Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2020
Ермолович Елена Леонидовна родилась и живет в Москве, училась в Московском технологическом институте (дизайнер по костюму). Это первая «толстожурнальная» публикация автора.
Флориан или Пушкаш
Просыпаюсь оттого, что замерзла. В кресле напротив папенька читает книгу Коэльо — о, чудовище! Кто? Да оба они…
Так холодно, что стеклянная сахарница аэропорта Пулы даже запотела изнутри. Надышали пассажиры задержанного московского рейса. Аэропорт — хрустальный саркофаг на раскрытой ладони, на вытянутых пальцах ночного летного поля. Сентябрьские звезды стоят очень низко — кажется, мир накрыт изрешеченной пулями шляпой.
— Наш самолет все еще чинят, — папенька опускает книгу и смотрит на меня поверх очков, — там, в Москве.
Мои ноги и еще чуть выше — прикрыты флисовым канареечным пледом. И у папеньки на плечах — точно такой же плед.
— Пап, пледы давали?
— Что ты… это — плоды личного обаяния. Я брал кофе, чтобы согреться, и буфетчица была со мной любезна…
Папенька не знает хорватского. Не знает он и английского — только немецкий, в пределах школьной программы. Но личное обаяние — его сильная сторона.
Год назад к моему Лёвке приезжал нарколог. Я сидела в квартире — из любопытства, и из христианского сострадания, и чтобы ничего из вещей не пропало. Нарколог воткнул свою капельницу, Лёвка тотчас благодарно отрубился, после двух суток мучительной абстиненции. И доктор пришел ко мне на кухню — дружить. Пока капает капельница. Съел пирог, выпил весь чай. Разразился обычной мужской шовинистической фигней о том, что бабам не пойми чего надо и приличному человеку невозможно обрести на земле свое счастье.
— Неправда, — отвечала я тогда. — Мой папа три года как овдовел, и с тех пор он обрел свое счастье четырежды. С дамами богатыми и красивыми. Он приличный человек, дотторе, поверьте. Профессор, автор двух книг, — тут я сделала паузу, а потом призналась — я патологически честный человек: — Мой папа — альфонс.
«Дотторе» уставился на меня, прикидывая мой возраст и пытаясь вычислить возраст невидимого, но чудесного папы:
— Сколько же лет ему?
— Шестьдесят четыре.
Значит, сейчас папеньке шестьдесят пять. Но выглядит он на полтинник — седина с благородной чернью, «перец и соль», очки без оправы, хрустальный холод глаз. Виниры. Маникюр.
Где-то под сводами, под перекрещенными балками высочайшего потолка, железный голос произносит непонятные фразы.
— Самолет вылетел, — переводит папенька с железного на человеческий, — значит, еще три часа. Можешь пока поспать.
Весь этот год я металась, как Буриданов осел, между ними, моими двоими, между Женькой и Лёвкой. Один умный, другой очень умный. Один красивый — другой, ну очень красивый. Но Лёвкины «очень» коварно уравновешивались другими чудовищными «очень» с обратным знаком.
Мама моя, мир ее праху, была литературный редактор, и как-то давным-давно мы спорили с ней, есть ли в русском мате слова, которые ну никак, никоими силами не заменишь — приличными.
— Вот, например, такое свойство личности — «с припиздью», — говорю я. И мама прикрывает глаза, перебирая все цензурное богатство вариантов, и с усмешкой соглашается:
— Ну да, ну да… Ничем не заменишь.
Вот и Лёвка был очень — с припиздью. За год он разбил две машины. Лечился от двух зависимостей — от алкогольной и от наркотической. Дважды лежал в больнице, с ножевым и с панкреатитом. Зато кандидатскую — ну, почти написал.
А Женька… Я могла положить свою бедную голову на его колени, и он гладил мои волосы, и с жалостью и ненавистью говорил:
— Сколько же зла он тебе приносит.
Про Лёвку… Они знали друг о друге, у них была открытая конкуренция. Я патологически честный человек, я же говорила.
Я сбежала от них обоих в эту Хорватию, в этот Ровинь. Взяла тайм-аут на месяц.
Море, соленое и горько-синее, как слезы вдовы. Четыре башенки замка Катарины, острыми сосцами ранящие небеса. Дождь с солнцем вперемешку — как в том фильме: смешать, но не взбалтывать. Лукавые отсветы, бежевое на голубом. Сосны и мирты. Душный розовый куст под окном, осененный трепещущими радужными шариками колибри.
Окошки моей квартиры глядели на остров Катарины, на яхтенный причал — десятки белых мачтовых пик стояли в оконном проеме, словно копья подступающей армии «бессмертных» персидского царя Дария. Чайки не давали мне спать, плакали и пели, как коты. Но у меня и так не очень-то получалось — спать.
В мою каморку вела крутая, до блеска, до бликов стертая каменная лесенка, взбегавшая вдоль бархатной мшистой стены. По вечерам я усаживалась на балконе с раскрытой книгой. «Фауст» в редакции Кита Марло. Эту книгу я могла листать и без света — помнила наизусть. Бокал вина, мутное зарево в дремотном небе, вдали, на острове — подсвеченный сырный торт замка Катарины, мерцающее, йодом пахнущее море, и позади белых невесомых яхтенных скорлупок — черный носатый нарвал миллионерской гиперяхты «Аттитюд».
С «Аттитюда» слышался хладно-торжествующий Гендель, а я все ловила, наперекор флейтам и скрипкам — шаги на лесенке, там, за дверями. Все ждала — ну который? Кто решится, кто первый приедет? Женька был высокий и толстый, его шаги были округлы даже на слух и тяжелы, как гири. Песня была такая — «снегири не гири» — а что? А Лёвка взлетал по ступеням, как козочка, и, кажется, так же цокотал копытцами.
Вино, Гендель, призрачно реющий в воздухе, как муар. «Фауст» Марло, столь плотно засеянный цитатами — что и не видать текста… Шаги по лестнице, ритмичная сарабанда с пристуком трости. Папенька в юности сломал лодыжку и в долгие поездки — всегда прихватывал с собой трость. Папенька…
— Не потесню?
Даже когда выбираешь из двух — есть шанс, что припрется третий. Я не знаю, отчего его принесло. Но очередная папашина патронесса вдруг отпустила его от себя, вытирать мои слезы. После третьей, нет, даже после второй я бросила это дело — считать его милостивых патронесс. Я не знала — которая там отпустила. Я патологически честна во всем, увы, и в презрении, и я не сумела простить папеньке — мамину смерть и его столь скорое и столь успешное утешение. А он ведь прилетел ко мне — дружить, как тот нарколог на Лёвкиной кухне.
Папенька поселился в столовой, на горбатом жестком диванчике, и колибри теперь влетали в окно — на запах его земляничного табака. Хозяйка стала являться чаще, то с полотенцами, то со срезанными цветами. Три русские толстухи на крошечном городском пляже переоблачились из закрытых купальников в открытые. Потом — разлеглись топлесс.
Утром папенька сбегал по лесенке вниз, к пекарне, и возвращался с промасленным бумажным пакетом, яростно благоухающим корицей. И трость цокотала по ступеням — как те козьи копытца, которых я так ждала и которые ну никак, никак…
Папенька загорел, горбинка носа порозовела, и льдистые глаза на орехово-потемневшем лице сделались совсем уж невыносимы для местных стареющих дам. Он заскучал на вторую неделю, но домой не хотел, захотел в Венецию — через море, как через речку, на тот берег. И мы поплыли, конечно.
Венеция мне, как говорят, «не зашла». Слишком людно, слишком нарочно. «Хилтон» казался похожим на «Красный Октябрь», и над городом низко, как мухи — проползали в небе толстые самолеты, почти цепляя брюхом за крыши. Вода в каналах стояла мутная, словно с мылом, и кругом запах был тоже мыльный, и голуби, и цыгане — как на рынке в Хацапетовке. Здания облезлые, словно их терли пемзой… А папеньке все нравилось, он накупил сувениров, отведал кофе за двести евро на самой главной площади — я забыла, забыла — какой, и когда голубиная какашка с высоты бомбанула в его чашечку с бесценным, за двести евро, кофе, он радостно воскликнул:
— Отлично!
Хоть допивать не стал…
Папенька прихватил с собой в поездку фотоаппарат-«мыльницу» и без устали фотографировал — дома, каналы, поющих гондольеров, чаек, голубей, цыган, негров, разложивших на земле фейковые «Гуччи». Он припадал на колено, выбирая удачнейший из ракурсов, и выгибался, и даже подпрыгивал. Я попросила меня не снимать, но папенька коварно фотографировал со спины, я слышала, как щелкает позади меня его шайтан-машина. Вот так же в детстве он подленько исподтишка подсыпал мне зелень в суп, и тоже из хороших побуждений.
Папенька мерил шляпку гондольера у лотка коробейника на мосту Риальто, когда у меня возопил телефон. Риальто — уродский мост, право слово, его за дело ненавидят архитекторы. Номер был Лёвкин, но звонил не Лёвка, какой-то чужой мужчина. Из Лефортовского морга — или мне послышалось, я не знаю, есть ли такой в природе. Вся открыточная венецианская роскошь вдруг высоко подпрыгнула у меня перед глазами — я села на землю, вернее, на гладкие каменные плиты чертова моста Риальто. Папенька взял телефон из моей руки и дальше стал говорить сам. С тем человеком, из Лефортовского морга.
Люди стояли около меня полукругом, и цыганка, темная, как офицерская портупея, как Матка Бозка Ченстоховска, пронзительно глянула и протянула руку — мне показалось, взять мою сумку, искусительно брошенную на камни. Но нет, в птичьих черных коготках раскрылся белым — платок:
— Не плачь…
Русская речь — на рынке в Хацапетовке, и тут…
— Я не плачу, — ответила я тогда. — Я никогда не плачу. Спасибо…
Мы плыли оттуда, через все море, как через речку. Через Стикс или Лету — обратно, в Аид.
Под перекрещенными балками вещает железный голос, шипит, как вампир. Самолет все-таки до нас долетел, объявляют посадку. Я встаю, складываю плед, и в телефоне булькает сообщение — Женька. «Я выехал, отзвонись, как приземлитесь».
— Пап, ты что, ему сказал? Что мы летим?
Папенька был за Женьку. Лёвка ему не нравился, был непредсказуем, был чересчур, и Лёвка заставлял меня плакать. И смеяться, и удивляться, и танцевать на кончике стрелы — но это отныне и навсегда неважно…
— Прости, — папенька принимает у меня сложенный стопочкой плед и несет буфетчице, возвращать. Этот Женька был для него как та зелень в суп — исподтишка, но из лучших же побуждений.
Самолет взлетает, и я впервые не читаю молитву в своей голове. Мне впервые не страшно взлетать, мне никак. Прежде я до одури боялась любых стремительных взлетов, и однажды даже уселась в стеклянном скоростном лифте — на пол, от страха, и закрыла глаза. А сегодня — всё. Отпустило.
Земля и небо одинаково ясны и глубоки, словно черное зеркало. Внизу растекается бриллиантовая ангиограмма ночных дорог, сосудов, текущих огнями. Трепетно моргают, жмурясь, маяки. Ночь столь прозрачна сегодня, что города проплывают под нами — медленно, отчетливо, как будто выложенные ювелиром на бархатную подкладку. А в небе — звезды, разложенные чуть реже, но горящие даже ярче. Я никогда не умела в воображении соединять светила невидимой нитью, чтобы получить созвездия. А папенька — умеет в совершенстве.
— Смотри, Большая медведица и Малая, — говорит он, щурясь. Он сидит у окна, я рядом, третье место пустует — повезло. Папенька, скорее всего, врет про медведиц — ведь с небес созвездия выглядят вовсе не так, как с земли. Должно быть. И я не отвечаю ему, молчу. Но он умеет соединять воображаемой нитью не только небесные огни, но и те, что рассеяны по земле.
— Смотри, мы пролетаем над Будапештом, вон Дунай, и Буда, и Пешт. На том проспекте была моя квартира… Проспект Андраши, шикарный район. А вот и стадион…
Я вытягиваю шею, смотрю через него в иллюминатор — нет, папенька не врет, на земле мерцающим эллипсом светится стадион, как приоткрытый в безмолвном крике кукольный ротик.
— Дай бог памяти, что за стадион, то ли Флориан, то ли Пушкаш? Флориан или Пушкаш? Отсюда не понять, — сетует папенька. — Я ведь прожил полгода в Будапеште, весна, каштаны, боярышник в цвету — как закипающая кровь. Ты когда-нибудь видела, как цветет боярышник, — красным, как пенки с малинового варенья?
— У нас боярышник в цвету, и жаворонок в высоту — ныряет, как волан, — читаю я машинально — любимое.
Когда мама умерла, папенька месяц — не ел, не говорил и не спал. Лежал на ее постели, обняв ее подушку. А потом поднялся, сменил постельное белье и зажил — так, как зажил. Шрам прочнее, чем прежняя кожа, но все-таки — это шрам, то, во что превратилась рана.
— Пап, — зову я тихо, и он поворачивается — взблескивают очки, и над ними — самые холодные в мире глаза. — Пап, скажи, это когда-нибудь кончится? Пройдет? Когда-нибудь станет поменьше болеть, ну хоть когда-то?
Он должен знать — все-таки три года…
— Не-а, — папенька поправляет очки на изящной горбинке носа и улыбается бессильно и потерянно, — ни фига оно не проходит. Хотя, может, тебе и повезет.
Когда мы подлетаем к Москве, солнце уже висит над горизонтом и бриллиантовые дорожки на земле меркнут. Но я все равно представляю, как по одной из таких дорожек катится и катится к аэропорту крошечная Женькина машинка. И я уже знаю, что скажу ему там, на земле.
Самолет снижается, и по стеклам иллюминаторов тянутся горизонтальные горькие капли. Наконец-то — слезы.
И я запрокидываю голову, чтобы и мои слезы такими же бриллиантовыми дорожками побежали — к ушам.
Дневник соблазнителя
Il caro amante
non siegue il piede
e fido resta —
ma non con te…1
Гендель. «Альцина»
(ария Руджеро)
Звонят к вечерне. В окошках дома напротив, в шеренге матовых медовых квадратов, расчерченных на чуть меньшие квадраты — рамами, — репетируют свои невысокие прыжки питомицы знаменитой «танцовальной школы», и кажется, что скачут именно под этот звон. Антраша руайяль, антраша труа, антраша катр… Пухлые девицы в плоских туфлях привстают на мыски, разводят ручки в галантном жесте нежного томления и разбитого сердца — но, бог мой, к кому?
Из моих раскрытых окон пахнет рекой — влажной, томительной меланхолией. Реки мне не видно, но запах ее стоит рядом, словно нежданный и навязчивый гость, из-за спины угрюмо глядящий на мою работу. Я разорвал уже два листа и посадил, наверное, тысячу клякс, и все ни с места, и все без толку. Не отыскиваются слова… Я даже изгрыз перо, прежде столь бойкое, — где же они теперь, ваша храбрость и ваша фантазия, добрый доктор Леталь?
Завтрашним вечером я, Франц Фихте, лекарь, волею провидения прикомандированный к тюрьме, что на Заячьем острове, — я, врач-тюремщик, врач-убийца — должен выступить с речью на ежемесячном нашем собрании закрытого клуба столичных докторов. Председатель сего клуба, лейб-медик Лесток, обещал дать мне слово.
Я сам так решил, ведь это невыносимо. Я должен пресечь те сумасшедшие, идиотические слухи, что ползут и ползут, как лавина, с тех пор, как коллега мой Климт оставил Петербург. Я скромный и невидный человек — такова уж особенность профессии, — но я принужден выступить публично, растоптать, как змею, проклятое злословие. Климт мой друг, и он был ко мне добр. С тех пор, как он вымолил у Сената свой отъезд и стремительно отбыл в ссылку вслед за прежним патроном в истребительную геенну Соликамска — доброе имя коллеги моего сделалось игрушкой в руках у персон недалеких и злобных.
Но я три года был возле него, рядом, в полушаге, не мне ли и должно разбить вдребезги гнусные слухи, словно нечистый сосуд? Патрон моего Климта, господин Л., ныне ссыльный — невеликой морали человек, но прежние его гаремы и метрессы защитят его лучше, чем защитил бы нанятый адвокат — разве уместно подобному селадону приписывать еще и мужчину? Или другая глупейшая версия, что Климт его тайный сын… Разница в возрасте между Климтом и патроном всего десять лет, а если знать то, что знаю я из допросных протоколов, — и вовсе пять лет, ведь метрика господина Л. лжет, как лжет и он сам во всем и всегда, такова уж его манера… Нет, я не стану этого писать — и рогатая клякса, как по заказу — замазывает последние строки…
Я ведь даже проводил — верхом — Климтов хрупкий возок до первой заставы. Я все спрашивал: «Стоит ли? Стоит ли он — жертвы, которую ты приносишь?» И Климт отвечал с всегдашней мягкой своей улыбкой, как будто прощения просящей: «Бог даст, возвратимся с ним вместе, вдвоем».
Но я верю, что ты вернешься прежде, один, когда наиграешься всласть в свою куклу — золотую марионетку с пустой фарфоровой головой и вовсе без сердца. И я должен блюсти в чистоте твое имя, до скорого твоего возвращения. Это же не любовь, не амурная одержимость, всего лишь неуместная преданность формуле римлян, «патрон — клиент», нелепое рыцарство, вот так же Артемий Петрович Волынский благородно сходил в зиндан Семибашенного замка вслед за послом Шафировым. И где он теперь, тот Артемий Петрович? Я сам вправлял ему руку и унимал кровь, чтобы с первой казни тотчас передать его на вторую — таковы уж они, превосходные господа патроны, только такой монетой они и платят… И ты поймешь это очень скоро, коллега Климт, а я лишь сделаю то, что должен: встану завтра, как Фрина перед ареопагом, перед нашим с тобою клубом и все о тебе расскажу, и змеи не смогут более шипеть…
С Климтом мы свели знакомство в году сороковом, в феврале, на пышном праздновании Белградского мира, на той нелепой шутовской свадьбе. Дежурство на придворных празднествах — неизбежная повинность для врача, получающего жалованье из казны. А Климт, похоже, сам напросился дежурить, из любопытства, со скуки, или шпионил. Мы чуть не столкнулись лбами над сломанной ногой очередного мундшенка. Пол в ледяном дворце был отполирован, как зеркало царицы Савской, и многие падали — а ведь что стоило прочертить на этом зеркале несколько гуманных полос…
— Так вот вы какой, добрый доктор Леталь, — проговорил с некоторой растерянностью Климт, закрепляя шину на бедняге мундшенке — по всем правилам Лейденской школы.
Я знал, что внешность моя отнюдь не созвучна с ползущим за мною шлейфом мрачной славы. Доктор-убийца, доктор Смерть, Леталь — и вдруг тридцатилетний изящный петиметр, наряженный, словно кукла в витрине модистки. Не Влад Цепеш, или нетопырь, или Кощей из русских сказок — как просит воображение.
— Так вот вы какой, знаменитый доктор Ка, — вернул я ему недоуменную реплику. Он был рыжий и седой, как зимний лис, бледный и с бледными глазами в золотых наивных ресницах, и улыбался младенчески, смешно щурясь, — тоже ведь диссонанс с его славой… Он был со вкусом одет и в шубе из темного волка. Еще бы, слуга самого господина Тофана…
Климт дал мундшенку хлебнуть напоследок лауданума, водки с опием, и велел лакеям нести его вон. Вышли и мы — праздничная процессия была уже на подходе, а лекари — не того полета птицы, чтобы стоять в ледяном дворце у всех на глазах.
Мы встали за домом, позади чаши из черного льда, той, что для собирания слез. Если будет нужда и кто-то опять повалится — за лекарями прибежит гвардеец.
Климт оглядел меня с добродушным любопытством, как вещицу, вручаемую в счет карточного долга:
— Отчего вы еще не в клубе, герр Фихте?
— А кто осмелится меня рекомендовать? — отвечал я с усмешкой. Я давно мечтал о закрытом клубе столичных лекарей, но увы, никто не был столь добр или храбр, чтобы дать рекомендацию убийце…
— Вы же не дергаете висельников за ноги, как это делал в молодости Исаак Ньютон? — спросил Климт, и неожиданно серьезно.
— Нет, напротив — я лишь вправляю то, что вырвал на дыбе наш кат, — отвечал я, и тоже серьезно. — Я как могу стараюсь исправить сломанные игрушки наших высоких персон.
— И вы не были в Новгороде?
— Нет, меня не приглашают на столь долгие прогулки, я нужен Андрею Ивановичу в крепости, — я понял, о чем он спрашивал, о той недавней, чересчур жестокой казни… Выходит, имя мое сплетено было уже и с нею…
— Если желаете, я вас рекомендую, — на морозе золотые его ресницы сделались белыми, и серебряный иней лег на ворот волчьего меха — совсем как борода рождественского деда. — Удивительно, что и вы, и ваш начальник господин Ушаков, оба столь несозвучны вашей общей недоброй славе, оба изысканные кавалеры, и с подведенными глазами…
— Доктор Ка тоже не рифмуется со своею собственной славой, — ответил я. — И странно, что ваш патрон еще не выучил вас подводить глаза, — говорят, он прекрасно умеет.
— Ne daigne, — вымолвил Климт, и это значило — не изволил, не снизошел.
О господине Л. никто не говорил равнодушно — или восхищались, или ненавидели. Умница, меценат, покровитель балета и высокой оперы, законодатель мод, красивейший из царедворцев, гениальный администратор, отец и основатель сложнейшей Дворцовой конторы, для Л. и сочинена была когда-то, в обход табели о рангах, его должность обер-гофмаршала. Все блистательные придворные постановки, и оперы, и лодочные катания, и фонтаны из французских вин, и миртовые рощи в январе, под стеклянным куполом — все это были его креатуры, шедевры художника, игра изощренного ума. И он же, Л., — безбожник, открытый агностик, прелюбодей, развратник, знаменитый своим гаремом из крепостных актрис, игрок, просадивший за катраном почти весь бюджет Соляной конторы, и наконец — алхимик, отравитель. Темный господин Тофана. Называли и жертв, двух тофаноотравленных прокуроров. Но я не застал этих прокуроров, я прибыл в столицу позже. И, зная славу собственного патрона, Андрея Ивановича Ушакова, я в уме сокращал подобные мрачные шлейфы — до размеров носового платка. Страшный тюремный Леталь существовал лишь в воображении наивного мещанина, а значит, и страшный доктор Ка, пособник алхимика Тофаны, скорее всего, был попросту химерой.
Клуб лекарей выбирал экзотические места для своих ежемесячных собраний. Лейб-медик Фишер, тогдашний наш председатель, был затейник — в прошлый раз клуб заседал в анатомическом театре над раскрытой чьей-то грудной клеткой, этим же вечером — в музее редкостей, знаменитой Кунсткамере.
Надо сказать, место нашли неудачное. Сам я не любитель горячительного, но коллеги скоро утратили трезвость, а с нею и координацию движений. Всевозможные диковины и монстры в хрупких стеклянных сосудах оказались под угрозой, когда два уроженца Цесарии принялись показывать тирольский танец, и вскорости почтенный наш председатель благоразумно увлек всю компанию в сквер позади здания, где уже расставлены были кресла, дымились жаровни и призывно клокотали чаши с пуншем.
— Постой, давай не пойдем, — начался исход, но Климт на пороге придержал меня за рукав.
— Боишься замерзнуть? Там бочек огненных не счесть, — отвечал я. Мы тогда только-только перешли с ним на ты и всюду ходили парой — два мрачных демона столичной медицины — и обоим нравилась такая игра.
— Не в том дело, — усмехнулся Климт. От вина его бледное лицо горело румянцем, и в холодных глазах словно взблескивало пламя — или то были отсветы с улицы, от тех огненных бочек? Он продолжил: — Я хотел бы взглянуть здесь, в музее, на одну вещь, пока никого нет. Да только без провожатого страшно, да и боюсь повалить здешних уродов, видишь, я немного перебрал. Проводишь меня?
Интрига, тайна, новый друг просит о помощи — кто бы отказался? Мы незаметно попятились назад, свернули в коридорчик, потом на лесенку. Климт вынул из-за пазухи свечу и огниво, и дрожащее неверное пламя озарило призрачно-сводчатую галерею.
— Да ты запаслив, — похвалил я. Кажется, Климт играл свое недавнее опьянение, и румянец его был не от вина, а от волнения. Но он позвал меня с собою — значит, боялся идти один.
— И что же дальше? — мы стояли перед низкой, ниже человеческого роста, дверкой. Климт отдал мне свечу и принялся рыться в карманах:
— Я утащил у патрона своего один ключик… где-то он здесь у меня был… да, вот и он! — друг мой вытянул из кармана плоский ключ на цепочке. — Говорят, их было три таких, один потеряли, один у вице-канцлера, а третий — вот он…
Климт повернул ключ, толкнул — дверь подалась. Мы вошли, склонив головы, чтобы не удариться о притолоку. Дерганое пламя осветило крошечную каморку, кажется, здешнего препаратора — тревожные блики заплясали на круглых боках двух стеклянных банок. Два сосуда, как показалось мне, точно таких, как и в музее внизу, с плавающими в них монстрами.
— Что ты хотел здесь увидеть? — спросил я Климта.
— Вот его, — Климт решился, взял из рук у меня свечу и сделал шаг — к одному из сосудов, на второй он и не глядел. — Да, так я и думал…
В банке плавала мужская голова с белыми длинными волосами и сама мертвенно-белая и, кажется, изрядно поклеванная птицами. Я прежде слышал, что в этом музее хранятся головы казненных преступников, но искренне полагал, что это досужие враки — и надо же, вот… Я посмотрел на второй сосуд — в нем помещалась голова женская, с широко раскрытыми, словно плачущими глазами. Такая красавица…
— Кто она была? — воскликнул я невольно.
— Да бог весть, — отмахнулся Климт, — неважно. Я пришел к мальчику, не к девочке. И все, что хотел, увидел. Пойдем отсюда…
— Хоть поясни, что ты желал увидеть? — взмолился я.
— Мой патрон, когда ему нужно на что-то решиться или, наоборот, от чего-то драгоценного для себя отказаться, приезжает всегда в эту комнатку, в гости к этому поклеванному воронами господину. Патрон мой называет такие визиты — «Беседа с дядюшкой Натальи Фёдоровны». Так он, по собственным его словам, воспитывает в себе разумную осмотрительность.
— Прости, но я ничего не понял…
— Пойдем вниз, мой Леталь, пока нас не хватились и не застали здесь. Я расскажу тебе все на воздухе.
Но мы не вышли на улицу, присели в креслах под сенью троих заспиртованных циклопов.
— Рассказывай! — я даже взял Климта за руку.
— Ты же видел, на кого он похож, — Климт задул свечу, здесь горели шандалы. Горчащий запах от огарка пополз — змеею в самое сердце…
— Он похож — на Л.
— Разве что у графа Л. есть глаза, и притом изрядно накрашенные, — усмехнулся Климт. — Я недавно узнал эту историю, он сам рассказал мне от скуки, когда долго болел и полагал, что помрет. Давным-давно у царицы Екатерины было два одинаковых камер-лакея, Ле Гран и Миньон. Ле Гран — это Виллим Иванович Монц, вон тот, — Климт кивком указал наверх, — а Миньон — догадайся, кто.
— Наш… его и правда иногда еще так зовут — Миньон, Красавчик.
— Терпеть он не может это прозвище… Как ты сам понимаешь, Монца казнили совсем не за то, что было у него в приговоре — растраты, дачи… Граф Толстой лично сжег в печи маленькую бархатную книжечку, в которой этот педантичный дурак запечатлел все свои любовные победы. А на последней страничке стояла пометка — PSR, Personne de sang royal, «августейшие персоны». Вот за эту бухгалтерию беднягу и казнили…
— Надеюсь, твой Л. не ведет такого учета? — рассмеялся я.
— Куда там! Ведет, и книжка такого же цвета. Он, кажется, всерьез и насмерть играет в своего казненного двойника, живет его непрожитую жизнь. Он искренне верит, что наследовал бедняге Монцу, и в чем-то он прав.
— И много у него персон — на последней страничке? — я правда не знал. — Вряд ли там пусто.
— Добро бы так… — вздохнул Климт. — Как бы эта коллекция и второго коллекционера не привела на эшафот… У Монца было в книжке всего два имени, и того хватило, а у моего собирателя весь последний листок исписан, я даже не сумел посчитать…
— Зато сейчас ему, бедняге, наверное, невесело, — пришла мне в голову забавная мысль: — Ведь нынешний царь младенец, а регент — мужчина. Где тут разгуляться ловеласу…
Климт поглядел на меня исподлобья и мрачно сказал:
— Поверь мне, этот не пропадет…
Впрочем, обстановка на шахматном поле переменилась на той же неделе. Упомянутый мною мужчина-регент был восьмого ноября года сорокового арестован и в лодке доставлен в крепость Шлиссельбург. Наш единственный штатный кат Пушнин командирован был на «Шлюхин остров», повидал вблизи павшего регента, господина Б., и теперь делился впечатлениями.
— Я сразу понял, что дело пропащее, — сетовал наш здоровяк Аксель, прозванный так за успехи в немецком (в штатном реестре-то он был Алексей). — Этот регент тот еще гусь. Бык с золотыми рогами, так его прозывают в куплетах. Я думал, выйдет потеха — барин, нежный, пугливый, иностранец, тяжелее хрена ничего в руках не держал… Мы на раз таких ломаем. А он с порога: «Что у вас есть такое, чего не было бы в Восточно-Прусской тюрьме? Me surprendre!» — то бишь «удивите меня». Кто ж знал, что этот регент прежде срок мотал, да в Кениге, да за убийство стражника… Чем я его удивлю? Дыбой — так в Кениге повыше-то дыба, мне сказывали.
Аксель был образованный юноша, изучил труды прусского профоса Дерода «Квалифицированная казнь от А до Я» и «Колесование и дыба — тридцать за и против». Про кенигсбергскую дыбу он знал все, тамошние истязатели были его кумирами.
— Так ты его не удивил? — спросил я ехиднейше.
— Какое… Все вины не подписаны остались, от всего отбрехался, еще и интересанта своего, главного обвинителя, притопил. Только все равно он покойник. Приговор ему уж написан… Вот скажи, ученый доктор Леталь, что значит:
«Et de la corde d’une toise,
Saura mon col que mon cul poise».
Это регент прочел, прежде чем я его подвесил…
— Это из Вийона: «Сейчас веревка на шее узнает, сколько весит этот зад». А он забавный… не думал, что он знает по-французски. Знаешь, я начинаю полагать, что он стоил своей цены…
Аксель вспомнил о чем-то, встрепенулся, принялся рыться в карманах:
— Вот, гляди, как думаешь, сколько за него дадут?
На сургучно-темной его ладони заиграл сапфирами крест, лютеранский, тончайшей работы, с бледной эмалевой фигуркой распятого.
— Выходит, ты не очень-то старался удивить регента, — догадался я. — Погоди, ведь регента взяли из спальни и привезли к вам в одной только шубе…
— Такова она есть, Восточно-Прусская школа, — криво усмехнулся Аксель. — Те, кто ожидают ареста, носят на себе такие вещи — чтобы откупиться при случае. Креста ведь при обыске не снимают… Так что ты думаешь — сколько за это дадут?
— Знаешь, я не ювелир, но завтра мы с Климтом приглашены на именины, к дочери его патрона. И один ювелир там будет, я могу вас представить друг другу. Только ты не боишься, вдруг ювелир узнает, чей это крест?
— А какая разница? Регент пал, дом его разграблен, все тащат у него кто что может…
Vo solcando un mar crudele,
senza vele e senza sarte…1
Нарядный кудрявый кастрат из труппы господина Арайи исполнял на вершине ледяной колонны арию Арбаче из оперы Винчи в мертвенных сполохах бенгальских огней. У подножия колонны на коньках катились статисты из дворни в костюмах сирен и морских чудовищ. В роскоши и изяществе постановки ощущалась несомненная рука мастера…
Княгиня Наталья Фёдоровна, давняя метресса господина Л., праздновала именины младшей дочери, Прасковьи. От кого эта ее дочь, не стоило и угадывать — Климтов патрон подхватил девчонку на руки, и видно стало, что они на одно лицо — брови, ресницы, капризный злой рот… А тот отец, что записан был в метриках, стоял в стороне, пьяный, как Бахус, и мрачный, как Люцифер. Но не из-за очевидных своих рогов, нет — просто его-то давняя и любимая метресса, сестрица павшего регента, сидела сейчас под домашним арестом.
Ювелир на праздник не явился, ну и господь с ним, я рассудил, что Аксель и сам разберется со своей добычей. Мы с Климтом померзли-померзли, послушали арию, а когда фейерверк принялся сыпаться нам на шляпы, Климт сказал:
— Никто уж не упадет на льду, и мы не нужны. Пойдем, душа моя, в карты сыграем.
— Куда пойдем? — спросил я.
— Ко мне, в соседний дом.
Мы прошли по заснеженному саду, и Климт толкнул невысокую калитку среди сугробов:
— Вот мы и на месте.
Перед нами был задний двор графского особняка Л.
— Я вижу, не грустит твой хозяин, что приятель его арестован, — сказал я ехидно. — Напротив, праздники празднует. Я думал, он хоть поплачет по регенту.
Регент и Климтов Л. не то чтобы дружили, у регента не было друзей. Но я знал, что Л. был всегда возле регента, неотлучно рядом, даже ходили слухи, что он приставлен к нему вице-канцлером как шпион.
— Наш граф не умеет плакать, — отвечал Климт. — У него от этого краска размазывается. — Мы поднялись на второй этаж, потом на третий. — Вот и мое гнездо.
Климт обитал на антресолях с низеньким потолком, под самой крышей.
— А кто в других комнатках, — актерки? — полюбопытствовал я.
— И они тоже. И дворецкий, — ответил Климт. — Скажи, регенту здорово досталось?
— Я бы не сказал, до казни заживет. Будет иметь красивый вид в гробу.
Климт поморщился, раздал карты. В окошке мансарды сгустились сумерки, загорелись две неяркие звезды.
— Ты злишься, что я так говорю про регента? — спросил я, оценив недовольную физиономию Климта. — Тебе жаль его?
— Друг дома нашего столько лет, конечно же, мне его жаль, — сдержанно отвечал Климт. — Для меня все они прежде всего люди. Бездарные, жестокие, но создания божьи.
— А твой хозяин мог бы спасти регента? — спросил я. — Ты как-то говорил, он любит его.
— Он фигура невесомая, конечно, не мог бы, — вздохнул Климт. — Ему самому бы не пропасть. Он ведь тоже сейчас под следствием.
Когда партия наша окончилась, за окном уже было совсем темно. Я рассчитался — продулся Климту, — надел шубу и шляпу и пошел вниз по лестнице. Ни слуг не было видно, ни дворецкого, не иначе, все сбежали из дома на праздник. От соседнего особняка слышны были удары салютов, играла музыка. Я направился к черному ходу, и у самой двери в полумраке — свечи некому было зажечь — разглядел две фигуры, черную и белую. «Свидание», — подумал я весело и на всякий случай встал за колонну. Я не хотел никого спугнуть и к тому же люблю подобные таинственные истории. Осторожно высунув нос из-за колонны, я вгляделся в темноту и прислушался.
Фигуры были, как выражался Климт, невесомые — бело-золотой, в мехах, тончайший господин Л. и черный циркуль фон Плаццен, телохранитель павшего регента. Л. не шептал, он всегда говорил тихо и очень отчетливо, так, что невольно хотелось вслушиваться в слова:
— Три письма: для кайзера, для польского круля и для старого герцога Армана. Я верю в вас, мой Плацци, — история доказала, что вы один можете — все.
— А кто же доставит ответы? — шепотом вопросил фон Плаццен.
— Обычная дипломатическая почта. Ей, в отличие от вас, никто не чинит препятствий. Три дня, и письма будут в Петербурге. Герцогиня дала вам на дорогу?
— Герцогиня лежит в горячке, покои ее разграблены…
— Я понял вас. Возьмите, — Л. вложил в руки Плаццена кисет с деньгами, затем, поразмыслив, снял со своих пальцев несколько перстней и надел их на его руку поверх перчатки с комментарием: — Этот с розовым камнем — еще и оружие.
— Ваше сиятельство! — Плаццен склонился, прильнул к его руке, и Л. погладил его затылок:
— Бегите, Плацци. Я не верю в бога, но да поможет он вам — или кто бы там ни был.
Стоит сказать, та авантюра имела успех — как только прилетели три гневных письма: от польского короля, от германского кайзера и от Армана Бирона де Гонто, старейшего из маршалов Франции. Маршал негодовал — чем его бедная кровиночка заслужил столь жестокий и скоропалительный приговор при бездарно выстроенном обвинении, а король и кайзер дружно вступались за благородного своего вассала (регент имел польское подданство и земли в германском Вартенберге). Из почтения к европейской общественности смертная казнь заменена была осужденному пожизненной ссылкой.
Регенту даже не довелось постоять на эшафоте, и более всего радовался высочайшему милосердию профос Гурьянов, по слухам, недавно осрамившийся в Новгороде абсолютным незнанием анатомии. Профос страшился еще одной квалифицированной казни, как черт ладана, и наш Аксель, вечный его соперник, излил на трусишку Гурьянова немалую порцию яда.
Но совсем уж кончилась история много позже, осенью сорок первого.
Было самое дно ночи, глухой и пропащий «час быка», когда в дверь мою постучали. Птица в клетке захлопала крылами, я проснулся, посмотрел на темные окна, накинул на голову одеяло — печь почти прогорела, дом остыл — и пошел открывать. На пороге стоял мой Климт, с безумными глазами, с докторским саквояжем в руке.
— Что такое? — я впустил его и теперь смотрел на встрепанного своего друга, постепенно приходя в себя после сна. — Что, брат, выгнали тебя?
— Ты все шутишь, а в городе мятеж, с этой ночи у нас новая царица — Елизавета. В нашем доме гвардейцы, у соседей, у княгини — тоже.
— И что Красавчик твой — того? — я изобразил пальцами решетку и чуть не упустил одеяло на пол. Злорадство — грех, но я, увы, не стерпел.
— Он под домашним арестом.
— А ты что, сбежал?
— Патрон вытолкал меня через заднюю дверь, когда пришли гвардейцы, — Климт присел на корточки у печки, раскрыл саквояж и принялся раздувать огонь. — Я обещал кое-что уничтожить.
Он вытянул пачку писем и по одному скормил умирающему огню, пламя вспыхнуло и заплясало. Я покрепче завернулся в одеяло, зажег пару свечей. На дне саквояжа, под бумагами, виднелись бархатные футляры и даже влажно блестели камни.
— Да ты и казначей у него… — догадался я.
— Кто-то же должен, — пожал плечами Климт.
Я наклонился и быстро выхватил из саквояжа книжечку в черной бархатной обложке:
— Ого! Дневник соблазнителя… тот самый…
— Дневник первым надо было сжечь, — Климт потянулся, хотел отнять книжку, но я спрятал ее за спину:
— Ты есть в его списке?
— Бог миловал! — воскликнул Климт. — Конечно же, нет!
— Тогда не мешай читать. Разве тебе самому не интересно, сколько принцесс имел твой прекрасный патрон?
Увы, на последней странице написаны были лишь инициалы — но зато целых восемь. Климт встал у меня за спиной и тоже смотрел, мучительно стыдясь.
— Целых восемь… Впрочем, если он считал и немецких принцесс, вполне мог столько насобирать, — признал мой рассудительный друг. — И знаешь, одни инициалы выглядят совсем подозрительно…
— Ты хочешь сказать, что седьмая принцесса, как пирожки у нас на набережной… — начал было я (на дворцовой набережной баба продавала чудные горячие пирожки — с яйцами).
Климт прикрыл мне ладонью рот:
— Грешно это… давай сожжем, а?
Я отдал книжку, и Климт с облегчением швырнул ее в печку. Страницы зашевелились — бабочка с черными крыльями безрассудно летела сквозь огонь. Внезапная мысль уколола меня, словно булавка, забытая в шве растяпой-портным:
— Послушай, он же дома, а домашний арест — это ведь не тюремный, всегда можно договориться. Я видел на той страничке инициалы — Е.Р., и все знают, что цесаревна неравнодушна к графу, все гонялась за ним, да он ее отверг… Что ему мешает, по старой памяти, да в ножки кинуться новой царице — мол, люблю, не могу, прости за все, снова твой…
— Может, она того и ждет, — поморщился Климт. — Потому он и не в крепости. Дан высочайший шанс…
— И? — я удивился, услышав уныние в его голосе — ведь шанс…
— Ne daigne, — проговорил Климт убито, — ne daigne… Не — изволит. Черт бы его побрал… И домашний его арест непременно перейдет в тюремный, а он и так нездоров…
— Я присмотрю за ним там, у нас, — пообещал я тогда, и Климт поглядел на меня совсем уж затравленно. Он захлопнул свой саквояж, погасив сияние спрятанных сокровищ, и теперь стоял всклокоченный и унылый, с траурными глазами, от широких зрачков — черными. И повторял тихонечко, почти про себя:
— Merde, merde, merde…
Я увидел арестованного уже через два дня — прибежал в мою каморку новый канцелярист Половинов, лукавый и таинственный:
— Пойдем, Леталь, там сюрприз для тебя, давняя твоя симпатия, — выпалил он. — Соляной вор, знаменитый господин Тофана. Ты же так мечтал взглянуть…
— И что с ним такое?
— На допросе свалился, думали, от страха — а он горит весь. Давай, идем, Андрей Иванович ждать не любит.
Я собрал инструменты и устремился вдогонку за ним в комнату для допросов. Да, признаться, я желал бы взглянуть вблизи на знаменитого Л., чтобы понять причину столь сильной приверженности Климта к этому пустому человеку.
Когда мы пришли, арестованный лежал уже не на полу, на лавке, и конвойный гвардеец уныло прыскал в лицо ему водой из кружки. Я помнил Л. изящным кавалером, тонким и белым, словно мейсенский фарфоровый канделябр, но в крепости люди меркнут, теряются, бог знает на что делаются похожи, только не на самое себя, — и от молочной красоты графа Л. мало что уже осталось.
За столом заседали писарь и канцелярист, осовевшие к ночи, а начальник наш, Андрей Иванович, «папа», презрел условности и присел на самый стол, закинув ногу на ногу. Он был нарумянен и с подведенными бровями, в серебристых туфлях, — видать, недавно от двора и намерен был ко двору вернуться, как только закончит с ворохом свежих заплаканных протоколов в цепких набеленных лапках.
— Глянь, Леталь, придуряется он или нет? — велел мне Андрей Иванович, как всегда ласково. — А то, помнится, Виллим Иванович, покойничек, тоже любливал в обмороки падать…
Нет, этот арестованный не придуривался, от него, кажется, даже веяло теплом, как от печки. Я положил ладонь на лоб, розовый от жара, прочерченный трагически возведенными бровями — она, горячка…
— Горячка, ваша светлость, — отчитался я веселому «папе». — Ваш любимый испытанный рецепт: берете из дома под арест больного с инфлюэнцей, неделечка в камере, на холоде, — и ваше любимое блюдо готово. Горячка. Прошу к столу…
Непостижимо, но почему-то «папа» наш симпатизировал мне, видать, за строптивость. Мне сходило с рук то, что другому стоило бы места, а то и шкуры.
— Ты язва, Леталь. За то и люблю, — привычно умилился Андрей Иванович. — Так встанет он? Или пускай уносят? Он и так покойник, приговор ему уж написан, но формальности хотелось бы соблюсти.
Больной мой лежал, как сломанная кукла, я взял его руку, потрогать пульс, манжет упал — открылись темные полосы вдоль вен, длинные, до самого локтя. Я взял другую его руку — то же.
— Что за следы? — Андрей Иванович в живом волнении потянулся струною и смотрел на шрамы, и писарь с канцеляристом привстали и тоже смотрели. — Он что, убить себя пытался?
— Напротив, ваша светлость, — я вернул манжеты на место и сложил пациенту руки крест-накрест — все равно ведь покойник. — Это следы от медицинских стилетов. Так вводят антидоты от ядов. Сколько шрамов — столько раз жизнь сего господина была в опасности.
Так и узнал я нечаянно, чем же был друг мой Климт для собственного патрона — именно он заново сплетал разорванную нить его жизни. И любил в нем так сильно — уже отчасти свое создание. Свое выстраданное непутевое дитя…
— Встанет? — повторил вопрос «папа», я мотнул головой, и Андрей Иванович приказал солдатам: — Уносите дохлятину. Некогда чучкаться, еще двое на очереди, а ночи той осталось — всего ничего…
Караульные подхватили изломанную, грязную марионетку, а я смотрел, как розовые коготки упавшей руки будто бы царапают пол. Талия в двадцать два дюйма, профиль камеи, глаза все еще подведены синим, но синё уже и под глазами, и виски, и губы, и как никогда проступило сходство с тем вторым, что в Кунсткамере, с дядюшкой Натальи Фёдоровны. Битая карта, съеденная фигура…
Андрей Иванович качнул ногой во влажно мерцающем шелковом чулке модного цвета «sperme d’ange».
— Ах, Леталь, — проговорил он нежно. — А ведь у нас-то с графом, — и он кивнул на дверь, куда только что унесли тело, — жилеты от одного портного. На нем — сидит, а на мне — нет. Все оттого, что у сего негодяя — есть талия.
И когда я в ответ непочтительно фыркнул, он продолжил уже серьезно и назидательно:
— Знаешь, мальчик мой Леталь, отчего слетит такая фарфоровая голова? — и он опять кивнул на двери, за которыми уже слышался топот другого конвоя. — Он не был в полной мере почтителен. Не оказал уважения. То-то же…
Я мог бы возразить, что арестованный Л. был-таки в полной мере почтителен с ее нынешним величеством, я отлично помнил инициалы на последней страничке его дневника — Е.Р. Но на подходе был уже следующий преступник, и я поспешил безмолвно ретироваться.
Я не раз еще пытался добиться свидания с Л. под благородным предлогом заботы о его здоровье, но на самом-то деле, конечно же, ради моего Климта. «Папа» отказывал мне раз за разом и смилостивился уже — в насмешку ли? — перед самой казнью.
Тогда я не знал, отчего так вышло. Теперь, недели спустя, я догадался, что Л. и сам просил о свидании со мною, бог весть зачем. Быть может ему, агностику, лишенному последней исповеди, на пороге смерти захотелось поболтать хоть с кем-то, хоть с кошкой.
Когда караульный открыл мне дверь и я вошел, Л. сидел за столом, он что-то писал и обернулся ко мне, изящно перегнувшись в своей очень тонкой талии. Я еще подумал, может, он и голову умеет так же поворачивать, как сова?
— Рад видеть вас, доктор, — прошедшая болезнь добавила ему нежной прозрачности, но и не более того. Кажется, Л. сделался теперь совсем здоров — для завтрашней казни. Разве что тюремный цирюльник изрядно его поцарапал…
— Вам не позволят передать письмо на волю, — кивнул я на его исписанный лист.
— И не нужно, — беспечно тряхнул волосами Л. — Это стихи. Они останутся в камере, когда меня уведут. Свои я, правда, писать не умею, поэтому с трудом припоминаю чужие:
Deux еtions et n’avions qu’un coeur;
S’il est mort, force est que dеvie
Voire, ou que je vive sans vie…
— Comme les images, par coeur, Mort!1 — продолжил я за ним, это рондо всегда мне особенно нравилось.
— Вам знаком Вийон? — Л. поднял высокие бархатистые брови и посмотрел на меня впервые с неподдельным интересом. — Вы обратили внимание, доктор, здесь говорится не о ней, а о нем? Забавно, не правда ли?
— Забавно, что Виллим Иванович Монц в последнюю ночь перед казнью тоже писал стихи, правда, он сочинял их сам, — припомнил я отчего-то, и Л. тотчас фыркнул, как кот:
— Все, кто пытался подражать Виллиму Ивановичу, заканчивают свой путь на эшафоте. Артемий Волынский, вечный его эпигон, и вот еще — я… Вы пришли осмотреть меня, готов ли я к завтрашнему спектаклю? Так не стесняйтесь, приступайте.
Он поднялся из-за стола, и я подошел и приложил ухо к его груди. Сердце стучало ровно и весело — и ведь было оно у него…
— Как вы чувствуете себя? — задал я дежурный вопрос.
— Разве что кровь шумит в ушах, как будто бьются внутри меня ангельские крылья. Но, кажется, это даже добрый знак — перед завтрашним эшафотом.
— Быть может, вам угодно передать весточку на волю? — спросил я шепотом, одними губами. — Вашему доктору Ка?
— А зачем? — искренне удивился Л. — Он знает, что ему делать. Чего ж еще?
Климт все эти недели сидел в моем доме, в кресле, в такой же позе, как сидит статуя фараона, и не желал ни шевелиться, ни есть, ни спать. Я заставлял его ужинать, угрожая, что иначе не расскажу ничего — о том, что узнал за день в крепости. Я посмотрел на Л. с недоумением и злостью — мне сделалось больно за Климта…
— Быть может, вы желаете передать привет бывшему регенту, господину Б.? — спросил я в отместку. — Он возвращается из изгнания и через пару недель уже будет в столице. Ее величество на днях отпустила сего господина из сибирской ссылки.
На самом деле о возвращении Б. ходили разве что неясные слухи, но я-то надеялся уязвить своего бездушного собеседника. Мол, кто-то возвращается под высочайшее крыло, снова в чинах и в славе, а кое-кто другой — повержен в ничтожестве…
— Как хорошо! — Л. ничуть не огорчился. — Только ему не будет до меня дела, ни до живого, ни до мертвого, ни до моих последних слов. Для этого господина я всегда был чем-то вроде шпиона в печной трубе, зачем ему мои прощальные приветы?
Л. отстранился от меня и несколько раз пересек камеру — его походка была все еще такой, словно он не только занимался с танцмейстером, но и сам когда-то был танцмейстером при захолустном немецком дворе.
— Жаль, что агностику некому исповедаться… — проговорил он жалобно, и я невольно поддался, продолжил игру, сделал приглашающий жест:
— В век просвещения жрец Асклепия в силах заменить пастора…
Л. продолжил свою речь сомнамбулическим речитативом, как будто и не со мною говоря, будто и не меня сейчас просил он об исповеди — он говорил сам с собою, одному себе, в себя, так шепчут секреты в колодец…
— Этот слепец полагал, что рядом с ним только шпион, приставленный вице-канцлером, — вполголоса вымолвил Л., забавно грассируя. — А возле него всегда был друг, которого он попросту не изволил видеть. Я пытался оберегать его, как умел… Я всю жизнь простоял за его плечом, не соглядатай, но хранитель, которому только там, за плечом, и место. И что стоило ему — обернуться? — Л. глянул на меня исподлобья, и видя и не видя. — Я, наверное, наивный безумец и, как любой коллекционер, к одному из предметов своей коллекции привязан более прочих, но так оно всегда и бывает, правда?
Л. грациозно присел на стул и закрыл лицо рукой, картинно утопив пальцы в волнистые темные волосы — несколько прядей были у него красивого белого цвета, словно нарочно. Впрочем, он весь был словно нарочно. Совсем один, в нелепом мире, расчерченном на треугольники — как на рисунке сумасшедшего иллюмината.
Я уже догадался, отчего Климт так любил его — его нельзя было не любить, обаятельного, беспомощного негодяя, ласковую змею. И Климт любил его, и княгиня Наталья Фёдоровна, и даже новая царица Елисавет, и те принцессы, давно мертвые, с последней его странички, и, быть может, даже звезда его коллекции, бывший регент, все-таки — тоже…
Но только не я.
— У вас не найдется зеркальца? — вдруг спросил он, вскинув на меня дивные глаза в трауре шелковых ресниц. — Цирюльник побрил мне бороду перед казнью и, кажется, всего исцарапал.
Я подал ему зеркальце, и этот красавец тотчас пропал в нем, загляделся, упоенный собою, — в точности как мой попугайчик.
Когда объявили помилование, мы поспешили уйти — я побоялся за свою шубу. Зеваки желали увидеть казнь, и не рады были нежданному милосердию, и в приговоренных полетели шелуха, и очистки, и вареная репа, а мы как раз сидели в первом ряду. Вареная репа — не лучший друг для бобровых шуб. А Климт — он-то остался, конечно, до конца спектакля.
Профос Гурьянов перед казнью лично усадил нас троих — меня, и Акселя, и Климта — на хорошие места, поближе к эшафоту. Он был наряден и мерзко хвастался:
— У вас появился шанс оценить работу мастера.
— Этот мастер трясется больше, чем преступники, — сардонически проговорил Аксель о давнем своем сопернике. — Не исключено, что прошедшую ночь он посвятил изучению фундаментального труда господина Дерода «Казни: от колесования до посажения на кол», снабженного иллюстрациями. О, дилетант! Боюсь, наши приговоренные позавидуют господам Шале и де Ту…
Профос, и верно, нервничал, пальцы его дрожали, и помощники шарахались от нервных его окриков. Даже приговоренные смотрелись более мужественно — по крайней мере, наш Л. Он где-то раздобыл тулупчик, в точности, какой был на казни у Виллима Ивановича Монца. Бедный подражатель… И он красиво стоял, и летуче улыбался, и щурил глаза, и задирал подбородок, весь исцарапанный тюремным цирюльником. Петиметр, до смерти прекрасный, осененный последней гордыней и длиннейшими ресницами. Он даже смеялся в ответ на остроту товарища по несчастью. И когда объявили помилование — поблагодарил асессора несказанно изящным поклоном.
Профос Гурьянов рад был более всех — отменилась квалифицированная казнь. Аксель сердито фыркал, толпа за нашими спинами роптала. А Климт, доктор мой Ка, он глядел — на бывшего своего патрона, как тот улыбается, и щурится, и держит лицо, и не плачет, не плачет (ведь размажется краска!) — так мать глядит, с горечью и нежностью, на беспечно играющее дитя.
Окна напротив давно погашены, девчонки-танцовщицы отправились спать. А я все сижу среди смятой бумаги и клякс и не знаю — как же сказать о тебе? Что вынести завтра на суд? Вот кто ты был, доктор Ка? Порученец, тайный казначей — но так говорить нельзя, ведь дело еще не кончено, и «папа» мой, господин Ушаков, еще разыскивает по высочайшему повелению утаенные сокровища сосланных преступников. Да и все равно — не то…
Ты был ему другом — а он не увидал в тебе друга, во все глаза глядел через голову твою — на другое. И все равно ты не отпустишь его одного в пустоту, в геенну, в ад одиночества. Своего господина Л.
(Я забыл упомянуть, что пишу эти буквы — «Л.» или «Б.» — оттого, что они теперь ссыльные, у них больше не стало их прежних имен, отняты, утрачены, заменены тюремным писарем на пустотелые, незначащие слова.)
Бывший граф Л. фигура невесомая, кость «пусто-пусто», ничто, rien, но я расслышал и понял те слова, что говорил мне этот пустой бездарный человек. Место хранителя — за плечом. И ты снова на своем единственном месте, доктор Ка. Бог даст, он-то, твой Л., догадается однажды обернуться.
Как же пахнет река, невидимая, но присутствующая рядом незримо — тревогой, дождями, ветрами, полынями, долгими дорогами — всё на север…
Помнишь — в заливе, почти уж за горизонтом, проплывают, как легкие призраки, великолепные яхты неведомых праздных путешественников, мачтами раня холодное небо. Так во французских романах являются герою великие персоны, мимолетно, вскользь, на краю горизонта, едва задевая крылами. Стоит ли бежать за звездою? — Да ведь никто и не бежит… Мы стоим на берегу и всего лишь глядим, щурясь, на проходящие вдали силуэты. И только ты, благородный безумец, храбрец, дурак, мечтатель, — заходишь в воду и плывешь — один, против тяжких волн, навстречу призрачно белеющим парусам.
А мы остаемся здесь, на земле, и завистливо провожаем взглядом.