Рецепт пошаговый
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2020
Ринат Газизов родился в 1988 году. Печатался в журналах «Новый мир», «Сибирские огни» и др. Лауреат премии «Лицей» (2020). В «Дружбе народов» публикуется впервые.
…леди ин рэд из дэнсин вив ми, — поет Слава во сне, поет, просыпаясь, — чик ту чик, ноубади хир, джаст ю энд ми.
Слава трет глаза, опускает на пол тяжелые ступни с набрякшими венами, с хрустом встает, принюхивается. На кухне тесто жалуется. У него это и не слух, и не обоняние, чутье такое. Слава оборачивается к пустой стене: семейное фото снял, шуруп вынул, дырка осталась, он в эту дырку, пробудившись, каждый раз втыкается. Луна шпарит в окно, и тень мужчины накрывает вторую половину кровати — пустую. Ее любимая песня про леди в красном, с пошлым вкрадчивым перебором, такая сучья-текучая, не выходит из головы. Это хуже, конечно, чем просыпаться от своего смеха, но куда лучше, чем синячить в отруб и чтоб без снов.
Слава идет к холодильнику, волоча ноги. Внутри зреет, пенится свежая закваска. Отчетливее доносится, как шепчутся дрожжи, бродя и поднимая тело будущего хлеба. Пузырьки углекислого такие: врум-врум, ну-ка, тесто, вставай! А клейковина такая: хрен-хрен, ну-ка, тесто, держись! Силы распирают, но силы и сдерживают, гармония, какая умная природа. Слава гладит холодильник, смотрит на млечную опару на старом расстоечном шкафу: чего вы тут жалуетесь?..
Хочет булку спечь для тещи. Порадовать, как раньше.
Слава трет глаза, а перед ними все равно — эта леди в красном. В сетчатку впилась. У жены тоже была такая особенность, не укроешься дома, красное платье — тоже было.
Слава выглядывает в окно, одно посреди ночи горит маяком. Он обитает в монолитной многоэтажке на юго-востоке питерской географии. Метнешь пузырь в стену на девятом этаже, а грохотнет на пятом в соседнем подъезде. Бутылку-то слышно, а горе не звенит. Берет с подоконника коробок спичек и сигарету. Курит.
Жена хотела видовую квартиру на Неву. Шутила: если взять спиннинг для дальнего заброса да раскрыть окошко, да размахнуться, как колуном, то можно прям с девятого этажа в воду попасть, хэй-хо! Слава хотел видовую квартиру на поля. Шутил: если взять пращу да поместить в ложе льняной мешок ростков, легонько ему горловину перетянуть, раскрутить пращу и пульнуть, то ростки прям в те поля полетят и в тракторную борозду упадут.
Так что будем: ловить или сеять?
И они сыграли на цу-е-фа. Самые важные вопросы в семье решались на цу-е-фа. Ну и пожалуйста: квартира повернулась к полям. Там корнеплоды выращивают. Там, сильно дальше, где зарево в небе от огней теплиц: это «Выборгский агрохолдинг» выпукивает пластиковые огурцы и пластиковые помидоры; а вот еще ближе — неровное, неухоженное, ничейное поле ржи.
Вид на поля есть. Играть в цу-е-фа не с кем.
Слава трет глаза так, что уже больно, левый глаз трет торцом ладони, правый — фильтром сиги, и тогда жена в красном платье отклеивается от сетчатки и выходит за стеклопакет; взгляд его опускается ниже, ниже, ну и она, соответственно, смещается по воздуху ниже, ниже, идет по тому полю. Открыточное золотистое поле бывает только на фотообоях и в фильме «Гладиатор», где мужик, умирая, ратной ручищей ведет по колоскам эдак многозначительно… На ниве ветерок, свет журчит, музыка в душу, в раю своя ждет с дитем, да еще гривастая такая, злачная… мужик-то заслужил. А в Ленобласти ночное поле — просто мгла. И шепчет. Камерой не снимешь.
Слава трясет головой.
Мила, уйди, уйди-и-и-уи, — мычит сквозь зубы на заевший мотив, — жди меня наверху, джаст ю энд ми.
Зубная эмаль крошится, впивается в язык. Жена машет снаружи, вроде бы так далеко и темно, а поди ж ты, кровиночка, как на ладони, и красное на ней горит. Жена говорит: не-а, спускайся, Славян, не уйду, надо поработать.
Слава кивает, докуривает, надевает ветровку на рубашку, в которой спит и не спит, натягивает брюки-карго, которые жена подарила на днюху, а он жаловался, что жопа в них еще толще, а она ластилась: зато ты в них, как в галифе, мой козак, высеки меня своей нагайкой, и подавала самшитовый прут из вазы, перегибаясь через его колено, а он такой: ох, блядь, ну ты даешь, Мила; а она юбку по ягодицам вверх и такая: я серьезно, без насечек взорвусь, как та опара, намять так намял меня, а теперь секи; а он опять, но уже в кайф: ох, блядь.
Молодая русская семья. Чего только не вытворяли. Шутки из раздела «ты — моя булочка, я — твой пекарь» еще в кулинарке исчерпали. А нынче все шутки закончились.
Слава входит в лифт, как в пустой холодильник.
Слава спускается:
[Девятый: Мила едет с дачи маман на своем скутере, красный котик «сузуки», котик любит высокий октан, надо на заправку; дождик бесит.
Восьмой: жена сворачивает с грунтовки на трассу, за спиной рюкзак с вареньем маман, рюкзак еще теплый от хлеба: Слава для тещи сам пек, себе не пек, жене не пек, а тещу хотел радовать, та ведь жаловалась, что по советскому ГОСТу уже не делают. Слава делал. Не надо жаловаться.
Седьмой: Мила едет.
Шестой: Мила едет, а впереди по встречке джип «Тойота».
Пятый: джип «Тойота» обгоняет фуру «Газель» с выцветшими боками, еле-еле читается: «“Каравай” — традиции наши, хлеб твой».
Четвертый: жена сдает на обочину, джип долго перестраивается, джип виляет, фура недоумевает.
Третий: жена тормозит, фура тормозит.
Второй: джип врезается в жену.
Первый этаж, двери открываются: Милы нет, фрагменты тела разметало по полю, никого не посадили, конец, и так каждый день]
Слава входит в поля вслед за призраком жены.
Мила взмахивает рукой, как гимнастка на программе с лентой. Давай-ка ближе, дорогой, сюда, видишь этот участок? Вижу, — врет Слава, ибо перед ним равномерная чернота, нерубленая громада хаоса, и что-то вроде неба едва отделяется на смазанном горизонте лишь благодаря питерским огням вдали — ну и? Вот здесь ходил швед. Здесь шведа прирезали финны. А потом финнов здесь прирезали славяне. Затем, смотри-ка, славян здесь расстрелял швед. Видишь, Славян?
Не вижу, хмурится Слава.
Значит, только я вижу, потому что я мертвая.
Лады, жмет плечами Слава.
Ты вот здесь колосьев-то хватани.
Слава принимается рвать, на пятом стебле палец иссекает. Могла бы и предупредить, дедовский серп на антресолях, забыла?
А вот здесь, в зиму сорок второго, как всегда игнорирует его жена, забираясь в шуршащую необозримую гущу, немецким снарядом разорвало колхозников. Как тебе?
Прям здесь? — сомневается Слава и оглядывается на дом. Отошел на километр, не меньше, вот же лунатик.
Теперь здесь хватани.
Слава рвет и режется. Мне из этого хлеб выпечь? — закипает Слава. — Знаешь, сколько я должен пожать, чтобы хватило на булку? Да я до полудня не управлюсь, околею!
Булки мало… Ты помнишь, сколько было их?
Слава молчит.
Сколько было их?
Трое.
А подельников? А судья? А кто судье звонил? Все повязаны.
Я на всех, что ли, хлеб пеку?
Решать тебе.
Трое.
Ручками, Славян, ручками, подначивает жена, ну и натоптал тут. Не то что я. Ты оставь, вернешься, пойдем еще кой-чего покажу.
Слава оглядывается на дом, тот уже меньше мизинца; рассвет брезжит. Идет во ржи, спотыкаясь, колени подгибаются, поясница ноет, спать хочется. Гладиатор хренов. Поле заканчивается, как обрубленное, на узкой полосе трассы. Вдали начинаются дачные участки. Пахнет шоколадом, потому что рядом фабрика, где обжаривают и пакуют молотый кофе. Славу это не бодрит.
А вот я.
Слава перелезает через волнистую полосу барьера. Смотрит влево-вправо: там дорога уходит на Всеволожск, там дорога уходит на Питер, мимо унылые ряды: шиномонтаж, киоск шаурмяшной, разбитое кафе с вывеской «Дон Хосе», пустые лавки. Еще раз перелезает. На той стороне трассы, за канавой, немного вглубь поля, чтоб не коптило и не пачкало грязью с проезжей части, — она. Алюминиевая памятная стела о четырех гранях. Как наконечник копья, высотой до пояса. Кенотаф. Ветер, дождь и мураши соскоблили с траурного венка цвета и лепестки. Остался корсет подковой; подкова смотрит в поле. На кенотафе выгравировано: «Мила». Ее же неподалеку сбили.
Слава встает на колени, обнимает металл, опять встретили рассвет вместе, чик ту чик.
Иди домой, Славян.
[Первый этаж, двери закрываются: в джипе двое: он — настоятель храма в области, она — его жена, у нее бизнес в недвижимости, Христом да рублем — шепчут за их спиной прихожане — рублем да Христом, он — хороший человек, ни разу не попался, отец Сергий роскошный иконостас поставил, приход в восторге, благодать, но все-таки, все-таки отец Сергий пьян и за рулем, а в миру он — Алексей Хлыстунов, в миру он еще как пьян.
Второй: ДПС включает мигалки, инспектор Георгий Дваладзе называет по рации номер джипа, ему говорят — не рыпайся, он говорит — водитель походу пьян, ему говорят — ты не понял, что ли?! Георгий Дваладзе говорит — лады и бездействует.
Третий: они сбивают Милу.
Четвертый: они заявят на следствии, что за рулем была жена священника, Рита Хлыстунова.
Пятый: майор милиции, знакомый жениной маман, посоветует Славе: не рыпайся. Их все равно оправдают по всем обвинениям. Священника понизят в сане; храмом рулить не будет — будет рулить хором мальчиков. Маман Милы заорет: ты-то хоть можешь что-нибудь сделать?! А майор хмыкнет: я вас предупредил, еще спасибо скажете.
Шестой: никого не посадят, только по газетам погудят, но что тут гудеть, и десяти случаев у церковников по стране не наберется за десять лет, не очень-то плохая статистика, а в ДТП попадают все — и военные, и духовенство, и гражданские, и пьют все, и предают все; что мы — не люди, что ли?
Седьмой: Слава два дня просидит в своей «девятке», поджидая, когда священник с женой вернутся в коттедж. У Славы нож. Они не вернутся, дом продали, переехали в город; ну и дурак.
Восьмой: Слава не рыпается, просто пьет.
Девятый: Славу уволили из пекарни, а он был мастер-пекарь]
Слава спотыкается на пороге и, забыв закрыть дверь, топает на кухню, отбивая почву от подошв. У Репина есть холст: проводы новобранца в деревне, там рослый светлый детина в лаптях, стереотипный Ерёма, обнимает свою семью на прощание, — вот Слава так холодильник обнимает. Ясно, чего ты ныла, закваска. Как знала, что от тебя избавятся. Прощай, магазинная, надо делать всамделишную.
Он бинтует руки, спит беспробудно, днем опять идет в поле, пожнет на неважный мешочек зерна, вечером просеивает, перетирает зерно в ступе. Это занятие для роботов. Роботам не надо вставать с утра на работу. Они только и делают, что сидят на табуретке, перетирают зерно. Ноубади хир, джаст ю энд ми. Ночью он пытается уснуть, но красное платье леди раздирает ему веки: спускайся. И в поле Слава опять шурует по участкам, где человек человека заколол, прирезал, расстрелял, задушил.
Людское душегубство пожали, взялись за половое насилие, оказывается, перетрахано в поле тоже немало. Но Милу интересуют как бы самые вопиющие случаи. Вообще ее облико морале со смертью только ухудшился. Жена показывает Славе, где было с кровью, с пропастью меж возрастов, чтоб орава — на одну или чтоб на одну — один, но с елдой как оглобля, чтоб, когда гроза, в елду аж молния била и в угольки обращала. Наконец, и насилие исчерпывается в поле ржи: Мила в кровавом платье ведет экскурсии в жизнь природы, подсказывает Славе, где сожрали мышь, где сожрали кота, где сожрали собаку, где сожрали кота, где сожрали мышь. А Славе только и видно, что колосья да мокрая земля, колосья да мокрая земля.
В поле за поселком Красная Звезда на правом берегу Невы как будто ничего важнее смерти и не происходило.
Слава заливает получившуюся муку водой, ставит закваску. Кислятина от этой пузырящейся жижицы в пластиковом контейнере орет на всю квартиру. Слава ее подкармливает. «Какое место в вашей жизни занимает хлеб?», — спрашивала газета у мастера-пекаря на открытии сетевой пекарни. «Все места, какие есть», — говорил Слава. «Слова из вас не вытянуть, бур-бур и все», — ворчала газета.
Солнце отплясало семь раз, а он еще ржи намолотил.
Система СИ в квартиру Славы и Милы не суется: метров нет, есть неровные шаги в тактах «Леди в красном»; Цельсий бежал из комнаты, температура измеряется по градусам безумия, а секунды? что — секунды? время — это муки, звуки хлебной готовки. Ибо если глиняную ступу раковиной к уху приложить, кажется, что они там все орут, зашибанные жизнью, — звери, люди. По тебе не только колокол звонит, ты ешь хлеб, в котором вся земля, а вся земля — это и потроха, и кости, и кровушка, и дождик, а в нем морская влага, сточная клоака, слезы, морозы, и гильзы, и альдегиды со свинцом, и пакет из гипермаркета; кто-то стихи от души отделил, а ветер их по полю семенами раскатал, а кто-то харкал в землю, ненавидел в землю…
Слава всех выслушивает.
Слава всех замешивает.
Затем в уши ему стучится родное сердце с голодухи и бессонницы. Никотином сыт не будешь, хлебопек. Чтобы оплатить счета за коммуналку, купить пожрать, он продает соседу магнитолу, последние стулья, платяной шкаф. Как это вышло? Вроде сосед сам предложил, когда Слава в подъезде в обморок брякнулся. Был детина — стал пугало. Сосед почему-то и расплатился больше, чем уговорено. Маман Милы как-то позвонила, но Слава забыл, о чем толковали. Что-то про варенье, про приезжай, что-то про хлеб и его золотые руки. Работу ему, что ли, подыскивала?..
О чем живые говорят — не особо интересно. Живые — всё про здешнее, про себя, а те, что в муке крупицами рассеяны, — они больше про солнце. У них уже отболело, им только солнца не хватает, похуже, чем питерцам. Хлебушек — это солнечный каравай, отражение звезды во ржи, божья плоть, тут священник мог бы символизма наплести, Христом да рублем, аминь.
Слава месит тесто, добавляет закваску, месит, опаре надо отдохнуть, ставит на плите кастрюлю с водой кипятиться, чтобы нужная влажность была на кухне, смотрит на психрометр, не понимает цифры, ждет, ждет, светило отскакивает от нагрудного крестика и стучится в веки.
Слава отлипает локтями от скатерти. Рассвет. То есть жена не приходила, как же так?
А вот так: опара расстоялась, пора обминать.
Тесто не рвется, податливое, как суфле, почти прозрачное, мука набивается в порезы на пальцах, заметает снегом линии жизни. Слава чертит крест на заготовке. Кладет ее на подовый камень, а тот — в разогретую печь. И вздыхает с намеком на облегчение: за стеклом не слышно, как оно все, это полевое, земляное тело христово — если уж совсем умом тронуться — взрывается хором вавилонским.
Мила в другую ночь является, когда партия выпеклась.
Пойдем, покажу, где первый живет.
И показала.
* * *
Слава не спешит включать свет. Чуткий нос слышит в гараже: сырость погреба, пятно солярки у входа, разлитое моторное масло, поленья на печке, банный веник, дешевый тулуп, но ярче всего — прет дерьмо.
Подходит к пленнику, что прихвачен тросами в восьми точках.
Вглядывается в одутловатое лицо, щупает мягкий живот, покатые плечи. Заготовочка так себе. Мужик стонет. Кляп. На плече, кисти, бедре — по надрезу. Три широкие ножевые раны, кровь запеклась, — так Слава видит насечки, снимающие напряжение в тесте. Без них не выйдет ни батон, ни багет. Внутренние силы опары, если не дать им выхода, деформируют будущее изделие.
Пекарь всем весом, испытывая прочность, наваливается на спинку кресла. Нет, Георгию Дваладзе не удалось его расшатать. В первые дни дэпээсник пытался. В сиденье была проверчена дыра, и штаны Георгию Слава тоже распорол, чтобы выходило, а ведро поставил под кресло. Пекарь выплескивает его наружу, возвращается, закрывает гараж.
— За маму, за папу.
— Пошел ты, блядь…
Георгий выплевывает слюнявую краюху. Жилы на лбу вспухли, как бы удар не хватил.
— Сука, я тебя найду, я тебя…
Слава снова пихает ему в рот.
— Не надо искать, я же здесь. Кушай.
— А-а-а-а!!! Сука-а-а-а! мы-а-а…
Захлебывается. Лишь раскроет рот — хлеб тут как тут. Плотный, душистый, ноздреватый, корка цвета киновари масляно блестит, соты на срезе источают тот самый аромат — прям как из русской литературы.
— Матушка рожь кормит всех сплошь. Ну вкусно же?
— Ммм… муа-а-а…
Левой рукой Слава упирается в макушку, правой за нижнюю челюсть и такт за тактом помогает жевать: и раз, и два, и три, джаст ю энд ми, и раз, и два, и три, из дэнсин вив ми.
— Глотай-глотай. Сейчас воды дам.
— Знаешь, как за ментов мстят?! На кишках вешают! Крюком через жопу!
— Расскажи мне про месть.
— До суда не доживешь… Я пропустил смену, мои уже ищут…
— Пей давай.
Стискивает зубы, ни в какую. Не беда. Туже стянуть трос на лбу, зафиксировать голову. Слава берет пластиковую воронку, кулаком вбивает в рот, губы рвутся. Георгий пытается срыгнуть воду вместе с хлебной крошкой. Чисто младенец, сразу захлебывается. Воды-то канистра.
— Мужик, ты меня знаешь? Зачем ты? Ты чего хочешь?
— Накормить тебя хочу.
Мент сопротивляется. Слава кормит.
На второй день ослабить тросы, и Георгий повалится с кресла.
Он разменял четвертый десяток, среднего телосложения, сутки просидел, не двигая членами, и основательно затек. Но через пару секунд он уже кидается на Славу. Только с колен встать не может, руки сведены за спиной.
Георгий дергается, изо всех сил старается укусить. Не укусить, так лягнуть. Не лягнуть, так упасть на дверь: вдруг открыта. А там люди или — еще лучше — его бригада.
— Брыкайся, хорошенько брыкайся.
Слава находит в гараже лыжную палку и тычет острием ему в спину, словно зубочисткой в румяный корж. Гоняет по полу как сидорову козу, мнет, замешивает. Наконец, Георгий выматывается, хрипит, упирается лбом в буржуйку. Заляпался в саже и липком дерьме. Слава тащит его в кресло, опутывает тросами, стягивает их карабинами.
— Размялся, кровушка потекла. Самое время перекусить, а, Гео?
— Я тебя с говном, тварь…
— Ты меня лучше с хлебом.
Георгий учиняет свои детские фокусы с выплевыванием. Слава достает нож, делает насечку на плече. Пот и кровь выступают на форменной рубашке.
— Пытать удумал! Сраный маньяк!
Слава глубже режет кисть, по мясу, и еще подковыривает, чтобы слой начинки из кожи вылез в натяг. Мент разражается криком:
— Тебя Кравцов нанял, да?! Я вообще не при деньгах!!! Свою долю мы сразу слили через Чередова!..
— Что за Кравцов?
Мимо, Гео, пекарь не в курсе твоих дел. В глазах Славы блаженная ясность. Вроде диодной лампы над креслом дантиста, и это не позерство, а спазм души, которая вся сплошь пустота.
Дать противорвотное, перед кормежкой влить литр воды, желудок растянуть. Слава заставляет его есть, два ржаного за раз, Гео вяло сопротивляется. Гео молчит, только на лбу выступает холодной пот.
Надеть на его кисть нитяной браслет в обтяжку и — на расстойку.
Четвертый день: слить ведро, брыкаться, пить, есть. Насечка на бедре, поглубже, поори еще. Браслет на кисти натянут, слегка врезается в кожу.
Ест Гео много и молча. Он крайне испуган, но это не страх зверька, угодившего в клетку. Гео боится разыгравшегося аппетита.
Гео превращается в Жору.
Слава щелкает рубильником и как бы сам просыпается. Спроси у него — так даже не вспомнит, как машину ведет, как гаражному охраннику машет на посту, а пробки были? сколько в баке?.. Живет ли Слава вне дела?..
Он вынимает кляп. Пахнет кислой слюной. Жора облизывается. Рубашка на пузе разошлась: две пуговицы не выдержали напора тела, вылетели пробкой.
— Хочешь перекусить, Жор?
Молчит, лишь глаза лихорадочно блестят. Он пьет без воронки, жадно и шумно.
— Согласись, кушая мои хлеба, ты приобщаешься к моему делу? Ты ведь за меня теперь, Жор?
Под щетиной на подбородке виден лишний бугор кожи. На шее закладывает складки, особо заметные, когда Жора поворачивает голову.
— Следи за мыслью.
Жора хмурится. Трудно собраться, он сутками сидит в темноте. К тому же сегодня он не ползал по полу, кровь застоялась, котелок не варит.
— Этот хлеб, — пекарь достает из авоськи ароматную буханку черного, — мой рукотворный. Ты скажешь: звучит эгоистично. Соглашусь. «Сам сделал!» — так про хлеб никто сказать не может. Если копнуть глубоко, в нем история нашей земли. С чего начинается родина? Ее благость и богатство заключены в земле, а на земле — вода да зерно. А у того исключительная природа. Геном пшеницы, например, в четыре раза сложнее человеческого. Хранит в себе уйму жития. Так же в хлебе, — кроме исконного сырья, есть труд селекционера, агронома, сеятеля. Не последние люди в нашем деле…
Буханка в руке плавает по синусоиде и расцветает среди запахов гаража. Ноздри пленника раздуваются. Помутившийся взгляд не поспевает за хлебом. Внутренние часы Жоры сбиты, считает, что минул месяц с той поры, как Слава оглушил его на парковке и запихал в «девятку».
— В хлебе есть и труд косарей, землепашца, комбайнера. Рабочей братии всех времен. Потом поучаствовал завод. Молотьба, мукомольня, очистка, обработка, сортировка…
Кожа вокруг браслета покраснела, а нити глубоко впиваются в запястье. Жора на верном пути, можно индикатор срезать.
— Помавай рукой, отекла же.
Слава прячет хлеб за спиной, а взгляд Жоры по инерции упирается ему в грудь.
— Поэтому суть такова: ты вкушаешь квинтэссенцию своей жизни и жизни предков. Они вытеснили племена с этой земли тыщу лет назад, так? полили почву кровушкой? взялись возделывать? Пожинай их плоды — ешь. Они грешили? Ешь. Они любили? Ешь. Они здесь усопли? Ешь. А теперь взгляни иначе, — он щелкает пальцами перед носом мента. — Ешь! — это мои руки мяли тесто. Ешь! — это мой ум исчислил, взвесил и смешал сырье. Ешь! — это моя душа в клейковине.
И Милы. И многих-многих других.
— Чего ты от меня-то хочешь? — хнычет Жора.
Слава напоминает ему про жену. Про джип четы Хлыстуновых (кто? — Хлыстуновы. — Кто?! — Отец Сергий. — А-а!..), про суд.
— Эй, мне капитан приказал! — вдруг доходит до Жоры. — Мне было распоряжение: пропустить, понимаешь?!..
И эхом бежит по углам: «…понимаешь?!.. ешь!.. ешь…»
Дверь захлопывается.
Голод.
Казалось, он взглядом уже выпотрошил авоську.
— Давай снимем ботинки.
Ноги посинели, распухли: пока шнурки не содрал — ботинки, как приклеенные, сидели. Жора разбух мокрой губкой.
На глаза, которые неделю назад жгли ненавистью, наплывают щеки. Пекарь сбрасывает тросы, роняет пленника на пол. Руки его липнут в покатых плечах, словно в тесте. Жора кулем падает на бок, и доска под ним жалобно трещит. Набрал тридцать кило, ожирение второй степени. Увалень — он умоляет молча.
Слава кормит Жору с руки. Слава — весь внимание, готов отпрыгнуть к кочерге и огреть. Но Жора просто ест лежа, закатив глаза и дрыгая вторым подбородком. Ему не до разминки и уж точно не до побега.
— Хорошо, Славян, — чавкает.
Аж румянец выступил. Черные крошки катятся по обвисшей груди. Рубашка наполовину распахнута: кожа в белых шрамах растяжек.
— Надо ж, поправился! Жена-то не узнает.
— Про тебя уже писали, мол, пропал без вести, любые сведения.
— Так ты ж меня выпустишь? Булочник?
— Выпущу, Жора. Голова не болит?
— Давление подскочило, и жарко очень. А когда выпустишь?
— Не говори с набитым ртом.
— А беленький есть?
— А то, — Слава бросает булку белого ему на колени.
Беленький слабее действует, чем ржаной, потому что пшеничную муку Слава в магазине покупает.
У Славы мурашки по коже. Поставь его в таком психическом состоянии, с Милой за плечом, на массовое производство — и псих целый город накормит утренней выпечкой, и население перережет себе глотку от свежих партий с паллет: ржаной безысходности, пшеничной тоски, слоеной пустоты. Вам полбуханки или целую?..
Рожа у Жоры поглупевшая и радостная.
— Ты реально мастер, Славян. Я вот в обычном магазе такого не видел.
— Так везде из замороженного теста делают, — Слава прислоняется к стене, смеживает веки и вдруг, найдя собеседника за долгие месяцы, с трудом, но болтает. — Бесчеловечный подход: народа много, времени мало, прибыль надо держать — вот и фигачат полуфабрикаты на индустриальных дрожжах, с улучшителями, разрыхлителями. Общая химоза, общий дизайн — ни капли своего личного. Накормят людей и удивляются, почему люди сами как полуфабрикаты? Кормят потому что не хлебом, а хлебобулочным эрзацем. И отношения у людей стали замороженные. Чувства — полуфабрикаты. Дети рождаются замороженными изделиями, речь функциональная, раз-два и запятая. И что теперь? В печи вас разогревать, допекать? Или заново вас, вручную готовить?..
Жора выслушивает с отпавшей челюстью.
Звучит — хоть с клироса вещай, — но непонятно.
— Про химию ты верно заметил, Слав. Я в газете читал, что трупаки разлагаются дольше, чем раньше. А знаешь почему? Потому что вся еда на консервантах. Вот зачем это надо, а? Зомбей заготавливают впрок?
Живот у Жоры растет, как у набравшегося крови комара.
В кресло мент заползает сам.
— А что завтра будет, Славян?
— Завтра пойдешь ко мне, помоем, взвесим, одежду найдем.
— А домой?
— Сначала найдешь мне Хлыстуновых.
Жора, конечно, здорово изменился за неделю, но в мыслях — рефлекс! — все равно мелькают деньги. Он людей только за деньги ищет, но… эта корка в пекарской ручище… и запах… Тык-тык, мигают глазки, тык-тык. Ладно, разок можно и за хлеб поработать.
— Тот батюшка?
— Христом да рублем, Жора.
— Завалить его? или сам?.. Слав, а дай еще?..
* * *
На вас покушалась когда-нибудь булочка?
Пирожок, ватрушка, пышная слойка? Хлебобулочное изделие, оно прикидывается подарком, взывает к генетической памяти обликом и запахом. Слава сам работал над витриной выпечки, учил персонал выкладывать, знал, как представить эффект: чтоб теплый свет и помещение обить деревянным планками. Палитра запахов сама заиграет, если ты здесь же, за стеной, готовил по полному циклу, а не замороженный продукт у оптовика взял и разогрел. Выпечку надо расставить кавалерийской шеренгой, брать соблазненного покупателя в удвоенные клещи зеркальных отражений, и чтоб базовая сосновая нота хлебного стеллажа держалась в тиши остывания, держалась, как штык.
Жора это знание отчасти в себя вобрал. Опосредованно.
Жора одет в мешковатое хламье в стиле хип-хоп для подростков-акселератов, размера иксиксэль, детей же химией пичкают, чисто полуфабрикаты, прав Славян. Еще очки на пол-лица, кепарик, он, в принципе, и без одежды сам на себя не похож, но страхуется. Жора в подземном переходе на Сенной накупил дешевых подарочных коробок, ленты бантиком. А к порогу Хлыстуновых принес их и стал караваном выкладывать.
Коробку на коврик у парадной двери.
Коробку в коридоре, ближе к лестнице.
Уголок коробки чтоб торчал у ступени, и вниз коробку, и еще одну… Сюрприз. Это самая тупая замануха, а вот поди ж ты — на баб действует независимо от возраста и ума. Меж коробок сыплет конфетти, блестки, распыляет женские духи: типа тут не опасно, слышишь, женщина? Тут не потным боровом пахнет, а женщиной, такой же, как ты: «ле амбре»? «фемме роча»? Короче, Рита, жмапель Жора, считай, полгода минуло, а мент все-таки тебя тормозит.
Нажать на дверной звонок. Соловьиная трель: утю-тю-тю-тю-тю. Жора спускается на половину пролета вниз. Занимает выжидательную позицию в нише для хранения велосипедов и колясок. Втянуть мамон! Держаться спиной к камере наблюдения, и здорово, что консьержа отвлек один школьник за косарь, но времени в обрез.
«Ого, эт что? — пронзительный голос Риты Хлыстуновой. — Нин, ты? У племянницы день рождения-то завтра, Нин! Ха-х, ну надо же… вот ты выдумщица! Голос хоть подай; что тут у нас…» — и Рита приближается. Лишь бы батюшка не выскочил. Отец Сергий может оказать сопротивление. Жора ему и в хлебосольной ипостаси не противник, батюшка на хлебе и кагоре разбух еще в семинарии, а стрелять нельзя.
Рита ступает на лестницу. Она в шелковом халате и махровых банных тапочках, от бабы идет старый эффект, как если бы звезда потухла, а свет на землю еще льется. Рита скукожена временем, каре молодит вполсилы, крашенная в платину, высушивается, как урюк, ноги костистые, колени бугристые, а вот властность, наоборот, все больше прет. Полюбовался и хватит. Жора наваливается, облепляет ее, зажимает рукой рот, она кусает, а ему не больно, лапа у мента из многослойного теста, а глазки — изюм в подгоревшем мучном разрезе, крик тонет, глохнет в мягком его теле, тонкая Рита — толстый Жора: бритва и булочка.
Жора шепчет на ухо: заткнись, убью нахер. Не работает. Тогда чуть приотпустил и — опа, дубиночкой под затылок. Уф! Согнуть бабу, запихать в хоккейную сумку. Третий этаж. Второй этаж. Первый этаж. Уф! Глядь в вестибюль, а там в окне: благообразный старик-консьерж над пацаном склонился, осматривает его ногу, это специально, чтоб отвлечь, ногу намазали свиной кровью, мол, школьник упал с велика, надо помощь оказать, и ничего, что он не местный… Что с лифтом? Вжух: «…двери закрываются…» Значит, народ на лестнице не покажется. Пора.
Жора выходит.
Чпок! — сумку в салон назад, проверить: руки связать, ноги связать, рот заклеить, мешок на голову, делов-то, и закрыть со щелочкой.
Жора выруливает с парковки. Ему не нравится эта тачка: тесно в салоне и обзора маловато. Дело, правда, не в кузове, это щеки просто к глазам подбираются, веки тяжелеют. Но Жора пока и тело считает за чужую машину, верит, что форму тоже можно продать, а приобрести получше, через диету там, тренажерку… За кольцевой он поменяет машину. Повезет груз в одну избу рядом с поселком, которую Слава наметил. Закрытая заброшенная шашлычная с вывеской: «Дон Хосе». Азербайджанцы держали, что ли.
Он сам себе кивает: не дома же людей мучительно убивать.
Жора понятливый. Жора хочет есть.
«Дон Хосе» немало портит вид из окна. Не зря Мила рвалась его сжечь втихаря, а Слава ее сек и приструнял. Кафе прям на трассе Питер — Всеволожск, от дома, может, полкилометра, а от кенотафа вообще рукой подать. Если кафешку все-таки поджечь, ветер мигом швырнет пламя в поле ржи. И погорит этот дикий треугольник сухостоем вплоть до ровных грядок, где выращивают капусту со свеклой, до оврага и ограждения трассы.
А стела с гравировкой «Мила» не погорит.
Слава идет мимо шиномонтажа и продажи запчастей для фур. Пинает треснувшие шишки, вздымает пыль, щурится в зное, наконец-то лето в Питере. «Дон Хосе» собрали из клееного бруса, а где не хватило — тупо вагонка. Пологое крыльцо: перила отломаны — торчат жалкие пеньки, на ступенях смазанные следы крови. Окна фасада щерятся битым стеклом. Рядом пустующая конура: на цепи еще нежится добродушный дух кавказской овчарки.
Жора не чует, а Слава чует: псину тоже в поле завалили, да, Мила?
Агась, бобика там в клочья мудак один из ружья, я тебе показывала.
Жора прикипает взглядом к пластиковому пакету с последней буханкой. Почему не в авоське? Чтоб зря запах не тратил? Какой-то опасный хлеб? С ним что-то не так… Сердце прирученного мента бьется в невыразимой тревоге. Подсказывает, что это последний хлеб на свете, а там конец. Сердце знает, а ум пока в отключке, пенится, клокочет.
Входят.
Рита Хлыстунова сидит на стуле посреди залы.
Пекарь стягивает мешок, вынимает кляп, подтирает ей слюни, осматривает.
— Ты этим ее не вернешь, Слав, — говорит Рита Хлыстунова.
Жора, как южный джентльмен, цокает языком от восхищения: истинная бизнес-леди на переговорах. Глянь на халат: даже не обоссалась по пути. И Славу не боится, хотя видок у булочника — лучше объехать и перекреститься.
— Я ни о чем не жалею. Лёша тоже ни о чем не жалеет. Это происшествие; так сложилось. Слава, я не справилась с управлением, было мокрое покрытие, твоя жена могла уйти правее. Я говорила тебе тогда. Говорила на суде. Мне не западло повторить, но извиняться я не буду.
Жора аж присвистывает: ну, мать!
— Выйди, посторожи.
Жора дуется, выходит, обволакивая плечами дверной проем, как улитка.
— Что скажешь? — сипит Слава, оглядываясь через плечо.
Пальцы его тарабанят по пакету какой-то повторяющийся ритм.
— Ты болен, ты сам себя допек, а ведь такой молодой. Ты еще можешь жизнь заново начать. Найди жену, нарожай детей. Да что там! — хочешь, я с юристами подумаю, как бизнес тебе вернуть? Ты больше той сетью не владеешь, да?.. Могу инвестировать в новую. Знаю, что ты талант, тебя уважали, хотя ты долго не окупался.
Слава кивает, вынимает из пакета хлеб, нож, режет корку.
Равномерная пористость мякиша: не крошится, не липнет, эластичен. Он похож на соты медоносного улья и так же хранит сладость и жало. Хлеб в меру влажен, правильной формы, без пятен и пузырьков. Корка черная и твердая. Изгибается выжженной, усыпанной золой и пеплом бранью. Но — ни подгорелостей, ни каверн и пустот. Взрытые окопы и воронки от снарядов давно смешаны, растерты старательной рукой. Лишь пряные семена раскатаны по верху корки: картечь кориандра.
Пороховой дым войны и кислая горечь утраты.
Бородинский.
— Хочешь, Слава, — приведу сюда Лёшу? Одного? Звонок — и он примчится. Потолкуете, как мужики, а? Лёша — светлый человек, он меня простил, он себя простил. Дай позвонить, Лёша и тебя простит.
Слава не отвечает, потому что леди в красном заводит свой танец.
Время разматывает вспять.
Рожь превращается в ржавчину, та кроет металл, запах крови облепляет платьем, оно — ярое пламя.
— Ты же с грехом не проживешь, Слава. Ты для людей трудишься, а с таким грузом… нет, не проживешь. Ты — кормилец, а не мститель.
Отец Сергий для нее «Лёша». Что знает Слава о Лёше? Да ничего, слухи, пустяки. Знакомый майор жениной маман говорил: не рыпайся на эту парочку. Конечно, священник был за рулем, кто еще? От него был выхлоп, от божьего представителя. Им закон побоку, у них право, а у нас лево.
У Лёши есть жена Рита.
У Славы нет жены Милы.
Какой во всем этом смысл?
Не отвлекайся, Славян. Вылезай из моего декольте и суку эту профессионально рассмотри.
Ухоженная Рита, прошаренная баба из мира Рынка. Она еще зубы заговаривает, позу держит, а Слава в ней находит сплошь дефекты. Тусклую корку переменчивой твердости: здесь не гнется, а тут дает слабину, угрожая грыжей. Трещины, разрывы мякиша, вздутость — это от страха, брожение совести. Внутри себя она не просто беспокойна, она брыкается, извивается, порядком изношена. На привычной воле тянет: тогда откупились, отобьемся сейчас, а вечером попразднуем и — по новой. Ее подновляют курорты, салоны и врачи, но это все наносное; улучшители.
Рита уже поломана, потому что убила. Теперь томится на малом огне, доходит, готова пойти в утиль.
Что ж такое.
На язык лишь триады слов и лезут.
Такой брак, известное дело, отправляют на переделку, говорит Мила, в хрустящие палочки или в сухари.
— Лучше в сухари, — говорит Слава.
Снимает с шеи Риты золотой крест. Убирает в карман.
Подносит хлеб к искусанным устам, Рита послушно открывает рот: надо не рыпаться, а делать, как просит, он же сумасшедший. Но, может, и одумается… ее уже ищут, тянуть время…
Рита жует и проглатывает.
Затем открывает рот.
Она кричит, и из глотки своей, как из зева духовки, обдает столовую ароматом пекущегося бородинского. Горло светится изнутри шмелиным брюшком. Рита вибрирует, гудит раскаленной трубой. Слышны ноты ржаного теста, рвущаяся в утробе картечь кориандра, кислый привкус закваски. Рита ревет, глаза выдавливает на скулы и пропекает, губы — устье вулкана, она ревет и ревет, заземляя, понижая тон, и сильнее плавится тело, оплывает, пригорает, прикипая к стулу, так что деревянная спинка вдается дыбой в отслаивающееся мясо спины, жир ягодиц мутной желтой жижей стекает по ножкам, от горящих стоп ее занимаются половицы.
Огонь скачет по полу, с разбегу на стены и лижет.
Огонь закручивается вихрем под потолок.
Слава выходит наружу.
— Набери его.
— Вот, держи.
— Алло. Это я. Помнишь меня?.. Где ты сбил мою жену — помнишь?.. Мне повторить, Лёша? Здесь есть кафе на трассе, с красной крышей… Найдешь, оно уже горит. Твоя внутри. Ждем.
— Слушай, у батюшки, может, пушка есть.
— Ага.
— Возьмешь мою, Слав?
— Незачем… Видишь доски от забора? Оторви и по две слева-справа брось на крыльцо. Поперек ступеней, типа как трамплин.
— На крыльцо?
— На крыльцо. Оно низкое, по-моему, так и просится.
Жора суетится, исполняет, его манит последний кусок хлеба, только запах опаснее, это другой хлеб. Доски он вырывает, матерится, дерево необработанное, так и режется.
Слава оборачивается к горящему дому.
— Я все правильно ему передал? Рита? Ведь ты хочешь, чтобы он приехал?
«Дон Хосе» будто кивает, роняя вывеску на козырек крыльца. Крыша трещит и медленно проседает внутрь.
Она тут, ждет своего. Знаешь, Славян, больно резво ты с ними, не находишь?
— Они с тобой еще быстрее.
Тоже верно… Смотрю на крыльцо, знаешь, такой ты пандус для батюшки выдумал.
Кто-то из шиномонтажа бежит к горящему «Дону», чешет в башке, уходит. Автобус проезжает, окна нараспашку, за стеклом докучливые лица томятся. Пружинит почва под ногами, трава желтеет. Вот и пенек удобный; в машину к Жоре Слава не хочет.
Присаживается.
Достает коробок спичек и сигарету. Оглядывается на кенотаф: блестит. Близко. Взвешивает на ладони крестик Хлыстуновой и представляет, как священник мчится через город.
[Отец Сергий поседел вмиг — здоровенный лунь. Не пропускает пешеходов; не тормозит на перекрестках. Он врубается в поток на эстакаде, словно в припадке. Протискиваясь скорее сквозь ряды машин, скрежещет боком по ограждению. Искры секут, и люди на пешеходной зоне шарахаются к балюстраде.
Еще сигарета.
Двести лошадей упорно тащат сминаемый кузов к выезду.
Отец Сергий вываливается из устья развязки в круговое движение, нарушая строй. Резко берет влево, еле справляется с управлением. Он шепчет «Отце наш», а резина оставляет жженый след прописной завитушкой. Он повторяет в исступлении имя супруги. Крест сбивается за шею и натягивает цепь удавкой — поперек кадыка. Машина чудом не переворачивается.
Еще сигарета.
Сирена — и ближний патруль стартует, преследует, орет в мегафон.
Может быть, они его догонят. Если не перехватят на набережной, то на трассе он оторвется.
Посмотрим…]
А вот и батюшка.
Выскакивает из того самого джипа, вон те вмятины на передке… Подбегает к кафе. Полыхает так люто, что священника отбрасывает, опаляет бороду. Одной рукой он закрывает растекшееся лицо, другой шарит в воздухе, словно стараясь нащупать невидимые двери. Из окон «Дона» чадит горький дым — плавится пластиковая отделка. Отец Сергий затравленным зверем бежит за угол, кругом, кругом. Ищет запасный выход. Поскользнувшись, валится на забор и ломает пару досок. Тут же вскакивает, несется дальше по часовой стрелке.
Между священником и Славой шагов тридцать.
Но все его внимание приковано к горящему зданию. Его душат рыдания, опять бросается ко входу, не замечает, как тлеет ряса. Наконец хватается за цепь и рвет с шеи золотой крест. Как будто так легче дышать или бороться. Швыряет крест в траву, та дымится. Раздуваются бычьи ноздри, батюшка мотает головой и трясется.
С хрустальным звоном внутри домика что-то бьется.
Алексей Хлыстунов поворачивается спиной к пожару и застывает. Вдалеке ноет сирена. Народ бежит от автобусной остановки, и проезжая фура заливается истерическим гудком: прочь с дороги! Хлыстунов стоит между костром и огнями джипа. Горят фары ближнего света. От них не слезятся глаза, не рвет душу. Хлыстунов усаживается в машину. Задний ход. Выезд на трассу.
Слава невольно проникается уважением.
Слава выходит к фасаду, на виду, а Хлыстунов отъезжает. Он мог бы разогнаться и врезаться в Славу, но это незачем, и пекарь чувствует, что устал, устал, а вовсе не удовлетворен.
Хлыстунов давит на газ, разгоняется и врезается в горящее кафе ровно посередке. В низкое и ладное крылечко. Уложенные Жорой доски стелются под джипом трамплином. Сдюжили — и джип с ревом пробивает дверь и стену столовой. Вязнет в огне.
Домик рушится.
Пламя обнимает Хлыстунова красными языками, вынимает из машины, слизывает рясу, слизывает бороду, несет к очагу. Размахнувшись, Слава со злостью бросает ему вслед последний кусок хлеба. Злится — просто чтобы хоть что-то делать. Сигареты кончились.
Слава находит на газоне золотой крест священника. Убирает в карман.
— А мне еще долго? — включается Жора из тачки. — У меня жена будет рожать. А я есть не могу ничего, кроме твоего. Все, что в магазе, — мимо! С утра сунулся в макдачную, знаешь, как вывернуло? Мне как жить, Слав?
— До потери органолептических, Жор.
Слава идет полем к кенотафу. Кафе горит, пламя не унимается. Пожарная бригада мчится из сорок четвертого отделения, километров пятнадцать пилить.
Жора вынимает пистолет, прицеливается в сутулую спину, но тут же опускает.
— А ты еще можешь испечь?
— Не могу.
Жора опять прицеливается в спину, но опускает пистолет, всхлипывает.
— Пекарь, а что будешь делать?
— Не буду печь.
— Э-э, а тебя посадят.
Молчит.
— Я не хочу умирать, Слав.
Молчит.
— Мне-то что делать, а?!..
Жара стоит редкая для Питера. Огонь вкрадчиво шуршит от кафе по полю. Рожь колосится как ни в чем не бывало. Люди бегут, люди машут руками, забывают о голоде, о себе. Если пожарные не успеют, ближние лавки и поле сгорят. А вот стела с гравировкой «Мила» останется.
А тот, кто ее обнимает, чик ту чик, сгорит.
Если пожарные не успеют.
Георгий рвет с шеи крест.