакином. Но если, напротив, придется выслушивать невыносимо постыдные вещи о дорогом человеке — или, в определенном смысле, о себе самом — то лучше делать это в одиночку, а не под сочувственными взглядами друзей.
Травмированный визитом к мадридской специалистке, Игаль внутренне готовился к чему-то подобному и в Архиве, но к его великому облегчению Хосе Труднопроизносимый оказался весьма дружелюбным стариканом с превосходным английским. По инерции напрягшись, доктор Островски с порога известил о своем израильском гражданстве — трудно сказать, зачем; возможно, он подспудно надеялся, что ему немедленно укажут на дверь. Однако старик расплылся в улыбке:
— Прекрасная страна! — мечтательно проговорил он. — Жаль, что католиков там не особенно привечают.
— У нас очень сильная и очень злая память, — с вызовом отвечал доктор Островски, мстительно цитируя воблу.
— И вас можно понять, — подхватил историк. — Только поэтому вы еще существуете как народ, в отличие от иберов, аланов, вандалов, визиготов и многих других, от кого и следа не осталось.
Игаль кивнул и расслабился, упрекая себя за излишний напор, особенно нелепый в виду подчеркнутой доброжелательности собеседника. Желая сгладить неудачное начало, он срочно подыскал подходящий комплимент.
— Да уж, если кто и вправе говорить об исторических следах, так это вы, хранители архивов. Кстати, сеньор Хосе, почему архив Каталонии находится здесь, а не в Барселоне?
— Пока еще здесь, — с оттенком озабоченности поправил старик. — Видите ли, сразу после войны Франко распорядился перевезти республиканский архив сюда. Двенадцать вагонов конфискованных документов и фотографий, представьте себе. Зачем? Чтобы на их основе готовить судебные процессы и репрессии. Там ведь можно найти практически всё: списки членов партий, протоколы заседаний, копии приказов, секретные директивы и отчеты… — всё, что угодно. Сейчас каталонцы требуют вернуть архив, и будет очень печально, если они добьются своего.
— Почему? Это ведь их документы.
— Именно поэтому, — вздохнул Труднопроизносимый. — Архивы не должны быть в руках тех, кто озабочен созданием своего оправдательного нарратива. Они неизбежно засекретят что-то одно и преувеличат что-то другое. Работать с историческими документами должны нейтральные ученые.
Игаль покачал головой.
— А такое возможно?
Старик рассмеялся:
— Тут вы меня подловили! Примите поправку: работать с документами должны нейтральные, насколько это возможно, ученые. Иначе неизбежны искажения.
Доктор Островски решил, что настала пора сворачивать разговор ближе к интересующей его теме.
— Что ж, вы видите перед собой наглядный пример такого искажения, — печально проговорил он. — Уроки в советской школе и книги, которые я читал о вашей Гражданской войне, представляют совершенно иную картину, чем, к примеру, история о Паракуэльясе, которую я впервые услышал только вчера.
— Да, Паракуэльяс… — кивнул историк. — Серьезное преступление республиканцев, которое долго замалчивалось. Кстати, знаете ли вы, что был реальный шанс вывести это на суд публики буквально в разгар расстрелов? Некий швейцарец, доктор Хенни, работавший в Мадриде от Красного Креста, составил доклад об этой резне для конгресса Лиги Наций. Он уже летел с этим в Женеву, но так туда и не добрался. Его самолет сбили советские истребители. Да-да, исторический факт.
— Меня воспитывали на историях о бескорыстной советской помощи испанским братьям… — усмехнулся Игаль.
Хосе Труднопроизносимый задумчиво постучал по столу костяшками пальцев.
— Видите ли, помимо войны между мятежниками и лоялистами, в Испании шла еще и другая война — за мировую революцию, как ее понимали русские. Спору нет, советские танки помогли отстоять Мадрид на первом этапе, но что касается продолжения… Русские советники сразу сделали ставку на одну из двух соперничающих компартий — очень небольшую по тогдашним меркам. Перед войной в партии сталинистов едва набиралось тридцать тысяч. Сравните это с анархистским союзом, в котором состояло два миллиона… И НКВД стало исправлять ситуацию привычными для себя методами. Похищали лидеров союзных вроде бы партий, пытали, убивали, стреляли в спину буквально во время боев. Это была настоящая война, которую люди Сталина вели параллельно с основной.
— Но ведь из России поставляли и оружие, разве не так?
— Да, поставляли. Но, конечно, бескорыстием тут и не пахло. Перед войной у Испании был четвертый в мире золотой запас. Он весь перекочевал в Москву — якобы на хранение, а на деле — безвозвратно. А взамен шло преимущественно списанное со складов Красной армии вооружение. Винтовки, которые не стреляли, гранаты, которые не взрывались, патроны с просроченной годностью. Причем процесс распределения этих сомнительных благ также контролировался сталинистами: поставляли своим, обходили идеологически чужих. Анархисты, составлявшие большинство республиканской армии, постоянно страдали от нехватки боеприпасов.
— Что же получается — Сталин не хотел победить?
Старик пожал плечами:
— Я понимаю, в это трудно поверить. Но учтите: Сталина устраивала не победа вообще, а только весьма определенная — победа своих. Он точно не желал успеха анархистам и тем, кого называл «троцкистами». А коммунистов сталинского толка было, как я уже сказал, относительно немного — даже после того, как их функционеров рассадили на все ключевые посты в республиканском правительстве. И когда стало ясно, что сталинская революция невозможна, русские попросту бросили республиканцев погибать. Если не коммунисты, то пусть лучше Франко — такая вот элементарная, но очень сталинская логика. Кроме того, для НКВД здесь расстилались поистине райские кущи — я имею в виду неограниченные возможности вербовки. Не забывайте, что после расформирования интербригад их бойцы вернулись в свои страны — Штаты, Латинскую Америку, Британию, Францию. Среди тех, кто потом продавал Советам ядерные секреты, были люди, ставшие агентами здесь, в Испании. Пятьсот тонн золота и шпионская сеть, раскинутая по всему миру — чем не победа?.. Да… — он выдал новую барабанную дробь по столу и вопросительно посмотрел на Игаля. — Но вы ведь приехали сюда не ради этой лекции на общую тему, не так ли?
Доктор Островски смущенно кивнул.
— Да, сеньор Хосе, вы правы. Меня интересует наш дальний родственник Наум Григорьевич Островский, известный тут под именем камрад Нуньес. В Мадриде мне сказали, что он служил в зондеркоманде — иного слова не подберу — которая расстреливала людей в Паракуэльясе во время осады Мадрида. Хотелось бы проверить эту информацию…
— Давайте попробуем…
В отличие от мадридской воблы, Хосе Труднопроизносимый не полез в картотеку, а включил компьютер и некоторое время щелкал мышью. Островски ждал с сильно колотящимся сердцем. Наконец старик поднял глаза от экрана.
— Камрад Нуньес, — сказал он, — действительно известная личность. Хорошая новость заключается в том, что ваш дальний родственник вряд ли расстреливал заключенных в Паракуэльяс-де-Харама, хотя действительно находился тогда в Мадриде…
Грохот камня, упавшего с души доктора Островски, можно было услышать в радиусе нескольких улиц Саламанки. Он вскочил и с чувством пожал старику руку.
— Спасибо, сеньор Хосе! Вы даже не представляете, как много это для меня значит. Значит, он все-таки не участвовал в расстрелах! Не участвовал. Что и требовалось доказать!
Старик молча смотрел на него.
— Это, увы, не все, сеньор Игаль. Есть и плохая новость. Скорее всего, Нуньеса командировали в Мадрид не для того, чтобы стрелять. Убивать выстрелом в затылок — нехитрая штука, хотя и она требует определенной сноровки. А камрад Нуньес обладал слишком высокой квалификацией, чтобы использовать его таким топорным образом. Ваш дальний родственник работал здесь следователем. И не просто следователем, а одним из самых умелых мастеров заплечных дел, какие прибыли тогда в Испанию прямиком из московских кабинетов НКВД. Думаю, и в Мадриде он допрашивал заключенных непосредственно перед расстрелом. Тех, кого имело смысл допрашивать, потому что большинство заключенных сидели абсолютно ни за что.
— Сле… следователем? — пробормотал Игаль. — Вы уверены? В семье считалось, что он был боевым офицером… воевал в танке…
— Сомневаюсь, что камрад Нуньес мог найти время на танковые сражения, поскольку был по горло занят допросами. Вы ведь слышали о Майских днях в Барселоне, когда НКВД и испанские сталинисты физически уничтожили анархистское и «троцкистское» руководство? Так вот, именно камрад Нуньес избивал и пытал похищенных. О его методах рассказывают ужасные вещи… — архивист снова обратился к экрану и уверенно кликнул мышкой. — Вот здесь… Если хотите, могу зачитать свидетельства уцелевших. Хотите?
— Н-нет… не надо…
— Как хотите. Ваш дальний родственник действовал не только в Каталонии и в Мадриде, — продолжал старик. — Зарекомендовал себя здесь как очень деятельный работник. Он и ранен был во время командировки. Тяжело ранен, почти убит.
— П-почти убит… — в своем тогдашнем состоянии доктор Островски мог разве что изображать эхо.
— Да-да. В конце 37-го камрада Нуньеса обнаружили в бессознательном состоянии по дороге из Картахены в Альмерию и привезли в местный госпиталь. Но там он долго не пробыл, потому что его при первой же возможности отправили на советский теплоход. На этом испанская карьера вашего родственника и закончилась…
Это уже было чересчур даже для здоровой психики специалиста по сопротивлению материалов. Доктор Островски привстал со стула, потом сел, и, наконец, опять встал — теперь уже окончательно.
— Извините, сеньор… — сказал он, вдруг обнаружив, что вдобавок к чересчур сложной фамилии забыл еще и имя собеседника — напротив, чересчур простое. — Сеньор… сеньор… мне нужно… срочно… извините…
Сопровождаемый удивленным взглядом старика, он выбрался из комнаты и уже больше не вернулся туда, что и вовсе выглядело верхом невежливости. Но доктору Островски было в тот день совсем не до церемоний — как, собственно, и сутками позже в салоне самолета, скользящего на восток по белому облачному одеялу.
Дед Наум — убийца? Дед Наум — следователь НКВД? Дед Наум — садист, избивающий и пытающий обреченных людей, похищенных его подельниками по сталинским преступлениям? Игаль просто не мог соединить эти ужасы с привычным образом глубоко порядочного, доброго, интеллигентного, всесторонне образованного человека, уважаемого всеми без исключения. Слова «убийца», «следователь» и «садист» соскальзывали с этого облика, как с гуся вода. Но факт оставался фактом: в испанских картотеках к картонке с именем Наума Григорьевича Островского были накрепко пришпилены именно эти слова и дела.
Решить подобное противоречие можно было лишь одним единственным способом — доказав, что убивал, пытал и допрашивал вовсе не дед Наум, а кто-то другой — точнее, даже не кто-то, а конкретно тот проклятый самозванец, который столь неожиданно возник в жизни доктора Островски после заполнения длиннющей анкеты короткоштанного Шимона На-грабли или как его там!
Хотя нет… По логике вещей существовал еще один вариант, в котором самозванцем оказывался как раз дед Игаля — хороший, чуткий, ни в чем не повинный человек, зачем-то назвавшийся Наумом Островским и таким образом невольно взваливший на себя преступления истинного хозяина этого имени — мерзавца и преступника…
Так или иначе, ситуация все больше и больше запутывалась.
4
Нина Наумовна Островская, мать Игаля, снимала крошечную квартирку — салон и спальня — в хорошем районе Кирьят-Яма, в пяти минутах ходьбы от пляжа и городской променады. Первые несколько лет после приезда в Страну она делила эту скромную жилплощадь и нескромную квартплату с подругой, тоже москвичкой. Обе не могли нарадоваться своему новому бесстыдно-нескончаемому курортному бытию, доступному в прежней жизни лишь на несколько недель в году — если, конечно, удавалось вырваться на юг, к Чёрному морю.
Вокруг кирьят-ямской променады довольно быстро сформировался весьма артритный, но все еще ходячий костяк таких же «русских» пенсионеров разной степени дряхлости — которая, впрочем, буквально на глазах сменилась разной степенью бодрости под благотворным воздействием целебного морского воздуха и ежедневных купаний. К дарам природы добавлялась забота местных социальных служб, без устали присылавших гражданам «золотого возраста» — так здесь именовалось то, что в России называли грубым словом «старость» — то тренера по йоге, то специалистку по аэробной гимнастике, то приверженца прогрессивной методики оздоровительных приседаний в воде.
Приседая, пенсионеры не забывали задорно поглядывать по сторонам, что со временем привело к тому, без чего не обходится ни один уважающий себя курорт, а именно — к обилию курортных романов. На благосклонность Нины Наумовны претендовали сразу три достойных ухажера: архитектор из Киева, питерский литератор и отставной подполковник артиллерии. Сначала она закономерно склонялась к последнему варианту, ибо какое женское сердце не дрогнет при виде парадного армейского мундира и военной выправки? Увы, подполковника подвела профессиональная глухота — следствие неумеренно частого употребления в прошлом команды «пли!» и технического спирта. Если б он помалкивал, то, возможно, сошел бы и в таком виде, но бедняга еще и норовил встревать невпопад…
Союзу с питерским интеллектуалом помешали непримиримые эстетические разногласия: он непрестанно цитировал наизусть стихи поэта Бориса Слуцкого, что казалось Нине Наумовне, воспитанной на совсем другом Борисе, признаком крайне дурного вкуса. Оставался третий, Давид Михайлович Гольдфарб — сутулый, большеносый, с глазами навыкате архитектор, больше похожий на еврейского банкира-плутократа с карикатуры нацистской газеты «Дер Штюрмер» или советского журнала «Крокодил». В отличие от невпопад выскакивающего подполковника и брызжущего Слуцким литератора, архитектор молчал, как сломанная пушка, внимательно выслушивал все, что рассказывала Нина Наумовна, и с неизменной готовностью кивал, когда она обращалась к нему за одобрением и поддержкой.
Впоследствии, впрочем, выяснилось, что он слышит еще меньше, чем подполковник, хотя никогда не участвовал в стрельбах и пил только конвенциональные напитки, предпочитая водке коньяк. Но к тому времени романтические отношения зашли настолько далеко, что Нина Наумовна сочла за благо закрыть глаза на запечатанные глухотой уши своего избранника. Это ведь только женщины — существа без недостатков, а вот с несовершенством мужчин приходится мириться, увы, сплошь и рядом…
Судьба благоволила влюбленным: подруга-москвичка вскоре переехала в Иерусалим, чтобы сидеть с малолетними внуками, и коммунальная спальня в квартирке напротив пляжа была превращена архитектором в супружескую посредством плотного смыкания двух сохнутовских кроватей. Эта революционная архитектурная идея оказалась плодотворной для обоих: загорелые и помолодевшие, они впервые жили только и исключительно для себя, думали только и исключительно о себе и не испытывали в связи с этим никаких угрызений совести.
В их маленькой квартирке имелось ровно два стула; так что взрослых детей, которые приезжали навестить «граждан золотого возраста», было решительно некуда усадить. Так, буквально «на одной ноге», Нина Наумовна рассеянно выслушивала рассказ Игаля о его житье-бытье, о школьных успехах внука, о здоровье невестки и на первой же паузе сворачивала разговор к своей кирьят-ямской, тверской-ямской тематике. И каждый раз, с некоторым усилием придавив уколы эгоистической сыновней обиды, доктор Островски заставлял себя порадоваться за мать, за этот последний счастливый поворот в ее — что скрывать — несчастной судьбе.
Дочь репрессированного, она все годы войны и террора жила лишь ожиданием возвращения отца и, дождавшись его в возрасте девятнадцати лет, немедленно, на гребне этой неимоверной радости, попала в руки мерзавца Смирнова, обрюхатившего и бросившего ее, растерянную юную девчонку. А что было потом? Что было потом, кроме тяжкого изнурительного быта, унизительного выживания, беспросветного одиночества безмужней молодой женщины?
— Что же у вас тут сесть негде? Хочешь, привезу тебе складные стулья? — как-то предложил Игаль.
— Не надо, нам их ставить некуда, — твердо ответила Нина Наумовна. — Хочешь — садись на диван.
Вот и сейчас, приехав к матери вскоре после возвращения из Испании, доктор Островски примостился на старой продавленной оттоманке, подобранной когда-то на одном из благотворительных складов. Когда Игаль вошел, Нина Наумовна и Давид Михайлович заканчивали обедать.
— Хочешь борща?
— Нет, мама, спасибо.
Нина Наумовна не стала уговаривать.
— У тебя все в порядке? Как Наташа, Миша? — спросила она и, не дожидаясь ответа, понесла тарелки в кухню.
— Нормально, — отвечал Игаль материнской спине. — Работает. Служит.
Давид Михайлович благожелательно кивнул; впрочем, скажи Игаль «улетели на Марс», он отреагировал бы точно так же.
— Прекрасно, — вернувшись в гостиную, сказала мать. — А у нас тут на пляже новые навесы поставили. Такие удобные, ты даже не представляешь. Обязательно сходи посмотри. Мэрия предлагает путевки со скидкой. Круиз по Эгейскому морю. Мы с Давидом поедем. Они заходят на…
Доктор Островски слушал и не слышал, кивая в такт Давиду Михайловичу, то есть целиком положившись на проверенный годами тайминг «гражданина золотого возраста». Наконец в речи Нины Наумовны наметилась пауза, и Игаль поспешил вставить свою реплику.
— Мама, я тебе говорил, что у меня начинается шабатон. Это такой свободный субботний год с сохранением содержания. Помнишь?
Давид Михайлович кивнул.
— А? Да… — рассеянно проговорила Нина Наумовна. — Что-то припоминаю. Берта Львовна рассказывала, что у ее дочери такое же. Представляешь, она поехала работать в Ганновер, а там…
— Погоди, мама, — перебил Игаль. — Оставь ты эту Берту Леонидовну…
— Львовну.
— Да хоть Тигровну, — отмахнулся сын. — Я сейчас о себе говорю. Тебе что, совсем не интересно?
— Почему же, интересно. Просто Тигровна — армянское отчество. А Берта у нас Львовна. Ну, говори, что ты хочешь сказать. Нам с Давидом через полчаса выходить. Кружок тай-чи. Это открыли у нас совсем недавно, за счет мэрии. Я еще не уверена на сто процентов, но по-моему, это помогает от…
— У меня на лбу хвост вырос.
— Что? — изумилась мать. — Что ты сказал?
— Ну слава Богу! — саркастически произнес доктор Островски. — А я уж думал, ты меня совсем не слышишь, как Давид Михайлович. Правда, Давид Михайлович?
Архитектор благожелательно кивнул.
— Я договорился с Мадридским университетом, — продолжил Игаль. — Надо еще закрыть здесь некоторые формальности, но, в принципе, дело решено. Проект начинается через два месяца. Сначала я поеду туда один, Наташа останется здесь. А потом, если у Миши все будет в норме, присоединится и она. В любом случае, я намерен прилетать сюда минимум раз в две недели, может, чаще. Это недалеко.
— Прекрасно, — отозвалась Нина Наумовна и посмотрела на настенные часы. — Это ведь то, что ты хотел, правда?
— Правда, — торопливо отвечал Игаль. — Но это еще не всё. У меня есть к тебе вопрос. Пожалуйста, мама. Успеете вы на свой сту-чи.
— Тай-чи.
— Окей, тай-чи. Все равно успеете. Вопрос такой. Ты не помнишь, было ли у деда Наума тяжелое ранение в Испании?
Мать удивленно подняла брови и села к столу.
— Тяжелое ранение… — повторила она. — Я не уверена, Игорёк. Ты же знаешь, он ничего не рассказывал о своей службе и о своем аресте. Мама тоже никогда об этом не распространялась, хотя наверняка что-то знала. Мне только известно, что он сражался там в танковых частях или в пехотной интербригаде. А потом его оклеветали — припомнили службу под командованием Троцкого во время нашей Гражданской войны. Как будто Троцкий тогда не командовал вообще всеми.
— А до Испании? Кем он служил до Испании? Где работал?
— Служил… — пожала плечами мать. — Служил в Красной армии. Твой дед был красный командир… э-э… видимо, в танковых частях. А иначе как бы он попал в танковую часть у испанцев? Почему ты спрашиваешь?
Доктор Островски смущенно покачал головой.
— Да так… возникли некоторые вопросы. Ты уверена, что он не работал на НКВД?
— Что-о?..
Нина Наумовна встала, упершись в стол обоими кулаками. Давид Михайлович перестал кивать и испуганно воззрился на подругу своего «золотого возраста».
— Вот что, Игорь, — раздельно произнесла Нина Наумовна. — Ты можешь делать и говорить все, что хочешь, но только не это. Я никому не позволю марать чистую память о моем отце. Не знаю, кто и что напел тебе в уши, но это безумие, нонсенс. Мой отец, твой дед был святым человеком. Святым!.. НКВД! Это ж надо такое придумать! Как, ты полагаешь, он мог быть одновременно и диссидентом, и работником НКВД? Как?
Игаль тоже попробовал встать, что получилось только с третьей попытки из-за сопротивления ревнивой оттоманки. Мать осуждающе смотрела на него сверху, явно забыв и про мэрию, и про круиз, и про тай-чи.
— Ты права, мама, — сказал доктор Островски, выбравшись наконец из хищной диванной пасти. — Извини. Сам не знаю, что на меня нашло. Пожалуй, поеду. До свидания, Давид Михайлович.
Давид Михайлович облегченно кивнул. Чмокнув по дороге в щеку возмущенно молчащую мать, Игаль вышел на улицу. Шагая к машине, он думал, что как ни начинай жизнь заново, как ни снимай, ни срезай, ни состругивай с души чешую, кожу, мясо прежних чувств и интересов, а внутри все равно непременно должно сохраниться что-то сугубо твое, неприкосновенное, не подлежащее никаким переменам. Вынь этот незаменимый кварцевый кристалл — и что тогда останется от часового человеческого механизма? Мертвечина, исцарапанный корпус, беспомощный набор стрелок, шестеренок и винтов…
Вернувшись домой, он позвонил знакомому руководителю проекта в Авиационном концерне — известить, что снимает свою кандидатуру.
— Но почему, Игаль? — изумился тот. — Я только вчера говорил с отделом кадров. Твоя анкета вот-вот пройдет проверку. Подожди еще денек-другой, максимум неделю.
— Извини, но этот процесс оказался слишком сложным для меня, — совершенно искренне ответил доктор Островски. — Не стоило ввязываться с самого начала.
— Нет-нет, и слышать об этом не желаю! — решительно заявил руководитель. — Давай, я сейчас подтолкну наших замшелых кадровиков и сразу перезвоню тебе. Ты нам нужен как воздух.
— Не надо, Рами, — попросил Игаль. — Я уже принял решение. А что касается воздуха, то твои изделия прекрасно летают и вне атмосферы.
— Я перезвоню! Перезвоню! — продолжал настаивать собеседник.
Телефон и впрямь зазвонил буквально две минуты спустя. Вздохнув, Игаль снял трубку.
— Рами, пойми, с этим кончено, — вежливо, но твердо проговорил он. — Я снимаю свою кандидатуру.
На другом конце провода молчали.
— Рами?
— Во-первых, я не Рами, — со смешком отвечал приятный, неуловимо знакомый женский голос. — А во-вторых, не припомню, чтоб когда-нибудь предлагала вам работу, халтурку, вступление в брак или что-либо другое, для чего требуется мужская кандидатура. Вы ведь доктор Игаль Островски?
— Гм… да. С кем имею честь?
— Меня зовут Нина Брандт.
Игаль напрягся, тщетно пытаясь вспомнить, когда и при каких обстоятельствах мог встретить женщину с таким именем.
— Девичья фамилия Сэла, — добавила она, почувствовав его замешательство. — Мой отец — покойный Ноам Сэла.
— Ага, — проговорил Игаль, — теперь понятно. Давид — ваш старший брат… Но скажите, мы раньше встречались? Ваш голос кажется знакомым.
Нина Брандт рассмеялась.
— Я веду программу на телевидении и на радио. Не исключено, что вы что-то видели или слышали.
— Ага… На телевидении и на радио, — зачем-то повторил доктор Островски. — И что, вы хотите пригласить меня на свою передачу?
— Нет, к сожалению, это невозможно… — с комической серьезностью произнесла она. — Вы же только что сняли свою кандидатуру. Давайте пока ограничимся деловой беседой в кафе. Чисто случайно я сейчас в Хайфе. Не хотите ли встретиться? Ну, скажем, в «Пеламиде», прямо сейчас? — Нина понизила голос до таинственного шепота. — У меня с собой фотографии.
— Какие фотографии? — спросил Игаль, уже предполагая ответ.
— Те самые. Фотографии, которые вы просили у моего брата Давида. Принесите свои, сравним, у кого длиннее, как в школе на задней парте…
По дороге в кафе доктору Островски удалось, пусть и с некоторым трудом, соотнести телефонный голос с телевизионным. Нина Брандт вела программу задушевных бесед — преимущественно с женщинами, где говорилось преимущественно о мужчинах. Как правило, этот слезливый китч проникал в его гостиную по чистой случайности, когда телевизор работал в автономно-фоновом режиме, то есть трындел где-то на десятом уровне внимания хозяев, которые занимались в это же время какими-то другими делами на кухне, в кабинете или на балконе. Вернувшись в салон, Игорь или Наташа немедленно пресекали самоуправство электроники, переключая ее на что-нибудь менее невыносимое. Что, в общем, получалось само собой, ибо глупее шоу Нины Брандт выглядели разве что индийские мыльные сериалы или соревнования по бутафорскому рестлингу.
Войдя в полупустое кафе, Игаль почти сразу разглядел ее за столиком возле окна. Нина поднялась ему навстречу — стройная блондинка средних лет с короткой стрижкой и профессионально приветливыми манерами. Туфли на высоченных каблуках позволяли ей с первых же минут смотреть на собеседника сверху вниз, и эта деталь, несомненно, была продумана и заготовлена заранее, как и все прочее, включая модные джинсы, в меру скромную, с расчетливым декольте, блузку и почти полное отсутствие макияжа, приятно отличающее женщину в кафе от женщины на экране.
— Вы не поверите, но я так вас себе и представляла, — сказала она, протягивая Игалю руку. — Может, чуть пониже ростом.
— А я бы вас не узнал. В телевизоре вы совсем другая.
— И хорошо, что так, — отмахнулась Нина. — В телевизоре я кукла. Думаете, я не знаю, что думают о моей программе нормальные люди? Но рейтинг делают ненормальные, а их большинство.
— Все обстоит ровно наоборот, госпожа Брандт, — возразил Игаль. — Норма — это большинство, по определению.
— Ладно, будь по-вашему, — легко согласилась она. — Тогда скажем так: я знаю, что думают обо мне ненормальные люди, такие как вы. Поэтому извините меня за глупые шуточки по телефону. Это от смущения.
— Да уж, — улыбнулся Игаль. — Про измерения на задней парте можно было не упоминать. Как вы нашли меня?
Нина пожала плечами.
— Просто: Давид рассказал о вашем визите. Как о курьезе — посмеяться в тесном семейном кругу. В прошлый четверг у него был день рождения, пятьдесят четыре года. Он и Лея намного старше меня. Мне сейчас сорок. А вам?
— Тридцать восемь. Но вы никак не выглядите на…
Женщина снова отмахнулась; в ее исполнении этот жест был не лишен особой индивидуальности — коротко, по-кошачьи, сверху вбок, пальцы согнуты, когти выпускаются при необходимости.
— Оставьте, профессор, мы не в телестудии. Я заговорила о возрасте не для того, чтобы напроситься на комплимент. Мне важно, чтоб вы поняли, чем я отличаюсь от них, от Давида и Леи. Они — плановые, желанные дети, а я — случайность, не слишком приятное недоразумение. Когда мама обнаружила, что беременна мною, ей было сорок четыре, а отцу пятьдесят восемь. Уверена, что они уже не предохранялись и никак не ожидали такого подарка от вялого секса, которым одаривали друг друга раз в месяц, а то и в полгода. Короче говоря, моя мамаша приняла беременность за преждевременный климакс и когда соизволила наконец пойти к гинекологу, внутриутробной мне шел уже шестой месяц.
Игаль усмехнулся.
— Возможно, я лезу не в свое дело, но создается впечатление, что вы не больно-то цените своих родителей.
— У нас в семье разделение труда, — фыркнула Нина. — Обязанность ценить родителей закреплена за Давидом и Леей. А я могу позволить себе статус ублюдка. Если уж родился ублюдком — будь им.
— Ну зачем вы так, госпожа Брандт…
Она остановила его тем же коротким взмахом кошачьей лапы.
— Нина. Зови меня Нина. И давай попроще, без господ и госпожь. Мы ведь как-никак в некотором роде родственники — пусть и через самозванство.
— Зачем ты так, Нина? — повторил он, охотно принимая новые правила. — Ну какой же ты ублюдок? Поздних детей обычно любят куда больше старших. Это мне надо бы жаловаться на ублюдочность: я ведь внебрачный. Отец бросил маму едва узнав, что она забеременела.
— Значит, мы еще и родственные души, — улыбнулась она. — А что касается любви к позднему ребенку, то мне ее не досталось вовсе. Мать считала, что дети должны с грудного возраста воспитываться по-коммунистически. Ты наверно слышал о кибуцных «домах детей». Меня запихнули туда почти сразу — причем не там, в Рамат-Гане, а далеко, в Долине, в одном из крайне левых кибуцев Хашомер Хацаир. Отец хотя бы навещал меня время от времени, а мамаше и вовсе было плевать. Они друг друга стоили — упертые сталинисты, оба. Ты ведь видел наш дом? Давид дважды перестраивал его, пока не получился дворец. Но вначале-то они жили в будке на полторы комнаты. И эти полторы комнаты до сих пор есть в недрах виллы, которую ты видел. Остались точно такими же, как при папаше. С четырьмя портретами на четырех стенах: Маркс, Энгельс…
— …Ленин и Сталин… — закончил за нее Игаль. — Скажи, а кто дал тебе это имя? Мать? Отец?
— Отец. Мать не хотела, говорила, что после Леи обязательно должна быть Рахель. Но он протащил эту дурацкую Нину. А почему ты спрашиваешь?
— Мою мать тоже зовут Нина…
— Ага… — какое-то время она молчала, глядя в стол, потом подняла голову. — Скажи, ты действительно думаешь, что мой отец Ноам Сэла самозванец?
Доктор Островски горестно вздохнул и пожал плечами.
— Честно?.. Когда я говорил с твоим братом, то был в этом уверен. Сейчас уже не знаю… Скажу больше: после тех историй, которые мне пришлось выслушать в Испании, я даже не знаю, чего хотеть… Давай сравнивать?
— Сравнивать? — переспросила Нина. — Что сравнивать?
— Ну уж не то, что сравнивали на задней парте, — усмехнулся Игаль. — Ты сказала, что принесла снимки. Будем надеяться, что они нам помогут.
— Ах да, снимки… — женщина извлекла из сумочки несколько блеклых черно-белых фотографий. — Здесь отец в 46-м году с товарищами из Хаганы. А эти три карточки из первой половины пятидесятых. И последняя, незадолго до смерти…
Игаль вынул свою козырную колоду. Минуту-другую они сидели, глядя друг другу в глаза через разделяющий их стол, как начинающие игроки в покер.
— Ну что? — сказала наконец Нина Брандт. — Карты на стол?
— На счет три, — кивнул доктор Островски. — Раз… два… три!
Сблизив головы, они рассматривали лежащие на столе фотографии и не верили своим глазам. Если не знать, что речь идет о двух разных людях, можно было с большой степенью уверенности утверждать, что на снимках, сделанных примерно в одно и то же время в Москве и в Тель-Авиве, изображен один и тот же человек. Один и тот же человек с теми же особенностями телосложения, ростом, овалом лица, разрезом глаз и формой носа… Конечно, старые фотографии не позволяли рассмотреть мелкие детали, но поразительное сходство деда Наума и Ноама Сэлы не подлежало сомнению.
Доктор Островски откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Нина, отвернувшись, теребила свой кисейный шарф, комом лежащий на подоконнике.
— Что теперь, профессор? — спросила она после затянувшейся паузы.
— Вообще-то, это можно было предвидеть, — задумчиво отвечал Игаль. — Ведь одного из них — пусть и после очень большого перерыва — опознал родной брат Наума Островского, а другого — жена. Для этого требовалось если не абсолютное, то очень большое сходство.
— Да, но что ты собираешься делать дальше? — настойчиво повторила Нина.
Игаль равнодушно пожал плечами.
— Не знаю. А надо что-то делать?
— Ну как… — она явно не ожидала такого исхода. — Нельзя же бросать это на середине, так ничего и не узнав?
— Почему? Законом не запрещено.
Нина возмущенно фыркнула.
— При чем тут закон? Погоди… Ты сказал, что узнал в Испании что-то очень важное…
— Скорее, отвратительное, — печально усмехнулся доктор Островски. — Человек по имени Наум Григорьевич Островский, он же камрад Нуньес, был следователем НКВД. НКВД — одно из названий советской политической полиции. НКВД, ЧК, ГПУ, КГБ… — что-то из этого ты наверняка слышала. Сталинский аналог нацистского гестапо с теми же методами и той же вседозволенностью. Камрад Нуньес пытал и убивал тех, кого приказывали пытать и убивать — как в России, так и в Испании. Что совсем, абсолютно, категорически не похоже на деда Наума. Хочешь присоединить это прошлое к своему отцу — пожалуйста, не стану возражать. Пусть тогда самозванцем будет мой дед.
— Ха! Следователь?! В политической полиции?! — Нина азартно хлопнула ладонью по столу. — А знаешь, где работал мой папашка Ноам Сэла? В Шин-Бет, в ШАБАКе, в еврейском отделе! Его пристроил туда дядя Яаков, когда эта контора еще называлась красивым словом ШАЙ. Так что, видимо, ты прав: самозванец не он, а твой дедушка. Потому что мерзкий следователь политической полиции всегда остается мерзким следователем политической полиции — при любых властях и начальниках. Это как с ублюдками — раз и навсегда, до самой смерти… Ну что ты так на меня смотришь?
Доктор Островски и в самом деле смотрел на нее с выражением крайнего изумления.
— Как это «что»? По-твоему, не удивительно, что дочь радуется подобному известию о своем отце?
Нина улыбнулась без тени смущения:
— Я же предупреждала: обязанность любить родителей в нашей семейке закреплена не за мной. Ну так что? Ты согласен насчет самозванства?
Игаль помолчал, обдумывая ответ.
— Нет, не согласен, хотя очень хотел бы согласиться. Кое-что мешает принять твою версию. Следователь НКВД Наум Григорьевич Островский не имел возможности сбежать из Барселоны в Париж в конце 37-го года, а значит, не мог встретить там своего брата Яакова, чтобы затем приплыть с ним сюда, поступить здесь в ШАБАК, жениться и родить троих детей, включая такую горячо любящую дочь, как ты.
— Но почему же?
— Потому, что в конце 37-го он был тяжело ранен по дороге из порта Картахены в Альмерию. Потому, что его нашли полумертвым и были уверены, что он не выживет. Потому, что из больницы Альмерии его перевезли в плавучий госпиталь советского судна, и Новый 38-й год он встречал не на парижских улицах, а на больничной койке, весь замотанный-перемотанный бинтами.
Нина Брандт недоверчиво хмыкнула. Ей явно не хотелось расставаться со своей версией. «Похоже, она очень расстроится, если папочка окажется хорошим человеком, а не палачом и убийцей», — подумал доктор Островски.
— Скажи, это документировано?
— Что именно? Бинты?
— Нет! — нетерпеливо выпалила она. — История ранения документирована?
— Не знаю, какие документы ты имеешь в виду, — пожал плечами Игаль. — Такова запись в личном деле камрада Нуньеса из Архива Гражданской войны, который сейчас хранится в Саламанке, но был перевезен туда из Барселоны, где Наум Островский преимущественно работал. Это тебя устраивает?
— Не слишком, — с сомнением проговорила Нина. — Подобные вещи легко инсценировать — особенно в неразберихе войны и особенно, если собираешься сбежать.
Игаль усмехнулся.
— Ну тогда не знаю, какие документы могут тебя убедить. Ведь подделать можно вообще всё, любую бумажку. И даже, как выясняется, целую человеческую судьбу…
— Надо ехать в Альмерию!
— Что-что? — изумился доктор Островски. — В Альмерию? Зачем?
Нина всплеснула руками.
— Ну как ты не понимаешь? Если он действительно был ранен, в архивах больницы есть соответствующая запись. Принят. Зарегистрирован. Выписан. Такое куда труднее подделать, чем запись в твоем архиве.
— Не в моем, — напомнил Игаль. — В Государственном Архиве Гражданской войны в Испании.
— Да какая разница! — горячо возразила она. — Эта запись может быть результатом одной-единственной телеграммы, посланной из… да пусть даже из той же Альмерии. Мол, найден тяжело раненным, отправлен, переведен — и точка! Этого, конечно, мало для его личного дела в КГБ, но для испанского архива более чем достаточно. Телеграмма подшита, на ее основе сделана запись — и всё, готово! Что, не так?
— Допустим, что так, — сказал Игаль после непродолжительного молчания. — Ладно. И что дальше? Я вот чего не пойму, Нина, — тебе-то зачем ввязываться в такую странную историю? Меня вот затянуло случайно, помимо воли, и я уже не чаю, как выбраться из этой мутной трясины. Но чего хочешь ты? Почему ты мне позвонила? Зачем мы с тобой вообще тут сидим, в этом кафе?
Женщина бросила на него быстрый взгляд и закусила губу.
— Я объясню, но прежде ты должен кое-что обещать. Вернее, нет. Сначала положи в карман мою визитку… — она бросила ему через стол свою визитную карточку. — Вот так, молодец. А теперь обещай не пугаться и не сердиться.
— Ну знаешь… — усмехнулся доктор Островски. — После такого вступления трудно не испугаться… Хорошо, обещаю. Что же это за тайна такая?
Нина Брандт потянулась к подоконнику и приподняла скомканный шарф. Под ним светился зеленый огонек портативной видеокамеры. Игаль потерял дар речи.
— Ты обещал, — напомнила Нина. — Сначала не пугаться, потом не сердиться…
— Я… ты… — с трудом выдавил из себя доктор Островски. — Ты что — записывала наш разговор на видео? Но зачем? Что это за… что это за бессовестная гадость?
— Я журналистка, помнишь? — быстро проговорила она. — А история с погоней за нашим самозванцем — бесценный сюжет. Бесценный! Из этого можно сделать великолепный документальный фильм. Сам подумай: мы с тобой идем по следу моего отца и твоего деда. Я — дочь, которой врали, ты — внук, которого обманывали. Мы ищем не просто свои корни, но свою правду. Представь, какие тут открываются смыслы — копать и копать! Мы просто обязаны это сделать! Не знаю как для тебя, но для меня это проект, который дается журналисту один раз в жизни, если вообще дается. Проект на целый букет фестивальных премий…
— Премий? — повторил доктор Островски. — Премий? Ну ты и… штучка…
Он собрал со стола фотографии и встал.
— Подожди, Игаль, — умоляющей скороговоркой продолжала журналистка. — Ты обещал не сердиться. Пойми, мы с тобой замечательная пара. Ты ведь сам не можешь прийти к людям просто так, с улицы, правда? Тебя не пустят в дом, в учреждение, в архив, в ту же больницу в Альмерии, а меня пустят. Меня пустят, потому что я — пресса! Удостоверение журналиста открывает любые двери, а если еще и снимается фильм, то тем более. Люди хотят попасть в кино.
— Я — не хочу! — отрезал доктор Островски. — Будьте здоровы, госпожа Брандт.
— Я знаю английский, испанский и французский! — выпалила она ему в спину. — Ты знаешь русский! Вместе мы сможем понять и перевести всё, что они скажут! Игаль! Игаль…
Он шел по вечернему городу, невольно вглядываясь в лица прохожих. Вроде бы люди как люди… А вот поди угадай, какие чудища, какие безумные выверты кроются под этими аккуратными прическами, за этими морщинистыми или, напротив, чистыми молодыми лбами.
Вот две Нины, две женщины, две предполагаемые дочери одного и того же человека — а может, и не одного, неважно. Важно, что для одной отец — непререкаемая святыня, не подлежащая попыткам пересмотра и принижения, в то время как для другой — даже не враждебное существо — обычную человеческую ненависть еще как-то можно было бы понять — а всего лишь средство, объект публичного полоскания и расчленения… И ради чего? Ради чего, Господи?.. — из карьерных соображений! Потому что одно дело — вытащить папашин скелет из могилы, обвалять в смоле и перьях и под крики зевак проволочь на свалку, как последнюю сволочь, и совсем другое — сделать из этого шоу, напечатать билеты, а потом еще и выставить труп на продажу…
Как можно жить в ядовитом облаке цинизма и при этом не задохнуться, не превратиться в робота, в голем Франкенштейна? И как нормальные люди могут общаться с такими големами?.. Хотя, нельзя отрицать, что эта журналистка — довольно красивый голем, общение с которым, скорее, приятно. Но это уже, наверно, благодаря ее навыкам профессионального интервьюера…
Два дня спустя доктор Островски отыскал в кармане куртки визитную карточку и набрал номер.
— Ты что-то говорила о поездке в Альмерию? — спросил он вместо приветствия.
— Ну наконец-то, — ответила Нина. — Я уже начала думать, что ты не позвонишь…
5
Выгоды союза с известной телеведущей доктор Островски оценил еще до посадки в самолет, когда Нина без тени сомнения провела его в зал ожидания для привилегированных пассажиров. Тогда он еще удивлялся ее нахальной манере по-хозяйски входить в любые двери, в принципе не обращая внимания на запретительные таблички, швейцаров, охранников и консьержей. Чудеса продолжились и позже, когда взлетели и стюардесса с робкой улыбкой предложила госпоже Брандт пересесть из салона для простых смертных в свободное кресло бизнес-класса.
— Спасибо, но, как видите, я не одна, — многозначительно ответила на это госпожа, и девочки в форме, послушно подсуетившись, устроили место и для Игаля.
Поглядывая на него во время полета, Нина потихоньку улыбалась. Как и большинство людей, построивших жизнь и карьеру на цинизме, она не любила циников — ведь, как ни крути, конкуренцию ей составляли именно они, а не увешанные тяжкой броней принципов интеллигенты, которые каменеют от удивления, получив внезапный плевок в лицо или запрещенный правилами удар в пах. Внезапный кандидат в родственники доктор Игаль Островски явно принадлежал к числу вторых. Нина до сих пор не могла без смеха вспоминать возмущение, которым он воспылал при виде камеры на подоконнике, его чопорно выпрямившуюся спину, его гордый выход из кафе. Фу-ты, ну-ты… — театр, да и только.
Хотя театры тоже нужны, не так ли? Да, они неэффективны, да, они не живут, а выживают, да, они уже давно передохли бы, когда б не дотации и помощь со стороны циников… Всё так, но вот ведь что интересно: иногда смотришь на эти театральные интеллигентские сцены — и любуешься, потому как красивы. Красивы! А временами — красивы до умопомрачения. Циником так не полюбуешься, от циника надо беречься, смотреть в оба за своим добром — даже за подметками, чтоб на ходу не сорвал.
В общем, Игаль ей нравился — помимо того несомненного факта, что мог принести проекту неоценимую практическую пользу. Далеко не все крепости берутся с ходу, нахрапом. Кое-где требуется изобразить осаду, походить вокруг да около, а это уже специализация интеллигентов. Ну а кроме того, приятно иметь дело со сверстником: этот простейший вид равенства всегда порождает дополнительное доверие.
Конечно, Нина не полагалась только на это. Красивой женщине не составляет труда заставить мужские глаза бегать по стенам и потолку вроде взбесившихся белок. Эти маленькие хитрости известны испокон веку, но именно поэтому при их применении требуется тонкий вкус и чувство пропорций, дабы главное — не пережать, не спугнуть, не ущемить, Боже упаси, деликатную мужскую душу…
Рассказ о несчастном детстве тоже немало поспособствовал созданию нужной атмосферы. Хотя тут Нина слегка исказила действительное положение вещей. Дом детей в кибуце был не так уж и плох — Давид и Лея росли там же, но им и в голову не приходило жаловаться на катастрофические последствия коллективного воспитания. Просто спустя десятилетие правила были уже другие — с упором на собственную бесценную индивидуальность. В годы юности Нины — в отличие от времен старшего брата — никто не делал страшные глаза, когда слышал: «Это мне не подходит! Этого я не хочу! Не хочу и не буду!»
Но настоящий переворот в жизни Нины Брандт случился после армии, когда психоаналитик, к которому она пришла по рекомендации подруги, посоветовал ей немедленно перестать винить себя.
— Но я и не виню, — смущенно отвечала Нина. — В чем винить-то?
— Пока еще не в чем, но в будущем причина непременно найдется, — успокоил специалист. — Так вот, на этот случай запомни раз и навсегда: виновата не ты. Виноват кибуц с его тоталитарной уравниловкой. Виновата семья, которая мало тебя любила. Виновата мать, которая редко тебя обнимала. Виновата школа, которая втискивала тебя в общий шаблон. Виновата армия, которая заставила тебя ходить строем. Ты собираешься замуж?
— Пока нет…
— Виноват муж, которого пока нет. Виноваты дети, которые будут сосать из тебя все соки… И так далее. Забудь о своей вине, ты никому ничего не должна, кроме себя самой. Ищи себя и найди то, что тебе нравится. Найди то, о чем сможешь сказать: «Вот это — Я! Все прочее — не Я, а это — Я!» Понятно?
Девушка послушно кивнула. Вооруженная этим высшим знанием, она вышла из кабинета психоаналитика в большую жизнь и с тех пор, не останавливаясь, маршировала от победы к победе. Начало получилось легким: отпрысков подобных семей неспроста называют в Стране наследными принцами (и принцессами). Но дальше уже пришлось стараться преимущественно самой: карьера, замужество, карьера, рождение сына, карьера, развод и снова карьера… Правда, в последнее время рейтинг популярности ее программ пополз вниз и, судя по недавней беседе с директором канала, в которой тот клятвенно заверил госпожу Брандт, что чрезвычайно ею доволен, требовалось срочно придумать что-то новое, убойно-успешное. Она и сама теперь недовольно морщилась, пересматривая свежие выпуски шоу: «Нет, это уже не Я… совсем-совсем не Я…»
Короче говоря, история с папашей и его предполагаемым двойником-самозванцем, о которой весьма неосмотрительно поведал Нине подвыпивший брат, пришлась в этой ситуации удивительно к месту. Она снимет потрясающий документальный фильм о себе и своей семье, которая волею судеб оказалась втянутой в сердцевину событий уходящего века. Это будет шедевр, естественным образом совмещающий общую историю с глубоко личной интонацией. Он пройдет по экранам всемирных фестивалей, его купят платные каналы и кинотеатры — это будет взлет на другой уровень славы.
«Виноваты не вы, — скажет она зрителям, — виновато проклятое поколение ваших отцов и матерей. Их называют поколением гигантов, основателей, воинов и борцов. Но если раскрыть шкаф, где висят их траченые молью мундиры и шевиотовые костюмы, сколько скелетов обнаружится там при ближайшем рассмотрении?»
Люди любят слушать такие вещи, им понравится… А потом — как знать… Вполне возможно, какая-нибудь европейская студия или даже сам Голливуд захотят снять художественную ленту на базе столь необыкновенного сюжета. И тут уже действительно верхней границей будет только небо. Главное, не продешевить с правами, попасть в сценаристы, на красные ковры «оскаров» и «пальмовых ветвей»…
Когда подлетали к Малаге, Игаль спросил, откуда она знала, что он позвонит. Нина пожала плечами:
— Как это откуда? Элементарная логика. Ты ведь разумный человек и должен видеть, какие тут возможности. Я умею открывать двери, мои испанский и французский тоже пригодятся. Даже если я тебе активно не нравлюсь, от меня много пользы.
— Ну почему же сразу не нравишься, — запротестовал он. — Просто на какие-то вещи мы с тобой смотрим иначе. А в твоей полезности можно убедиться хотя бы на примере вот этого бизнес-класса…
— Ты еще не знаешь других моих талантов…
Она произнесла это без улыбки и по секундному смятению в глазах доктора Островски поняла: мой. Мой с потрохами, вот хоть прямо сейчас бери и кушай. Даже скучно. А может, и не скучно — посмотрим по настроению.
Пока оформляли в аэропорту машину, подошел вечер — знакомый, средиземноморский. За руль села Нина, словно желая подчеркнуть свой командно-рулевой статус. Игаль нисколько не возражал — приморская дорога от Малаги до Альмерии стоила того, чтобы бездумно глазеть по сторонам. Он не раз бывал в Испании, но никогда еще не опускался южнее Толедо. И вот наконец довелось — пусть и по такому странному поводу. Дома доктор Островски сказал, что едет по делам шабатона, а Нину Брандт не упомянул вообще. Зачем? Сама по себе эта борзая телеведущая не имела никакого значения — как, скажем, пилот самолета или дежурная администраторша в гостинице. Люди ведь не говорят, что летят в Малагу с капитаном авиалайнера Йоси Коэном и что ночуют с управляющей отелем сеньорой Суарес, правда? Говорят: «Лечу в Малагу… ночую в отеле», точка. Вот и здесь то же, оправдываться не в чем, даже перед собой.
Справа от шоссе тянулась курортная зона Коста дель Соль. Между зданиями, гольф-клубами и торговыми центрами подмигивало море, словно передавая привет от своего противоположного берега, от пляжей Хайфы и Кирьят-Яма, где, возможно, как раз в этот час мать доктора Островски оздоровительно приседает в воде бок о бок со своим красноречивым Давидом. Слева темнели предгорья Сьерры Невады, втягивая в котловины долин уставшее за день солнце.
— О чем ты думаешь?
Игаль покосился на Нину. Женщины не переносят, когда забывают об их присутствии.
— Дед Наум много рассказывал об Андалусии, — неохотно проговорил он. — Больше о Гранаде, о белых деревнях, но и о море тоже.
— Это важный момент, — констатировала Нина. — Если твой дед кантовался в Андалусии, он никак не может быть камрадом Нуньесом. Ведь тот, как мы помним, действовал в Барселоне.
Доктор Островски угрюмо покачал головой.
— Хотелось бы верить, но вовсе необязательно. Камрад Нуньес часто выезжал в командировки. Очень был усердный работник… Куда ты?
Не слушая его, Нина Брандт зарулила на смотровую площадку над берегом.
— Отличное место, и свет подходящий, — сказала она, заглушив двигатель. — Мы должны повторить этот диалог на камеру. Вон там, возле парапета. Выходи. Давай, Игаль, давай, дело минутное…
В гостиницу они приехали уже в полной темноте и сразу разошлись по комнатам. Назавтра Игаль проснулся в одиннадцатом часу и спустился к завтраку. Когда он меланхолично допивал кофе, в столовую влетела Нина, свежая и легкая, как средиземноморский бриз.
— Позавтракал? Молодец. Нам пора в больницу.
— А ты? Даже не перекусишь?
Журналистка рассмеялась.
— Милый, я уже два с половиной часа на ногах, переделала уйму дел. Вот, смотри, справка от местного отдела минздрава. А вот аккредитация от пресс-бюро мэрии. А здесь… — она торжествующе потрясла сумкой с видеокамерой, — здесь интервью с заместителем мэра. Сам-то в отъезде, а то бы я и его оприходовала… Ну что, готов?
В городском госпитале Альмерии Игаль исполнял бесцветную роль оператора, фиксируя интенсивные переговоры Нины с секретаршами и чиновниками ветвистой медицинской бюрократии. Каждая беседа начиналась с борьбы противоположностей по разные стороны стола или прилавка: отрицательное покачивание очередной больничной головы тщетно пыталось управиться с утвердительным покачиванием модной стрижки официальной представительницы ведущего средиземноморского телеканала, как пышно именовала себя госпожа Брандт.
Помимо страстной испанской речи в ход шли журналистские удостоверения, рекомендательные письма из ЮНЕСКО, диплом Европейского Союза и местные справки, предусмотрительно добытые Ниной не ранее как сегодня утром. Последнее обычно и решало дуэль в ее пользу: больничная голова постепенно меняла направление покачивания, и съемочная группа переходила на следующий уровень, как в компьютерной игре.
Видно было, что эта однообразная, до упора заряженная враньем и хлестаковщиной суета представляет собой естественную среду ее обитания; Нина действовала уверенно, в том же компьютерном стиле, заряжаясь дополнительной энергией после каждого промежуточного триумфа. Зато доктор Островски успел по меньшей мере десять раз спросить себя, что он тут, черт возьми, делает.
К счастью, как раз в тот момент, когда Игаль совсем уже утратил надежду на возвращение в осмысленный режим бытия, они добрались до архива, где сидела симпатичная девушка, уставившись в потолок с тем мечтательным выражением лица, какое бывает лишь после особенно удачной ночи. Наверно поэтому она не стала отрицательно мотать головой, а сразу кивнула и, покопавшись в регистрационных журналах конца 1937 года, довольно быстро вынесла тонкую канцелярскую папку, на обложке которой, помимо порядкового номера, значилась фамилия Нуньес. Камрад Нуньес.
— Снимай, — скомандовала Игалю Нина. — Я сейчас переведу.
Из истории болезни следовало, что камрад Нуньес, мужчина сорока лет, место рождения не указано, был доставлен сюда накануне Рождества 1937 года с двумя пулевыми ранениями в грудь и одним — касательным — в голову. Поначалу его шансы на выживание расценивались как весьма проблематичные из-за тяжести ран и критической кровопотери, но затем состояние пациента удалось стабилизировать, хотя в сознание он здесь так и не пришел. Четвертого января, то есть полторы недели спустя, за камрадом Нуньесом приехали моряки со стоявшего в порту Альмерии панамского теплохода «Эсперанса» и, предъявив письменное распоряжение губернатора Габриэля Морона, забрали раненого к себе.
— Негусто, — сказал Игаль, не скрывая разочарования.
— Отчего же? — возразила журналистка. — Теперь мы точно знаем, что история с тяжелым ранением — не фейк. Знаем, что его забрали на теплоход. Только вот почему этот теплоход панамский? Неужели камрада Нуньеса увезли в Америку?..
— Ну, в Америку или нет — неизвестно, — усмехнулся Игаль. — Несомненно другое: превратить бессознательный полутруп камрада Нуньеса в живого и невредимого Наума Островского, который точно тогда же встретился в Париже с твоим дядей Яаковом, не могла бы никакая «Эсперанса». Вывод: во Франции именем Нуньеса-Островского воспользовался уже самозванец. А точнее — твой дражайший папочка Ноам Сэла. Вот только не знаю, радоваться этому или горевать…
Нина отмахнулась знакомым кошачьим движением.
— Да погоди ты с выводами. Мы всего лишь в начале пути.
Забирая у них папку, мечтательная хозяйка архива спросила, правда ли, что она теперь попадет в настоящий фильм?
— Сто процентов! — уверенно отвечала Нина. — Не сомневайся: тебя увидит весь мир. Игаль, сними-ка эту телезвезду вон с того ракурса…
Девушка смущенно замялась.
— А можно… Можно включить туда и моего жениха Фернандо? Он помешан на истории Альмерии и мог бы рассказать уйму интересного. Серьезно! Хотите, я ему позвоню? Прямо сейчас…
Нина Брандт повернулась к доктору Островски.
— Игаль, хочешь поговорить со здешним краеведом? Скажу тебе по опыту: в каждом провинциальном местечке непременно находится такой вот городской сумасшедший. Иногда он даже оказывается полезным, хотя чаще это пустая трата времени. Ты как?
Игаль пожал плечами.
— Отчего бы и нет? Засняли заместителя мэра — заснимем и краеведа. Если уж мы здесь… Может, он прояснит загадку с панамской «Эсперансой».
Жених-краевед оказался моложавым англоговорящим красавцем лет тридцати пяти, чей слегка затуманенный взор так живо напоминал о хозяйке больничного архива, что почти не оставлял сомнений в том, что свою фирменную мечтательность они наработали совместными усилиями, причем совсем недавно. Услышав о панамском теплоходе, он рассмеялся.
— Конечно, нет, какая Панама… Вы думаете, русские возили сюда оружие и людей под своим флагом? Под своим они грузились в Одессе и Севастополе, а потом проходили Чёрное море и проливы. Но сразу после выхода в Средиземноморье красный флаг быстренько менялся на иностранный, советское название заклеивали, и уже в таком виде судно шло до Картахены. Там находился основной порт южного направления. Северные грузы из Мурманска и Ленинграда принимали во Франции, а потом везли по железной дороге в Барселону.
— То есть советских военных могли посылать в Картахену, чтобы наблюдать за разгрузкой? — уточнил доктор Островски. — Нас конкретно интересует один из них, работавший следователем НКВД. Вы знаете, что такое НКВД? Это…
Глаза Фернандо потемнели от обиды.
— Сеньор Островски, — с расстановкой произнес он. — Я знаю всё, что связано с историей моего города и его ближайших окрестностей, куда входит и Картахена. И когда я говорю «всё», то имею в виду всё, что можно прочитать на эту тему в архивах, воспоминаниях и исторических работах. Что касается Гражданской войны, то я лично интервьюировал десятки доживших до наших дней очевидцев и участников. Вдобавок ко всему, у меня фотографическая память, сеньор Островски. Так что я, безусловно, знаю, что такое НКВД и даже помню пофамильно тех агентов, которые работали здесь. Пофамильно.
— Извините, дорогой Фернандо, — смущенно проговорил Игаль. — Я совершенно доверяю вашему рассказу и вашим познаниям. Пожалуйста, отнесите мой неуместный вопрос на счет негативного опыта общения с некоторыми профессиональными мадридскими историками, чья квалификация, увы, не всегда соответствует званию…
— К счастью, я не профессионал, а всего лишь любитель, — усмехнулся краевед, адресуясь к нацеленной на него видеокамере Нины Брандт, — и потому не могу себе позволить небрежность. О каком советском следователе вы говорите?
— Нуньес. Камрад Нуньес…
Фернандо на секунду задумался и кивнул.
— Да, знакомая личность. Не первого ранга, но по нашим провинциальным понятиям почти генерал. Нуньес приезжал сюда несколько раз из Барселоны — в основном, в Картахену, но и в Альмерию тоже. И не только на допросы.
— Наблюдать за разгрузкой?
Краевед отрицательно покачал головой.
— Нет, за погрузкой. В течение нескольких дней октября 36-го года в порту Картахены шла погрузка испанского золота для отправки в Одессу. Пятьсот десять тонн, семь тысяч восемьсот ящиков, четыре советских теплохода. Это была совершенно секретная операция, сеньор Островски. О ней знали считаные люди — все из НКВД. Нуньес прибыл сюда, чтобы наблюдать за погрузкой вместе с курировавшим весь процесс резидентом НКВД Александром Орловым. Впоследствии практически все участники операции были расстреляны или посажены. Орлова потом тоже вызвали в Москву, но он почуял недоброе и успел сбежать.
Нина Брандт опустила камеру.
— Когда это случилось, Фернандо?
— Бегство Орлова? В начале 38-го. Что касается Нуньеса, то его, как я понимаю, пытались ликвидировать еще здесь, в Испании, по дороге из Картахены в Альмерию. Но не дострелили. Он чудом выжил и был перевезен на советский транспорт, следующий в Одессу. Дальнейшая судьба этого человека мне неизвестна…
— Выздоровел, попал на Колыму, отсидел там восемнадцать лет и вернулся в Москву в качестве моего деда, — мрачно проговорил доктор Островски. — Спасибо, сеньор Фернандо. Теперь благодаря вам я знаю причину его ареста. В реальности тех дней она выглядит довольно логичной. Все эти годы мы думали, что Наума Григорьевича Островского, он же камрад Нуньес, он же мой дед Наум, оклеветали как предполагаемого троцкиста. А дело, оказывается, в сталинской тайне испанского золотого запаса…
— Рад был помочь, — улыбнулся краевед. — Вот моя визитка — для титров вашего фильма. Вы ведь пришлете мне копию?
— Конечно пришлем, — заверила Нина. — Но у меня, если позволите, еще один вопрос. Чем камрад Нуньес занимался здесь в остальные свои приезды? Помимо золота.
Фернандо вздохнул.
— О, это интересная история. Вам что-нибудь говорит имя Франсиско Марото, столяра из Гранады? Нет? Что ж, это понятно. Когда заходит речь об испанских анархистах, всегда вспоминают Дуррути, Бернери и Аскасо, в то время как о нашем провинциальном Марото даже не слыхали. А ведь здесь, в Андалусии, он был самой известной фигурой. Могучий парень, столяр и дорожный рабочий, который не стеснялся бить врагов по морде. Понятно, его то и дело бросали в тюрьму, но результат давал именно он, а не ораторы-пустословы. Когда начался мятеж, Марото был в Аликанте, в трехстах километрах отсюда, и сразу стал организовывать и вооружать пролетарскую колонну, чтобы идти на захваченную фашистами Гранаду.
— Но в то время камрада Нуньеса здесь еще не было… — робко напомнил Игаль, стремясь направить разговор ближе к предмету интереса.
— Да, не было, — согласился Фернандо. — Но если вы хотите знать, кого он допрашивал и как его машина оказалась на шоссе между Картахеной и Альмерией, придется выслушать и про Франсиско Марото. В начале августа 36-го отряд Марото выступил в направлении Гранады. Сначала он насчитывал меньше трехсот ружей, но к нему все время стекались добровольцы — не только испанцы, но и приезжие анархисты из Франции и Италии. Вскоре их стали называть именем командира — колонна Марото. Это был поистине победный марш — колонна продвигалась пусть и медленно, но верно, отбивая у фашистов окрестные города и деревни.
Когда Марото добрался до Гранады, под его командой было уже больше тысячи добровольцев. Но он не мог штурмовать город из-за катастрофической нехватки патронов. Поэтому Франсиско приказал своим ребятам занять оборону, а сам отправился в Альмерию за оружием и боеприпасами. Почему именно в Альмерию? Потому что ее губернатором был человек по имени Габриэль Морон — ярый сталинист, а сталинистам доставалось тогда практически все советское оружие. Их арсеналы ломились от винтовок, патронов, гранат и пулеметов, в то время как анархистам и социалистам было нечем и не из чего стрелять. Франсиско искренне намеревался смирить гордость и поклониться Морону, но получилось иначе.
Накануне, в первых числах февраля 37-го, мятежники захватили Малагу и сразу принялись расстреливать республиканцев. Чтобы спастись от расправы, люди стали уходить, как они думали, к своим, в хорошо защищенную Альмерию. Вот только сталинистам это совсем не понравилось. Они до того потратили уйму сил, чтобы очистить город от политических соперников, а теперь туда вновь стекался поток вооруженных беженцев, где коммунисты сталинского толка составляли ничтожное меньшинство. Поэтому губернатор Габриэль Морон заявил, что Альмерия не станет помогать трусам, которые сдали свой город фашистам. Он так и сказал — «трусам»…
«Чем прятаться под крылом настоящих солдат, — сказал он измученным и израненным людям, которые чудом спаслись от фашистской пули, — чем прятаться здесь, в чужом городе, вернитесь и отбейте у врага свой!»
Понятно, что Франсиско Марото не мог вынести подобной несправедливости. Он тут же организовал и возглавил демонстрацию протеста на площади перед мэрией. Демонстранты требовали, чтобы губернатор вышел к ним и ответил за свои слова, но Морон спрятался в кабинете и закрыл ставни. Я уже говорил, что Франсиско был сильным парнем, который ни минуты не сомневался, когда требовалось набить морду мерзавцу и врагу рабочего класса. Он лично раскидал губернаторскую охрану, взломал запертую дверь и за шиворот выволок Морона на площадь. Губернатор извинился, демонстранты разошлись, но уже на следующий день Франсиско Марото и его помощник Андре Клиши были арестованы полицией коммунистов.
Чтобы многочисленные сторонники Марото не освободили своего лидера, арестованных сразу увезли в Картахену, где в военном порту стоял линкор «Хайме Первый», превращенный сталинистами в плавучую тюрьму. Вот туда, на линкор, и приезжал интересующий вас следователь НКВД камрад Нуньес. Как видно, он был большим мастером своего дела, потому что именно ему поручили выбить из Франсиско признание в измене и шпионаже.
Доводы обвинителей основывались на том, что Франсиско Марото несколько раз пробирался в занятую мятежниками Гранаду и возвращался оттуда невредимым к своей колонне, которая, как уже сказано, стояла в трех километрах от города. Что, конечно, было полнейшей чепухой: на самом деле Марото и его товарищи, прекрасно знавшие Гранаду, организовали небольшую группу, которая выводила из города тех, кому угрожала смерть. Эта команда со временем превратилась в легенду. Их называли «Лос Ниньос де ла Ноче», «Дети Ночи»… Трудно поверить, но именно это геройство ставилось в вину командиру колонны Марото!
Доктор Островски вздохнул.
— Зная советский опыт камрада Нуньеса, можно предположить, что он успешно сшил дело…
— Да, вы правы, — кивнул Фернандо. — Не надо забывать, что республиканский суд тоже контролировался сталинистами. Марото и Клиши были признаны виновными в шпионаже и приговорены к смертной казни. Но поднявшийся по всей стране протест оказался слишком велик даже для неумолимого НКВД, и к маю Франсиско освободили, отменив приговор. Вернее, не отменив, а отсрочив. Его привели в исполнение уже победители-франкисты сразу после войны, в июле 40-го.
— А что сталось с помощником? Если не ошибаюсь, вы назвали его Андре Клиши…
— Очень хороший вопрос! — Краевед улыбнулся, как опытный лектор, исподволь подведший аудиторию к заранее подготовленному продолжению. — Андре Клиши — французский анархист, примкнувший к колонне Марото вскоре после начала войны и арестованный вместе с командиром… Он остался на линкоре и тоже пригодился потом людям из НКВД, хотя сам по себе был незначительной фигурой. В свой последний приезд в Картахену накануне Рождества 37-го года камрад Нуньес забрал Клиши с собой на очную ставку, которую собирался провести в Альмерии. Конечно, это только мое предположение, но думаю, что приказ об очной ставке был предлогом.
Я специально проверял в местных архивах: в тот день в альмерийской полиции не планировалось никаких следственных действий. Те, кому поручили ликвидировать Нуньеса, всего лишь хотели заманить его на пустынное провинциальное шоссе, подальше от главных событий, которые разворачивались северней, в Мадриде, Барселоне и Валенсии. Что и было проделано. Кто ж мог знать, что двух пуль в грудь и одной в голове окажется недостаточно?
— Как его обнаружили?
— Случайно. Найден в кювете погонщиками мулов.
— А машина с арестованным Клиши?
Фернандо снова улыбнулся.
— А вы как думаете? Официальная версия инсценировки гласила, что осужденный преступник сумел освободиться от наручников, застрелил камрада Нуньеса, бросил его в кювет, а сам скрылся на автомобиле. В реальности же предполагаю, что никуда он не скрылся. Скорее всего, стрелявшие в Нуньеса исполнители НКВД закопали беднягу Клиши где-нибудь в придорожной роще на обратном пути в Мадрид или Валенсию… Уверяю вас, никто даже не обратил внимания на его исчезновение. Француз, незначительная фигура, чужая пешка на местной доске…
Вечером в номере Нины просматривали отснятый материал и на пару добивали вчерашнюю бутылку виски.
— Я вот чего не понимаю, — сказала госпожа Брандт, потирая уставшие глаза. — Зачем было лечить Нуньеса, если его так и так хотели ликвидировать? Объясни мне это несоответствие, как человек, причастный к тайнам загадочной русской души.
Игаль кивнул.
— Это как раз понятно. Ликвидацию предполагалось произвести скрытно, то есть о соответствующем приказе знали всего несколько агентов. Повторно гонять исполнителей в Андалусию вряд ли имело смысл — ведь шансы на выживание раненого расценивались как минимальные. Не умер в госпитале — умрет на пароходе. Приказывать врачам намеренно умертвить пациента тоже не слишком разумно: это означало бы несанкционированное расширение круга посвященных в секрет операции. Да и зачем стараться, о чем беспокоиться? Ну, лежит себе этот Нуньес, так и не пришедший в сознание, забинтованный по пояс, на койке в корабельной медчасти… — и что? Чем он опасен в таком своем положении? Судно-то идет не к буржуазным врагам, а в родную советскую гавань Одессы или Севастополя — там уже и разберутся, без шума и спешки, как с ним, с полутрупом, поступить…
— Да, логика есть, — признала она. — Но что дальше?
— Дальше — арест, лагерь…
— Да нет, — отмахнулась Нина. — Я имела в виду: что дальше у нас с тобой? Куда будем двигаться теперь?
— Теперь будем двигаться в постель, — поднявшись со стула, проговорил он. И смущенно добавил, вовремя осознав двусмысленность сказанного: — Я имел в виду, каждый в свою. Что-то я подустал за этот день.
— Нет проблем, иди, — откликнулась Нина, снова поворачиваясь к экранчику видеокамеры. — А я еще поработаю.
Она окликнула доктора Островски, когда тот уже выходил из номера.
— Эй, Игаль! Слышь, Игаль?..
— Что?
— Не закрывай дверь своей комнаты.
— Почему? — не подумав, спросил он и сам поразился глупости этого вопроса.
— Потому, — продолжая листать кадры, отвечала госпожа Брандт.
Все еще испытывая досаду на себя, доктор Островски прошел по коридору, отпер свой номер и аккуратно притворил дверь, стараясь, чтобы замок не защелкнулся. Выйдя из ванной, он еще раз это проверил и тогда уже лег. Еще недавно он падал с ног от усталости, а теперь сон почему-то как ветром сдуло.
«Почему? — мысленно повторял он. — Надо же задать такой идиотский вопрос! Мало ли почему один партнер просит другого оставаться в пределах досягаемости? Может, он… вернее, она хочет что-нибудь занести… Или посоветоваться… Может, ее мучают ночные кошмары. Может… — да мало ли какая помощь может понадобиться человеку… вернее, женщине в чужой стране. А ты запираешься, будто боишься чего-то… или кого-то. Это глупо, трусливо, не по-мужски…»
Сон по-прежнему никак не шел, и Игаль достал из чемодана присланную ему на рецензию статью об испытаниях на прочность нового композиционного материала. Увы, сосредоточиться никак не удавалось, и он испытал настоящее облегчение, когда услыхал звук открывшейся двери и последовавший щелчок замка.
— Выключи свет, — сказала Нина Брандт, развязывая поясок махрового халата. — Только не спрашивай почему.
— Насколько я понимаю в людях, ты не из тех, кто изменяет жене, — нараспев проговорила она, откидывая простыню, и плавным движением перетекла на доктора Островски. — Только ведь это и не измена вовсе. Никто не сошлет тебя в плавучую тюрьму Картахены за то, что ты помог мне расслабиться. Просто представь, что ты из этих… из «Лос Ниньос де ла Ноче» и тебе нужно непременно проникнуть в Гранаду… а вот, кстати, и Гранада…
Доктор Островски закрыл глаза.
6
Обратный полет получился не слишком удобным. Они едва не опоздали на регистрацию и в итоге сидели порознь. Бесплатную возгонку в бизнес-класс на этот раз не предлагали — то ли стюардессы не принадлежали к числу поклонниц программы госпожи Брандт, то ли просто не было свободных мест. Прощание в аэропорту тоже вышло скомканным — если вообще можно назвать прощанием его брошенное через чьи-то головы «созвонимся!» и ее ответную кошачью отмашку.
Зато потом всё вдруг волшебным образом наладилось, как будто мир только и ждал, когда доктор Островски избавится от неловкого присутствия женщины, нежданно-негаданно, нелепо-непрошено присвоившей себе неподобающий, чужой, никоим образом не принадлежащий ей статус. В этом смысле ее вполне можно было назвать самозванкой. Самозванка, дочь самозванца — символично звучит… Поднявшись в идущий на Хайфу автобус, Игаль сел у окна и вздохнул наконец свободно. В такт ему дышали и дороги — час пик миновал, и ничто не мешало быстрому и надежному возвращению доктора Островски в лоно прежней, устроенной и надежной жизни.
Хотя теперь, скользя рассеянным взглядом по безнадежно отстающей обочине скоростного шоссе, он не слишком понимал, чего испугался. Какой такой статус она присвоила, на что такое запретное претендовала? Ушла из номера, когда он еще спал, а наутро во время завтрака и не думала влюбленно ворковать, а напротив, смотрела отчужденно, неласково. Зато у него при одном взгляде на ее слегка припухшие губы перехватывало дыхание. Голова хотела забыть, но ладони продолжали помнить напряженную упругость груди, скользкую гладкость бедер, трепещущую плоскость живота. Продолжали настолько, что, выходя из столовой, она сердито сказала, едва повернув к нему голову:
— Профессор, прекрати глазеть на мои ягодицы. Это неприлично и неуместно.
С тех пор они не перекинулись и дюжиной слов. Все двести километров от Альмерии до Малаги Нина провела на заднем сиденье автомобиля, колдуя с экранчиком видеокамеры. И в салоне самолета они совсем не случайно оказались на расстоянии нескольких рядов друг от друга. Короче говоря, по здравом размышлении следовало признать, что опасения доктора Островски относились, скорее, к потенциальной, а не реальной угрозе, причем источником этой угрозы было не самозванство госпожи Брандт, а упрямая память его собственных ладоней и… гм… других частей тела.
Это открытие успокоило Игаля — уж с самим-то собой ученый специалист по сопротивлению материалов умел справляться без особых усилий. И вообще, нет такой памяти тела, которая не смывалась бы теплой водой с мылом… Куда важней казалось ему сейчас заново отловить мгновенный проблеск обычной человеческой памяти. Еще в Альмерии, когда они с Ниной возвращались в гостиницу после беседы с краеведом Фернандо, навстречу им, нестройно горланя подобие гимна, шла компания молодых людей в одинаковых красно-белых полосатых футболках и таких же шарфах, обмотанных вокруг буйных, разогретых алкоголем голов.
— Вот тебе парадокс, профессор, — сказала тогда Нина. — Головы замотаны у этих дебилов, а мигрень от их воплей — у невинных страдальцев вроде меня.
— Не любишь футбол? — улыбнулся Игаль.
— Ненавижу! — с чувством произнесла госпожа Брандт. — Отец, кстати, тоже на дух не переносил. Боюсь, это единственное положительное качество, которое я от него унаследовала.
— А вот мой дед был страстным футбольным болельщиком, — заметил доктор Островски. — И меня приучил. Мы с ним болели за «Спартак»…
Тут-то она и мелькнула, та мгновенная молния, высветившая что-то очень серьезное, насущное, необходимое. Игаль почти ухватил ее за хвост, но как раз в этот момент Нина взяла его под руку, опасаясь не столько за себя, сколько за камеру, и он отложил охоту за молниями до лучших времен. Что же это было? Что? Он уже несколько раз пробовал справиться с внезапной загадкой наскоком, кратким интенсивным усилием, но все никак не получалось — ни в зале ожидания аэропорта Малаги, ни во время полета. Возможно, опять-таки, его смущало присутствие Нины?
Сейчас, в автобусе, мчащемся по береговому шоссе в сторону Хайфы, доктор Островски решил подойти к вопросу систематически. Понятно, что первоначальным толчком, запустившим конвейер ассоциативного ряда, был футбол — с него и пошло-поехало: с фанатов, с красно-белых цветов городского клуба Альмерии, а оттуда уже перескочило к деду Науму и таким же красно-белым цветам его любимого «Спартака».
Когда Игорьку исполнилось семь, дед стал брать его на стадион — в Лужники, на «Динамо» и на «Торпедо».
— Посмотрим хоть, какого цвета у них свитера, — говорил он внуку и шутливо добавлял, подмигнув: — Когда я не смогу дойти от трибуны до метро, придется смотреть по телеку, а там все черно-белое.
Шутки-шутками, но так оно в итоге и случилось: изъеденные колымским артритом дедовские ноги не слишком годились для длинных пеших прогулок. После матчей милиция закрывала ближайшие к стадиону станции метро, а увешанные людьми трамваи становились похожими на полудохлых гусениц, заживо пожираемых полчищами черных муравьев. За неимением иного варианта, дед и внук перешли к телевизионному болению. Телевизор назывался «Рекорд» и совершенно оправдывал свое название, ибо уплаченные за него двести с лишним рублей проделали в семейном бюджете поистине рекордную дыру. В принципе, цвет свитеров в те годы уже можно было разглядеть и по телеку, но цветной «Рубин» стоил и вовсе заоблачные деньги. Их непомерную величину дед Наум разъяснил внуку при помощи все той же спортивной терминологии.
— Знаешь ли ты, Игорёха, каков мировой рекорд Валерия Брумеля?
Это был очень обидный вопрос, потому что цифры рекорда Брумеля по прыжкам в высоту знали тогда все мальчишки без исключения.
— А то! — сурово отвечал Игорёк. — Это всякий знает. Два-двадцать-восемь!
— Ну вот, это и есть наш телевизор «Рекорд» — ровно двести двадцать восемь рублей, включая доставку и благодарность продавцу, — сказал дед Наум. — А теперь представь себе такое: чтобы купить «Рубин», Валерию Брумелю пришлось бы прыгать аж на девять-двадцать-пять. Думаешь, это возможно?
— Нет, невозможно. У него и два-двадцать-восемь всего однажды получилось, а уж девять метров… — ты что?! Такое и в длину-то не прыгнешь…
— О! Об этом и речь, — удовлетворенно констатировал Наум Григорьевич. — Потому-то мы с тобой и смотрим черно-белый «Рекорд», а не цветной «Рубин». Теперь понятно?
Он умел доходчиво объяснять, дед Наум. И на фига им сдался какой-то дурацкий «Рубин», заведомо недоступный даже самому Валерию Брумелю?
Перед трансляцией Наум Григорьевич усаживался в продавленное кресло в двух метрах от экрана и командовал:
— Игорёха, врубай прибор!
Как и всем причастным к миру высших достижений, «Рекорду» требовался тщательный разогрев во избежание травм. Пока телевизор прогревался, дед и внук заключали пари: на нужном ли он канале — первом, Центральном, или втором, московском, — с тех пор как пластмассовая ручка переключения безвозвратно травмировалась, с канала на канал переходили при помощи плоскогубцев. Результаты пари статистически верно влияли на итог предстоящего матча. Победа внука сулила благоприятный исход, и напротив, если угадывал дед, следовало готовиться к худшему.
Наконец в гостиную прорывался высокий и в то же время грудной голос комментатора Николая Озерова, и матч начинался. В отличие от деда, Игорёк в принципе не мог усидеть на месте, и этим очень напоминал команду «Спартак», которая то блестяще выигрывала и выходила в лидеры, то бездарно проигрывала заклятым врагам киевлянам или торпедовцам — и вправду черно-белым, в точности как «Рекорд».
— Ну! — кричал Игорёк. — Бей!
Осянин бил и промахивался.
— Ч-ч-черт! — гневно и длинно шипя первый звук, произносил дед Наум и немилосердно хлопал себя по колену.
— Мимо! — заключал столь же бессменный, сколь и высокогрудый комментатор Николай Озеров.
— Игорёха, сядь уже, не мельтеши! — сердито требовал дед, и Игорь на время затихал, прекрасно, впрочем, понимая, что досада адресована вовсе не ему, а недружелюбной человеческой судьбе, неправедному футбольному судье, неудачно составленному календарю матчей и — совсем немножко — нападающему Осянину, промазавшему с двух метров по совершенно пустым воротам.
Не вставая с кресла, дед Наум тем не менее участвовал в матче еще и чисто физически. Его правая нога то и дело непроизвольно подергивалась в попытке достать уходящий мяч, а голова тщилась совершить убийственный кивок во время угловых и штрафных ударов. Ах, если бы все зависело только от него и от Осянина, а не от плоскогубцев и связанного с ними пари! Как-то раз, когда «Спартаку» предстоял ответственный матч в Киеве, Игорёк решил не пускать дело на самотек. Потратив некоторое время на изучение несчастного хвостика, оставшегося от ручки переключения каналов, мальчик запомнил приметы нужного положения и теперь мог заключать пари без какого-либо сомнения в успехе. Конечно, это сильно смахивало на жульничество, но чего не сделаешь ради любимой команды…
Как и следовало ожидать, «Спартак» одержал сенсационную победу, а в ноябре, тем же способом одолев ЦСКА, стал чемпионом! Отпраздновав с внуком долгожданный успех, дед Наум усадил его перед собой и, внезапно посерьезнев, произнес длинную речь о критической важности честной игры.
— Запомни, Игорёха, победа потому и называется бесценной, что ее не выставляют на продажу, — сказал он напоследок. — Победа — не предмет торговли и, тем более, не предмет жульничества. Я понимаю, что ты всего лишь хотел помочь нашему «Спартаку», но, пожалуйста, дай мне слово, что больше это не повторится. Мы либо будем играть честно, либо не будем играть вообще. Договорились?
Людям часто приходится давать обещания — к примеру, у политиков это даже превращается в профессию, что, конечно, в значительной степени дискредитирует смысл этого действия. Но обещание обещанию рознь. Тот безмолвный, с полными слез глазами кивок десятилетнего Игорька под требовательным, хотя и бесконечно добрым взглядом деда, во многом определил его дальнейшую жизнь. Играть честно, либо не играть вообще… Так просто и так сложно в перенасыщенной самыми разными играми среде — дворовой, школьной, студенческой, академической, семейной… — любой.
Возвращаясь к телевизионному плоскогубному пари следует отметить: с того момента оно заключалось без тени жульничества, что закономерно привело к резкому ухудшению результатов «Спартака». Но следующий год все равно проходил под знаком чемпионата мира в Мексике — первого в сознательной жизни футбольного болельщика Игоря Островского. После того, как советская команда вылетела в четвертьфинале, все вокруг стали болеть за великих бразильцев, ведомых гением футбола Пеле. Во дворе, куда Игорь выходил попинать мячик, никто даже не осмеливался претендовать на звание короля в желтой футболке с десятым номером — боялись, что засмеют. Зато на роли Тостао, Ривелино и Жаирзиньо всегда находилось по меньшей мере несколько кандидатов.
Поэтому мальчик очень удивился, когда понял, что истинные симпатии деда Наума отданы другим. И не просто другим, а очень странным другим — то есть не чемпионам мира англичанам и даже не абсолютно несгибаемым немцам, а какой-то невнятной Италии. Нет-нет, на словах дед вполне разделял всеобщее восхищение бразильской командой. Кто-то, может, и поверил бы ему, но только не внук, знавший своего партнера по болению как облупленного. Какие бы невообразимые трюки ни откалывали волшебники-бразильцы, правая дедова нога оставалась равнодушно-неподвижной, зато стоило выйти на поле итальянцам, как она тут же принималась дергаться в такт движениям Джанни Риверы и Роберто Бонисеньи. Сомнений не оставалось: дед Наум скрытно болеет за Италию!
Призванный к ответу, дед смущенно признался в своей тайной любви.
— Бразильцы играют лучше. Но разве мы болеем за тех, кто лучше? Мы болеем за тех, кто ближе. Понимаешь, Игорёха, в Испании вышло так, что я сдружился с итальянцами. Они-то и заразили меня любовью к футболу. Они — и французы. Один из них приехал в Испанию из города Лилль. Там играла в то время команда «Олимпик», первый чемпион Франции. Так вот, он мог часами рассказывать об их матчах, об их игроках, об их тренере. Как ты думаешь, какого цвета была их форма? Красно-белая с поперечной полосой на груди! В точности, как у «Спартака»! Мог ли я потом болеть за «Динамо» или «Торпедо»?
— Выходит, ты болеешь за «Спартак» из-за какого-то французского Линя? — насупился внук.
— Что ты, что ты… — спохватился дед Наум. — «Спартак» — это «Спартак», а Лилль — это Лилль. Просто все мы с чего-то начинаем, правда? Вот тебя заразил футболом я, а меня — тот француз и те итальянцы.
Теперь, лишенный необходимости скрываться, он обрушил на внука рассказы о замечательном бомбардире Луиджи Риве, непробиваемом вратаре Энрико Альбертози, лучшем полузащитнике Европы Джанни Ривере по прозвищу Золотой Мальчик и, особенно, о тренере-дураке Валькареджи, который ни фига, ну просто ни фига не смыслит в футболе. К финальному матчу, в котором, как и следует в подобных сюжетах, сошлись именно Бразилия с Италией, Игорёк и сам уже не понимал, как можно предпочесть великолепного Риверу какому-то серому Маццоле.
Едва увидев состав, дед Наум простонал:
— Ты только посмотри: этот идиот Валькареджи снова оставил Риверу в запасе! Это конец, Игорёха! Матч проигран еще до начала…
Так и случилось — бразильцы выиграли 4:1, а Золотой Мальчик вышел на поле лишь за шесть минут до конца, когда все уже было решено…
Эта история имела странное продолжение год спустя, осенью 71-го.
— Хочешь мороженого? — предложил дед Наум. — Я знаю место, где дают земляничное.
Понятно, Игорь не стал возражать — причем, вовсе не из-за мороженого, а из-за возможности лишний раз прогуляться с дедом. Они вышли на Садовое кольцо; день был солнечный, позолоченный желтой листвой деревьев.
— Что с тобой будет, Игорёха? — вдруг сказал Наум Григорьевич. — Что с тобой будет, когда я… когда меня не станет?
— Почему тебя вдруг должно не стать? — удивился Игорёк и тут же осекся, вспомнив, что как раз накануне у его друга-одноклассника умерла бабушка.
— Вот именно… — безошибочно угадав ход его мыслей, кивнул дед. — Ты должен обещать мне кое-что, на случай если нам с тобой придется расстаться.
Внук молча смотрел на него снизу вверх.
— Ты должен быть сильным, Игорёха. Сильным и внимательным. Другие подростки — те, у кого, кроме матерей, есть отцы, братья и сестры — могут позволить себе беззаботно слоняться по жизни. Вечером они не ставят будильник, потому что каждый раз находится кто-нибудь, кто разбудит их утром. Даже совершая опасные глупости, они знают, что кто-нибудь обязательно выручит, уговорит учителя, директора, милиционера. У тебя не будет такой роскоши, а значит, ты должен научиться справляться сам. И это даже к лучшему, потому что беззаботность и глупость далеко не всегда остаются безнаказанными. В один прекрасный день никто не разбудит, и никто не защитит. Обещай мне полагаться только на себя самого. Обещаешь?
— Ну, обещаю, — угрюмо отвечал Игорёк, не слишком, впрочем, понимая, чего конкретно от него хотят.
— Вот и чудненько! — воскликнул дед, разом повеселев. — Айда в кафе.
В полупустом кафе сели в дальнем углу, хотя столики у окна были свободны. Подошла официантка с растрепанным блокнотом и кружевной наколкой, выслушав деда, презрительно фыркнула, как будто земляничного мороженого не завезли из-за него. Крем-брюле Игорёк не любил, так что пришлось ограничиться сливочным. Ели не торопясь, причем дед все время поглядывал на дверь. И неслучайно: когда Игорь выскреб со дна алюминиевой чашечки последние капли, вошел человек, по одному виду которого было ясно, что он интурист. Дед Наум приподнялся на стуле и махнул рукой. Мужчина подошел, постоял, дожидаясь пока Наум Григорьевич, неуклюже цепляясь за стулья, выберется из угла, и вдруг обнял его. Вся сцена выглядела ужасно неловко; Игорёк смотрел на происходящее во все глаза и переживал за деда.
— Вот, Игорёха, — проговорил дед странно осипшим голосом, — познакомься с моим другом. Вернее, с сыном моего друга. Его зовут Ромен, он приехал из Франции и не говорит по-русски. Ромен — Игорь…
Потоптавшись возле стола, они уселись и стали говорить по-французски — вполголоса, чтобы не привлекать внимания. Игорь быстро заскучал и дед, отвлекшись на минутку, спросил, не хочет ли он еще порцию сливочного.
— Лучше лимонад, — сказал внук. — И корзиночку.
Интуиция подсказывала, что сейчас можно слупить все, что угодно. Так и случилось.
— А и верно! — воскликнул Наум Григорьевич. — Кутить так кутить!
Официантка принесла бутылку шампанского, пирожные и лимонад, и Игорёк сосредоточился на нелегком процессе правильного поедания корзиночки, которую следовало сначала аккуратно обкусать по кругу, а уже потом слизывать крем до самого донышка. Он успел покончить с корзиночкой, выпить весь лимонад и дважды сбегать в туалет, а дед с интуристом все никак не могли наговориться. Наконец мужчина стал прощаться, что тоже заняло ужасно много времени. Когда он ушел, Игорь увидел, что на соседнем стуле остался красивый полиэтиленовый пакет с заграничной надписью, и сказал об этом деду.
— Нет, он ничего не забыл, — сипло сказал Наум Григорьевич, глядя в сторону. — Это подарок тебе. Только не открывай его здесь. Дай-ка мне, я положу в сумку.
Что, конечно, выглядело разумной мерой предосторожности, потому что с таким красивым мешком можно было как не фиг делать залететь за фарцовку. Дома Игорёк вынул из пакета сверток, развернул его и обомлел. Перед ним лежала голубая футболка сборной Италии с четырнадцатым номером и фамилией «Ривера» на спине.
— Дед, — проговорил он, когда вновь обрел дар речи, — но откуда твой Роман знал, что я хочу именно это?
Дед Наум пожал плечами:
— Наверно, угадал. Какой мальчишка не хочет получить футболку Золотого Мальчика? Но ты на всякий случай запомни этого человека. Он друг мне, а значит, и тебе. Только зовут его не Роман, а Ромен. Ромен Клиши.
Клиши! Ромен Клиши! Именно это имя и промелькнуло в голове доктора Островски при виде красно-белых футболок и шарфов на альмерийской улице. Вот ведь насколько неисповедимы извилистые пути ассоциаций! Когда краевед Фернандо упомянул имя помощника андалусийского анархиста, в памяти Игаля не дернулось и не шевельнулось почти ничего… — ну разве что самая малость. Как его там… — Андре Клиши? Ну и что, стоит ли обращать внимание на фамилию заведомо незначительного персонажа? И лишь красно-белые цвета полупьяных болельщиков «Альмерии» вернули его сначала к «Спартаку», а затем и к первому французскому чемпиону из города Лилль, и к мундиалю 70-го года, и к легендарному полузащитнику Джанни Ривере, и к его голубой футболке с четырнадцатым номером на спине. А уже там, в самом конце цепочки, в московском кафе на Садовом кольце, поджидал Игаля — в то время Игорька — неведомый турист, чье имя дед зачем-то посоветовал запомнить «на всякий случай».
Ну что же, вот он и настал, тот самый случай…
Утром следующего дня доктор Островски позвонил матери.
— Как-как? Клиши? — переспросила Нина Наумовна. — Нет, не припоминаю. Отец встречался и переписывался со многими иностранцами. Ты ведь помнишь, он помогал тогда диссидентам.
— Да, конечно. Но он никогда не брал меня на встречи с ними. Не брал и не знакомил — даже когда они приходили к нам домой. Тебя тоже?
— Меня тоже, — после короткого молчания ответила мать. — Он не хотел вмешивать нас в свои диссидентские дела. Ради нашей же безопасности.
— Вот именно! — поддержал ее доктор Островски. — Поэтому кажется странным тот единственный случай, когда дед зачем-то притащил меня в кафе на встречу с тем французом. Помнишь, он еще подарил мне голубую футболку сборной Италии…
— Не помню, — с оттенком раздражения проговорила Нина Наумовна. — Как раз подарки оставляли нам многие. Знакомиться не знакомились, но подарков было хоть отбавляй. Им, верно, казалось, будто мы умираем с голоду.
— Ладно, забудь подарки, — сказал Игаль. — Но как ты объяснишь тот единственный случай, когда дед будто специально устроил мне знакомство с иностранцем? Да еще и посоветовал запомнить имя: Ромен Клиши. Зачем?
— Откуда мне знать!
Теперь даже чужой мог бы явственно расслышать раздражение в голосе Нины Наумовны. Игаль вздохнул.
— Мамуля, — как можно ласковей произнес он. — У тебя ведь остались дедовские письма. Нельзя ли…
— Нельзя! — сердито оборвала его мать. — Ну что ты все время копаешь, копаешь, копаешь… Прямо как оперуполномоченный или следователь КГБ, будь они прокляты! Мало тебе восемнадцати лагерных дедовских лет? Ну что еще ты хочешь на него накопать? И зачем? Оставь старика в покое, слышишь! Он скоро четверть века как в могиле! И меня, пока еще живую, тоже оставь!
— Мама… — начал было доктор Островски, но Нина Наумовна уже отсоединилась.
Ближе к вечеру ждали звонка от Мишки, Наташа дергалась, ходила вокруг телефона, и когда тот наконец проснулся, схватила трубку.
— Алло, Миша?! Алло! Алло! — она вслушалась в чересчур громкий и оттого невнятный звук и с недоумением взглянула на мужа. — По-моему, это тебя. Только, пожалуйста, недолго, а то еще пропустим звонок…
Доктор Островски подошел. На другом конце провода кто-то криком кричал в микрофон, явно не рассчитывая услышать ответ.
— Игорь! Алло, Игорь! Говорит Гольдфарб! Я жду вас внизу на скамейке у вашего подъезда! Говорит Гольдфарб! Я жду вас…
— Быстрее, Гарик, — умоляюще проговорила Наташа.
Игаль нажал на рычаг и пошел к двери.
— Я сейчас вернусь.
Уже спускаясь по лестнице, он сообразил, о каком Гольдфарбе идет речь. Это ведь Давид Михайлович, архитектор, партнер Нины Наумовны по «золотому возрасту». Что он тут делает? Поздний спутник маминой жизни и впрямь мирно восседал на скамейке рядом с домом, одетый по курортной моде 70-х годов. Завидев Игаля, он попробовал было встать, но доктор Островски подавил эту попытку в зародыше.
— Давид Михайлович? Какими судьбами?
Архитектор кивнул.
— Я не слышу вас, Игорь, — сказал он, — но это и неважно. Нина просила меня сжечь, а я не могу.
Старик показал на черный мешок для мусора, притулившийся у его ног подобно домашнему коту. Игаль вопросительно поднял брови, сочтя за благо общаться при помощи мимики. Давид Михайлович благодарно кивнул.
— Да, не могу. Я обещал Нине, что сожгу, но разве можно жечь целую жизнь? Я только прошу вас, Игорь, не говорите матери ни слова. Просто возьмите это и держите у себя. А я скажу ей, что сжег. Вывез за город на пустырь и сжег. Договорились?
Теперь настала очередь Игаля благодарно кивать. Старик с чувством пожал ему руку и поплелся к автобусной остановке. Дома доктор Островски развязал мешок. Там навалом — связками и россыпью — лежали старые открытки и письма. Полный архив писем Наума Григорьевича Островского.
7
— Привет.
— Привет… С кем я говорю?
— Это я, Игаль. Игаль Островски.
— Гм… Игаль? Какой Игаль?
— Слушай, — сердито начал он. — Если ты…
Она расхохоталась на своем конце провода.
— Извини, профессор. Не то чтоб я тебя не узнала. Видишь ли, обычно я съедаю самцов после секса, а ты почему-то еще жив. Просто не поверила своим ушам.
— Так… так… — доктор Островски порылся в голове в поисках ответной убийственной шутки и, не обнаружив там ничего, решил перейти к делу. — Наш договор о совместном проекте еще действует?
— О! — воскликнула Нина. — Теперь понятно, почему я тебя не слопала. Совместный проект, как же, как же… Есть что-то новенькое?
— Есть, — сухо ответил он. — Письма на французском, которые ты, надеюсь, поможешь прочесть.
— Нет проблем. Подъезжай.
— Когда?
— Да хоть прямо сейчас. Вечером у меня запись программы.
Она продиктовала тель-авивский адрес.
— Хорошо, — сказал Игаль. — Постараюсь подъехать часа через два.
— Вот-вот, постарайся, — отозвалась Нина. — Только одна просьба. Ты не мог бы надеть те же голубенькие трусики, которые были в прошлый раз?
— Фак ю! — рявкнул доктор Островски.
Госпожа Брандт рассмеялась.
— А вот это предложение будет учтено и изучено. Обещаю…
Игаль повесил трубку.
Два часа спустя он постучал в дверь ее квартиры. Нина открыла и сразу потянулась к губам. Она была босиком, в легком халатике на голое тело, да и тот как-то сразу слетел, так что наиболее содержательную часть приветствия они завершили прямо в прихожей на небольшом столике, смахнув с него несколько сумок, шляпок и шарфов. О проекте вспомнили много позже, уже в постели.
— Я надеюсь, ты не снимаешь нас на видео? — спросил доктор Островски.
— А надо? — рассмеялась Нина. — Вообще-то стоит подумать в этом направлении. Акробатический этюд на столе вполне заслуживал увековечивания. Ну а пока давай почитаем твои французские письма.
Черный пластиковый мешок с дедовским архивом содержал, в основном, письма с Колымы, адресованные жене и дочери, а также переписку с западными журналистами, двумя-тремя американскими сенаторами и правозащитными функционерами из Европы. Фамилия Клиши встретилась Игалю лишь дважды — на одинаковых открытках с видом на красивое желто-красное здание с высокой мансардной крышей и башенкой посередине. Две эти слегка пожелтевшие от времени картонки он и принес с собой.
— Лилль, — уверенно определила Нина Брандт, едва взглянув на открытки. — Старая биржа на главной площади. Помню тамошний блошиный рынок. Я там фарфорового поваренка сторговала, вон он, на полке.
— Да хватит о поваренке! — прервал ее доктор Островски. — Что там написано?
Какое-то время Нина изучала открытки, затем пожала плечами.
— Ничего особенного. Первое послание датировано маем 71-го года. Автор надеется, что адресат чувствует себя хорошо. Сестра автора переехала в Лион. Мать автора болеет. А сам автор собирается осенью приехать в Москву с туристической экскурсией. Во втором письме, тремя годами позже, сообщается о кончине мамы, которая, как мы помним, болела еще в первом, и выражается сожаление, что адресат не смог приехать на похороны. Вот и все. Что тут такого интересного, кроме повода затащить меня в постель?
— Что интересного? — переспросил Игаль. — Фамилия автора. Неужели ты не обратила внимания?
Она перевернула открытку, чтобы перечитать обратный адрес.
— Клиши. Ромен Клиши. Я должна его знать? Хотя звучит и в самом деле знакомо…
Доктор Островски скептически хмыкнул.
— Неужели не помнишь? Альмерия. Краевед Фернандо. Рассказ о местном анархисте и его помощнике. Так вот, помощника звали Андре Клиши. По словам Фернандо, его использовали, чтобы заманить камрада Нуньеса к месту ликвидации. Какой-никакой, а след. Других вариантов у нас все равно нет…
— Да-да, теперь припоминаю… — Нина поднялась с постели и накинула халат. — А это не может быть простым совпадением?.. Знаешь, я сварю кофе. Мне надо уходить, но ты, если хочешь, оставайся.
— Нет, зачем же? — Игаль сел на кровати. — Я должен вернуться в Хайфу.
Госпожа Брандт с хрустом потянулась, соблазнительно приподняв полы короткого халатика.
— Конечно, как же иначе? — бросила она по дороге в кухню. — Жена, работа, жизнь… Тогда что, профессор? Поедем трахаться в Лилль?
В Лилль они приехали на поезде из Брюсселя и на сей раз удовольствовались одним гостиничным номером — как определила это Нина, сугубо в целях экономии. Дома Игаль сказал, что собирается выяснить перспективы шабатона еще и в Католическом Левенском университете.
Жена удивленно подняла брови:
— Зачем тебе Левен? Ты ведь уже договорился с Мадридом. Или испанцы — меньшие католики?
Пришлось ненаучно и несолидно врать о соображениях научной солидности, которые-де требуют представить ученому совету по крайней мере два авторитетных варианта. Наташа выслушала, пожала плечами и явно взяла что-то на заметку. Это не могло хорошо кончиться — женщины чувствуют подобные вещи на уровне инстинкта. Но доктор Островски ничего не мог с собой поделать. Теперь он уже не очень понимал, что именно заставляет его продолжать погоню за прошлым: необходимость разобраться в судьбе деда Наума или необъяснимая тяга к Нине Брандт, к ее циничным шуточкам, к ее подчеркнутой беспринципности, безоглядной свободе в поступках и изобретательной разнузданности в постели — то есть ко всему тому, что еще совсем недавно представлялось абсолютно чуждым духу ученого специалиста по сопротивлению материи.
Обратный адрес, указанный на открытках, привел их к жилому дому недалеко от площади Шарля де Голля. Открывшая дверь молодая женщина отрицательно покачала головой: нет, семья Клиши здесь давно не живет — переехали лет двадцать тому назад, куда — неизвестно.
Нина с досадой цыкнула зубом — нужно же было лететь в такую даль, чтобы упереться в тупик! Теперь ищи-свищи этого Ромена Клиши — во Франции людей с таким именем наберется несколько тысяч. Да и где гарантия, что он остался в стране, а не переехал, к примеру, в соседнюю Бельгию?
— Подождите, — спохватилась француженка. — Мсье Клиши держал книжный магазин. Недалеко отсюда, в помещении Старой биржи…
— Старая биржа — хороший знак, — заметила Нина, когда они с Игалем шагали в сторону площади. — У них во внутреннем дворе блошиный рыночек. Не помню, рассказывала ли я тебе о…
— …фарфоровом поваренке, которого ты там купила, — саркастически подхватил доктор Островски. — Рассказывала, хватит.
— А чем тебе не нравится мой поваренок? — вскинула брови госпожа Брандт. — Ревнуешь, что ли? Зря. Если тоже хочешь ко мне на полку — пожалуйста, он может подвинуться.
Они долго и безуспешно слонялись по огромному зданию Биржи, пока не набрели на лоток букиниста и не разбудили его хозяина, который дремал над грудой потрепанных книжек, многие из которых запросто могли поспорить с ним в возрасте. Старик проснулся не сразу, как будто подъем из омута летаргического сна совершался по правилам техники безопасности глубоководных водолазов.
— Извините за беспокойство, мсье, — сказала Нина, начиная раскаиваться, что попусту потревожила почтенного Мафусаила. — Но тут никто не может ответить на наш вопрос. Вы — наша последняя надежда. Где тут магазин Ромена Клиши?
— А? Что? — бессмысленно моргая, переспросил букинист.
Игаль потянул журналистку назад.
— Оставь, Нина. Ты же видишь: он не скажет тебе даже собственное имя.
— Клиши? — продолжал тем временем старик. — Не могут ответить? Нашли кого спрашивать о Клиши… Что эта молодежь помнит? Они даже собственное имя выучили только в десятом классе. Клиши владел тут большой книжной лавкой вон в том крыле. Во-он в том…
— Владел? То есть уже не владеет?
— Владел и вовремя продал, — кивнул хозяин лотка. — Кто сейчас читает книги? Только букинисты и читают…
— Понятно… — разочарованно протянула Нина. — И вы, конечно, не знаете, где его сейчас найти…
— Почему не знаю? Знаю. И даже иногда подкидываю ему раритеты в домашнюю коллекцию, когда попадается что-нибудь интересное. Букинист — это навсегда, девочка, даже если он продал свою лавку… — старик порылся в ящичке под прилавком, вытащил древнюю конторскую книгу и безошибочно раскрыл ее на нужной странице. — Вот его адрес, записывай…
Годы, прошедшие со дня встречи в московском кафе, изменили Ромена Клиши — он обрюзг, поседел и отяжелел — хотя и не настолько, чтоб Игаль не узнал его с первого взгляда.
— Мсье Клиши?
Хозяин, стоя на пороге, пристально вглядывался в лицо доктора Островски — вглядывался и молчал.
— Мы с вами встречались в Москве, — продолжил Игаль по-английски. — Мне тогда было двенадцать лет, а деду… Но вы, наверно, понимаете только французский. Нина, переведи…
— Господи-боже-мой! — русской скороговоркой воскликнул Клиши. — Игорьёк! Это ведь Игорьёк!
Он быстро шагнул вперед, обнял Игаля и крепко прижал его к себе.
— Игорьёк! Игорьёк! Я тебя так ждал!
Несколько минут спустя они уже сидели в просторной гостиной, и элегантная пожилая мадам Клиши хлопотала вокруг стола с кофейником и печеньем. Как выяснилось, русское приветствие, произнесенное на пороге сыном дедовского друга, более-менее исчерпывало его словарный запас, поэтому перешли на английский. Нина, испросив разрешение, снимала встречу на видео, что полностью соответствовало праздничному настроению хозяина. Мсье Клиши не мог насмотреться на дорогого гостя.
— Сейчас-то я вижу, что это ты, — говорил он, — а сначала не узнал. Сколько тебе сейчас — где-то под сорок, правда? Примерно столько же, сколько и мне в тот мой приезд в Россию. Как ты меня нашел?
— По открытке с обратным адресом.
— Но адрес теперь не тот!
— Верно, — кивнул Игаль. — Мы с Ниной уже совсем отчаялись. Если бы не старый букинист в Бирже, вряд ли мы бы сидели тут. Искать по имени не имело смысла — фамилия Клиши слишком распространена.
Хозяин рассмеялся.
— Так и есть. Никому и в голову не приходит, что изначально у отца была другая фамилия. Когда он приехал сюда, его звали Андрей Калищев — любой француз язык сломает, пока выговорит. Пришлось поменять на Андре Клиши.
Игаль переглянулся с Ниной.
— Так он был русский?
— Стопроцентный. Русский, аристократ. Из… — Клиши напрягся и в несколько приемов одолел трудное русское слово. — …из Екатерь-ино-слава. Вот!
Он снова рассмеялся. Мадам Клиши принесла кальвадос и рюмки.
— Вы остаетесь у нас на обед! Без возражений!
— Даже и не подумаем возражать! — с энтузиазмом откликнулась Нина. — Мсье Ромен, а как ваш отец попал сюда?
— О, это долгая история… Но разве Игорь вам ничего не рассказывал?
Доктор Островски пожал плечами:
— Если честно, мне просто нечего было рассказать. Дед не любил говорить о прошлом. Ни о друзьях, ни о себе.
Хозяин грустно кивнул.
— И это понятно. Он столько перенес… восемнадцать лет в Гулаге! Уму непостижимо.
— И все же… как ваш отец…
— …попал сюда? — Клиши откинулся на спинку кресла. — Началось все в Италии. Он приехал туда учиться в Миланском университете. Вы ведь бывали в Милане, правда? Ну вот, значит представляете, что это за город. Искусство, науки, архитектура и вообще бездна вкуса во всем, на каждом метре каждой улицы. А тогда, перед первой ужасной войной, про которую еще не знали, что она не последняя, там была еще и политика, уйма политики. Так мой папа стал анархистом. Почему именно анархистом, а не либералом или социалистом?
— Молодежь любит радикализм, — улыбнулась Нина.
— Именно! — воскликнул хозяин. — Поэтому среди студентов почти не было ни консерваторов, ни либералов. Первые — для стариков, а вторые — безнадежно скучны. А быть социалистом попросту безвкусно. Не зря потом из них вылупились фашисты. Можно ли быть безвкусным в городе, который сам по себе — бездна вкуса? Оставался только анархизм, вот вам и ответ. Когда началась война, отец был на втором курсе. Как и всем русским военнообязанным, ему предписывалось вернуться в Россию, чтобы участвовать в империалистической бойне. Но он никуда не поехал — предпочел остаться со своими новыми друзьями-анархистами и готовить революцию в Италии.
Доктор Островски скептически хмыкнул:
— Ну, революции хватало и в России…
— Как выяснилось, да! — подхватил мсье Клиши. — Но кто мог об этом знать осенью 14-го? Зато через четыре года, когда отец приехал в Одессу, он был уже известным анархистом, другом Малатесты и Фаббри. На Украине тогда действовали в основном практики, а теории не хватало. Не хватало знаний. И папа почти сразу стал одним из главных в анархистской бригаде Одессы. Кроме того, он хотел увидеть своих родных в Екатеринославе — родителей и сестер. Но потом что-то ему помешало. Что-то такое, почему зимой 19-го он вынужден был буквально бежать с Украины. К счастью, ему удалось добраться до Италии.
— То есть он продержался в России всего год? При всей своей теоретической ценности? — насмешливо проговорила госпожа Брандт. — Что ж там такое приключилось?
Клиши развел руками:
— Не знаю. Даже не догадываюсь. Видимо, что-то очень опасное. Но в Италии тогда было не менее интересно. Шла борьба за то, кто возглавит революцию. Отец, хотя и пробыл в России недолго, вернулся с опытом настоящих партизанских боев. В общем, вскоре ему пришлось сматываться и оттуда.
— Из Италии?
— Ну да. Сначала от полиции, потом от фашистов Муссолини. Наверно, в тот момент отец и решил, что это уже чересчур. Он переехал сюда, в Лилль, и открыл здесь книжную лавку. Думаю, он сделал это на партийные деньги, потому что книги подбирались в основном революционные, с упором на анархизм. По сути, это был клуб анархистов со всего света: итальянцы, бельгийцы, французы, немцы, испанцы, ребята из Латинской Америки… Видимо, сначала предполагалось, что это временно. Что революция победит, и каждый сможет вернуться в свою страну, чтобы жить с революционным народом.
Нина Брандт иронически подняла брови.
— Возможно, я неправа, но «каждому» все-таки предпочтительней жить с женщиной. Или с мужчиной. Или с козой. Но жить с народом, да еще и революционным, наверняка очень утомительно.
Клиши подмигнул Игалю.
— У твоей жены хорошее чувство юмора. Да и по сути вы правы, мадам. В 28-м отец встретил маму. Ее звали Жанна Себаг, ей было двадцать два года, на двенадцать лет младше него. Они венчались в церкви по католическому обряду. Через два года родился я, затем Люси. Она сейчас в Лионе. Мы жили, как обычная нормальная семья. Книжная лавка приносила доход — отец прекрасно разбирался в литературе, знал, что заказывать, поставлял школам учебники…
Мсье Клиши тяжело вздохнул.
— А потом началась эта проклятая заваруха в Испании, и жизнь полетела ко всем чертям. Мне шел седьмой год, но я помню те дни, как вчера. Отцовская лавка всегда была клубом, но в июле 36-го она превратилась в настоящий штаб. Приехал друг отца Умберто Марзоччи, с которым они готовили революцию в Италии в начале 20-х. Откуда-то слетелись десятки других, молодых, горячих. Они слушали сводки новостей, сопоставляли сообщения испанского, французского, британского радио.
Сначала были известия о военном мятеже по всей стране. Генералы высадились на юге, захватили Севилью, Барселону и северо-запад, вот-вот падет и Мадрид… Все сидят, как на похоронах, молчат, и лица у людей черны от горя и гнева. Но вот проходит два-три дня, и все меняется самым волшебным образом. Вооруженный народ отбил Барселону! Расстрелян предатель-генерал Годед! Рабочие атакуют мадридские казармы Монтанья! И повсюду впереди, во главе революционной массы — наши братья-анархисты, еще месяц назад пившие вместе с нами вино возле этих вот книжных полок! Геройски погибший Франсиско Аскасо! Геройски сражающийся Буэнавентура Дуррути!
Но чем больше радовались отец и его товарищи, тем больше слез лилось из маминых глаз. Она-то понимала, что нет такой силы, которая может удержать этих людей в стороне от событий. Так оно и случилось, Игорь. К началу августа в клубе не осталось никого. Все уехали защищать революцию, и отец вместе с ними.
Клиши снова тяжело вздохнул и потер ладонью лицо.
— Сначала мы получали от него письма с юга Испании из Андалусии и Мурсии. Гранада, Альмерия, Аликанте… Получали и радовались, потому что самые кровавые бои шли вокруг Мадрида и на северо-западе. Думали, что на юге он в большей безопасности. А потом письма вдруг прекратились. Мы не знали что и думать, пока не вернулся папин друг Умберто Марзоччи. Он-то и рассказал маме, что отца арестовали сталинисты, держали несколько месяцев в тюрьме, а затем расстреляли по обвинению в шпионаже. Отца — в шпионаже! Могли бы придумать что-нибудь более правдоподобное…
Доктор Островски сочувственно положил руку на плечо хозяина.
— Да, мы в курсе, мсье Клиши. Ваш отец погиб в ходе операции НКВД накануне Рождества 1937 года.
— Что? Что ты сказал? Кто погиб?
Клиши поднял голову и теперь смотрел на Игаля с выражением безмерного изумления.
— Кто погиб? — повторил он. — Отец не погиб, но смог прислать нам весточку лишь тридцать лет спустя, в 69-м.
— Как это не погиб? — едва слышно вымолвил Игаль. — А что же с ним стало?
Мсье Клиши поднялся с кресла, постоял, обвел комнату отсутствующим взглядом и снова сел.
— Ты и впрямь ничего не знаешь? — проговорил он наконец. — Все это время он жил в России. Сначала на Колыме, а потом в Москве. Жил под именем Наума Григорьевича Островского, твоего деда.
8
Доктор Островски проснулся с жуткой головной болью и сердцебиением. Тяжелый коровий язык едва помещался во рту, а при попытках сдвинуть его с места царапал нёбо. Это состояние называлось сильнейшим похмельем и помнилось доктору по стародавним, чуть ли не студенческим временам. Вероятно, из-за этой давности он не сразу сообразил, где он, — даже когда, совершив героическое усилие, смог приоткрыть глаза. Чужая комната, чужой запах, угол незнакомого журнального столика… Преодолевая панику, он напряжением всех сил перекатил глазные яблоки вбок и, сдвинув таким образом поле зрения, обнаружил в нем дверь с черно-белым планом эвакуации. Гостиница. И не просто гостиница, а гостиница в Лилле. Тесная гостиница в скупердяйском французском городе Лилле, где вчера он напился так, что начисто не помнит, как ухитрился добраться сюда своими ногами.
Полежав минуту-другую, Игаль перевел себя в сидячее положение. Номер был пуст. Где тогда, черт возьми, его напарница? Напарница, которую зовут Нина? Напарница Нина, которая, как выяснилось, приходится ему не кем-нибудь, а тетей! Тетей доктора Островски, кровной сестрой его матери — тоже, между прочим, Нины… Трахаться с собственной тетей, носящей к тому же материнское имя, — это надо суметь… Он застонал от нового приступа головной боли. Надо бы попасть в ванную, в душ, причем немедленно. Вот только как встать? Религиозный приятель Игаля по Техниону настоятельно советовал произносить перед этим короткую молитву: мол, помимо чисто божественного смысла, есть в этом обычае и медицинский компонент, потому как слишком резкий переход в стойку дурно сказывается на здоровье.
Впрочем, о резком переходе говорить не приходилось — перейти бы как получится… Хотя от молитвы точно хуже не станет, тем более что вставать ужасно не хотелось — хотелось, наоборот, лечь. По причине несдвигаемости языка Игаль произнес полученную от приятеля формулу мысленно:
— Благодарю Тебя, Царь живой и явный, за то, что милосердно возвратил мне душу мою. Велика вера Твоя…
«Вера во что? — думал доктор Островски, стоя под живительными струями воды и мало-помалу возвращаясь в дееспособное состояние. — В меня? Но как можно верить в такого ублюдка, Господи… В ублюдка, трахающего собственную тетку? В человека, чей дед был мерзавцем и убийцей, который мучил и пытал невинных людей в застенках советского гестапо? И почему Ты не можешь действительно возвратить мне мою душу? Мою — ту, с которой я жил до того, как начался этот проклятый кошмар, до шабатона, анкеты и Шимона в коротких штанишках? Верни мне ее, Господи, а эту, новую, возьми назад, потому что она не моя…»
Вытираясь скупым французским полотенцем, он услышал, как стукнула входная дверь. Наверно, вернулась напарница. Откуда? Опять, наверно, бегала, записывала интервью с портье, с булочником, с мэром, с премьер-министром, с президентом де Голлем, да будет земля ему пухом… Когда замотанный в полотенце Игаль вышел из ванной, госпожа Брандт сидела возле крошечного гостиничного стола, просматривая кадры на экранчике видеокамеры.
— Одевайся профессор, — не оборачиваясь, проговорила она. — Наш рейс через три часа.
— Какой рейс, тетя Нина?
Нина резко повернулась к нему. Доктор Островски еще никогда не видел ее такой сердитой.
— Хватит паясничать! Как будто ты не знал, что мы можем оказаться родственниками. Пожалуйста, не строй из себя царя Эдипа. Подумаешь, великий инцест! Мы с тобой что, детей заводить собрались? Перепихнулись разок-другой к взаимному, я думаю, удовольствию — биг дил! Лучше извинился бы за вчерашние мерзости. Известно, что русские склонны напиваться до скотского состояния, но чтоб так буквально…
Доктор Островски смущенно потупился. Часть вчерашнего вечера по-прежнему была представлена в его памяти как «Черный квадрат» Малевича на выставке искусства соцреализма. Что же он такого натворил…
— Сначала бросил меня там совсем одну, — продолжала Нина. — Да еще и в таком дурацком положении: извиняться перед хорошими, но абсолютно чужими людьми за твое внезапное исчезновение. Потом заявился сюда посреди ночи в совершенно непотребном виде — настолько, что не смог сам раздеться. Потом храпел, как целая конюшня ломовых лошадей… От тебя и сейчас еще несет чудовищным перегаром. Надеюсь, ты почистил зубы? Нет, уважаемый профессор, на такое мы с тобой не договаривались.
В наступившей тишине Игаль еще раз проанализировал сказанное и пришел к утешительному выводу, что все могло быть гораздо хуже. А так… — а так, собственно, ничего особо страшного не произошло. Ну, храпел… тоже мне, преступление…
Вчера он и в самом деле вышел из гостиной семейства Клиши на улицу, объяснив это желанием покурить на свежем воздухе. Хозяин понимающе кивнул:
— Конечно, Игорьёк, конечно. После таких новостей надо собраться с мыслями…
Ну да, для этого он и вышел — собраться с мыслями. Курить Игаль в принципе не собирался из-за плачевного — первого и последнего — опыта, случившегося с ним в возрасте четырнадцати лет, когда подростки во дворе уговорили его на крепкую кубинскую сигарету «Винстон». К удивлению Игорька, ему не пришлось много кашлять после первых затяжек, и потому, вдохновленный похвалой приятелей, он храбро дымил до самого фильтра, после чего, позеленев, едва добрался до квартиры. Дома был тогда только дед Наум, который не стал ни ругать, ни упрекать, а просто помог: промыл парню желудок двумя литрами воды, открыл окно, уложил на бочок, а сам сел рядом и гладил внука по голове, пока не полегчало.
«Ах дед Наум, дед Наум… Никакой ты, оказывается, не дед, а я — не внук… — думал доктор Островски, шагая по улицам чужого французского города. — Не внук, а кто? Кто я, черт меня побери?»
Человек, назвавшийся дедом Наумом, притворившийся им, был на самом деле старше настоящего Игалева деда. По словам мсье Ромена Клиши, его отец, российский подданный Андрей Калищев, поступил в Миланский университет в 1912 году — значит, тогда ему было уже не меньше восемнадцати. Получается, что «дед Наум» родился не в 1897 году, как стояло в метрике Наума Григорьевича Островского, а минимум тремя годами раньше…
Занятый вычислениями, Игаль не заметил, как отошел на значительное расстояние от дома, из которого «вышел покурить», и теперь вряд ли сможет самостоятельно найти дорогу назад. Само собой, это не означало, что он «потерялся», как маленький мальчик в лесу, но доктор Островски предпочел сделать вид, что дело обстоит именно так. Ему, поддельному внуку, ужасно не хотелось снова оказаться рядом с Роменом Клиши, с настоящим сыном. Так суррогат стесняется соседства с оригинальным, действительно ценным продуктом.
«Кто я такой, черт меня побери? — этот вопрос дятлом стучал в голове доктора Островски, пока он бесцельно топтался на незнакомом углу двух незнакомых улиц незнакомого города незнакомой страны. — Кто я такой и куда мне теперь? Спросить дорогу у прохожих? Поймать такси в гостиницу?»
Так ничего и не решив, он шагнул вправо и тут же отшатнулся, наткнувшись на незаметно подошедшую пару.
— Пардон…
— Алкоголик! — возмущенно выпалила женщина и потянула своего спутника прочь, подальше от неприятностей.
Значение этого французского слова было ясно без перевода, что могло послужить ободряющим признаком того, что далеко не всё в мире одинаково чуждо и непонятно потерявшемуся человеку. А на противоположному углу очень кстати подмигивала красно-белая неоновая реклама хорошо знакомого пива, сваренного, как тут же вспомнилось Игалю, в бельгийском городе Левене, где доктор Островски, согласно легенде, должен был находиться в настоящий момент.
«Кабак… — подумал он. — Кабак, на котором сошлись все звезды, включая красно-белую спартаковско-левенскую “Стеллу Артуа”. Что ж, назвали алкоголиком — полезай в кружку…»
Бар был невелик и уютен: темные деревянные панели, старые фотографии на стенах, несколько столиков вдоль стены и стойка. Доктор Островски взял пинту пива и порцию виски.
— Виски без пива — деньги на ветер, — по-русски пояснил он молодому бармену, и тот, к удивлению Игаля, понял смысл сказанного, кивнул, улыбнулся и даже выговорил ответное «карашо».
Деньги-то — черт с ними, но вот свистящий между ушами ветер следовало унять как можно скорее. Одним махом прикончив первую пару, доктор Островски немедленно заказал вторую.
— Карашо! — одобрил бармен.
На третьем комплекте доктору Островски заметно полегчало. Теперь ему казалось, что не произошло ничего из ряда вон выходящего. В конце концов, биологическое родство — не главное. Дед Наум был его дедом фактически, на всю катушку, заменив к тому же еще и отца. Не тот отец, кто мать обрюхатил, а тот, кто сына воспитал. В этом — суть. Этого никто не отнимет. Хотя… хотя кое-что мешает проглотить такую успокоительную логическую пилюлю. Обидно сознавать, что тебе всю дорогу врали. И еще обидней, когда врал именно тот, кому ты верил безоглядно, не подвергая сомнению ни единого слова. Когда даже привитая тебе любовь к красно-белым футболкам имеет на самом деле двойное дно, как шпионский чемодан: сверху, для вида, московский «Спартак», а в сердце, в тайнике — неведомый враждебный «Олимпик» из чужого города Лилль.
Принимая заказ на четвертый комплект, бармен изменил интонацию на вопросительную:
— Карашо?
Хорошо или нет, но ветер вернулся, причем со снегом — теперь в голове шумела настоящая пурга. Если уж вспомнились шпионы, то почему бы не предположить, что рассказанная Роменом Клиши история про Андрея Калищева — всего лишь легенда. Что дед Наум до войны работал здесь под прикрытием, как агент советской внешней разведки. Как этот… ну… не Ричард Третий, при чем тут вообще Ричард… — а, вот! — Рихард! Рихард Вагнер! Нет, тоже что-то не так… Мысли путались, пурга крутила снежные вихри, звезды Артуа мерцали в слепящей красно-белой круговерти, мешая доктору Островски выудить из памяти нужное имя. А! Вот! Рихард Зорге! Вот, работал под прикрытием, как Рихард Зорге, предотвращая империалистическую войну. Ездил туда-сюда, жил на два дома…
Да нет, чушь полнейшая…
А непонятней всего — бабушка. Как могло случиться, что бабушка Лиза признала мужа в вернувшемся с Колымы абсолютно чужом человеке? Или бабушка Лиза — тоже… того?.. Бабушка Лиза — тоже не всамделишная бабушка! Эта догадка пронзила доктора Островски настолько, что он тут же заказал пятый комплект. Бармен с сомнением покачал головой. Весь вид его говорил: «А стоит ли, мсье?»
— Это за бабушку, — все так же по-русски объяснил ему Игаль. — Знаешь, как детей кормят: за маму, за папу… Так вот это — за бабушку. Которая на самом деле не бабушка. Но и не дедушка. И не я. Потому что я — хрен знает кто.
Как видно, объяснение прозвучало достаточно убедительно, так как парень принес заказанное. Дальше в памяти доктора Островски образовался некоторый провал, виновна в котором была все та же пурга, завесившая красно-белым пологом весь видимый мир. Тем не менее, доктор мужественно шел сквозь метель, как капитанская дочка, как Ричард Зорге, как бабушка Наум. Время от времени в заснеженной степи вспыхивал киноэкран с более-менее яркой картинкой. Вот озабоченное лицо бармена, который настойчиво трясет его за плечо и повторяет: «Такси, мсье! Такси!» Вот таксист, непонятно ругаясь, прислоняет его к столбику у ярко освещенного входа в отель. Вот красный ворс под ногами и удивление — откуда в степи взяться красной ковровой дорожке? Неужели они с Ниной получили-таки Оскара за свой фильм? И всё. После дорожки и Оскара — полное и окончательное затмение, до утра, до утренней головной боли и нынешнего дурацкого вида со скупердяйским французским полотенчиком на бедрах.
— Отвернись, — сказал он. — Мне надо одеться.
— Да ладно, — иронически хмыкнула госпожа Брандт перед тем как снова повернуться к экранчику камеры. — Перед родной тетей-то чего стесняться. Я ж тебя еще младенчиком в ванночке купала, насмотрелась на твой краник.
Доктор Островски вздохнул и стал одеваться, но вдруг замер, пораженный неожиданной мыслью.
— Слушай, — проговорил он, — неужели я проспал больше суток?
— С чего ты взял? — отозвалась Нина.
— Ну как… Мы были у Клиши в понедельник, а наш самолет в среду. Значит…
— Ничего это не «значит», — оборвала госпожа Брандт. — Успокойся, сегодня вторник.
— Тогда почему…
— Почему-почему… — раздраженно передразнила она. — Потому! Я поменяла рейс. Мы летим в Ниццу. И не из Брюсселя, а отсюда, из местного аэропорта.
Ботинок выпал из руки доктора Островски.
— Ну что ты на меня уставился? — продолжала Нина. — Мне надо делать фильм, ясно? Надо создать картину расследования — постепенного, трудного, от двери к двери, от загадки к загадке. Это тебе не поездка на шабатном лифте… — тут чем больше остановок, тем лучше.
— Но зачем Ницца? При чем тут Ницца? Ты с ума сошла… мне завтра надо быть дома…
Нина презрительно фыркнула.
— Да не убежит от тебя твой дом! План такой: сегодня мы летим в Ниццу, берем там машину, едем в Савону, а завтра вечером улетаем из Милана. Проще простого. Жене доложишь, что решил посетить еще и Миланский универ. Кстати, обрати внимание: я забочусь о твоей семейной жизни, не только о личной. Настоящая любящая тетя!
— В Савону? — простонал Игаль. — В какую Савону… впервые слышу о какой-то Савоне… Скажи, это наяву, или я еще сплю?
— В Савоне жил близкий друг твоего деда. Ну, не совсем деда… «деда Наума», который на самом деле не дед, а Андре Клиши, он же Андрей Калишев.
— Калищев… — отрешенно уставившись в пол, поправил доктор Островски.
— Не заставляй меня выговаривать то, чего я не могу выговорить. В общем, когда ты вчера сбежал, я выудила у Клиши довольно много ценных наводок. Помнишь, он рассказывал об итальянском анархисте, который принес им весть о гибели отца? Некто по имени Умберто Марзоччи? Он многое знал о прошлом Калишева…
— Калищева…
— Сейчас получишь по ушам, — пообещала госпожа Брандт. — В общем, сам Марзоччи уже помер, но оставил целую полку дневников. И сейчас в городке под названием Савона живет журналист, который мечтает эти дневники опубликовать. Клиши ему позвонил, и парень в полном восторге, что кого-то еще интересует эта тема. Уверяю тебя — стоит ему увидеть мою камеру, как он тут же выложит всю подноготную.
— Подожди, — мрачно проговорил Игаль. — На черта нам подноготная какого-то заштатного итальянского анархиста?
— Заштатного? — повторила Нина. — Заштатного? Никакой он не заштатный. Его имя есть в энциклопедии — Клиши мне показывал. Твой дед Наум был его старшим другом, образцом для подражания.
— Не только для него…
— Неважно! — по-кошачьи отмахнулась госпожа Брандт. — Важно, что этот Андре наверняка упомянут в дневниках.
Доктор Островски с сомнением покачал головой.
— Ну, упомянут, и что? Мы и так уже знаем все, что надо было узнать. Твой папаша Наум Григорьевич Островский, следователь НКВД, убийца и палач, был к тому же и моим дедом. Очень лестное родство, нечего сказать… Зато так называемый «дед Наум» — мне никто и звать никак. Самозванец, попавший на Колыму и присвоивший чужое имя. Хотя во всем остальном, по-видимому, очень достойный человек… Что еще?
— Как это «что еще»? — Нина стала разгибать пальцы. — Во-первых, почему деду Науму пришлось бежать из России, куда он приехал помогать революции? Во-вторых, что он делал в Италии? В-третьих, как случилось, что твоя бабушка признала в нем мужа? В-четвертых, когда ты наконец наденешь этот дурацкий ботинок? Нам надо выезжать через двадцать минут.
В самолете Нина достала из сумочки несколько листков фотокопии.
— Вот, почитай. Клиши дал мне переснять. Это письмо его отцу, твоему «деду Науму», из России. Как он сказал, от сестры. Посмотри, нет ли чего интересного.
Игаль всмотрелся в листочки. На них не стояло ни даты, ни подписи — убористый мелкий почерк.
«Милый мой Андрюша! Пишу с оказией, а с какой — не скажу, чтобы не подводить хорошего человека. Так жаль, что не могу повидаться с тобой и, скорее всего, это уже навсегда. Печально, не правда ли? Когда ты уезжал с метлой из Екатеринослава, мы думать не думали, что видимся в последний раз. А теперь ты не можешь приехать даже на похороны мамы…
На кладбище было холодно, я простудилась, а дров нет. Нет вообще ничего, Андрюшенька. Пойдешь в кооператив — там окна затянуты цветной бумагой, а перед бумагой — пустые коробки из-под толокна и желудевого кофе. Если что появляется, то очереди на два часа. Пошла купить нитки заштопать Машеньке чулки — нет ниток. В одёжном нет одежды, в обувном — обуви, в мануфактурном — мануфактуры. Нет мыла, нет папирос, даже махорку и ту не купить. И мамы вот тоже нет, и тебя — только мы с Машенькой.
Раньше были частники, но теперь их всех позакрывали. Да как хитро: не силой и не милицией. У соседки знакомый на рынке торговал и вот вдруг получил предписание: мол, недоплата за три года, немедля погасить задолженность в четырнадцать тысяч рублей. Он за сердце схватился и даже руку еще не отпустил, а к нему уже пришли, буквально на следующий день: не успел погасить долг, значит, придется описывать — по закону. И описали, Андрюшенька, все подчистую — и лавку, и товар, и мебель домашнюю. Как Мамай прошел…
Машенька болеет, доктор говорит — надо куриное мясо. А где его взять, если курица стоит двенадцать рублей, треть зарплаты? И куда ни зайдешь — всюду они, акцент их противный, буркалы их выпученные. В кассе — еврейка, в милиции — еврей, в конторе — еврейка, в комиссариате — еврей, и все гладкие, сытые, довольные. Как я тебя понимаю, Андрюшенька! Не зря вы тогда из-за них с батькой поссорились. Ты написал, что не можешь вернуться из-за той Трудолюбовой, что она жизнь тебе поломала. А я говорю: правильно ты поступил. Еще и мало — надо было совсем под корешок, чтоб не лезли из всех щелей, как теперь, клопы поганые. Если бы все тогда так поступили, разве ели бы мы сейчас отвратную конскую колбасу? Ее у нас, знаешь, как зовут? «Первая конная» — вот как. Такой теперь юмор, Андрюшенька.
Так приятно писать твое имя, братик мой дорогой, — каждую буковку его. Будь благополучен и ни о чем не жалей, а мы уж тут как-нибудь. Целую, целую, целую».
— Ну что? — Нина нетерпеливо теребила его за плечо. — Что там написано?
Игаль перечитал письмо еще раз, синхронно переводя на иврит.
— Ага! — торжествующе воскликнула госпожа Брандт. — Шерше ля фам! Я так и думала, что он бежал из-за женщины. Осталось выяснить, кто она такая, эта Труда-Люба, которая ему жизнь поломала.
— Трудолюбова, — поправил Игаль.
— Да какая разница? Главное, что у нас наконец-то появилась лав стори! А то все гадости какие-то — войны, допросы, тюрьмы, самозванцы… И еще: возможно, я ошибаюсь, но сестричка звучит довольно антисемитски. И при этом уверена, что брат ей в этом полностью сочувствует. Извини за вопрос, но твой драгоценный «дед Наум», случаем, в юдофобстве не замечен?
— Чушь! — сердито выпалил доктор Островски. — Чушь абсолютная! Зачем ему было притворяться евреем, если он антисемит? Не забывай: он помогал диссидентам, в том числе и евреям-отказникам. Нет-нет, забудь. Никогда за ним ничего подобного не замечалось. Никогда.
Нина с улыбкой откинулась на спинку кресла.
— Ну ладно, не злись. Просто спросила. Слушай, а зачем ему метла?
— Метла?
— Ну, там сказано, что он уехал с метлой. Это такой русский обычай?
Доктор Островски пожал плечами.
— Да нет… Разве что, когда-то давно, еще при Иване Грозном, были так называемые опричники — царские «эскадроны смерти». Они-то как раз и ездили с метлой. Но на том обычай и кончился. Не стало Грозного — не стало и опричников. С тех пор метла — эксклюзивное оружие дворников и уборщиц. В общем, это место действительно непонятно…
В Савону приехали к семи вечера. Возле гостиничной стойки Игаль заикнулся было о двух раздельных номерах, но госпожа Брандт решительно отмела это предложение, квалифицировав его как непозволительное транжирство.
— Если ты боишься родной тети, — сказал она, — можешь спать на диване. Стыдно, профессор. Взрослый вроде бы человек, а ведешь себя, как подросток…
В итоге взяли одну комнату. После ужина, когда Игаль принимал душ, Нина вошла к нему в кабинку, и доктор Островски сразу забыл о своих твердых благих намерениях.
— Ну вот, — прошептала она ему на ухо несколько минут спустя. — Теперь можешь спать на диване. Если ты, конечно, действительно такой законченный дурак, каким кажешься…
9
Встреча с журналистом была назначена на следующее утро в портовом ресторанчике. Игаль и Нина пришли заранее, чтобы заодно и позавтракать, а потом просто сидели молча, зачарованные колеблющимся частоколом мачт рыбачьих баркасов и стремительными линиями пришвартованных рядом океанских яхт. Их собеседник оказался кругленьким лысеющим человечком из тех, кого называют «живчиками» — беспокойным и суетливым, как шарик в игральном автомате. Он вкатился в ресторан и остановился, по-птичьи вертя головой. Нина привстала и махнула ему рукой: сюда, мол, сюда.
— Паоло Лафронте, — представился шарик, с размаху бухнувшись в лузу кресла, и продолжил на весьма неплохом английском. — Вообще-то Лафронте — мой псевдоним. В честь Высоколобого, как вы, несомненно, поняли.
Тетя с племянником переглянулись.
— Высоколобого? — переспросил доктор Островски, напрягая память в поисках претендентов на это почетное звание и не находя там ничего, кроме ряда гипсовых бюстов в актовых залах покойной советской родины. — Вы имеете в виду Маркса? Энгельса? Ленина?
Журналист презрительно фыркнул:
— Конечно, нет, господин… э-э…
— Игаль. Просто Игаль.
— Конечно, нет, уважаемый Игаль. В мире есть лишь один истинно высоколобый философ, и его зовут Макс Штирнер. А перечисленные вами обманщики — всего лишь архиепископы жадных отвратительных церквей, которые переполнены идолами, фетишами и алтарями, мокрыми от крови человеческих жертв!
— Само собой, дорогой Паоло! — не моргнув глазом, подхватила госпожа Брандт. — Я сразу так и подумала. Меня зовут Нина. Нина Брандт, ведущая обозревательница главного ближневосточного телеканала, вице-президент Европейской ассоциации свободной журналистики и почетный член академии киноискусства под эгидой ЮНЕСКО. Вы не возражаете, если я включу камеру?
Шарик сделал попытку приосаниться, но лишь слегка качнулся с боку на бок.
— Нет проблем, — солидно проговорил он. — Вы записываете? Мне хотелось бы с самого начала подчеркнуть, что истинный инсуррекционизм одинаково направлен против фашистов, коммунистов, социалистов, консерваторов, либералов и всех видов государственного подавления. Мы — антагонисты любого порабощения, мы — борцы за свободу, в том числе и за освобождение животных, и даже если сейчас анархисты-инсуррекционисты стали политическими узниками фашистского государства, это не мешает им высоко держать голову и готовить мир к революции.
Завершив речь, Паоло перекатился в кресле и сделал знак официанту. Игаль и Нина снова переглянулись.
— Ты что-нибудь понимаешь? — вполголоса спросил он на иврите.
— Ни единого слова, — шепнула госпожа Брандт. — Но персонаж очень колоритен, а это главное…
— Слушай, а все эти твои титулы…
— Да ладно тебе, — отмахнулась она. — Не бери в голову. Он нам — высоколобого, мы ему — вице-президентов и почетных членов…
Тем временем журналист завершил свой заказ и жестом отпустил на свободу наемного работника общепита — как видно, в качестве пробного акта всемирного освобождения.
— Вы записываете? — он гневно уставился в объектив камеры. — Взгляните на эту бухту! В одном море — нищие рыбачьи лодки и роскошные посудины миллионеров. Вот она, настоящая трагедия! Ничего не изменится, пока люди не обнаружат истинную духовную красоту свободы, пока бедняки не научатся стыдиться своей бедности, а богачи — своего богатства!
Доктор Островски деликатно кашлянул.
— Извините, господин Лафронте…
— Камрад, — поправил шарик. — Камрад Паоло.
— Камрад, камрад… — радостно закивал Игаль. — Мы приехали поговорить о другом камраде. Камрад Андрей Калищев, он же Андре Клиши, друг…
— Да! — прервал его камрад Паоло. — Мсье Ромен Клиши объяснил мне цель вашего приезда. Мы с ним знакомы — я ездил в Лилль собирать информацию для книги об Умберто. Вы знаете, что они владели тем книжным магазином совместно — Умберто Марзоччи и Андре Клещев? Они были не разлей вода, друзья на всю жизнь. Настоящие анархисты-инсуррекционисты, теперь таких немного.
— Эйн-Сорек-сионисты, — шепотом повторила госпожа Брандт на иврите. — Звучит очень по-домашнему.
— Андре приехал сюда из России весной 1919-го, — продолжал журналист. — Вы снимаете? Он делал там революцию, сражался вместе с русским камрадом по имени Нестор Макно, но что-то у них пошло наперекосяк, не срослось, и Андре вернулся в Лигурию. Лигурия всегда была центром инсуррекционизма, особенно, Савона и Ла-Специя. Вы, конечно, слышали о знаменитой газете «Иль Либертарио»?
— Естественно! — отозвалась госпожа Брандт. — Дальше, Паоло, дальше…
Камрад Лафронте качнулся взад и вперед в знак согласия.
— На следующий год борьба с фашистами достигла апогея. Стало ясно: или мы, или они! Революция назревала, и тогда Андре предложил захватить арсенал.
— Арсенал?
— Арсенал! — восторженно повторил Паоло. — В порту Ла-Специи базировался военно-морской флот Италии, а при нем — огромный арсенал, набитый оружием. Андре Клещев научился приемам партизанской войны от камрада Макно. Он и составил план нападения. Умберто не сомневался, что одна весть о захвате оружия поднимет на ноги всех рабочих Лигурии. Лигурия, камрады, всегда была самой свободной из всех областей Италии. Генуэзская республика, владычица морей! И пусть республика — тот же фашизм, но все же он мягче, чем фашизм королей и диктаторов. Андре и Умберто собрали отряд в дюжину храбрецов…
— Дюжина храбрецов? — недоверчиво переспросил доктор Островски. — Двенадцать человек решились атаковать арсенал военно-морского флота Италии?
— Именно так! — подхватил Паоло. — Ночью они обезоружили часовых и захватили здание, не пролив ни единой капли крови! Ни единой! А утром, в полном соответствии с планом, газета «Иль Либертарио» напечатала призыв к рабочим и докерам немедленно явиться к арсеналу за оружием. И что вы думаете? Никто не пришел! Никто! Такой позор! Позор!
Он скатил круглую голову на круглую грудь и замер в горьком молчании.
— Но почему? — сочувственно поинтересовалась Нина, адресуясь к экранчику видеокамеры.
Камрад Паоло Лафронте развел руками, словно принося извинения за неразумное человечество.
— Почему? Потому, что во всей Лигурии набралась в тот год лишь дюжина истинно свободных людей, — печально проговорил он. — Потому, что героическая красота свободного индивидуального «Я» чужда не только буржуазной морали, но и тупому пролетарскому эгоизму. Потому, что фашисты и их простые, как сапог, лозунги были им тогда ближе, чем идеи Макса Штирнера, Ренцо Новаторе и Умберто Марзоччи. Потому, что эти сраные рабы хотели фашистов и в итоге получили фашистов…
— А что с арсеналом?
— А что с арсеналом… — журналист пожал плечами. — Не дождавшись никого, Андре, Умберто и их товарищи покинули здание, унося на себе все, что смогли унести. Два пулемета, винтовки, гранаты, патроны… Но желанной революции не произошло. Это стало для них сильнейшим разочарованием. Андре винил во всем евреев.
Доктор Островски вытаращил глаза от неожиданности.
— Евреев? Но при чем тут евреи?
— Так он тогда полагал. Не забывайте: Андре Клещев всего год как сбежал из России, где как раз в тот момент большевики душили и контрреволюцию, и революцию. Где они грабили крестьян, отнимая у них последнее зерно. Где в Москве расстреливали левых эсеров и анархистов, чтобы не делить с ними власть. А кто заправлял в то время у большевиков? Евреи. Троцкий, Свердлов, Зиновьев… В дневниках Умберто об этом написано очень подробно.
— Допустим, — не уступал Игаль. — Но даже если так… Те евреи орудовали в России, а революция провалилась в Ла-Специи. Какая связь?
Шарик совершенно по-еврейски вздохнул, что навело доктора Островски на смутные подозрения относительно истинной фамилии журналиста, скрывающейся под высоколобым псевдонимом. Наверняка какой-нибудь Раббиани или Коганелли…
— Теория, все дело в теории… — сокрушенно проговорил камрад Паоло. — Видите ли, камрад Игаль, анархия предполагает естественную свободу человека. Человека, освобожденного от тяжкого ига духовных и материальных правителей. Поэтому анархисты не занимаются строительством нового удушающего общества. Штирнер, а за ним Ницше решительно отрицали, что смысл существования лежит вне нас, в каких-то воображаемых идеальных сущностях — в Боге, в универсальном законе, в абстрактной справедливости. Почему бы не отбросить, наконец, все эти алчущие человеческую плоть идеалы? Почему бы не строить свое дело на себе самом?
Он замолчал, выжидающе глядя на доктора Островски. Тот растерянно пожал плечами:
— Не знаю. Как-то не думал об этом.
— Ну вот, — мягко произнес журналист, — а Андре Клещев думал. И получалось, что евреи представляют прямо противоположную точку зрения. Евреи, камрад Игаль, вечно ищут источник смысла вне собственной души. Им вечно подавай или единого непознаваемого Бога, или всеобщий закон, или светлое будущее. И если бы они еще только сами себя обманывали… Так ведь нет — им непременно надобно все человечество объегорить. Поэтому Андре ненавидел евреев смертной ненавистью. Умберто пишет, что он готов был умереть в обмен на их полное истребление.
— Профессор, что за ахинею он несет? — тихо спросила Нина Брандт на иврите. — Мне записывать или как?
— Пиши, тетя, пиши… — так же тихо отвечал доктор.
Над столиком повисло молчание. Шарик камрада Паоло неловко покачивался в лузе ресторанного кресла.
— Это не значит, что среди анархистов не было евреев, — сказал он наконец с извиняющейся интонацией. — Например, Эмма Гольман и Овсей Беркман…
— Да и черт-то с ними, с вашими анархистскими Гольдманами, — грубо перебил его Игаль. — Лучше скажите, уважаемый, нет ли в дневниках камрада Марзоччи каких-либо подробностей бегства Калищева — по-вашему Клещева — из России? Не замешана ли в этом женщина, некая Трудолюбова?
Паоло Лафронте удивленно поднял брови.
— Женщина? — переспросил он. — Нет, женщины Андре в дневниках не упомянуты. Женщина была у камрада Камилло Бернери. Когда большевики расстреляли его в Барселоне, она опознала тело по носкам, которые заштопала накануне. Умберто сопровождал ее…
— Плевать, — еще грубее проговорил доктор Островски. — Плевать я хотел на ваши штопанные носки и гондоны. Я спросил конкретно о госпоже Трудолюбовой. Или о гражданке Трудолюбовой. Или о камрадке Трудолюбовой. Или о хрен-знает-как-вы-это-назовете Трудолюбовой… Есть она в дневниках или нет? Вопрос простой, камрад Паоло, не правда ли?
— Нет такой женщины, — после краткого размышления отвечал журналист Паоло Лафронте. — Есть поселок, очень похожий на это слово. Поселок Трудолюбово. Трудолюбово, Трудолюбовка… — что-то в этом роде.
В гостиницу вернулись в молчании. Быстро собрались, обмениваясь лишь самыми необходимыми фразами, и выехали в сторону Миланского аэропорта. Вел доктор Островски — все так же молча. Первой не выдержала Нина.
— Слушай, профессор, — сказала она, не пытаясь скрыть возмущения. — Я понимаю твои чувства. Нелегко обнаружить, что идолище твоего детства и юности — не только лжец, но еще и антисемит, при том, что сам ты — еврей. Бряк-шмяк, дзинь-дзынь… — иллюзии разбиты. Крр-брр, крякс-крукс… — в фундаменте всей профессорской жизни вдруг наметилась трещина, которая еще опасней, чем секс с собственной тетей. Все это, несомненно, уважительная причина для скупых мужских слез и щедрой мужской истерики. Но не мог бы ты отложить этот процесс хотя бы на следующее утро? Завтра проснешься, как новенький, и сможешь без труда выместить свое раздражение на жене. Они, жены, для того и придуманы. Но я-то чем виновата? Почему я должна пилить два с половиной часа в одной машине с глухо молчащим истуканом?
Доктор Островски беспокойно заерзал на водительском сиденье.
— Я вот все думаю, а может, он врет?
Госпожа Брандт пожала плечами:
— А какой ему расчет врать? Чтобы тебя обидеть? Но он заинтересован в прямо противоположном: понравиться, войти в репортаж, попасть в фильм, получить рекламу. Так-то его заумные бредни мало кто слушает… — она рассмеялась, вспомнив кругленького анархиста. — Я половину его речи вообще не поняла. Один «эйн-сорек-сионизм» чего стоит. Ты в курсе, что это такое?
— Без понятия…
— А этот… как его… высокородный Штиллер?
— По-моему, как-то иначе. Может, Штайнер? И не высокородный — высоколобый. Чушь какая-то… — Игаль тяжело вздохнул. — Но дело-то не в том, что там у него высокое. Дело в том, что этот Паоло рассказал о деде Науме. Дед Наум ненавидел евреев? Дикость, иначе и не скажешь. Мне трудно в это поверить. Настолько не соответствует…
Нина с досадой хлопнула себя по коленке.
— Да почему не соответствует, профессор? Ты думаешь, в этой истории один Наум Островский подлец и убийца, а его двойник Андре Клиши — ангел во плоти? Когда ты наконец поймешь: у них у всех руки в крови! У всех, кто тогда жил! Все они подонки, до единого. Все убивали, насиловали, крали, предавали…
Их скромный «фиат» бодро бежал по автостраде в тени грузовых фургонов, сплошным потоком везущих товары из Генуи в Милан и далее на север. Игаль сердито покосился на свою соседку.
— Знаешь, я тебе завидую, — сказал он. — Тебе, твоему непробиваемому цинизму. Наверно, легко жить, когда на все начхать. Когда нет ничего святого. Когда все подвергается осмеянию и оплевыванию…
Госпожа Брандт присвистнула.
— Вон ты как завернул, профессор… — теперь в ее голосе не было прежней насмешливой интонации. — А что ты обо мне знаешь, чтобы вот так…
— Ну извини, — после напряженной паузы проговорил доктор Островски. — Просто так это выглядит со стороны. Такое впечатление, что тебя радуют известия об очередной мерзости, которая числится за твоим отцом. Я помню наш первый разговор: когда я рассказал о его испанском прошлом, ты нисколько не удивилась, как будто знала это заранее. Но ты ведь не знала, так? Ведь не знала? Ну, что ты молчишь?
— Не знала… — глухо ответила она, глядя в сторону.
— Ну вот! — с оттенком торжества воскликнул Игаль. — Отсюда и вывод…
— …и знала, — не слушая его, продолжала госпожа Брандт. — Не знала и знала. Что бы я тогда от тебя ни услышала, это не стало бы новостью. Даже если бы ты прокрутил мне кинохронику, где видно, как он пожирает живьем маленьких детей. Когда речь заходит о моем отце — он же, между прочим, и твой дед — я заранее готова ко всему.
— Но почему?..
— Помолчи, а? Помолчи и послушай, если уж вытащил меня на этот разговор… — она открутила вниз боковое стекло и закурила. — Из всех дней недели в кибуцном доме детей я больше всего любила субботы, потому что в субботу приезжал отец. Не в каждую, нет. Поэтому из всех дней недели в кибуцном доме детей я больше всего ненавидела тоже субботы — те, когда он по каким-то неведомым причинам не появлялся в дверях нашей проклятой детской тюрьмы. Он был для меня всем — защитой, ожиданием, счастьем, гордостью… — всем.
Я видела, с каким уважением и опаской на него смотрели взрослые, как они шептались, указывая на него: «Ноам Сэла… тот самый Ноам Сэла…» Он обещал, что заберет меня оттуда, когда я подрасту. Нам говорили: для того, чтоб подрасти, надо хорошо есть, и я добросовестно уминала все, что клали мне в тарелку. Времена были не самые сытые, но только не для кибуцев, инкубаторов правящей аристократии — там всегда кормили до отвала.
Мы мало виделись и потом, когда мне исполнилось пять и я вернулась в то место, которое у нормальных людей называется домом. Отец часто уезжал, работал по ночам, исчезал на несколько недель. Я училась в интернате и возвращалась домой на субботу — опять она, эта суббота. Мать тоже носилась по всей стране, устраивала светлое будущее. Сука! Я ненавидела ее всеми фибрами души. Сука, сука, сука… Она олицетворяла для меня предательство. Можно предать что угодно и кого угодно, но только не собственного ребенка. Материнская измена заклеймена самой природой — в отличие от прочих измен, придуманных людьми и потому зависящих от угла зрения.
В одну из суббот отмечали ее юбилей, пятидесятилетие. Было много гостей, много водки, но все разошлись довольно рано: наутро мать уезжала на какой-то семинар в Вади Ара. Сестра уложила меня в постель и уже читала на сон грядущий какую-то переводную советскую хрень — других книг у нас в доме не водилось — когда послышался выстрел. Лея бросилась в спальню родителей, я за ней. Туда уже прибежали отец и Давид. Произошел несчастный случай. Мать решила почистить пистолет перед завтрашней поездкой — как истинная революционерка, она не расставалась со своим браунингом — и забыла о патроне в стволе. Алкоголь и усталость — плохие помощники при чистке оружия…
Я упомянула здесь мать только чтоб ты понял, чем был для меня отец. Ее гибель абсолютно не расстроила меня, ее шестилетнюю дочь. Я смотрела на красное пятно, расплывшееся по простыне, и скорее радовалась, чем огорчалась. Теперь папа не будет отвлекаться на эту суку. Теперь мне достанется больше. Зато девять лет спустя, когда он погиб в автокатастрофе, я думала, что умру от горя…
Нина выбросила дотлевший до фильтра окурок и вытряхнула из пачки новую сигарету.
— Я выбрала свою нынешнюю профессию рано и, конечно же, по его совету. Как-то он сказал мне, еще девчонке: «Ниночка, у тебя природный дар задавать людям вопросы и вытягивать из них ответы. Со временем ты могла бы стать прекрасной шпионкой, но это слишком опасное занятие. Лучше иди в журналистику…» И я пошла в журналистику. Когда ты принадлежишь к сливкам мапайной аристократии, для тебя в принципе нет ничего невозможного. Сразу после школы меня вместо армии пристроили на «Галей ЦАХАЛ» — в питомник израильской прессы. После года работы я уже брала интервью. Не у политиков и футболистов — для этого требовался гибкий позвоночник и умение ползать на брюхе по минному полю, чем я не располагала. Меня посылали к другим, менее интересным широкой публике персонажам: к писателям, ученым, музыкантам…
И вот однажды мне дали задание сделать короткий репортаж для армейской газеты о женщине по имени Геула Сегаль по случаю получения ею какой-то награды. Не помню уже, какой и от кого — что-то вроде медали за благотворительность и помощь инвалидам — ветеранам ЦАХАЛа. Редактор сказал: «Жду от тебя дюжину снимков, какую-нибудь трогательную историю и цифры — скольким, за что и почем они помогают». Я позвонила, договорилась о встрече, взяла штатного фотографа, и мы вдвоем заявились в ее тесную квартирку на бульваре Бен-Гуриона.
Как выяснилось, Геула и сама передвигалась в инвалидном кресле. На вид ей было лет пятьдесят — тогда это казалось мне глубокой старостью. Я быстренько задала нужные вопросы и получила нужные ответы; сержант-фотограф — тоже сын-брат-сват кого-то блатного, как и вся наша редакция, — отщелкал метр казенной пленки, и мы совсем уже собрались уходить, когда черт дернул меня за язык. В принципе, пункт о трогательной истории уже был мною выполнен, но мне захотелось придать нашей беседе более личный характер. Показать, что благотворное дело Геулы Сегаль продиктовано не столько ее персональной святостью и альтруизмом, сколько собственной бедой. Мол, знаю на своем опыте, на своей беде, на своей боли… Мол, по-настоящему понять инвалида может только инвалид… — и так далее, и тому подобное.
— А вы сами, госпожа Сегаль? — спросила я. — Не будет ли чрезмерным с моей стороны поинтересоваться историей вашей личной болезни?
Геула улыбнулась и ответила, что речь идет о травме, полученной еще в подростковом возрасте.
— Автокатастрофа? — продолжала давить я. — Знаете, мой отец тоже погиб в автокатастрофе шесть лет назад.
— Примите мои соболезнования, — сказала она. — Я и сама потеряла отца примерно в таком же возрасте. Но нет, моя травма никак не связана с автокатастрофой. Вы слышали что-нибудь о Сезоне?
Я не сразу поняла, о чем речь и даже едва не спросила, какой сезон имеется в виду, но вовремя остановилась. Наверно, ее интонация, выражение лица, тень в глазах и другие мелкие признаки подсказали, что речь идет не о времени года и не о сезоне мод. Я всегда лучше других замечала такие характерные движения интервьюируемой души — видимо, так отец и угадал во мне если не шпионку, то журналистку. Об операции «Сезон» — с большой буквы «С» — нам рассказывали в школе, правда, очень коротко и не вдаваясь в детали. Говорили, что осенью 1944 года безрассудные теракты раскольников из организации ЭЦЕЛ — некоторые учителя даже называли их фашистами — поставили еврейское население Палестины на грань катастрофы. Что поэтому Бен-Гурион и руководство ишува были вынуждены приказать Хагане и ПАЛМАХу призвать фашистов к порядку. И все, не более того.
Уже потом, разобравшись в тогдашних событиях, я поняла, что произошло ужасное братоубийственное злодеяние. Поводом к началу «Сезона» послужила ликвидация в Каире британского министра лорда Мойна, прямого виновника гибели сотен спасавшихся от Гитлера евреев, пассажиров судна «Струма». Мойна ликвидировали двое ребят из ЛЕХИ, но как раз их группу не тронули. По простой причине: Бен-Гурион не видел в ЛЕХИ политических соперников — в отличие от ЭЦЕЛа. На них-то и набросились со всей силой: похищали, пытали, выдавали британской полиции. Но тогда, сидя напротив инвалидного кресла Геулы Сегаль, я еще не знала ничего, а потому просто кивнула, не имея ни малейшего понятия, что может последовать дальше.
В декабре 1944 года ей исполнилось четырнадцать лет. Началось с того, что в одно прекрасное утро Геулу остановили у ворот тель-авивской гимназии. Кучка парней и девушек из молодежной организации «Рабочая молодежь» попросту преградила ей дорогу со словами: «Уходи прочь, фашистам здесь не место». Она решила, что это какая-то дурная шутка. Геула была обычной ученицей и в жизни не участвовала ни в каких политических мероприятиях. Правда, ее отец, журналист Менахем Сегаль, считался сторонником тогда уже покойного Зеева Жаботинского и писал статьи в соответствующем духе — но разве это могло быть причиной того, чтобы перекрыть ей дорогу в школу, где она училась?
Геула попыталась прорваться в ворота силой, но получила удар кулаком в зубы и упала на мостовую. Потом кто-то плюнул ей в лицо, кто-то ударил лежащую ногой. В слезах, с разбитым в кровь ртом, девочка прибежала домой. А вечером в дверь позвонили. Отец Геулы открыл, и квартира сразу наполнилась грубыми молодыми людьми. Их командир выглядел вдвое старше своих бойцов. Он окинул взглядом перепуганную семью и кивнул на Геулу: «Эту тоже». Ее и отца запихнули в автомобиль, завязали глаза и привезли в какое-то каменное строение в глубине апельсиновой рощи. Менахема привязали к железной кровати и стали избивать палками. Потом старший сказал, что будет бить дочь, пока отец не расскажет все, что знает о ячейках ЭЦЕЛа, о конспиративных квартирах, убежищах и тайных складах оружия. Менахем Сегаль рассказал все, что знал, но старший не поверил. Он стал угрожать, что сдаст Геулу в британскую полицию как террористку. Он сказал: «Ты знаешь, что они делают с теми, кто в них стреляет?»
В этот момент Менахем заплакал. Он был сильным человеком, так что Геула впервые увидела отца плачущим. Он плакал и клялся, что ему больше не о чем рассказать. «Что же, пеняй на себя, — сказал старший. — Я привык держать слово». Геулу снова усадили в машину и повезли — она надеялась, что домой, но оказалось — в полицейский участок на улице Дизенгоф, где четверо британских солдат-индусов попеременно насиловали ее ночь напролет. Насиловали и били. Утром случайные прохожие нашли девочку в канаве возле Микве Исраэль — без сознания и с поврежденным позвоночником.
— С тех самых пор я и парализована, — сказала она. — Автокатастрофа тут, увы, ни при чем.
— А что случилось с вашим отцом? — спросила я.
— Его отпустили только через три месяца, когда в нем не осталось ни одной целой кости, — ответила она очень спокойно. — А еще через неделю он повесился. Не мог видеть меня такой.
— И после этого вы можете жить на бульваре Бен-Гуриона?
Этот вопрос задала не я, а мой фотограф. Честно говоря, я совершенно забыла о его присутствии — у операторов вообще есть такая профессиональная манера сливаться с окружающей средой до полной незаметности.
— Как видите, — все так же спокойно сказала женщина. — Я бы убила только того, старшего, который допрашивал. Я бы перегрызла ему горло, если бы только Господь подарил мне такое счастье.
И тут я впервые увидела, как ей изменило спокойствие, как сжались ее кулаки, как сощурились и потемнели глаза.
— Вы знаете, как его зовут? Наверно, можно заявить в полицию…
Ничего глупее я не произносила, наверно, никогда — ни до, ни после. Геула Сегаль только улыбнулась.
— Конечно, знаю, деточка. Но как же на него заявишь, когда он сам и есть полиция. И полиция, и прокуратура, и суд, и служба безопасности. Не знаю, правда, жив он еще или нет. Его имя — Ноам Сэла, и в свое время он был большой шишкой в ШАБАКе.
Хорошо, что я в тот момент сидела, а то ноги бы точно подкосились. Зато фотограф за моей спиной поперхнулся: у нас в редакции все знали обо всех всё — даром что блатные. Потом, когда, попрощавшись, мы вышли на бульвар Бен-Гуриона, он стал меня утешать — не Бен-Гурион, а фотограф. Мол, это вовсе необязательно твой отец, ведь Ноам Сэла очень распространенное имя. Мол, женщина могла перепутать или просто получить неверную информацию. Мол, прежде чем принять такую жуткую историю, надо все тысячу раз проверить и перепроверить. И я стала проверять и перепроверять…
Нина Брандт замолчала. Ветер, врываясь в приоткрытое окно, нахально трепал ее пушистые волосы, шумел, требовал внимания. Справа по-прежнему сплошной колонной наступала на Милан упрямая армия грузовых фургонов.
— Прости… — только и смог вымолвить доктор Островски.
Она пожала плечами:
— За что прощать? Откуда ты мог знать? Теперь тебе понятно, почему я нисколько не удивилась? Он был чудовищем, мой папаша, твой дедуля. Настоящим чудовищем. Когда я еще немного копнула… охо-хо…
— Не надо, — попросил Игаль.
— Не буду. Сверни куда-нибудь к скамейкам. Отдохнем, подышим.
Потом они долго сидели на скамейке, тесно прижавшись друг к другу плечами.
— Знаешь, о чем я думаю? — сказал Игаль. — У меня не укладывается в голове, как бабушка не смогла опознать чужого человека в вернувшемся из лагерей Андрее Калищеве. Почему она признала в нем своего мужа?
— Может, просто прошло слишком много времени? — предположила Нина. — Почти двадцать лет, так?
— Так.
— Ну вот. Прибавь к этому тяжелое ранение… — если, конечно, под Альмерией ранили его, а не кого-то третьего. Потом лагерь… она вполне могла решить, что произошедшие с мужем перемены объяснимы.
— Жаль, я не могу ни о чем расспросить мать, — вздохнул доктор Островски. — Стоит мне только завести разговор о так называемом «деде Науме», как она начинает кричать и гнать меня вон.
Нина улыбнулась и подняла вверх указательный палец:
— Подруга…
— Что? Какая подруга?
— У каждой женщины есть закадычная подруга, которой она рассказывает все, — назидательным тоном проговорила госпожа Брандт. — То есть вообще все, без остатка. Про мужа, про любовников, про клады и про покойников в шкафу. Рассказывает только ей — ни дочери, ни мужу, никому больше. Если найдешь такую бабушкину подругу — откроешь и бабушкин секрет. Сто процентов верное дело. Поехали, профессор, а то еще опоздаем на рейс — что тогда ты соврешь своей любящей жене?
10
Телефон зазвонил утром, когда супруги Островски еще лежали в постели. Наташа судорожно схватила трубку — с момента мобилизации сына она воспринимала каждый звонок как потенциальную катастрофу.
— Алло!.. Алло!.. — выслушала ответ и, разом обмякнув, протянула трубку мужу. — Это тебя.
— Доброе утро, профессор! — на другом конце провода звучал бодрый голос Нины Брандт. — Поздно дрыхнете, этак недолго и приход машиаха проспать.
— Чем обязан? — напряженно проговорил доктор Островски, поеживаясь под изучающим взглядом жены. — Что-то случилось на кафедре?
— На какой кафедре? А-а, понятно… это мы так конспирируемся… — госпожа Брандт с сомнением хмыкнула. — Ну-ну, успехов тебе в нелегком деле хранения семейного очага. Я звоню из архива Дома диаспоры. Ты можешь приехать?
— Прямо сейчас? Зачем?
— За Трудолюбовкой. Мне тут по хорошему знакомству нарыли материалов на целую диссертацию. Или на новый Нюрнбергский процесс — это тоже возможно. Твой так называемый «дед Наум» был бы суперзвездой на любом международном трибунале. Едешь?
— Постараюсь приехать.
— Да уж, постарайся.
Доктор Островски положил трубку и сел на кровати.
— Надо ехать на кафедру.
— Это она?
— Что? — переспросил Игаль. — Какая «она»? Это с кафедры.
Наташа презрительно покачала головой.
— Ты меня совсем за дуру считаешь? А смердящие духами вещи в твоем чемодане — их тоже кафедра провоняла? Какой же ты гад, Островский! Мишка в Ливане под пулями ходит, я ночами не сплю, а он со шлюхой по заграницам ездит! Сколько времени это продолжается? Ну что ты молчишь? Скажи уже что-нибудь, хуже не будет…
— Это не то… — выдавил из себя доктор Островски. — Это не то, что ты думаешь…
Глаза жены наполнились слезами.
— Знаешь, я просто ушам своим не верю. Я просто не верю, что это происходит со мной, а не в каком-то идиотском голливудском кино. Ты даже фразы те же самые выдаешь… Боже, какой ужас… какой ужас…
Она спрятала лицо в ладонях.
— Наташа, погоди, — страдальчески сморщась, проговорил Игаль. — Я тебе все объясню. Мой дед Наум…
— Вон! — вдруг закричала Наташа из-под ладоней. — Пошел вон! Видеть тебя не могу! Вон!..
«Хуже не будет? — думал доктор Островски, гоня машину по приморскому шоссе. — Будет. Теперь все будет только хуже…»
Жизнь и в самом деле катилась в тартарары. Может, и права была мать — незачем ворошить прошлое. А может, и не права, потому что невозможно жить без твердой почвы под ногами. Невозможно выстроить надежное здание на болоте, на зыбучих песках. Уж кому-кому, а специалисту по сопромату эта истина должна быть предельно ясна. Не из праздного любопытства стал Игаль тыкать палкой в разверзшуюся перед ним темную лесную нору. Он ли виноват в том, что яд выползающих оттуда отвратительных змей убивает не только прошлое, но и настоящее, и, видимо, будущее?
Нина встретила его на вахте.
— Какой-то ты помятый, — сказал она, когда вошли в лифт.
Игаль не ответил, резко притянул ее к себе, жадными руками полез под юбку.
— Прямо здесь? — удивилась госпожа Брандт. — Подожди, зайдем в туалет. Там сейчас никого…
Минуту спустя в тесной кабинке он взял ее так же молча, резко и грубо, а она мычала, кусая губы и впившись зубами в ладонь, чтобы сдержать рвущийся из груди крик. Потом, отдышавшись и избегая смотреть друг на друга, курили на лестнице.
— Ну что, вернул веру в себя? — сказала наконец Нина. — В следующий раз предупреждай, когда такое найдет. Я трусы заранее сниму, чтоб не рвались. Хорошее белье денег стоит.
— Иди ты…
— Грубый неотесанный дикарь, — со вздохом констатировала она. — Насильник и захватчик, похититель сабинянок. Думаешь, я не понимаю, что происходит? Жена догадалась, так?
Он молча кивнул. Нина сокрушенно покачала головой.
— Все-таки вы, мужики, крайне примитивный народ. Все-то по вам видно, причем, издалека… — она аккуратно загасила сигарету о край урны. — Пойдем в зал, читать про подвиги твоего псевдо-деда. Там почти все материалы по-русски, хотя мне хватило и резюме на иврите.
До поздней осени 1918-го в Екатеринославе, занятом австрийцами, жили припеваючи. Российский голод здесь не ощущался вовсе. Обжорные лавки и рынок ломились от колбас, выпечки, овощей и фруктов; молоко продавали чуть ли не дешевле воды. Известия о революции в Германии и о предстоящей эвакуации оккупационных войск упали на головы жителей вместе с первыми холодами. И сразу закружилась адова круговерть лиц и событий: восстание Петлюры против правительства гетмана Скоропадского, набор в Добровольческую армию Деникина, угрозы большевиков, бесчинства крестьянских банд на просторах губернии, анархистская вольница батьки Нестора Махно в Гуляйполе.
Австрийцы не вмешивались, сворачивались, готовились уходить. Петлюровские гайдамаки, въехавшие в Екатеринослав без единого выстрела в конце ноября, казались горожанам не новой властью, а частью опереточного спектакля. Разодетые в живописные узорчатые зипуны, они гарцевали по центральным улицам, восторженно палили в воздух и пили до беспамятства, как на деревенской свадьбе. Драки если и были, то только пьяные, а сражения сводились к безжалостной ликвидации кабацких запасов спиртного посредством его принятия внутрь.
В результате город какое-то время пребывал во власти безвластия. Помимо австрийцев, петлюровцев и назначенного еще гетманом губернского старосты, здесь формировали свой вооруженный корпус офицеры-деникинцы, а в заводских районах и заречных слободах накапливали силу коммунисты. Стены домов были в несколько слоев заклеены указами, законами, манифестами и постановлениями, которые не выполнялись — да и не читались — никем. Но неделю-другую спустя гайдамаки решили, что спиртного не хватит на всех и принялись поочередно выдавливать конкурентов из Екатеринослава.
Сначала они рассорились с добровольцами. Дело дошло до перестрелки, что выглядело полной бессмыслицей, поскольку офицеры и без того намеревались идти на соединение с Деникиным и вообще не претендовали на власть в городе. После их ухода петлюровцы взялись за провозгласивших нейтралитет австрийцев, которые тоже мечтали лишь о скорейшем возвращении домой. Бывшие союзники оккупантов, чиновники бежавшего гетмана, насмотревшись на то, как пьяные гайдамаки срывают на улице погоны с некогда грозных австрийских офицеров, сочли за благо присоединиться к новой власти.
Большевиков пока не трогали, не без оснований опасаясь их вооруженной до зубов гвардии, а вот с Нестором Махно решили замириться. С этой целью петлюровский глава Екатеринославского коша Горобец телеграфировал в Гуляйполе щедрое предложение. Взамен на союз и сотрудничество Горобец обещал подарить махновцам оружие и боеприпасы, то есть именно то, в чем батька и его воинство испытывали катастрофическую нужду. Отказываться сходу не имело смысла, и Махно послал в Екатеринослав четверку переговорщиков. Двое из них были ветеранами махновского штаба; другая пара представляла союзников — только что влившийся в армию Махно отряд левых эсеров.
Эсеровская бригада была сформирована незадолго до того в Одессе; скорее всего, там-то к ней и присоединился за неимением лучшего анархист Андрей Калищев сразу после того, как сошел с парохода по возвращении из Италии. Новые камрады немедленно одарили его напрашивающимся прозвищем Клещ. Он начинал рядовым, но поразительно быстро продвинулся в заместители самого командира. Реального имени последнего в документах архива не значилось — история сохранила лишь его демонстративно революционную кличку: Метла. Так, на пару — один впивается в шею врага, а второй выметает труп поверженной контры прочь — Клещ и Метла намеревались воевать за светлое будущее всех и всяческих народов мира. А пока… — пока вместе с двумя союзниками-махновцами они прибыли в Екатеринослав для переговоров со сменившим Горобца петлюровским атаманом Гулым.
Гулый сразу продемонстрировал самые добрые намерения, одарив посланцев вагоном патронов вдобавок к полувагону винтовок. Обещания казались еще щедрее: обмундирование, пушки, провиант… Атаман не слишком полагался на свои узорчатые зипуны. Выдворение из города деникинцев и австрийцев прошло практически без боя, но перспективы атаки на большевиков выглядели принципиально иными. Тут уже требовалось сражаться всерьез, и петлюровскому начальнику очень хотелось заполучить на свою сторону воинскую сноровку махновцев.
Пока товарищи заседали у Гулого, Клещ не терял времени, выясняя обстановку в родном городе. С момента его отъезда в Екатеринославе многое изменилось, но местоположение арсенала и складов осталось прежним — как и волшебное действие взятки, сунутой в нужное время в нужные руки. Так к официальным подаркам атамана добавились полученные из-под полы гранаты и динамит. Но не менее важными оказались сведения, которые начштаба Метлы вымел из обычных бесед с обычными горожанами. После ухода добровольцев и оккупантов петлюровские гайдамаки остались единственной вооруженной силой, которая удерживала центр города. Их насчитывалось семь-восемь тысяч, то есть существенно больше, чем примерно тысяча сабель, которыми в лучшем случае располагал Махно, но почти полное отсутствие у петлюровцев боевого опыта позволяло надеяться на успех внезапного набега.
В этом, собственно, и заключалась истинная цель «батьки» — захват трофеев: арсенала, складов, провизии. Без этого он попросту не мог рассчитывать на создание действительно многочисленной армии. Екатеринослав сам по себе не интересовал крестьянского вождя. Нестор Махно вообще не любил городов, считал их бесполезными, вредными, порабощающими вольную человеческую душу. Родное село Гуляйполе вполне устраивало его в качестве столицы свободной анархистской республики.
Вечером в честь высоких анархистских гостей устроили банкет, на котором хозяева и послы порадовали друг друга речами о вечной дружбе и единстве. Особенную память оставило по себе выступление Клеща, прямо указавшего на большевиков и евреев как на главного врага революции.
«Пять месяцев назад в Москве они произвели контрреволюционный переворот, арестовав вождей партии левых эсеров, единственных, наряду с украинскими анархистами, защитников угнетенного крестьянства! — сказал он. — По всей стране разослали они грабительские продотряды, отнимающие у крестьянина последнее зерно, уводящие со двора последнюю кормилицу-корову, откручивающие голову последней курице-несушке. Дети в деревнях помирают с голоду, чтобы подлые еврейские комиссары во главе с Троцким жировали в Кремле и в спальных вагонах своих бронепоездов. Смерть контрреволюции! Смерть жидам! За крестьянские советы без евреев и большевиков!»
Речь понравилась не всем, хотя в зале не нашлось никого, кто не разделял бы ненависть оратора к евреям и коммунистам. Но и крестьянские советы после установления власти Директории выглядели здесь не слишком уместным анахронизмом. Впрочем, петлюровское начальство по опыту Правобережья знало, что рано или поздно крестьянские отряды так или иначе вливаются в состав общеукраинских вооруженных сил, и не видело никаких причин, по которым левобережное махновское Гуляйполе могло повести себя иначе. Батька Махно казался петлюровцам совершенно естественным союзником в борьбе с большевиками.
Пили много, лобызались крепко, а Клещ и Метла даже побратались с Мартыненко, командиром привокзальной артиллерийской батареи. Провожали гостей тоже с помпой, причем гайдамаки не жалели патронов: напропалую палили в воздух, в очередной раз распугивая окрестных галок и ворон, которые все никак не могли привыкнуть к непрекращающемуся обстрелу небес после райского спокойствия австрийской оккупации. Теперь перед послами стояла новая задача: провести вагоны с петлюровскими дарами через контролируемую коммунистами узловую станцию Нижнеднепровска.
Там поезд остановили, и перед осоловевшими после трехдневной пьянки махновцами предстали уже не галки, а куда более важные птицы — вожди большевицкого Губревкома Аверин и Квиринг. В клювах они предусмотрительно принесли самогон и закуску, что само по себе выдавало немалый опыт в ведении переговорного процесса. Хорошенько опохмелившись, послы не стали лукавить и, будучи спрошены о цели своего визита в Екатеринослав, выдали ревкомовцам чистую беспримесную правду, которую те, естественно, приняли за столь же беспримесную ложь.
Переговоры велись двое на двое, поскольку Метла и Клещ сразу ушли в глубь вагона, не желая общаться с еврейскими большевиками. Что, кстати, было фактической ошибкой: в жилах Квиринга, невзирая на его крайне неприятное имя-отчество Эммануил Ионович, не текло ни капли еврейской крови, ибо происходил он из честной семьи приволжских немцев-колонистов, а уж Васю Аверина и вовсе невозможно было заподозрить. Оставшись вдвоем, ветераны-махновцы Чубенко и Миргородский без помех выказывали симпатию к гостеприимным хозяевам и не жалели красочных слов для описания опереточного гайдамацкого воинства.
Большевики слушали внимательно, мотали на ус, удивлялись про себя: всего семь тысяч петлюровцев? До этого они были уверены, что город охраняется по меньшей мере сорокатысячной армией.
— Коли так, — спросил Квиринг, — то почему вы увезли всего два вагона? Вам что, не надо оружия?
— Так ведь больше не дали, — ухмыльнулся Чубенко. — Что дадено, то и везем. А ты что — можешь добавить?
— Я-то могу, но зачем тебе такие крохи, когда в городе целый арсенал? — хитро прищурился большевик. — Передай батьке, что у нас здесь тысяча штыков. Тысяча наших, тысяча ваших — большая сила. Возьмем город вместе и поделимся. Город наш — склады ваши. Честно, по справедливости…
Выпили еще по стакану, ударили по рукам, закрепляя предварительный уговор. Клещ, вскипая возмущением, смотрел из темного угла вагона. Он ни минуты не сомневался в еврейском коварстве. С иудами договариваться — себя не жалеть. День спустя на военном совете в Гуляйполе он так и сказал батьке Махно: нет веры каинову отродью. Утром они тебя облобызают, как брата, а к вечеру выстрелят в спину.
— Что предлагаешь? — спросил Махно. — У меня сейчас, считая вас, едва шесть сотен наберется. А в городе семь тысяч с пушками и пулеметами.
— Выждать, поднакопить сил… — начал Клещ.
— Выждать?! — закричал батька. — Чего?! Чтоб они воевать научились? А они ведь научатся, дурное дело нехитрое. И как ты думаешь трофеи вывозить? Ну, погрузим мы состав, а дальше? Дальше надо через мост гнать, через узловую, где те же большевики сидят. Что получается, Клещ? Получается, что без коммунистов из Губревкома нам ни в город въехать, ни из города выехать. Так?
Клещ и Метла молчали. Доводы Нестора Махно были слишком сильны. Союз с большевиками выглядел неизбежным. Тем же вечером Чубенко выехал в Нижнеднепровск, чтобы согласовать детали совместного выступления. Как водится, обе стороны вдвое преувеличили мощь своих сил: реально к нападению на город готовились четыреста махновцев, двести эсеров Метлы и пятьсот коммунистов.
Ранним утром 27 декабря к вокзалу Екатеринослава подошел пригородный поезд, который ежедневно подвозил из левобережных слобод рабочую смену двух крупнейших городских заводов — Брянского механического и Рельсопрокатного. По этой причине петлюровские пулеметные заслоны на мосту через Днепр пропустили состав без какого-либо досмотра — и совершенно зря. Вместо рабочих из вагонов высыпали махновцы. Командир привокзальной батареи Гриша Мартыненко не стал отрицать недавно обретенного побратимства с Клещом и послушно развернул орудия в сторону города.
Это были первые пушки, когда-либо захваченные Нестором Махно, и батька, в восторге от разрушительного эффекта, производимого каждым выстрелом, самолично встал к ним наводчиком. Стрельба велась не прицельно по каким-то конкретным зданиям, а просто так, куда попадет, что выражало известную неприязнь батьки к городскому способу расселения с его тюрьмами, полицейскими участками, налоговыми конторами, государственным учреждениями, банками, школами и прочими инструментами подавления человека человеком.
Как и следовало ожидать, захваченные врасплох гайдамаки не смогли оказать серьезного сопротивления, и уже два дня спустя центр Екатеринослава, включая арсенал, склады и полный продуктами Озёрный рынок, находился в руках махновцев и большевиков. Люди Метлы и Клеща, верные первоначальному плану, интенсивно загружали в вагоны захваченное оружие, боеприпасы и провизию — чего никак нельзя было сказать об их союзниках-махновцах, пьяных от легкого успеха и дармовой выпивки. Вместо того чтобы максимально быстро собрать необходимые трофеи и убраться назад в Гуляйполе, четыре сотни махновцев рассеялись по улицам, вламываясь в богатые дома ради поживы совсем иного рода. К полудню 30-го редкий из гуляйпольцев не расхаживал по городу в енотовой шубе и бобровой шапке, таща на спине узел со столовым серебром, дорогими тканями и золотыми цацками для жены или сердечной зазнобы.
Да и сам батька, ослепленный громким титулом Главнокомандующего советскими войсками Екатеринославской губернии, пожалованным ему большевиками, не торопился уходить из города. Теперь он занялся дележом власти, теряя драгоценное время в спорах о составе нового Губревкома. Махно настаивал на равном представительстве: пятеро махновцев, пятеро левых эсеров, пятеро коммунистов. Квиринг и Аверин не соглашались и втихомолку раздавали оружие представителям заводских рабочих дружин, которых полагали сочувствующими большевицкой власти. Это оказалось грубой ошибкой.
В конце концов, дружинники были еще и просто горожанами некогда самого благополучного города Юга России, и теперь, глядя на принесенные новой властью грабежи и разрушения, не могли не тосковать по относительно безобидному правлению расшитых петлюровских зипунов. Если разобраться, гайдамаки не больно-то и докучали екатеринославцам. Ну, постреливали в воздух… Ну, гарцевали по Проспекту… Ну, пьянствовали и приставали к бабам… Но разве при них улицы были усыпаны кирпичными обломками разрушенных зданий? Разве они врывались в квартиры и лавки, хватая все, что попадется под руку, и безжалостно топча все остальное? Разве они вели беспорядочную орудийную стрельбу по городским домам, не оставив на многих улицах ни одного целого стекла?
К вечеру 30 декабря, когда петлюровцы, получив подкрепление, перешли в контратаку, рабочие дружинники без колебаний встали на их сторону. Это решило исход схватки. Большевики и махновцы бежали из Екатеринослава, так и не успев прийти к согласию относительно состава губернского ревкома. О трофеях пришлось забыть. На левый берег прорывались сквозь пулеметный огонь, с большими потерями. В Гуляйполе вернулось меньше двухсот человек.
— Где остальные, батька? — спрашивали бабы на улице села.
— В Днепре… — мрачно отвечал Махно, и женщины плевали вслед его коню.
Это было тяжелое поражение, кажущийся смертельным удар по мечте о создании анархистской крестьянской армии. Отряд левых эсеров недосчитался половины личного состава. Их тяжелораненого командира Метлу пришлось оставить на милость петлюровцев. На последующем заседании военного совета Клещ дал волю законным упрекам. Все выглядело бы совершенно иначе, если бы… Если бы не потеряли два дня на бессмысленные грабежи. Если бы не затеяли заведомо проигрышные политические игры с Губревкомом. Если бы бросили все силы на погрузку трофеев. Если бы, как и задумывали сначала, вовремя вернулись в Гуляйполе с богатой добычей, оставив власть проклятым евреям-большевикам. Потому что только глупец станет доверять большевицким иудам…
Махно слушал молча, потом мигнул Лёве Зиньковскому — своему амбалу-телохранителю, комвзвода разведки. Лёва встал, двухметровый, широкоплечий, ни говоря ни слова, сграбастал Клеща одной рукой за грудки, другой — за шиворот, и с легкостью необычайной выбросил из хаты в желтый от мочи снег. Подошел, наклонился, сказал, сощурившись:
— Еще раз батьку глупцом назовешь — повешу. И против евреев пасть тоже не разевай. Я вот еврей. Давай, гой вонючий, скажи, что я тебе не нравлюсь. Молчишь? Ну, скажи, прошу, дай повеселиться… Нет? Тьфу, пакость…
Он отхаркнулся, сплюнул Клещу на лицо и ушел назад в хату. За сценой, покуривая стыренные из города папироски, заинтересованно наблюдали с полдюжины махновцев. Лёву в крестьянской армии любили за силу, отвагу и безусловную верность батьке. Никто из этих русских людей даже не подумал вступиться за соплеменника, публично униженного мерзким евреем. Клещ встал, поискал кусок снега почище, вытер лицо и пошел к своим. На следующий день он собрал остатки эсеровского отряда и обрисовал сложившуюся ситуацию.
— Нас разбили, — сказал он, — и это непреложный факт. Мы потеряли Метлу, своего героического командира. Самое обидное, что мы могли победить, и все-таки проиграли. Мы были в шаге от победы, но нам помешали его сделать. Кто помешал? Две силы. Во-первых, евреи-большевики, предательски стрелявшие нам в спину. С ними мы еще поквитаемся. Во-вторых, наши союзники из Гуляйполя, которые подвели нас в решительный момент из-за отсутствия пролетарской сознательности. Проблема в том, что у них и не могло быть такой сознательности. Армия батьки Махно — крестьянская. Его цель — не мировая революция, а земледельческая республика сел и деревень. Если мы хотим создать действительно революционную силу, способную двинуться на большевицкую Москву, нам необходимо уйти из Гуляйполя и действовать самостоятельно. Те, кто хочет остаться с батькой, пусть остаются. Я не собираюсь никого неволить. Остальные могут уйти со мной. Через час выступаем на юг, в сторону Бердянска.
Спустя час полусотня верховых под командованием Клеща покинула Гуляйполе, навсегда распрощавшись с армией Нестора Махно. В каждом седле рядом с всадником покачивалась горькая обида поражения и яростная жажда мести за погибших товарищей. А еще через два дня, пятого января, в последнее воскресенье перед православным Рождеством, отряду попалась на пути еврейская сельскохозяйственная колония Трудолюбовка.
Сохранившиеся архивные свидетельства расходятся относительно непосредственной причины последующих событий. Кто-то уверяет, что намерение напасть на колонию возникло у Клеща во время ночевки в соседнем большом селе под названием Цареконстантиновка. Мол, именно там ему рассказали о преуспевающем еврейском хозяйстве, полном заграничных сеялок, тракторов и прочих хитрых механизмов, подаренных заморскими еврейскими богатеями, которые, как известно, всегда горой стоят за своих соплеменников. А кто поможет православному крестьянину? Никто. И вот теперь еврейские мироеды душат окрестных сельчан конкуренцией, устанавливая неправедно низкие цены на зерно и молоко.
Другие полагают, что эсеровско-махновская полусотня так и проехала бы мимо Трудолюбовки, если бы не послышался оттуда случайный выстрел. В тот месяц шалила на окрестных дорогах банда Еремеева — небольшая, дурно вооруженная, выбиравшая в качестве жертв лишь заведомо беззащитных. Трудолюбовка с ее маленьким, но храбрым отрядом самообороны уже несколько раз отгоняла еремеевцев от границ колонии — обычно для этого хватало двух-трех предупредительных выстрелов в воздух. Возможно, и в тот день, завидев на шляхе всадников и приняв их издали за еремеевских бандитов, дежурный сделал то же самое.
Так или иначе, Клещ дал команду «Шашки наголо!», и жаждущие мести клещёвцы ворвались в Трудолюбовку. Там уже осознали свою ошибку. Навстречу командиру вышел староста Моше Нолль. Он выразил сожаление, что знакомство началось не с той ноги, и искреннюю готовность исправить положение.
— Мы далеки от политики, но уважаем батьку Махно, — сказал он, косясь на красно-черное знамя. — Мы всего лишь пашем землю, доим коров, держим птицу…
— …пьем кровь людскую… — продолжил за него Клещ.
Он слушал Нолля, не слезая с седла. Сгрудившиеся вокруг всадники рассмеялись. Они еще не знали намерений командира, но были заранее готовы ко всему.
— Собери своих на собрание! — приказал старосте Клещ. — Где твой двор? Этот? Вот здесь и собери. Даю пять минут, и чтобы все пришли. Кто не придет, расстреляю. И пусть захватят оружие. Винтовки и револьверы будут конфискованы именем революции.
Спустя четверть часа во дворе старосты столпилось почти все мужское население колонии. На лавочку у ворот сложили принесенное оружие — несколько охотничьих берданок, старые наганы, обрез…
— Всех в сарай! — скомандовал Клещ.
Евреев прикладами загнали в большой сарай и крепко приперли дверь. Вокруг по углам уже лежали охапки сена. Клещ самолично запалил первую из них. Вспыхнуло пламя. Изнутри послышались крики, мольбы, стоны, слившиеся затем в страшный вой погибающих. С полдюжины мужчин, карабкаясь по плечам и головам, смогли пробить крышу и скатывались с нее в черный от сажи снег. Их рубили шашками.
Поручив нескольким своим наблюдать за пожаром, Клещ повел остальных по улицам колонии, распределяя убийц по домам.
— За Метлу! — говорил он, указывая нагайкой на очередной двор. — И чтоб никто не ушел! Всех вывести, как клопов…
— За Метлу! — крутя над головами шашки, кричали клещевцы.
Мужчин — от подростков до стариков — убивали на месте. Женщин и девочек насиловали, а когда кончалась похоть, резали ножами, рубили шашками. Покончив с одним домом, поджигали и шли в следующий. Воздух наполнился жутким запахом горящей человеческой плоти. Это был не погром, а систематическое уничтожение всех, до кого дотягивалась палаческая сталь, кого догоняла расстрельная пуля…
Архивные источники называют имена ста семидесяти пяти жертв. Во второй половине дня, когда полусотня Клеща, пресытившись кровью и насилием, отвалилась от обугленного трупа бывшей сельскохозяйственной колонии Трудолюбовка, там осталось в живых только несколько чудом уцелевших женщин и малых детей, которым повезло не только спрятаться в укрытиях и погребах, но и не задохнуться во время пожара. Они рискнули выбраться наружу лишь на следующее утро. Открывшаяся их глазам картина была настолько чудовищна, что женщины пожалели о том, что Господь не отнял у них зрение — видеть этот замерзший ад, обоняние — вдыхать эту страшную вонь горелой человечины, слух — слышать этот мертвенный свист январской метели в голых ребрах обугленных стропил.
Взяв детей на руки, они покинули проклятое место. А навстречу им уже катили на подводах соседи из близлежащих деревень в надежде поживиться тем, что не догорело. Хоть тарелки-чугунки, хоть ложки, хоть инструмент… — топорище, поди, сгорело, но топор-то остался! А ежели повезет, можно и золотишко надыбать: известно ведь, что у каждого еврея на огороде клад зарыт…
К вечеру женщины добрались до Цареконстантиновки, где проживало-выживало несколько десятков еврейских семей и, значит, можно было набрать достаточное количество мужчин, готовых похоронить погибших и сказать на могиле кадиш по обряду Моше и Исраэля. Это получилось сделать лишь три дня спустя, в четверг. Обгоревшие и истерзанные трупы сложили в мерзлую чужую землю, ошибочно принятую за свою, произнесли слова молитвы и ушли — теперь уже навсегда.
Поля и угодья Трудолюбовки отошли к окрестным деревням. Бревна-головешки растащили на топливо, кирпичи и камни тоже пригодились рачительным хозяевам, а еще через несколько лет место, где некогда стояли дома колонии, распахали под посев. Казалось, что умрет и сама память о Трудолюбовке: во всяком случае, губернские екатеринославские и уездные александровские газеты обошли случившееся полным молчанием. Это можно объяснить двумя причинами. Во-первых, злодеяние выглядело настолько чрезмерным, что газетчики просто не поверили слухам. Во-вторых, в то время никто не желал лишний раз ссориться с махновцами: ни большевики, ни петлюровцы, ни деникинцы.
В Гуляйполе тоже поначалу не верили ничему. Но потом, когда начальник разведки Лёва Зиньковский, сгоняв к месту событий, подтвердил самые дикие версии и даже более того, батьке пришлось реагировать. На словах он не одобрял ни грабежей, ни погромов и время от времени показательно расстреливал тех, кого назначал в виновники. Но реальность Гражданской войны молчаливо предполагала всеобщий грабеж. Ни одна из противоборствующих сторон не могла обеспечить своих вояк деньгами или довольствием. Поэтому грабили поголовно все. Крестьянская армия жила по принципу «грабь, громи, только батьке не попадайся». И Махно старательно закрывал глаза на то, чего не хотел видеть.
Однако история с Трудолюбовкой явно выпадала из категории более-менее приемлемых эксцессов. Поэтому, выслушав отчет Лёвы, батька тут же издал письменный приказ «догнать и уничтожить отряд Клеща», постаравшись еще и раструбить об этом повсюду, дабы никому не пришло в голову возложить ответственность за резню на него, Нестора Махно. Но в погоню был послан не Лёва Зиньковский, который по понятным причинам горел желанием буквально исполнить махновское указание, а благоразумный атаман Чубенко, всегда понимавший батьку даже не с полуслова, а с полувзгляда. В итоге все завершилось, как и планировал Махно: неделю спустя сотня Чубенко вернулась в Гуляйполе с докладом о том, что следы Клеща и его отряда безвозвратно затерялись в просторах Приазовья.
Тем не менее приказ оставался приказом. Теперь Клещу, то есть Андрею Калищеву, было попросту некуда вернуться и не с кем заключить союз. После Трудолюбовки на него смотрели как на прокаженного все, кто хотя бы для видимости заботился об относительной чистоте цели и средств. Воротили нос даже бандиты, не гнушавшиеся погромом, убийством и насилием. Проще говоря, здесь, в России, Андрея Калищева были бы рады поставить к стенке все без исключения. Это не оставляло ему иного выбора, кроме как немедленно покинуть страну и вернуться в Италию к друзьям-анархистам.
Когда они закончили разбирать, переводить и зачитывать на видео копии архивных документов, за окном сгустились сумерки. Музейная знакомая госпожи Брандт, подобравшая для нее материалы, уже дважды заглядывала в кабинет на предмет выяснения, долго ли еще.
— Ну что, — сказала Нина, потирая уставшие глаза, — которого из дедов ты предпочитаешь сейчас? Только не торопись делать окончательный выбор: один черт знает, что может всплыть в дальнейшем.
— Да уж… — усмехнулся доктор Островски. — Хорошее кино получается. Зрители будут довольны.
Домой в Хайфу он вернулся совсем затемно. Открыл бутылку пива, сел на кухне. Наташа подошла, присела напротив. Доктор Островски отхлебнул из горлышка, задумчиво посмотрел через стол на жену.
— Слушай, это правда, что у женщин есть такие подруги, которым они рассказывают все? То есть вообще все — такое, о чем больше вообще никому и никогда?
Она удивленно подняла брови:
— Это все, что ты можешь мне сказать?
— А чего ты ждешь? — устало проговорил он. — Чего хочешь? Давай, загадывай желание, я исполню. Хочешь, чтобы я ушел — уйду. Хочешь, чтобы остался — останусь. Хочешь, чтобы повесился — пове…
— Прекрати! — перебила она. — Перестань паясничать.
Доктор Островски отпил еще глоток.
— Я не паясничаю. Мне надо закончить одно дело. Ты не знаешь, какое. Могу рассказать, если интересно. Могу не рассказывать.
— Скажи мне одно: это серьезно? Твои отношения с…
— Нет. Это получилось случайно. Побочное следствие дела, которое мне надо закончить. Так как с подругой?
— С подругой? — переспросила Наташа. — С какой подругой?
— Которой все рассказывают.
— Ах… да, бывает такое.
— У тебя тоже есть?
— Игорь, включи свою прославленную логику, — усмехнулась она. — Даже если и есть, тебе об этом не узнать. Ведь, по определению, мои секреты известны только ей.
— Понятно, — кивнул доктор Островски. — Значит, мне нужно лететь в Москву. Поедешь со мной? Я тебя очень прошу. Очень.
Наташа удивленно смотрела на мужа, пытаясь определить, не шутит ли он. Она ждала этого разговора весь день, мысленно репетируя разные варианты его развития и не совсем понимая, что ей делать дальше и как вообще теперь жить. Игорь всегда — сколько она его знала — казался олицетворением надежности, ответственности, постоянства. И вдруг — как гром среди ясного неба… Да еще и в такой опереточной форме, с идиотскими фразами из репертуара мыльных сериалов: «Я тебе все объясню… Это не то, что ты думаешь…» Какая гадость, гадость, гадость!
Она не могла думать об этом без гнева: так противно, так унизительно, так непохоже на их привычные, нормальные, человеческие отношения. Но как поступить, на что решиться? Выгнать его к чертовой бабушке, чтобы помыкался неприкаянным месяц-другой перед тем как поджать хвост и попроситься назад? Но это очень некстати именно сейчас, когда сын в армии, когда мальчику жизненно необходимо возвращаться из Газы и Ливана на твердую, неколебимую домашнюю почву. Почему мужчины никогда не думают о таких важных вещах?
А тут еще и субботний год… Одно дело — выставить мужа из дома в неуютное никуда: в отель, к мамаше, к любовнице, которая, возможно, не слишком его и ждет, — и совсем другое — сделать то же самое накануне запланированного отъезда в Мадрид, где для этого сукина сына уже готова квартира, работа и более-менее устроенная жизнь. Скажет «спасибо» и улизнет — пастись на вольных лугах со своей поганой шлюхой… Наташа решила действовать, как говорится, по обстановке, не особо признаваясь себе самой, что подобное решение означает заведомую готовность простить — хотя и не просто так, а в обмен на соответствующие мольбы и клятвы.
Неожиданная апатия доктора Островски с первых минут выбила ее из колеи: сидит мешок мешком с этой своей бутылкой, смотрит в пространство пустыми глазами, несет какую-то чепуху. Вместо полезного гнева она почему-то ощутила совершенно неуместную жалость. И вдруг, ни с того ни с сего — просьба лететь с ним в Москву! В Москву?! Полное сумасшествие… Хотя, может быть именно сумасшествие сейчас подходит лучше всего. Только вот сын… у него отпуск как раз в следующую пятницу…
— А как же Мишка… — растерянно проговорила Наташа.
— Очень, — повторил Игаль. — Ты мне там очень нужна. Я только сейчас это понял. И не только там, а вообще.
Ого. Действительно, ого… Она отвернулась, чтобы скрыть выступившие слезы. Это, пожалуй, сойдет и за извинение, и за клятву. Мишка сможет один разок справиться и сам; правда, форма останется неглаженой… — да и черт с ней, с формой. В конце концов, неустроенная личная жизнь мамы вредит еще и интересам мальчика. Надо ехать. Надо ехать и склеивать разбитое извечным женским клеем. В новой обстановке, через постель, через ласку, через понимание. Мужчины ведь, в сущности, простые коняги. Главное — вовремя взять их под уздцы и, тихонько поглаживая, вести куда надо, заботясь лишь о том, чтобы узду не перехватила чья-то чужая рука. Ты вот не уследила, положилась на то, что он будет возвращаться в конюшню сам, силой привычки. Кого ж теперь винить, если не себя саму? Ты виновата, ты и исправляй…
Наташа пожала плечами.
— Ладно. Когда?
— Завтра. Послезавтра. Когда достанем билеты.
11
Девочка по имени Ривка появилась на свет в местечке Жашков Таращанского уезда Киевской губернии в июне 1919-го, семь месяцев спустя после погрома, учиненного там бандой бывших бойцов советского командарма Муравьева. Можно сказать, она попала в этот мир контрабандой, абсолютно нежеланно и непредвиденно. Ее неопытная мама Броха Маргулис слишком долго принимала тошноту, боли и некоторые другие известные каждой рожавшей женщине признаки за последствия ушибов и травм, полученных ею во время изнасилования. Плотная комплекция Брохи тоже немало способствовала чересчур позднему обнаружению контрабандных намерений маленькой Ривки; так или иначе, к моменту, когда вздувшийся живот был, наконец, замечен, сроки возможного аборта прошли давно и безнадежно.
Понятно, что говорить об отцовстве не приходилось; самой Брохе перед наступлением спасительной потери сознания запомнились лишь отвратительные мокрые усы, вонь сивухи, каменная тяжесть на теле и мучительная резь в низу живота. Если для этого и существовало имя, оно вряд ли было человеческим. Поэтому сердобольный габай жашковской синагоги, записывая новорожденную в соответствующую книгу, спросил лишь, как Броха намеревается назвать девочку.
— Никак, — равнодушно отвечала молодая мать.
Тогда она еще надеялась, что недоношенная малышка, поняв прозрачные намеки окружающих, тихо уйдет сама.
Габай отрицательно покачал головой.
— Так не пойдет. Ребенку нужно имя. Как звали твою покойную бабку — Ривка?
Он макнул перо в чернильницу и внес новую строку в книгу местечковых судеб: «Ривка бат Броха ве-Хаим», что в переводе с древнего языка синагог значило «Ривка, дочь Благословения и Жизни». Имя оказалось удачным: девочка так упорно цеплялась за жизнь, что довольно быстро обрела и благословение материнской любви.
К несчастью, в глазах окружающих на Брохе Маргулис и ее дочери, как и на многих других жертвах насилия, которыми полнились тогда еврейские местечки, лежало неизгладимое клеймо скверны, что наглухо закрывало им дорогу к замужеству и нормальной семейной жизни. Ближе к концу войны, оставив ребенка на попечение своих родителей, Броха уехала в Киев в надежде найти счастье там, где никто не знает историю ее позора. Вернулась она лишь два года спустя — все еще без мужа, но в кожаной чекистской тужурке, с кобурой маузера на плече и незнакомыми жесткими складками у рта.
По уезду — тогда уже не Таращанскому, а Уманскому — гремела в те годы слава летучего отряда комиссара по прозвищу «Острый», который, в полном соответствии с заявленным качеством, безжалостно, под корень вырезал любые проявления кулаческой, бандитской, буржуазной и прочей контрреволюции. В деревнях его именем пугали детей. Броха Маргулис — теперь Бронислава Михайловна Жемчужникова — служила при нем секретарем, следователем и судебным заседателем. Поговаривали, что она также и приводит в исполнение приговоры — лично, не уступая это сомнительное удовольствие никому. Слишком часто перед нею оказывались усатые, воняющие сивухой и сапожным дегтем существа, неотличимые по виду и запаху от тех, которые когда-то истязали ее на полу отцовского дома.
Теперь, твердым шагом пройдя по тем же скрипучим половицам, она известила родителей, что забирает дочку с собой. Ривка, успевшая основательно подзабыть мать, заплакала. Броха присела перед ней на корточки, взяла за обе руки и сказала без улыбки:
— Нам здесь не место, Ривкале, — ни мне, ни тебе. Потому что тут ты всегда будешь ублюдком. Хочешь быть ублюдком?
Четырехлетняя Ривка невпопад кивнула: она не раз слышала это слово, но пока еще понятия не имела, что оно значит. В Москве, куда они с мамой перебрались к середине 20-х годов, имя ее придуманного габаем отца трансформировалось из Хаима в Ефима, и в школу девочка пошла уже Ревеккой Ефимовной Жемчужниковой.
В те годы обе советские столицы полнились молодыми евреями, приехавшими за высшим образованием. Покинув издыхающие местечки ради светлого будущего в огромном городе, они первым делом искали там знакомых и земляков. Жашковские не были исключением. Броха, служившая к тому времени на Лубянской площади, помогала «своим» в поисках жилья и работы, вызволяла из неприятностей. Ривка привыкла к тому, что в их отдельной квартире на Неглинной постоянно, сменяя друг друга, ночуют гости из родного местечка. Никто из них не задерживался надолго — никто, кроме одной девушки, Лизы Хайкиной, к которой Броха питала особенное расположение.
Лизе посчастливилось избегнуть изнасилования, что само по себе выглядело редкостью для мест вокруг Умани, густонаселенных двуногими зверьми, в чьих заросших мерзостью душах то и дело пробуждается жажда мучить и убивать. Посчастливилось не потому, что она была младше Брохи на пять лет — девочек-подростков насиловали еще охотней — а потому, что ее отец загодя выкопал на огороде хорошо замаскированное убежище для жены и двух дочерей. Сам он предпочитал встречать погромщиков в горнице — ведь иначе, не застав никого, они могли догадаться, что обитатели дома прячутся где-то поблизости.
— Что они мне сделают? — говорил он. — Ну, изобьют… ну, вытянут нагайкой поперек спины… Главное, чтобы вас не нашли.
В октябре 19-го деникинцы повесили его на крюке посреди комнаты.
В Москву Лиза приехала поступать в институт — в какой угодно, лишь бы учиться. Броха усадила землячку перед собой и, с профессиональным умением расспросив о том о сем, решительно определила место ее будущей учебы.
— Вот что, Лиечка, — сказала она. — Те, кто пережили то, что мы с тобой, делятся на две категории. Первым на кровь наплевать, вторых от крови тошнит. Ты — из вторых, значит в медики и в чекисты уже не годишься. К технике у тебя тоже склонности нет: как летает самолет, ты не понимаешь и понимать не хочешь. В торговлю я тебя не пущу, потому что торгашей рано или поздно сажают — кого за дело, а кого для острастки. Из твоих особенных пристрастий мне помнится только одно: гадание на ромашке. Вывод? Вывод прост: тебе прямая дорога в университет, на философский. Будешь учить советскую молодежь историческому материализму. Дело почетное и, главное, чистое… А жить пока будешь у меня. Места хватит, и при случае с Ривкой поможешь, будешь ей старшей сестричкой.
Так и сделали. Широкая дорога в «почетные и, главное, чистые» просторы истмата была выстлана для Лизы Хайкиной всемогущей протекцией товарища Жемчужниковой — сначала при поступлении в университет, затем в аспирантуре, а потом и на кафедре. Она уже получила звание доцента, когда Броха познакомила младшую подругу со своим другом и сослуживцем — тем самым «комиссаром Острым», которого хорошо помнили не только в Уманском уезде, но и в других местах, где ему довелось наследить арестами и расстрелами. Теперь его звали настоящим именем: Наум Григорьевич Островский.
В 1935 году Елизавета Аркадьевна и Наум Григорьевич сочетались законным браком, а годом позже у них родилась дочь Нина. Ей шел всего третий месяц, когда старшего следователя Н.Г.Островского командировали в Испанию для выполнения особо важного государственного задания. А вскоре после этого Бронислава Михайловна Жемчужникова была арестована по обвинению в шпионаже в пользу империалистической Японии и отправлена по этапу на Дальний Восток — как видно, для того, чтобы было ближе шпионить. Ривка к тому времени уже успела поступить на первый курс университета; чтобы закрепиться там, ей пришлось публично отмежеваться от матери-преступницы.
Так они остались втроем — женщина, девушка и ребенок, связанные сложным узлом своей принципиально разной, но одинаково непростой безотцовщины. Лизу всю жизнь преследовал образ любимого отца, свисающего с крюка посреди горницы; Ривку — образ ненавидимого отца, безликого отвратительного зверя, насилующего семнадцатилетнюю мать; Нину — образ незнакомого, желанного отца, с которым ее разлучили, но который должен обязательно, непременно вернуться. Ближе друг друга у этой троицы не было на свете никого.
Телефон Ревекки Ефимовны Жемчужниковой доктор Островски узнал у матери, которая поддерживала с ней связь, по нескольку раз в год перезваниваясь в дни праздников и рождений.
— Мы с Наташей едем на несколько дней в Москву, — объяснил он в ответ на заданный весьма неприветливым тоном вопрос «зачем тебе?». — Заодно навестим старушку, посмотрим, как она живет, не нужна ли помощь…
— Вообще-то нужна, — отбросив после долгой паузы подозрения, сказала Нина Наумовна. — Привезешь ей таблетки. Я сейчас продиктую, что надо.
Игаль помнил Жемчужникову довольно хорошо — лучше, чем бабушку Лизу, при жизни которой Ревекка Ефимовна нередко бывала у них в гостях. С уходом Елизаветы Аркадьевны эти встречи прекратились, возобновившись лишь после смерти «деда Наума», как будто именно его присутствие мешало Ревекке Ефимовне навещать дочь своей ближайшей подруги. Теперь настало время нанести ответный визит.
Дверь открыла сухонькая морщинистая старушка, в облике которой доктор Островски с трудом угадал знакомые с детства черты. Жемчужникову, судя по всему, одолевали похожие чувства.
— Боже мой, Игорёк! Тебя не узнать. Зрелый мужчина, красавец! — она повернулась к Наташе. — Здравствуйте, дорогая. Если помните, мы познакомились на вашей свадьбе… С тех пор я много слышала о вас от Ниночки. Только хорошее, не сомневайтесь — только хорошее. Как дела у Мишеньки?..
Сели пить чай, обменялись новостями, и доктор Островски решил, что настала пора перейти к главной теме, ради которой он прилетел в Москву.
— Ревекка Ефимовна, — сказал он, отодвигая красивую фарфоровую чашку, — к несчастью, у меня не получилось близко узнать бабушку Лизу. Когда она умерла, мне еще не было пяти. Но вы-то помните ее с детства.
— С семи лет, — кивнула Жемчужникова. — Она была мне кем-то вроде старшей сестры. Мы даже жили вместе, пока она не вышла замуж за твоего деда. Когда маму посадили, не знаю, как бы я выжила без Лизы. Да и потом… мы ведь работали на одной кафедре.
— На кафедре марксизма-ленинизма? — уточнил Игаль.
Старушка развела руками:
— Так это тогда называлось. Из песни слова не выкинешь. Да и зачем выкидывать? Я своего прошлого не стыжусь.
— Дед Наум тоже не стыдился, — усмехнулся доктор Островски. — Вы ведь хорошо знали и его тоже?
— Да, конечно. Наум Григорьевич был сослуживцем и другом моей матери еще с Гражданской. Помните, у Симонова: «Вместе рубали белых шашками на скаку…» Она и познакомила его с твоей бабушкой… — Ревекка Ефимовна вздохнула. — Со стороны это выглядело довольно странно.
— Почему?
— Ну как… Мама и Наум Григорьевич… Столько лет вместе, буквально бок о бок, укрываясь одной попоной. Никто вокруг не сомневался в их близости. Думали, что они живут как муж и жена. Тогда ведь свадеб особо не играли — просто съезжались, часто даже не расписываясь. Но я-то знала, что это не так.
— Почему? — повторил свой вопрос доктор Островски.
Жемчужникова подняла на него печальные выцветшие глаза.
— Из-за того, что с ней случилось в 18-ом, Игорёк. Ты ведь в курсе, что она подверглась…
— Да-да, — поспешно проговорил Игаль. — Мама рассказывала.
— Ну вот. С тех пор ее тошнило от одного прикосновения мужчины. Те звери закрыли перед ней дорогу к семейной жизни. Она просто уже не могла быть женщиной. Но если бы смогла, то непременно вышла бы за Наума Григорьевича. И когда появилась Лиза…
— Понятно, — вдруг вмешалась Наташа. — Это так понятно… Она вышла за него посредством Лизы. Боже мой, какая тяжелая судьба…
Ревекка Ефимовна печально улыбнулась.
— Да, Наташенька, вы совершенно правы. Мама вышла за Наума Григорьевича посредством Лизы.
— А потом он уехал в Испанию, — напомнил доктор Островски. — И…
Он вопросительно посмотрел на Жемчужникову, словно приглашая ее продолжить.
— …и маму арестовали, — принимая его игру, закончила старушка.
Доктор Островски отрицательно покачал головой.
— Вообще-то я имел в виду совсем другое. Наум Григорьевич уехал в Испанию, а двадцать лет спустя вместо него вернулся другой человек. Я прав, Ревекка Ефимовна?
Жемчужникова молча смотрела на него, крепко сжав артритными пальцами подлокотники кресла. Ее седая голова заметно подрагивала.
— Игорь, может, не надо? — испуганно сказала Наташа. — Ревекка Ефимовна, простите, он не хотел вас расстроить.
Хозяйка остановила ее нетерпеливым жестом.
— Нина знает? — спросила она, адресуясь к Игалю.
— Нет, — отвечал тот. — Я и сам узнал меньше месяца тому назад. Узнал и теперь не могу остановиться, пока не выясню всё. Иначе… иначе я просто не смогу дальше жить. Пожалуйста, Ревекка Ефимовна.
В наступившей тишине слышалось лишь оглушительное тиканье настенных часов и отдаленный шум автомобильных моторов на улице.
— Слушай меня внимательно, мой мальчик, — проговорила наконец Ревекка Ефимовна. — Я готова рассказать тебе все, что знаю об этом. Но с одним условием. Ты сейчас, на этом месте поклянешься мне здоровьем своего сына, что никогда — вообще никогда — ни единым намеком не откроешь это Ниночке. Никогда.
— Ну как же это… нельзя… — запротестовала Наташа. — Здоровьем сына — это чересчур…
— Тогда уходите.
— Но…
— Клянусь, — перебил жену доктор Островски. — Клянусь здоровьем сына, что мама никогда не узнает об этом от меня.
Жемчужникова удовлетворенно кивнула.
— Поймите, Наташенька, — сказала она, — на меньшее эта тайна просто не тянет. Ее сохранение стоило жизни моей маме и свело в могилу бабушку Игоря. Я уверена, что Лизина болезнь и ранняя смерть вызваны именно этим. Когда женщина вынуждена жить с ненавистным ей человеком, это редко проходит даром.
— Но зачем? — выдохнул Игаль. — Ради чего?
— Ради твоей мамы, Игорёк. Ради Ниночки. Ради того, чтобы у нее было то, чего были лишены мы: отец. И это в итоге получилось. У Нины был-таки любимый отец. Отец, которого она ждала все свое детство и всю свою юность — ждала и дождалась. И упаси тебя Бог лишать ее этого сокровища…
— Значит, бабушка знала…
— Конечно, знала, — улыбнулась Ревекка Ефимовна. — Да и как можно не знать?
Доктор Островски пожал плечами.
— Думаю, можно. Все-таки прошло почти двадцать лет. Время меняет внешность, а уже время, проведенное на Колыме, тем более. То, что человек не помнит определенные вещи, легко объяснить потерей памяти в результате ранения. Да и воспоминания самой бабушки наверняка поблекли за два десятилетия, вместившие, как-никак, войну, голод, нужду, повседневный страх. Поди упомни в таких условиях, где у него какая родинка…
— Родинка? — рассмеялась Жемчужникова. — Да уж, с родинками ты совершенно прав. И с потерей памяти тоже. Но есть кое-что посерьезней родинки, мой мальчик. Кое-что такое, чего никак не отрастишь, если тебе отрезали это на восьмом дне жизни.
Наташа понимающе закивала.
— Вы имеете в виду…
— Конечно, Наташенька! Брит мила! Наум Григорьевич был обрезан, как и все его сверстники-евреи. А тот, кто в 56-м вернулся с Колымы, при всей его внешней похожести на Наума, был гоем. Необрезанным гоем. Чего, согласитесь, женщина никак не может не заметить.
— Да уж… И она сразу рассказала вам?
— Не сразу, но рассказала. Видите ли, мы ведь ждали его, как евреи своего мессию. Ждали все эти годы. Лиза ждала мужа, Ниночка — отца, а я — близкого маме человека, последнего, кто видел ее там. Он писал нам такие потрясающие письма… такие письма… У человека был несомненный литературный талант. Игорёк, ты ведь, наверно, читал…
— Да, — глухо ответил доктор Островски, — мама потом зачитывала эти письма вслух, уже после смерти деда… Видите, я до сих пор зову его дедом.
— Вот именно! — воскликнула Ревекка Ефимовна. — Он писал нам, мы — ему. И, знаете, я уверена, что эта переписка влияла и на него. Сами подумайте: Колыма, ужас лагерей, смерть, холод, нечеловеческий быт. И среди этого — письма тоскующей по тебе жены, детские каракули беззаветно ждущей тебя дочери. Как это может не влиять? И вот он уже ждет этих писем, как манны небесной. Он уже счастлив, когда они приходят. И, отвечая на них, пишет о своей тоске, своей любви — уже совершенно искренне. Это так понятно, так по-человечески…
— По-человечески… — повторил Игаль, словно пробуя это слово на вкус. — Но что произошло между ним и бабушкой? Неужели она притворилась, будто ничего не заметила?
— Нет, конечно, нет. Она сразу призвала его к ответу. И он сразу рассказал ей все, с самого начала.
— Он назвал ей свое настоящее имя?
— Нет, не назвал, хотя Лиза настаивала. Зачем? Так он говорил: зачем, мол, тебе это имя? Оно все равно ничего тебе не скажет. Кроме того, за прошедшие годы он настолько сроднился с Наумом Григорьевичем Островским, что уже не мыслил себя кем-то другим. Он воевал в Испании, на юге страны — по-моему, в Андалусии, был там арестован, и Наум приехал допросить его от имени республики. Знаете, там ведь была очень сильна фашистская пятая колонна. Наверно, этот человек тоже работал на фашистов. И вот, Наум Григорьевич во время следствия обратил внимание на их поразительное внешнее сходство. Они и в самом деле очень похожи, если сравнить фотографии.
По словам двойника, в конце 37-го Наум Григорьевич забрал его из тюрьмы, сказав, что везет на очную ставку с подельниками. Но никакой очной ставки не было; человек утверждал, что Наум специально спланировал свой побег. Зачем спланировал, можно догадаться: до него дошли известия об аресте моей мамы, его ближайшей сотрудницы и друга. Видимо, Наум Григорьевич полагал, что не за горами и его собственный арест. На каком-то безлюдном шоссе он остановил машину, заставил двойника выйти, раздеться догола и поменяться с ним одеждой. А потом сразу расстрелял и бросил в канаву. Человек уверял, что ему сказочно повезло. Он упал лицом вниз, и когда ему выстрелили в голову, чтобы добить наверняка, не обратили внимания, что пуля прошла по касательной. Дырка во лбу была бы сразу видна, а так из-за волос не очень заметно…
Второй раз ему повезло, когда его вовремя обнаружили и отвезли в больницу. На теле раненого нашли документы на имя Наума Григорьевича Островского. Документы, внешнее сходство… — чего еще? В сознание он пришел уже в Одесском госпитале, где все называли его товарищем Островским. По сути, у него не было выбора — не признаваться же, что ты подследственный фашист…
Но на этом везение кончилось; как только двойник встал с койки, его стали таскать на допросы — уже как Островского, обвиняя в шпионаже. А он, понятное дело, не знал о прошлом Наума Григорьевича ничего, кроме того, что тот следователь НКВД. И двойник имитировал потерю памяти из-за ранения. С ним еще какое-то время возились, и он подписал все, что от него требовали. Думаю, еще и радовался кого-то оговорить, кого-то оклеветать. Фашист есть фашист. В конце концов, его отправили на Колыму. Бывает ведь так, ирония судьбы, да? Настоящего фашиста осудили по ложному обвинению в фашизме! И уже там, на Колыме, он встретил мою маму…
— Вашу маму? — переспросил доктор Островски. — Брониславу Михайловну? Но как? Разве женщины и мужчины сидели вместе?
— Нет, тут другое… — вздохнула Ревекка Ефимовна. — Видите ли, дети, у товарища Сталина была своеобразная манера. Часто он играл со своими жертвами, как кошка с мышью: то схватит в когти, то отпустит не слишком далеко, то опять напрыгнет. Особенно это касалось арестованных чекистов и членов партии, которые могли принести пользу в разоблачении других якобы преступников. Многие из осужденных работников НКВД, прибыв по этапу на Колыму, получали второй шанс — вернее, так им казалось. Кого-то назначали директором управления, кому-то поручали строительство дороги, а кто-то продолжал работать по специальности, то есть вести допросы. Как правило, это длилось недолго — годик-другой, а потом приходил новый этап, и человеку пускали пулю в затылок.
Мою маму осудили на десять лет без права переписки, что в тогдашнем словаре означало расстрел. В действительности же ее привезли в Магадан, где она еще два года проработала в конторе Дальстроя. Мы узнали об этом только благодаря двойнику. Он прибыл на Колыму как раз в числе «новой смены» осужденных чекистов, призванных заменить отработанный материал. И моя вторично арестованная мама попала прямиком к нему в кабинет. В кабинет к человеку, которого все вокруг, включая его самого, именовали Наумом Григорьевичем Островским. Но уж она-то никак не могла обмануться на этот счет. Уж она-то знала настоящего Наума Григорьевича, как облупленного — до мельчайших деталей поведения, речи, мимики, жестикуляции. Неудивительно, что мама тут же обнаружила подмену.
Она не сразу открыла карты, а сначала присмотрелась к двойнику и убедилась, что он способен выполнить задуманный ею план. Только потом, когда следствие уже близилось к завершению, то есть к расстрелу, мама сказала мнимому Островскому, что может помочь ему стать настоящим. Он притворился, что не понял, но она напомнила ему, что у них не так много времени. «Если бы я хотела разоблачить тебя, то давно бы это сделала, — сказала она. — Но я хочу другого». Он спросил, чего, но она ответила, что прежде хочет узнать о судьбе настоящего Наума Григорьевича. И двойник рассказал ей, что произошло на испанском шоссе. И тогда мама предложила ему сделку. Она расскажет все, что знает о Науме Григорьевиче Островском — настоящем, каким тот был в действительности. Она научит его быть Островским — говорить, как Островский, ходить, как Островский, думать, как Островский. Она вот прямо сейчас готова написать Лизе, жене Островского, что настоящий Островский здесь, что он жив и здоров. А двойник в обмен постарается стать отцом для дочери Островского Ниночки. Будет писать ей письма от имени настоящего папы. Будет изображать любовь и обещать вернуться. Это не Бог весть какая услуга — напротив, кто здесь не хочет получать письма от жены и ребенка?
«Зачем тебе это?» — спросил двойник. «Для Ниночки, — ответила мама. — Я хочу, чтобы у ребенка был отец, пусть и ненадолго, пока тебя тоже не пустят в расход». Он ответил, что такой опыт у него есть и что в его затылок не так-то легко попасть. Она сказала: «Тем более. Значит, я в тебе не ошиблась», — и они ударили по рукам. А месяц-другой спустя мы получили два письма: я — от мамы, а Лиза — от мужа. Мама писала, что встретила в Магадане Наума Григорьевича, что он перенес тяжелейшее ранение в голову и связанную с этим утрату памяти. Что сейчас он более-менее здоров и память мало-помалу возвращается, но с моторикой по-прежнему проблемы, и, в частности, это сказалось на почерке. Но пусть Лиза не сомневается: письма, которые она получит, будут написаны именно им.
В конце маминого письма стояла странная фраза, значение которой мы поняли лишь потом, шестнадцать лет спустя. «Передай Лизе, чтобы она помнила в случае возникновения непредвиденных странностей: я сделала это только ради Ниночки, ради ее счастья, которого была лишена ты, моя Ривкале». И когда «непредвиденные странности» действительно обнаружились в штанах вернувшегося псевдо-мужа, твоя бабушка Лиза, Игорёк, не стала поднимать шум, а просто продлила удачную сделку, заключенную в кабинете следственного отдела магаданского управления НКВД между моей мамой и двойником твоего деда.
Ревекка Ефимовна утвердительно покивала головой, словно еще раз подтверждая тот давний договор.
— А он не рассказал, что случилось затем с Брониславой Михайловной? — спросил Игаль.
— Рассказал, — еще раз кивнула Жемчужникова. — Ему удалось растянуть следствие еще на полторы недели. Каждую ночь мама сообщала ему что-то новое об оригинале Наума Григорьевича Островского. Каждую ночь они репетировали, повторяли пройденное, учились быть Островским. А потом она подписала протокол — по его словам, мама поставила там свое настоящее имя, данное ей при рождении: Броха Маргулис, дочь Шифры и Мойше. На обратном пути в камеру ее повели другим коридором и казнили выстрелом в затылок.
Наташа возмущенно всплеснула руками.
— А он? Как уцелел он? И почему такие люди всегда выживают?
— Ну, он ведь предупреждал о своем заколдованном затылке, — улыбнулась Ревекка Ефимовна. — Хотя, скорее всего, его просто спасла начавшаяся война. Этапы поредели, а новой смены осужденных чекистов так и не дождались. Вот и уцелел. Колыма ведь тоже разная была. Для кого-то — кайлом на пятидесятиградусном морозе, а для кого-то — придурком на кухне. Или как в данном случае — следователем в теплом кабинете… Ох… Вы уж извините старуху, дети, что-то я подустала…
Они медленно шли по улице вдоль длинной линии ларьков и торговых палаток. Наташа крепко держала мужа под руку.
— Хорошо, что ты настояла, чтобы мы взяли гостиницу, — сказал доктор Островски. — Нет настроения разговаривать сейчас ни с кем. Теперь главное, чтобы никто из друзей не узнал, что мы тут были.
— Хорошо, что мы тут были, и хорошо, что это кончилось, — тихо проговорила она. — Что больше не надо обо всем этом думать. Что больше не надо бояться.
— А то ты сейчас за Мишку не боишься…
— Боюсь… но по-другому.
— О, смотри, — сказал Игаль, указывая на прилепленный к ларьку стикер. — «Спасибо деду за Победу!» Хотел бы я знать, что обнаружится, если копнуть этого деда. Мародерство и вранье, грабеж и погром, обугленные трупы и изнасилованные дети?..
— Такое время.
— Время… Всегда время виновато…
— Слушай, Гарик, — с неловкой интонацией протянула Наташа. — Продолжая тему отцов… Ты только не злись, ладно?
— Что такое? — рассеянно отозвался он.
— Нет, сначала обещай, что не будешь злиться.
— Это ты обещай, — усмехнулся доктор Островски. — Из нас двоих один я кругом виноват.
— Ну, за те твои дела ты мне еще заплатишь. А пока обещай.
— Ладно, обещаю… — Игаль крутанул головой. — Сегодня я только и делаю, что клянусь. Хорошо, что на этот раз — не здоровьем сына…
— В общем, так, — Наташа выдохнула, как перед рюмкой водки. — Я позвонила Сергею Сергеевичу.
— Кому?
— Сергею Сергеевичу, твоему отцу.
Доктор Островски встал, как вкопанный.
— Моему отцу? Зачем? Ты с ума сошла!
— Ты обещал не злиться, — напомнила она.
— Но зачем? Что за глупая фантазия?
— Пойдем, что ты встал? Люди смотрят… — Наташа потянула мужа за локоть. — Понимаешь, мы с ним перезваниваемся уже несколько лет.
— Вы… что?! — Игаль будто на стену налетел. — Да это же… Да это же ни в какие ворота…
— Но почему же, почему? — пыталась поймать его взгляд жена. — Его очень интересует наша жизнь, а говорить с тобой он боится. В конце концов, Мишка — его внук…
— Внук! — гневно повторил Игаль. — Опять у нас эта парочка: дед и внук! Моего безумия тебе мало, надо такое же и Мишке устроить! Что за черт! Пусти!
Он вырвал руку, шагнул вперед, потом назад и, наконец, случайно уткнувшись взглядом в ларек, обнаружил в нем подходящую цель. Наташа молча наблюдала. Игаль вернулся, зажав в кулаке бутылку водки.
— Ну и зачем ты это купил? Пойдем, пойдем, не стой, как истукан. В киосках водка паленая, это всякий знает. Хочешь ослепнуть?
— Ну и ослепну! — мстительно пообещал доктор Островски. — Чем на все это смотреть, лучше ослепнуть…
— Дай-ка! Я тебе другую куплю… — Наташа решительным рывком выхватила у него бутылку и на ходу пристроила ее на прилавок попутного ларька. — Ну что ты так реагируешь? Это, в конце концов, глупо. Глупо и смешно. Короче говоря, я рассказала Сергею Сергеевичу о твоих дедовских раскопках, и он очень обрадовался. Знаешь, почему? Потому, что теперь он может объяснить тебе то, о чем раньше не мог даже заикнуться. Так он сказал, этими самыми словами. Он просит о встрече. Можно завтра. Ты как?
12
На беседу со Смирновым доктор Островски согласился крайне неохотно — и не согласился бы вовсе, если б не ситуация, которая не предполагала малейшей возможности отказать жене в чем-либо. Сколько он помнил себя, даже одна только мысль об отце всегда казалась ему неприемлемой, не говоря уже о встрече, телефонном звонке, переписке — то есть любом человеческом контакте. А собственно, почему? Игаль никогда не задавался этим вопросом, ибо ответ выглядел заведомо готовым: Смирнов предал маму, бросил ее, едва узнав, что она забеременела. Предал, несмотря на то, что был вхож в дом и считался доверенным учеником «деда Наума» — по крайней мере, так это описывала сама Нина Наумовна.
Но была и другая причина, которая пришла Игалю на ум лишь сейчас: явная враждебность «деда», чье лицо буквально перекашивалось при любом упоминании о его бывшем ученике. Не исключено, что это объяснялось элементарной ревностью. Ведь «дед Наум» заменил Игорьку отца — полностью, без остатка, а уж коли без остатка, то Смирнову попросту не оставалось места, ни одного квадратного миллиметра Игоревой жизни. Получалось, что агрессивное неприятие отца Игалем представляет собой не более чем зеркальное отражение дедовской ненависти. Еще совсем недавно доктор Островски не увидел бы в этом ничего плохого. Недавно — но не теперь, когда вынужденному пересмотру подвергалось все, так или иначе связанное с «дедом Наумом»…
Известие о Наташиных контактах с ненавистным отцом стало для Игаля неприятной неожиданностью. Вот так, за спиной… Хотя, ему ли сейчас обвинять жену в «контактах за спиной»? Кстати, госпоже Брандт он все-таки позвонил перед отлетом, с легкостью убедив себя, что в основе их «контактов» лежит не столько постель, сколько чисто профессиональное партнерство. Услышав, что доктор Островски летит с женой, Нина запнулась, но, помолчав секунду-другую, сказала с обычной насмешливой интонацией:
— Умница. Не ты… — ты-то примитивный болван, как и все мужчины. Наташа твоя умница. Надеюсь, она не откажется снять несколько кадров для проекта. Я пришлю тебе камеру в аэропорт.
Наташа и в самом деле не отказалась. Выслушав подробный рассказ мужа о погоне за прошлым, она справедливо рассудила, что для всех будет лучше, если рассматривать случившееся не как любовную интригу, а как совместный рабочий проект. Для всех — кроме разве что потенциальной разлучницы, но как раз ее интересы заботили Наташу меньше всего. Напротив, нажимая на спусковую кнопку видеокамеры, она испытывала мстительное удовлетворение, сходное с тем, какое появляется на лице героя голливудского кино, когда тот триумфально поднимает с пола пистолет, выпавший из рук поверженного врага.
Да и решение позвонить Смирнову сразу по приезде в Москву было из той же оперы: чем больше деловой активности проявляла теперь она, тем надежней выглядели ее крепостные стены, и тем дальше — в направлении пустынных миражей — отодвигались осадные башни соперницы. Пусть видит, что жена крепко держит вожжи в руках, что она не только в своем праве, но и в своей силе, что она не боится никого и ничего. Вместе с тем, Наташа понимала, что чересчур давить тоже опасно, хотя Игорь и смотрел виноватым щенком. Поэтому она не стала спорить, когда Островский сказал, что не возьмет ее с собой на встречу с отцом. Ничего страшного, пусть пока погуляет один…
Шагая по бульвару к условленному месту, доктор Островски думал о вчерашнем разговоре с Ревеккой Ефимовной и больше всего — о ее словах насчет обратного влияния. Не может быть, чтобы «дед Наум» вовсе не любил свою мнимую дочь и своего мнимого внука. Игаль перебирал в памяти эпизоды из далекого детства — отнюдь не несчастного, а напротив, наполненного радостью, добротой и вниманием. Разве иначе он вырос бы таким уравновешенным и нормальным человеком? Разве иначе картина его мира была бы такой упорядоченной, логичной, стройной, как… как… — как хорошо рассчитанная инженерная конструкция? Кто подарил ему весь этот жизненный сопромат, если не «дед Наум»?
Они понимали друг друга без слов, точно зная, чего ждать в следующую минуту, а потом, переглянувшись, счастливо и беспричинно смеялись, радуясь пронзительному чувству взаимной близости. Такое невозможно сымитировать. Такое не сыграет и самый гениальный актер. «Дед Наум» действительно любил его, а он действительно любил «деда Наума». То же, наверно, происходило и с мамой — мнимой дочерью мнимого Наума Григорьевича. А вот с бабушкой Лизой было совершенно иначе — просто потому, что она знала правду, и эта чертова правда стояла между нею и ее вернувшимся «мужем», как тройной забор из колючей проволоки. Много ли стоит такая правда, если она становится причиной несчастья? Можно понять маму, которая сейчас отчаянно отгораживается от всего, что угрожает разрушить здание прошлого, отказываясь говорить на эту тему и сжигая письма, как некогда жгли корабли, чтобы утвердить окончательную безвозвратность.
Но как? Как это вышло? Каким образом из убежденного антисемита, врага, палача и убийцы получился любящий еврейский папаша и дедушка? Как он ухитрился влюбиться по переписке в абсолютно незнакомую еврейку, жену еще большего убийцы, чем он сам, то есть в жену еврея-чекиста, олицетворявшего для него самые ненавистные сущности этого мира? Как он смог взять в любимые дочери знакомую лишь по фотографиям еврейскую девочку — он, безжалостный Клещ, посылавший своих пьяных от еврейской крови бойцов насиловать таких же девочек в растоптанной Трудолюбовке и, возможно, делавший это сам?
Неужели одной только силой слов?
Да, иного объяснения не видно — одной только силой слов. Можно не сомневаться, что изначально Калищев никак не предполагал такого исхода. Когда обреченная на смерть Броха Маргулис предложила ему сделку, он усмотрел в ее предложении лишь чисто практическую выгоду. Что может быть полезней возможности узнать побольше о человеке, чьим именем ты прикрываешься? Конечно, он обеими руками ухватился за этот бесценный шанс, выдоил из Брохи все, что она могла дать, а затем со спокойным сердцем отправил в расстрельный коридор. Отправил?.. Не исключено, что сам же и пристрелил — это вполне соответствует образу…
Что касается писем, то они тоже поначалу рассматривались как часть прикрытия. Переписка с Москвой, с прошлой жизнью, означала живое соединение с прошлой историей — историей реального Наума Островского… Но потом Андрей Калищев, он же Андре Клиши, видимо, увлекся. Что, в общем, можно понять. Во Франции у него остались жена, сын и маленькая дочка, о связи с которыми нечего было и думать. Скорее всего именно тоска по ним делала его послания к московской «семье» такими искренними и любящими. Реальная тоска, а вовсе не «литературный талант», на который ссылалась Ревекка Ефимовна.
Ну, а в ответ шли столь же искренние и любящие письма от «жены», к которым прикладывались листочки с детскими рисунками, детскими каракулями. Вот Ниночка, вот мама, а вот пароход, на котором они скоро, очень скоро приплывут к папе. Он смотрел на эти рисунки и глотал слезы. А еще через год обнаружил, что нет в его жизни ничего нужнее этих писем, этого детского «лублу тибя» под нарисованным в уголке солнцем. Солнце? Черт с ним, с солнцем — каракули «дочки» были куда важнее солнца. Он следил по фотографиям за ее ростом, радовался ее школьному табелю и сходил с ума от беспокойства, когда она сломала руку на катке.
Семья, оставшаяся в Лилле, не то чтобы вовсе забылась… Нет. Любовь — не ваза, которую можно взять и переставить с полки на полку. Он по-прежнему помнил и Жанну, и Ромена, и маленькую Ниночку… — хотя, нет, не Ниночку, а Люси. Да-да, маленькую Люси. Он по-прежнему помнил их, просто они все больше и больше сливались с Лизой и, особенно с Ниночкой. Письма стали его жизнью, кровью его сердца. Он жил ими, не думая о будущем, потому что будущего на Колыме не было, ведь из преисподней не возвращаются… Но «дед Наум» вернулся. Как заметила, Ревекка Ефимовна, Колыма тоже была разной: для кого-то — забоем, а для кого-то — теплым кабинетом…
«Любимый ученик» деда Наума поднялся с бульварной скамьи навстречу доктору Островски, протянул руку, и Игаль вынужденно пожал ее — просто потому, что начинать беседу с откровенной невежливости казалось непродуктивным. Пришел на гулянку — гуляй, а не стой.
— Я тебя сразу узнал, — пряча неловкость, проговорил Смирнов. — Наташа присылает фотографии. Ты уж ее не ругай. Намерения самые добрые.
— Ну да, — с сарказмом отозвался Игаль. — Благими намерениями вымощена дорога в ад… Слыхали такое?
— Слыхал… Присядем или пройдемся?
— Лучше пройдемся.
Они двинулись по бульвару, то и дело приостанавливаясь или разворачиваясь боком, чтобы пропустить мамаш с колясками и детей на трехколесных велосипедах. «Старик-стариком, — с неожиданно теплым чувством думал Игаль. — Сколько ему? Всего шестьдесят восемь, а выглядит на все семьдесят пять, прямо как мамулин архитектор, поджигатель писем. Мама супротив этих старцев еще хоть куда…»
Смирнов вдруг усмехнулся.
— Веришь ли, нет: впервые в жизни гуляю с сыном.
— Да кто ж вам мешал-то…
— Тоже верно, — с готовностью признал Сергей Сергеевич. — И все равно спасибо тебе и Наташе.
Доктор Островски искоса взглянул на отца. Еще не хватало, чтобы старик расплакался… Надо срочно переводить беседу на деловые рельсы.
— Сергей Сергеевич, не знаю, что вам наговорила Наташа, — сказал он, — но мы приехали в Москву, чтобы выяснить подробности биографии моего так называемого «деда Наума».
— Да, я в курсе.
— Ну, а коли так, то, может, вы в курсе такого вопроса: каким образом ему удалось запудрить мозги той диссидентской компании, которая вокруг него крутилась? Они ведь считали его героем, который восемнадцать лет вкалывал кайлом на колымских приисках. В то время как в действительности он…
— …работал следователем в магаданском управлении, — закончил за него Смирнов. — Да, ты прав, Игорь. Но тут ведь какое дело… Если человек сидит в кабинете, его немногие видят. Да и те немногие недолго после этого живут. Следствие на Колыме — это тебе не следствие в Москве. Из Москвы большинство уезжало пусть и по этапу, но живыми. А из колымского кабинета, как правило, вела только одна дорога — в яму. Что касается приисков, то там зека сменялись очень часто. В забое и в траншее долго не протянешь. Несколько месяцев — и каюк, готов доходяга. Времена-то страшные были.
— Ну да, — кивнул Игорь. — Вот и Наташа говорит, что время виновато. Ох уж это время — надо бы и его тоже на прииски да в расстрельный коридорчик. Что бы оно тогда сказало? Наверно, что-нибудь похожее, только уже про людей. Мол, люди такие были, страшные. А оно, времечко, вовсе ни при чем.
Смирнов рассмеялся.
— Да, вероятно. Но ты ведь своим мнимым дедом интересуешься, а не временем. Вот я про деда и отвечаю. Объясняю, почему мы с такой легкостью выстроили ему нужную легенду, подогнали свидетелей с рассказами, документики нарисовали…
— Секундочку… — остановился доктор Островски. — Кто это «мы»? Какие это «мы» выстроили… и все такое прочее? О чем вы говорите?
— Да об этом и речь, — мягко проговорил Сергей Сергеевич. — Мы, КГБ. Твой мнимый дед, мнимый отец Нины и мнимый муж Елизаветы Аркадьевны, а проще говоря, мнимый Наум Григорьевич Островский после возвращения с Колымы был осведомителем, секретным сотрудником Комитета Госбезопасности — все годы, начиная с 1957-го и до самой своей смерти.
— А вы… вы… — едва вымолвил доктор Островски.
— А я был его куратором, — вздохнул Сергей Сергеевич. — Из-за этого все и случилось. Слушай, Игорь, давай-ка зайдем в какую-нибудь забегаловку. По-моему, тебе срочно надо выпить…
В кафе они взяли по тарелке пельменей и графинчик водки. Подняв граненую стопку, Смирнов улыбнулся.
— Впервые пью с сыном. Ну, давай…
— Сегодня у вас прямо-таки день открытий, — съязвил Игаль.
— Есть такое дело… Так вот, возвращаясь к тем временам, еще до твоего рождения. В 54-м я окончил юрфак, поступил в аспирантуру и параллельно начал работать в конторе.
— В конторе?
— На Лубянке, — пояснил Сергей Сергеевич. — Тремя годами позже мне дали старшего лейтенанта и приставили к Науму Григорьевичу — в тот момент его только-только завербовали в сексоты. У меня, аспиранта, было идеальное прикрытие. Мы с ним играли в наставника и любимого ученика. Никому и в голову не приходило, что я передаю герою Колымы задания и получаю взамен еженедельные отчеты.
— Да уж… — мрачно кивнул доктор Островски. — Давайте-ка по второй…
Они выпили снова.
— Я закажу еще?
— Заказывайте, — махнул рукой Игаль. — Раз пошла такая пьянка…
Отец и сын помолчали, повлажневшими глазами разглядывая интерьер дешевой кафешки.
— Ну вот… — сказал наконец Смирнов. — А потом произошла катастрофа. Я влюбился в Нину и потерял голову. Забыл обо всем. Чтоб ты понимал: подобные отношения с объектом или его родственниками у нас категорически запрещены. Как ни крути, я совершал должностное преступление, но ничего не мог с собой поделать. Мы любили друг друга — я и твоя мать…
— Как трогательно…
Смирнов сердито хлопнул ладонью по столу.
— Перестань! Я говорю правду — все, как было тогда. Не хочешь слушать — закончим прямо сейчас. Но издеваться над этим я не позволю.
— Извините, — пробормотал доктор Островски. — Просто ничего подобного не ожидал. Трудно свыкнуться. Пожалуйста, продолжайте.
— Когда Нина забеременела, я написал заявление об уходе и пошел к своему начальнику. Его звали подполковник Черышёв. Так и так, говорю, Николай Викентьевич. Судите меня, стреляйте меня, режьте меня на части, но от любви не убежишь. Он посмотрел на меня и спросил: «И куда ты пойдешь? Грузчиком в гастроном? После такого из конторы уходят только с волчьим билетом…»
«Да хоть и грузчиком», — сказал я. Ты можешь мне не верить, но я действительно был тогда готов на все.
«А ты подумал, что это рано или поздно всплывет? — спросил он. — Невозможно жить с женщиной и скрывать от нее такие вещи. Твоя Нина так или иначе узнает, что ты работал в КГБ и курировал ее отца. Что ее отец — осведомитель и провокатор. Ну, а потом недолга дорога и до главного открытия — что он никакой ей не отец, а лгун и самозванец… Как ты думаешь, она сильно обрадуется?»
И вот тут я призадумался всерьез, Игорь. Ты ведь знаешь, чем был для твоей мамы тот мнимый Наум Григорьевич. Она любила его больше, чем меня… Да что там меня… — она любила его больше жизни. Думаю, что и я ей понравился прежде всего как ученик обожаемого отца. Если папа кого-то выделяет, значит, его нельзя не любить… — где-то так.
— И вы согласились со своим подполковником?
Смирнов отрицательно покачал головой и в очередной раз разлил водку по стопкам.
— Давай, сын…
Они выпили и сморщились совершенно одинаковым образом.
— Что было потом?
— Потом… — вздохнул Сергей Сергеевич. — Потом Черышёв арестовал меня — прямо там, в своем кабинете. Вызвал охранника и приказал отвести в одиночную камеру внутренней тюрьмы. Тридцать суток гауптвахты. Мол, посиди, подумай, как жить дальше. Тридцать суток я сидел, думал и не придумал ничего нового. Но, как выяснилось, нашлись те, кто подумал за меня. Давай…
— Вас услали в Сибирь?
— Намного дальше, — усмехнулся Смирнов. — По окончании гауптвахты меня опять доставили к подполковнику Черышёву. Я думал, он снова начнет уговаривать, но вышло иначе. Черышёв взял со стола папку, достал из нее листок и передал мне. Это было мое новое назначение. Меня отправляли вторым секретарем советского посольства в Эфиопии. Черышёв сказал, что самолет вылетает через два дня.
«Это приказ, — сказал он, — а ты пока еще на службе и знаешь, что приказы подлежат безоговорочному исполнению. С деталями тебя ознакомят на месте. Твои вещи уже собраны и ждут тебя здесь, так что нет необходимости суетиться, паковать чемоданы и бегать по знакомым. Товарищи о тебе позаботились, можешь просто вернуться в камеру».
«Снова на гауптвахту?» — спросил я.
«Конечно, нет, — ответил Черышёв. — Свои тридцать суток ты уже отсидел. Теперь считай это не камерой, а комнатой отдыха». Он вышел из-за стола, проводил меня до двери и даже приобнял на прощанье. Потом, мол, еще скажешь спасибо, что я тебе, дураку, жизнь спас…
— И как — действительно сказали?
Смирнов пожал плечами.
— А ты как думаешь? Вот он я перед тобой, один-одинешенек. Так и не женился, ни детей, ни внуков. Ты меня знать не хочешь, Мишку я знаю только по фотографиям. За что тогда благодарить подполковника Черышёва? Через два дня меня посадили в машину и отвезли к самолету — прямиком в пробуждающуюся Африку. В конце пятидесятых — начале шестидесятых работы там было невпроворот. Дипотношения с черными странами, Конго-Лумумба и прочие интересности. Первый отпуск мне дали только через три года. Вот и вся история. Давай…
Они допили второй графинчик.
— И что, даже не пробовали позвонить?
Смирнов горько усмехнулся.
— Пробовал. Но исход этих попыток был известен заранее. На мне уже лежало клеймо мерзавца, который предал своего учителя и бросил девушку, едва узнав о ее беременности. Нина швыряла трубку, едва услышав мой голос. Да и что бы я ей сказал? Открыл правду? Кому она на хрен сдалась, моя правда?
— А мне, своему сыну? — спросил Игаль, глядя в сторону. — Почему вы не рассказали об этом мне?
— Да ровно потому же! — мучительно скривившись, отвечал Сергей Сергеевич. — Этот гад заменил тебе отца. И он ведь действительно любил тебя, а ты любил его. Я знаю, я видел вас вместе. Наблюдал издали, из-за угла, как во время слежки. У тебя было нормальное хорошее детство. Представь теперь, что я вмешался бы, начал скандалить, предъявлять права… Нет уж… Я просто решил, что лучше оставить все как есть. Лучше для тебя, лучше для Нины.
— Тогда почему вы рассказываете об этом именно сейчас?
Смирнов удивленно поднял брови.
— Ну и вопрос… По единственной причине, дорогой Игорёк: мой секрет перестал быть секретом. Ты и без меня каким-то образом узнал правду. Или часть правды, неважно.
— Мама не знает…
— И хорошо, — кивнул Сергей Сергеевич. — Пусть так и остается. Не вздумай…
— Конечно.
Какое-то время отец и сын сидели молча, думая каждый о своем.
— Пойдем на воздух, — сказал Смирнов. — Надо тебя хорошенько проветрить, а то Наташа рассердится.
Они снова вышли на бульвар. Ноги доктора Островски слегка заплетались, и он не возражал, когда Смирнов взял его под локоток. Вдруг Игаль резко остановился.
— Как вы узнали?
— О чем? — не понял вопроса Сергей Сергеевич.
— О том, что Наум Григорьевич — самозванец. Как вы об этом узнали? Неужели от бабушки? Или от Ревекки Ефимовны? Ведь кроме них никто…
— Из первоисточника, — перебил сына Смирнов. — Мы узнали об этом из первоисточника, то есть непосредственно от твоего настоящего деда. Дело в том, что в декабре 56-го с людьми из нашего тель-авивского посольства связался некий Ноам Сэла. Он утверждал, что его настоящее имя Наум Григорьевич Островский и что он желает помочь победе коммунизма во всем мире. Когда стали проверять, у кого-то на Лубянке глаза полезли на лоб. Ведь по документам конторы Наум Григорьевич Островский только-только освободился из Дальневосточного управления лагерей. Тут-то его и взяли на крючок — я имею в виду самозванца. Сначала твой мнимый «дед Наум» упирался, не хотел сотрудничать, говорил, что свое отсидел, получил реабилитацию и теперь имеет право жить нормальной жизнью. Но ему пригрозили, что раскроют его самозванство дочери, и тут уже он согласился на всё.
— Понятно, — задумчиво проговорил доктор Островски. — В этом обмане заключался тогда весь смысл его жизни. В мнимой дочери и мнимой семье, которые превратились в настоящие… Но Сэла… Он-то зачем снова совал голову в петлю? Захотел вернуться?
— Не совсем так. Твой настоящий дед был еще и настоящим фанатиком-коммунистом. Не знаю, насколько ты знаком с историей своей нынешней страны, но многие мечтали построить в Израиле социализм советского образца, считали Сталина солнцем народов и даже планировали вооруженный переворот. К середине 50-х их сила пошла на убыль, а Бен-Гурион окончательно решил ориентироваться на капстраны, хотя его и отталкивали все, кроме французов. В общем, надежды тамошних коммунистов на присоединение к соцлагерю мало-помалу иссякли. А осенью 56-го случился еще и Суэцкий кризис…
Игаль непонимающе помотал головой.
— При чем тут Суэцкий кризис?
— При том, что когда Израиль захватил Синай и объявил, что не собирается оттуда уходить, Советский Союз был на грани решения послать в Сирию войска под видом добровольцев и взять власть в Тель-Авиве военным путем. Буквально на грани. Наверно, и послал бы, если бы не венгерское восстание, которое случилось в то же время. Штаты тогда гневались на израильтян за то, что те начали войну без санкции Эйзенхауэра. Франция и Англия шмыгнули в кусты. Никто в тот момент не стал бы защищать Израиль от советского вторжения. Никто. А уж когда Булганин издал ноту, где говорилось, что Бен-Гурион поставил под угрозу само существование своей страны, многие думали, что так и произойдет. Израильские коммунисты всерьез готовились встречать советского солдата-освободителя и были жутко разочарованы, когда Москва упустила такой уникальный шанс. Ну а для Ноама Сэлы это стало сигналом, что отныне придется сражаться с мировым империализмом другим путем. И он пришел к нам, чтобы предложить свою помощь.
— То есть стал шпионом? Ноам Сэла шпионил в пользу СССР? Трудно поверить…
— Разве? — удивился Сергей Сергеевич. — По-моему, ничуть не трудно. В те годы такие идейные добровольные помощники сидели едва ли не за каждым кустом. Не только в Израиле, но и в Америке, и в Европе — повсюду. И, кстати, гражданская война в Испании очень тому способствовала…
— Да, но он ведь бежал, дезертировал.
— Верно, дезертировал. Но в 56-м на это уже смотрели как на очень давние дела… Кто старое помянет, тому глаз вон. Да и кто бы на его месте не сбежал? Спецкоманды НКВД тогда ликвидировали всех, кто занимался вывозом испанского золота. Александр Орлов, непосредственный начальник твоего настоящего деда, тоже ведь смылся в Канаду. А вот народный комиссар Ежов не сумел, и в результате схлопотал пулю — скорее всего, именно по этой причине. Ну не было у Ежова брата в Париже, хоть ты тресни. А у Островского был, и он хорошо об этом знал по долгу службы.
— То есть его встреча с братом на парижской улице не была случайной…
Смирнов рассмеялся.
— Таких случайностей не бывает, сынок. Твой дед прекрасно спланировал побег. Подготовил двойника, инсценировал нападение, а затем по французским документам Андре Клиши с легкостью добрался до Парижа и с той же легкостью нашел там брата… Прекрасная профессиональная работа. Единственный прокол: не добил Калищева. Хотя, если бы добил, я не встретил бы твою маму, ты не появился бы на свет, и мы не шли бы сейчас вдвоем по этому бульвару.
— И он шпионил до…
— Пока не поймали.
— Кто? Кто его поймал?
— Как это кто? — Сергей Сергеевич недоуменно воззрился на сына. — Те, кто у вас там ловит шпионов. Контрразведка, служба безопасности…
— Но почему об этом никто не знает? Включая его детей…
— Те, кому надо, знают, — спокойно отвечал Смирнов. — Далеко не всегда такие вещи публикуют. Особенно, если человек отказывается сотрудничать, а в этом случае, видимо, так и произошло. Тогда его просто по-тихому убирают. Например, инсценируют автокатастрофу.
— Вы хотите сказать, что…
— Хочу и говорю, — улыбнулся Смирнов. — Ирония судьбы заключается в том, что тот, кто не раз затевал смертельные инсценировки, сам погиб в результате постановочной аварии.
— Смертельные инсценировки… — повторил доктор Островски. — Его жена погибла от неосторожного обращения с оружием. Это было…
— …в начале шестидесятых, — закончил за него Смирнов. — Да, я в курсе. Сэла пытался привлечь ее к своей работе на нас. Она ведь тоже была фанатичной сталинисткой — ничуть не меньшей, чем он. Но тут, как я понимаю, нашла коса на камень.
В конце бульвара доктор Островски остановился.
— Спасибо за беседу, Сергей Сергеевич, — сказал он, протягивая руку. — Я узнал много нового.
— Что, уже всё? Расстаемся? — старик явно хотел, чтобы это прозвучало бодро, но получилось жалко.
— Надо возвращаться в гостиницу. Завтра вылет, а надо еще… — Игаль сделал неопределенный жест и добавил с неловкой улыбкой: — Звоните, не пропадайте. Может, навестите нас когда-нибудь. Познакомлю с внуком…
Когда погасла надпись «Пристегните ремни» и стюардессы двинулись по проходу, толкая перед собой тележку с напитками, Наташа сказала насмешливо:
— Ну что? Следствие закончено, забудьте? Помнишь, ты когда-то водил меня на итальянский фильм с таким названием? Страшненький, про мафию. Нет чтоб взять билеты в последний ряд на кино про любовь. Дура я, дура. Уже тогда можно было понять, что с тобой что-то не то…
Доктор Островски пожал плечами.
— Не знаю, закончено ли, но вот насчет «забудьте» — точно нет. Руки так и чешутся кого-нибудь убить, кого-нибудь предать, кого-нибудь обмануть… Дурной пример заразителен.
— Знаешь что, Гарик? — в том же тоне продолжила она. — А может, ну ее на фиг, эту твою Испанию? Оставайся-ка дома, дорогой, у меня под боком. Оно как-то надежнее будет.
— Ты шутишь?
— Нет, серьезно. А то еще действительно застрелишь кого-то на андалузской дороге. Или сбежишь на край света с какой-нибудь нимфоманкой, а вместо себя пришлешь другого — похожего, но очень коротко обрезанного. Сам подумай — ну зачем мне такие приключения?
— Ты с ума сошла. Все уже подписано, Хоакин ждет…
— Ничего страшного, — хладнокровно отвечала жена. — Всегда можно отменить по причине внезапной болезни. Или, допустим, получить травму.
— Какую травму, что ты несешь?
— Тяжелую. Например, скалкой по голове… — Наташа зевнула, прикрыв рот ладонью. — Я тебе могу устроить такую за полминуты. Вот приедем, покажу…
Она натянула на глаза матерчатую повязку, поудобней пристроилась к подголовнику и моментально заснула. Доктор Островски вздохнул и отвернулся к окну. Испания или не Испания… — жизнь никогда уже не станет прежней.
Самолет старательно плыл на юг, к Бобруйску, Киеву, Жашкову и Гуляйполю, к Бабьему яру и Змиевской балке, к бывшему Екатеринославу — ныне Днепру и к распаханным полям на месте братских могил забытой историками Трудолюбовки. Под крылом неуклюже ворочалось чудовищное тело издыхающего века с его дедами и победами, «такими» временами и этакими людьми, с топкими болотами предательств, горными хребтами лжи, реками крови и океанами бед. Неужели и следующий будет таким же? Тогда жаль Мишку и его будущих детей…
Доктор Островски закрыл глаза и задремал, предварительно вызвав в памяти щемящую картину голой Нины Брандт, открывающей дверь кабинки гостиничного душа.
Бейт-Арье, 2019