Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2020
Ольга Птицева — писательница, соведущая окололитературного подкаста «Ковен Дур», ведущая мастерской по подростковой прозе в CWS. Автор книг в жанре магического реализма, вышедших в издательстве АСТ (под псевдонимом Олли Вингет). Автор романа «Выйти из шкафа» (2020). Живет в Москве. Это ее первая «толстожурнальная» публикация.
Про Мальчика
Лёльке было девять, когда Мальчика застрелили. Смотреть на него пошли втроем — мама, бабуля и Лёлька. Стоял сырой июль, мелкая мошка уже поднялась с болот и начала жужжать, забиваться в рот и нос. Липла на коже и пила кровь. Пила, пока не прихлопнешь. И еще немного потом.
Лёлька шла по узкому деревянному коробу, положенному сверху труб, прикрытых теплым, чтобы не проморозились и не лопнули. Короб скрипел. С него сползла последняя наледь. Лёлька осторожно переступала ногами, а комбинезон — синий и скрипучий, на рыхлом синтепоне — задрался, и голые щиколотки тут же замерзли.
Нужно было остановиться и поправить штанины. Лёлька все думала — вот дойдем до столба и остановлюсь. Вот дойдем до большого, выше меня ростом камня, поблескивающего медными прожилками, и остановлюсь. Вот дойдем до вытянутого здания в один этаж, и остановлюсь. Из его расколоченных окон тянуло тревогой. Так всегда пахнет в больнице. Особенно в брошеной, с выбитыми стеклами. Особенно в той, где прошлой ночью застрелили Мальчика.
Он лежал в кабинете главврача. Так сказал мужик из артели:
— У Карпова в кабинете валяется.
Мужик еще что-то говорил маме, пока топтался в подъезде, перевешивал сбитый незнамо кем замок, чтобы можно было запираться на ночь, а то мало ли, какие люди шастают. Известно, какие. Те, что привели Мальчика в старую поликлинику и застрелили.
— Давайте сходим, — попросила Лёлька, когда мама вернулась с ключами от нового замка. — Давайте прямо сейчас к нему сходим.
Нельзя было не пойти, оставить его там лежать еще одну ночь и еще день. И потом еще, сколько простоит выпотрошенная поликлиника, пока не рухнет, не укроет собой Мальчика вместе с кабинетом главврача. Так Лёлька, конечно, не думала. Ей было девять. Она думала о том, что Мальчик давно уже не приходил — суток трое. Такого с ним не бывало. Загуляет в тундре. Забегается по делам. А к утру все равно приходит. Стучится в дверь, просится внутрь. В тепло.
Лёлька всегда просыпалась от этого стука. Перелезала через бабулю, спускалась на пол и шла к двери. Ковер заглушал шаги, и они не тревожили плотную домашнюю дрему. Все — молча. Все — сквозь зыбкий сон. Мальчик вваливался за порог, сопел благодарно и затихал.
А тут ничего. Ни стука, ни сопения. По двору бродили ошалелые дворняги — гавкали, подвывали коротко, нюхали воздух. И Лёлька вместе с ними задирала голову к бессонному небу. В июле солнце не успевает уйти за сопки, и небо постоянно светлое, до жути высокое, бесконечно уходящее куда-то вверх этой своей подкрашенной в розовое глубиной. Под таким небом обычно умирали старики. Летом они уходили вереницами. Прямо из постелей на вершину сопок. И дальше. В полярное никуда. Вот и Мальчик ушел.
— Надо сходить, Ир, — поддержала бабуля. — Может, оттащим его. Что он там лежать будет? Не по-человечески… — поджала губы. — Вот же горюшко.
— Да куда мы его оттащим? Тяжеленный. Прикрыть только если.
Мама смотрела в сторону, прятала глаза. Боялась, наверное, что Лёлька закричит. Заплачет. Или одна побежит к поликлинике, пока они тут мнутся и решаются. Лёльке не хотелось ни кричать, ни плакать. Только сходить к Мальчику, чтобы тот не подумал, как быстро о нем забыли.
Широкое окно кабинета выходило во двор — серые камни и мохнатые кустики ивы. Стекло уже разбили, и темнота прорезалась через дыру с острыми краями, виднелась в трещинах, что расползались от нее во все стороны. Так и хотелось проверить, побегут ли дальше, если ткнешь? Побегут, разрежут собой оставшееся цельным, и стекольная крошка посыплется вниз.
Лёльке нужно было увидеть Мальчика первой. Нужно было понять, что это на самом деле. С нами. Прямо сейчас. Мама поймала ее за капюшон, но Лёлька вывернулась. Схватилась за скошенный отлив, оперлась и заглянула внутрь.
У стола, опрокинутого на бок, были разбросаны бумаги и папки. Пахло отсыревшим картоном и немного спиртом. Мальчик лежал у стола. Опрокинутый как стол, такой же брошенный, такой же неживой, остывающий на полу. Его привели сюда. Заманили. Приставили к широкому лбу дуло охотничьего ружья и выстрелили. А теперь солнце било в окно, и казалось, что Мальчик скалится — из-под губы поблескивали зубы. А шуба его — мохнатая, иссиня-черная, с вырванным на боку клоком, поглощала этот свет. Оставляла в себе. Лёлька помнила, как тепло было под шубой, у самой кожи, если схватиться покрепче. Мальчик всегда терпел, ждал, пока согреются пальцы, поскуливал только. И бил тяжелым хвостом о снег.
Его привезли в поселок соседи. Года за три до рождения Лёльки. Ей, привыкшей к звериной могучести, сложно было представить, что Мальчик когда-то был щенком. Толстолапым лобастым кутёнком с нежной шкурой. Ел из плошки, спал на ковре. И рос. Постоянно рос. Из щенка в собаку. Из собаки в зверя. Он выходил из дома, распахивая дверь лапой, а к нему неслись на полусогнутых другие — разномастные, пятнистые, одичалые. Неслись, чтобы вылизать морду, выскулить право быть в стае. Мальчик смотрел на них с презрением породистого пса, знающего, что дома его ждут миска и ковер. Но позволял себя лизать.
Когда соседи собрали свою жизнь в один контейнер, места для Мальчика там не нашлось. И Мальчик остался. Сторожил новорожденную Лёльку, пока та спала в коляске у крыльца. Ни один пес, охмелевший от гона и голода, не смел залаять, если Мальчик ложился у последней ступени и ждал, когда она проснется.
Шестилетнюю, ее отпускали с Мальчиком в тундру. Лёлька в розовом пуховике на ватной подкладке, и он — огромный, как белый медведь-шатун, только черный и ручной. Они искали бруснику за детским садом. Позади тихонько умирал поселок, стиснутый вечными льдами. А впереди лежали три сопки, багряные от брусники. Ягоды красили пальцы, пока Лёлька срывала их с низких кустов и тут же совала за щеку, морщилась, но жевала. На вкус брусника была летом. Коротким и горьким. Мальчик сидел рядом и не сводил с нее глаз. Под кочками пищали евражки, Мальчик вел ухом, но не двигался. Он мог поймать их, сжать зубами, проглотить в два укуса. Но ждал, пока Лёлька наестся первой. Пока оборвет весь куст и пойдет себе по вытоптанной тропинке к дому. Тогда он уходил в сторону сопок, и евражий писк стихал. Во двор они возвращались перепачканные — Лёлька в брусничном соке, а Мальчик в крови. И это было правильно. Закон тундры, отданной им на короткий месяц лета.
Кровь, стекшая из приоткрытой пасти Мальчика прямо на затоптанный пол, правильной не была. Ей не было места в мире, где Мальчик догонял Лёльку во дворе, легонько прикусывал ее ладошку зубами и вел так к качелям мимо камней и выбоин. Где Лёлька тянула его за уши, чтобы он не убегал по собачьим своим делам, пока они шли на площадь к хлебной лавке. А теперь его большая голова была откинута, глаза прикрыты вывернутым наружу ухом. Из-под него уже не текло, запеклось темной коркой.
— Не смотри, — попросила бабушка, притянула Лёльку к себе, отвела от окна.
Бабушка пахла лавандовой водой. Лёлька дышала ею, пока мама открывала скрипучую дверь поликлиники, пока шла по коридору, прямо по скинутым на пол больничным карточкам, пока укрывала Мальчика шторой, чудом оставшейся на окне.
А может, этого не было. Может, они вообще туда не ходили. Может, оставили Мальчика там. Может, попросили соседа закопать его на краю тундры. Лёльке было девять. Она мало что запомнила. Только лавандовую воду, ею пахло бабушкино пальто. Только дворовых псов — разномастных, пятнистых и одичалых, они выли всю ночь у разбитых окон поликлиники. И снег, что выпал к утру.
Бабариха
Бабарихой прозвала ее Лерка. Как-то легко так вышло — ба-ба-Ри-та-Ба-ба-ри-ха. Сама Лерка от горшка два вершка, зато стихами шпарила только так. По вечерам вытягивалась в струнку и начинала с самой первой строчки:
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком.
А когда доходила до главного злодеяния, то звонкий голосок ее взмывал к потолку хрущевки, задевал люстру, покачивал пыльный хрусталь.
А ткачиха с поварихой,
С сватьей бабой Бабарихой,
Извести её хотят.
Делала трагическую паузу и начинала хохотать.
— Это про тебя! Про тебя!
В ответ Бабариха ворчала недовольно, мол, дурь это все, но в груди у нее становилось тепло-тепло, и дрожало что-то, и даже хотелось плакать.
Леру к ней привезли на лето. Тамарка передала, как эстафетную палочку.
— Мне в командировку. — И отвела глаза. — Я денег оставлю.
Бабариха сразу поняла, какая там командировка. Видать, про дочку хахалю не сказала, вот и прячет. Но деньги взяла и Лерку тоже.
Жили они хорошо, внучка оказалась бойкой. Как побежит, только пятки сверкают. Друзей нашла тут же, охламонов всяких, носилась с ними с утра до вечера, домой забегала, жадно пила из чайника, и обратно.
— Мы шалаш строим! — кричала в дверях.
Или.
— Кошка котят родила!
Или.
— Мяч продырявился, надо клеить!
Бабариха ее не слушала. Но каждый час поглядывала во двор: где там попрыгунья ее, где стрекоза? А вечером, когда спадала жара, а в кустах поднимался стрекот цикад, они садились рядом и ели черешню, пока Лера не засыпала, привалившись к бабкиному боку. Бабариха ждала этого целый день, замирала, слушала, как дышит рядом живое и теплое, и сама становилась такой — живой и теплой.
Тамарка вернулась в конце августа. Загоревшая, худая, с тревожным блеском в глазах. Наскоро обняла дочку, оглядела дом:
— Сколько ж у тебя хлама, мать, совсем ты сдала. — Повернулась к Лере. — Собирайся давай, машина ждет.
Лерка пискнула, схватила Бабариху за руку, замотала головой — тонкие косички с цветными резинками на концах тут же растрепались.
— Не хочу…
— Собирайся, кому говорят!
Лера спрятала лицо в складках бабкиного халата, даже въевшийся запах прогорклого масла не отпугнул. Так и стояла, подрагивая, пока Тамарка кидала ее вещички в сумку, все эти платьица, футболки линялые, даже пижаму с пятнами от черешни — не успели застирать. Бабариха молчала. Весь август она ждала, что их хорошая жизнь закончится. Вздрагивала от шагов на лестнице, кидалась к окну, когда во двор заезжала машина. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так в понедельник. Лето закончилось, Лерке в школу пора.
— Пущай едет, — уговаривала себя Бабариха. — Я тут покреплюсь, обвыкну.
А когда Тамарка и правда приехала, то обмерла вся. Ни слова не сказала. Лера все цеплялась за халат, волосы липли к мокрым щекам. Тамарка тянула ее к двери, что-то приговаривала сквозь зубы.
У Бабарихи в ушах стоял такой гул, будто стиралка старая простынь отжимает, но крик, разорвавший пыльную тишину крохотной прихожей, она услышала.
— Бабариха! — закричала Лера, рванула по коридору, облапила.
Тамарка вытолкала дочь за порог, подхватила сумку.
— Как доберемся — позвоню.
Может, и правда позвонила. Бабариха так и не вспомнила. Заперла дверь, доковыляла к дивану, рухнула и провалилась в темноту. А проснулась уже сломанной. Важная деталь надломилась в ней, не исправить, не заменить. Может, потому и потянуло ее к мусору, богу-богово, кесарю-кесарево, а ей, как заведено, — Бабарихово.
К бакам она шла после обеда. Брала авоську, брала костыль — вместе с чем-то важным в ней и ноги поломались, отказывались ходить — и ковыляла на соседнюю улицу, к новостройкам.
— Барчуки, — ругалась себе под нос Бабариха. — Вон какая простыня хорошая, а они в мусор! Это я зашью, тут застираю! Лерка приедет, постелю.
Чашка без ручки, сама синенькая, а цыпленок на боку желтенький? Так Лерка цыплят любит, чего не взять? Или подушка, чем не хороша? Сигаретой прожженная? Заплатку можно поставить! Лерка держать будет, а она, Бабариха, шить. Так авоськи и набирались. Растрепанные книги, чтобы Лерка читала, медведь без лапы, чтобы жалела, вазочка для сирени, вечно ведь оборвет полкуста, а ставить некуда.
Авоськи Бабариха тащила дворами. Все боялась, что спросит кто-нибудь, мол, куда это ваша Лера подевалась? А она возьмет и расплачется. Или упадет замертво. Изъян оголится, сломанная деталь выскочит из груди, расколется об асфальт. Лучше уж никого не видеть, молчать себе, перебирать все эти книжки-подушки, представлять, как обрадуется им Лера.
Когда зачастили холодные дожди, Бабариха переобулась в найденные калоши, натянула поверх халата потертый тулуп — большой ей, с чужого плеча, зато почти целый, один только клок вырван из рукава, но привычкам своим не изменила. Шла на помойку дворами, вопросов ей никто не задавал, но охламоны местные совсем измучили. Швыряли камнями, вопили вслед:
— Бомжиха!
— Не бомжиха, а Бабариха, — хотелось ответить им, но язык не слушался.
Пахло от нее тяжело, руки покрылись цыпками, под ногтями грязь. Так ведь некогда мыться, скоро Лерка приедет, надо ей подарочков натаскать. Только не хворать бы, а то ноги совсем не идут, грудь давит, дышится через силу. Это все деталь проклятая жить не дает. Но Лерка приедет, и хорошо все будет. Хорошо.
Куклу в ситцевом платье Бабариха нашла зимой. Кто-то посадил ее на крышку бака, чтобы собаки не погрызли. С собаками Бабариха дружила, делилась просроченной колбасой, гладила по мохнатым спинам. Куклу они не тронули. Почуяли, паршивцы, что не кукла это вовсе — Лерка. Даже косички те же — две, а на кончиках цветные резинки. Сейчас вытянется в струнку и начнет читать про остров Буян.
Бабариха схватила ее, засунула под тулуп, прижала к груди. Холодная! Бросила авоську на снег, распугала собак, понеслась, не разбирая дороги. А губы сами собой:
Родила царица в ночь
Не то сына, не то дочь,
Лерка под тулупом начала согреваться. Бабариха забежала домой, споткнулась о коробку с гнилым тряпьем, отшвырнула дырявую кастрюлю, попала в стопку прошлогодних газет, и они посыпались на пол, будто мертвые птицы с перебитыми крыльями. Но какое дело до них теперь, когда Лерка приехала? Только бы черешню найти, и совсем хорошо будет. Бабариха повалилась на диван, прикрыла собой пластмассовое тельце и зашептала:
Кабы я была царица, —
Говорит одна девица, —
То на весь крещеный мир
Приготовила б я пир.
Темнота укрывала их надежней чужого тулупа, пахло черешней и ранним августом. Лерка дышала под боком, живая и теплая, стрекотали цикады. А когда пир закончился и царь Салтан отпустил всех домой, то Бабариха вздохнула последний раз и тоже себя отпустила.
Снегири
— Заходи, Серёженька, — говорит она и тянется встать, да куда там, ноги пудовые, раздуло совсем. — Заходи, милок.
Серёженька топчется на пороге, смотрит исподлобья, комкает в руках затертую шапку, а волосики у него тонкие, мягонькие, будто детские. На сердце от них становится теплее. Спокойнее становится. Вот он, Серёженька, пришел, голубчик.
За окном сереет поздний рассвет. Ноябрь. День обкорнали Господни ножницы. Один кончик от него и остался. Чуть забрезжит свет, чуть развиднеется, и снова муть да хмарь. А они перед рассветом приходят.
Вначале застучит легонечко в окошко. Тук-тук, стук-стук. Может, подойти если, то и разглядишь в серости этой, кто идет? Да как подойти, если ноги не ходят, болят ноги, мочи с ними нет, сладу никакого? Так и сидит она на кровати, одеялом пуховым обернулась, и тепло, под ноги табуретку задвинула, и не больно. Сидит и слушает. Тук-тук. Стук-стук. Пришел, значит, гость новый. Заходи скорее, чего на крылечке мнешься? Ей бы испугаться, но не страшно почти. Только в дверях когда заскрипит, затемнеет в провале распахнутом, а лица не разберешь, пока на свет не выйдет, вот тогда жутко. Сердце ёкает, зависает в пустоте, и ничего нет — ни сил, ни слов, ни голоса, дрожание одно.
И каждый раз думается: вдруг он? И каждый раз молится: пусть другой, чужой какой, знакомый, хоть сват, хоть брат, милый Боженька, любого приму, как родного, а родной пусть поживет еще, Господи, пусть поживет.
Вот и тут застучало, заскрипело, в дверях мелькнуло, глядь, Серёженька Климов. Мальчонкой еще во дворах проказничал, а как девять классов оттрубил, так и сбежал. Все они сбегали, что им тут, когда столица под боком? Мать по дворам ходила, искала, а потом ничего, свыклась. Все они свыкались, нечего поделать — жизнь. Всё в ней своим чередом — рожаешь, растишь, носы трешь, лоб целуешь, крестишь перед сном, думаешь, мой еще, долго моим будет. Не углядишь, а он уже фьють! И нету. Ходи по дворам, не ходи. След и тот простыл.
Все уходят, и возвращаются все.
— Заходи, Серёженька, — зовет она, щурит слепые глаза, различает в пропитом мужике тонкошеего мальчика, вон, волосы какие мягонькие, смялись под шапкой.
Серёженька шагает через порог. Старые половицы молчат под его сапогами. Тяжело опускается на стул у окна, подпирает локтем скошенный подоконник. Смотрит тяжело, устало смотрит, измотанно. Ничего, Серёженька, теперь отдохнешь, походишь немножечко, помаешься напоследок и отдохнешь.
— Ну как ты, голубчик? — спрашивает она, от гостя тянет рыхлой землей и морозной ночью.
Он молчит, ищет слова, с трудом разлепляет губы.
— Холодно, — сипит, кашляет. — Холодном мне, баба Люба. Холодно.
— Ничего, милок. — А сама покрепче в пуховое одеяло кутается, прячет озябший нос. — Это тебе только кажется. Попривыкнешь и забудешь, как холодно, как голодно. Все забудется, Серёженька. Все пройдет.
Главное, верить, что правду им говоришь. Как на духу верить. Им же надо-то, малость самая, услышать, что закончится все это. Уже закончилось. Подождать только надо. Как сороковина придет, так и не холодно станет, не страшно. Самой ей не ведомо, что там дальше. И думать о том не думается. Что гадать, как придет срок, так и узнает. А пока сиди себе, кутайся в теплое, встречай гостей да слушай, как печалятся они по тому, что отболело в них, замерло да выстыло, как изба без печи.
— Ты сама-то как? — спрашивает Серёженька и глядит, и ждет ответа.
Холод пробирается к распухшим ногам. Больно так, что вдохнуть невозможно, но она улыбается. Надо же, спросил, голубчик. Не зря его под полом прятала от отца с ремнем.
— Хворая совсем стала, — меленькие, как крупинки, слезы сами начинают течь из глаз, не были бы солеными, застыли бы на ледяных щеках. — Устала. Сидеть устала, лежать устала, спать устала, не спать устала. Болеть устала. Кабы не соседи, так с голоду бы и померла. Ноги, знаешь как болят? Не встать. Будто кто грызет их. Глаза закрою, а они гудят, выворачиваются. Каждая косточка ноет. Глаза открою, а они пухнут. Лопнут однажды. Почернеют. Так и помру.
Серёженька отрывается от подоконника, распрямляет плечи. Тянется к ней рукой. Синие выцветшие узоры, серые переломанные пальцы.
— Так пойдем, — говорит он. — Баба Люба, пойдем вместе. Вдвоем не страшно будет. Ты старая, святая небось, за меня словечко замолвишь, если спросят. Пойдешь?
Мягонькие детские его волосики прилипли к влажному лбу. Где-то далеко, в чужой земле, лежит он сейчас, холодный, твердый, отмучившийся. А здесь стоит, как живой. Только за окошком почти рассвело. Еще чуть, и вспыхнет в соседних домах свет — утренний, резкий, пробуждающий, зашумят машины, заголосит, закрутится и начнется по новой еще один день. Еще чуть, и растворится Серёженька в этом свете, в шуме этом, в голосах живых и громких. А она останется.
— Не могу я, голубчик, не проси даже, — отвечает, подтягивая к себе одеяло, пух в нем давно сбился, скомкался, набух от влаги. — Жду я. Володю своего жду.
Серёженька смотрит испуганно, но руку опускает. Полутьма комнаты обступает его, и он в ней серебрится, наполненный новым, пугающим светом.
— Ты иди, милок, дни-то в пересчет у тебя. Не трать их на бабку старую.
Он пятится, задевает стул, но тот остается неподвижным. Топчется у окна, а половицы молчат. Моргает часто, слезы в глазах стынут, а она его почти и не видит уже. Крестит размашисто место, где сидел, молится тихонечко, провожает гостя, как принято, добрым словом да памятью. Хороший был мальчик, как Володенька. Все они хорошими были. А потом раскидало их, замучило. Кого судить? Уж не их.
…И пока она плачет, утирая слезы замусоленным краем тяжелого одеяла, по другую сторону запыленного окна собирается местный люд.
— Баба Люба, — кричит Райка из пятого дома. — Живая там? Не померла?
— Не померла!.. — отвечает она.
— Мы тебе хлеба принесли и каши горячей, будешь? — голосит Игнат Петрович с соседней улицы.
— Потом, — отмахивается она, нет пока в ней силы встать, дотянуться до окна, распахнуть его, забрать, что с уличной стороны ей оставили.
— Поела бы ты, Люба, пока горячее, — просит ее Светлана Фоминична, товарка по двору. — Помянуть надо Серёженьку Климова. Телеграмму прислали, девять дней, как умер он. Так и не вернулся домой, голубчик.
Вернулся, думает она, поднимаясь с кровати. И Серёженька Климов вернулся, и Ваня Коляда, и Лизонька Усманова. Все слетаются к старой бабе Любе, куда бы жизнь ни забросила, а на девятый день постучат на крыльце, помнутся на пороге и заходят.
И Володенька ее, сыночек драгоценный, зайдет однажды. Вот с ним она, старая карга, и отправится в главный путь. А пока хлеб да горячая каша. Помянуть Серёженьку Климова. Всех их помянуть.