О семи сказочных «величиях замысла» Иосифа Бродского
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2020
Как-то Бродский отметил у Пушкина, который размышлял о планах «Божественной комедии» Данте, упоминание о «величии замысла» и написал об этом в письме к Анне Ахматовой. Теперь, по прошествии десятилетий, мы можем говорить о том, что эта фраза стала смыслообразующей в судьбе Бродского. Величию замысла были подчинены и труд по созданию поэтических текстов, драматургии и эссеистики, общественное и социальное поведение, да и все этапы его биографии.
Каждый человек есть некий проект, и о его конечной цели сам «замысел» проекта если и может догадываться, то интуитивным путем, следуя методом проб и ошибок к заданному провидением результату. Как писал один из любимых Бродским философов Ортега-и-Гассет: «Жизнь — неизбежная необходимость осуществить именно тот проект бытия, который и есть каждый из нас…»
Исполнить свой проект наилучшим образом, соразмерно величию замысла для Бродского стало маниакальной мечтой, страстью, которой он отдал свою жизнь. Как писал Игорь Ефимов в журнале «Семь искусств» (январь, 2013 http://7iskusstv.com/2013/Nomer1/Efimov1.php): «Уже в октябре 1964 года, во время ночных разговоров в деревне Норенская, Бродский говорил о близком ему духе искусства. Вот то, что мы видим вокруг себя и среди чего живём, – это как частичка, ископаемая косточка от какого-то огромного целого, и по ней мы восстанавливаем это целое ничтожными долями, устремляемся наружу, во вне. Всё, в чём не содержится такого устремления – хоть немного, – чуждо ему и неинтересно. Ещё он говорил, какая это жуткая штука – самоконтроль, взгляд на себя со стороны, осознание собственных приёмов и ходов, отвращение к себе за эти приёмы до отчаяния, до ненависти к работе, и единственное, что может спасти здесь, это величие замысла. То есть надо ломиться через все эти стыда и страхи – с последующим подчищением, с возвратом назад, – идти ва-банк, рискуя полным провалом и неудачей, очертя голову кидаться, может быть, в пустоту, может быть, в гибельную – но только так. Позже я замечал, что возвращаться назад и подчищать он не очень склонен и что, действительно, некоторые вещи разваливаются от несоразмерности, кончаются неудачей, катастрофой, но даже эти катастрофы – великолепны в своей подлинности, как развалины Колизея или Парфенона».
Какие-то замыслы были блестяще реализованы, а какие-то, что естественно, ожидал провал. Юбилей — 80-летие поэта — повод поговорить о достижениях юбиляра, но если в этих заметках мы коснемся и поражений (в судьбе Бродского они не всегда выпадали в категоричной, жесткой форме), то не обессудьте. Скорее, объективности ради.
Величие замысла. Литература
Этому посвящена большая часть бродсковедения. В конце концов, надо не забывать, что речь идет о пятом по счету Нобелевском лауреате 1987 года из шести русских писателей-лауреатов. Как сказано Шведской академией: «За всеобъемлющее творчество, пропитанное ясностью мысли и страстностью поэзии».
Премию Бродский получил за написанные на английском языке эссе (за год до чествований в Стокгольме сборник эссе «Меньше чем единица» был в 1986 году признан лучшей литературно-критической книгой в США) и, видимо в меньшей степени, за стихотворения, им же сочиненные по-английски. Скорее, «нобелевка» была вручена по совокупности заслуг, среди которых занимали немалое место легендарная слава гениального русского поэта в изгнании и его высокий, накопленный за эти же годы изгнания авторитет эрудита, мыслителя-парадоксалиста в среде западных интеллектуалов…
Путь, пройденный от брошенной Ахматовой фразы: «Какую биографию делают нашему рыжему!», — от замечания Татьяны Яковлевой, возлюбленной Маяковского: «Помяните мое слово, этот мальчик получит Нобелевскую премию», — и до получения им высшей литературной награды из рук шведского короля — блестящий пример осуществленного величия замысла, для реализации которого в жертву было принесено многое.
В любом случае, премия была дана по заслугам, и русской литературе можно только гордиться таким лауреатом. Читателю же — подниматься до его поэтических высот, до вершины Парнаса, откуда Бродский заметит, равняя потребителя литературы с ее производителем: «Роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя».
В одном из 153 интервью, собранных в книге биографа поэта Валентины Полухиной «Иосиф Бродский. Большая книга интервью», поэт говорит: «Есть только две вещи: твоя жизнь и твоя поэзия. Из этих двух приходится выбирать. Что-то одно делаешь серьезно, а в другом только делаешь вид, что работаешь серьезно. Нельзя с успехом выступать одновременно в двух шоу. В одном из них приходится халтурить. Я предпочитаю халтурить в жизни…»
Величие замысла. Англоязычная литература
С вручением Нобелевской премии место первого русского поэта в России и за ее пределами было обеспечено бесценным номиналом самой премии и закреплено за Иосифом Бродским. Куда уж выше! Но оставалась английская литература, в которой Бродский, как и Владимир Набоков, себя заметно проявил и подтвердил собственные уникальные возможности. Безусловно, стать литературной звездой в двух великих литературах — такому замыслу большинство нобелевских лауреатов позавидовали бы.
Правда, есть существенные отличия, и они не в том, что Набоков не удостоился высокой премии, а Бродскому ее вручили. Набоков, говоривший с британским акцентом, полученным с детства, стал американским писателем, написав по-английски романы; Бродский же, говоривший с тяжелым русским акцентом, поскольку выучил английский уже в зрелом возрасте, приобрел известность в англоязычной среде как эссеист. Видимо, это ударяло по самолюбию.
С другой стороны, лавры англоязычного поэта не казались чем-то недостижимым. Для этого были причины: прекрасно выученный английский, глубокое знание истории англоязычной литературы, ощущение скрытого ранее от самого поэта потенциала в новом для него языке, личное знакомство с ведущими английскими литераторами. Что при таких исходных мешало повторить путь поляка Чеслава Милоша, близкого друга Бродского? Милош тоже выучил английский, став лауреатом Нобелевской премии по литературе 1980 года как польско-англоязычный писатель (он сам переводил свои стихи с польского на английский, и благодаря публикации в англоязычной периодике его голос узнаваем по-английски, как и по-польски).
Замысел был высочайшим, хотя осуществить его в полной мере не удалось. Из двух основных англоязычных стран в США Бродский снискал уважение и доверие, войдя в американский литературно-либеральный истеблишмент, но оказался под шквалом критики в Великобритании (у Полухиной: «Бродского-поэта любили в Англии немногие, хотя и нежно. И даже любящие: сэр Исайя Берлин, Шеймус Хини, Джон ле Карре, Клайв Джеймс, Алан Дженсинс, Глин Максвелл — любили его с большими оговорками, любили скорее обаятельного и умного собеседника, чем поэта…»). Большую часть из написанного им по-английски — и эссе, и поэтические тексты, и переводы — многие английские интеллектуалы не приняли : старомодное (эссе) и беспомощное (поэзия) — у английского филолога и переводчика Дэниела Уайсборта; «великая американская катастрофа» — в статье о сборнике «Урания» первого английского поэта Кристофера Рида; «репутация, подвергнутая инфляции», — у одного из ведущих английских поэтов и критиков Крейга Рейна.
Как пишет Полухина, которая исследовала творчество Бродского вдоль и поперек, «Доналд Дэви полагает, что Бродский настолько перегружает свои стихи тропами, что не дает словам дышать… Знаменитый критик и поэт Алфред Алварец убежден, что Бродский не понял сути английской поэтики… Энн Стивенсон автопереводы Бродского кажутся просто банальными… Петер Леви считает Бродского второстепенным поэтом, плохим имитатором Одена».
Эти высказывания и авторитетные мнения дезавуируют «миф Бродского», приглушают блеск его виртуальных бронзовых и мраморных постаментов, созданных адептами, фанатами и безапелляционными последователями; позволяют без лишних умиления и восторга оценить с разных сторон одного из самых значимых русских поэтов ХХ века.
Величие замысла. Собственный миф
Как известно, личные и семейные бумаги в архиве Бродского закрыты на пятьдесят, по другим данным — на семьдесят пять лет, а в записке, приложенной к завещанию, Бродский просил не публиковать его письма и неизданные сочинения. Иными словами, вход в личную жизнь посторонним на долгие десятилетия запрещен. Бродский дает понять, почему: «…Вольно или невольно (надеюсь, что невольно) Вы упрощаете для читателя представление о моей милости. Вы — уж простите за резкость тона — грабите читателя (как, впрочем, и автора). А, — скажет французик из Бордо, — все понятно. Диссидент. За это ему Нобеля и дали эти шведы-антисоветчики. И “Стихотворения” покупать не станет… Мне не себя, мне его жалко».
Что скажет «французик из Бордо» — одному богу известно, а все остальное, со ссылками на политическую реальность и некое диссидентство, — сказано туманно. Чего же опасается Иосиф Бродский? Что хотел скрыть великий поэт, запретив прикасаться к архиву в течение полувека после его ухода из жизни?
Самый распространенный ответ — Бродский делал все возможное, чтобы не развалился его авторский миф, не распалась его мемориальная стратегия, которую он выстраивал и до, и после отъезда из СССР. Он предусмотрительно все сделал для того, чтобы она работала и после его смерти. Деконструкция мифа о себе — вот чего он боялся.
Чтобы эту стратегию выстроить и провести в жизнь, Иосифу Бродскому нередко приходилось подражать выбранным образцам как в жизни, так и в литературе. Здесь крайне важно отметить, что во времена постмодерна реминисценция, оммаж, пастиш давно являются общепринятыми приемами, а иллюзорность эпитетов «гениальный» и «самобытный» объявлялась многократно.
Речь, конечно, идет о двух разных Бродских. Один — до отъезда из СССР в 1972-м году — богемный, амбициозный и в то же время неуверенный в себе молодой человек, следовавший полюбившемуся ему Одену в поэтических текстах и в манере поведения. Нелюбовь Одена к сборищам, отмеченную еще его переводчиком и другом Бродского Андреем Сергеевым, молодой Иосиф повторил почти вслепую: он появлялся позже других и уходил одним из первых. Можно, видимо, говорить об определенной позе «загадочного поэта», который и этим хотел показать свою особость и надмирное чувство скуки, но как сообщает в своей книге «”Непредсказуемый” Бродский» А.Пекуровская: «Наряду с Бродским и чаще, чем Бродский, наши сборища посещали и другие “яркие личности”: Евгений Рейн, Анатолий Найман, Сергей Довлатов, наездами Василий Аксёнов. Почему же они не порывались преждевременно уйти, а комфортабельно досиживали до позднего часа? Не потому ли, что обладали даром, которым не обладал Бродский? Возможно, они были балагурами и умели развлекать общество, тем самым развлекая и себя?.. Продуманность взятых на себя поз и масок могла не быть уникальным свойством Бродского. Но уникальным было уважение к позе».
Подражание Одену, видимо, должно было как-то компенсировать комплексы Бродского. Среди них, комплексов, — известный «донжуанский список», созданный по типу списка пушкинского: «Донжуанский список я тоже составил: примерно восемьдесят дам». На что Пекуровская, за внимание которой Бродский в свое время в Ленинграде боролся с Сергеем Довлатовым, отвечает со знанием дела: «Все, абсолютно все — вранье! Я даже представить себе не могла успеха, о котором он говорил».
Несамостоятельность, согласно Пекуровской, была присуща Бродскому в ряде его известных позиций. К примеру, категорическое неприятие Фрейда — потому, что Фрейда не любила Ахматова, «…и то, как Ахматова объясняла свою нелюбовь, отложилось в его памяти как научный факт». А «…к мыслям о “Памяти У.Б.Йейтса” Одена Бродский пришел в изгнании. Под влиянием этих мыслей и, конечно же, смерти Элиота в 1965 году он пишет стихи “На смерть Элиота” (1965), подражая Одену, который, как известно, подражал Йейтсу…»
Я наблюдал в Нью-Йорке совершенно другого Бродского: едва он начинал говорить, вокруг него собирались многочисленные слушатели, он фонтанировал идеями и поражал эрудицией. Уже одно его присутствие рядом для любителей литературы, как русско-, так и англоговорящих, было счастьем и редкой удачей. Ему не нужно было делать ровным счетом ничего, чтобы привлечь к себе внимание, поскольку авторитет его был высочайшим, а достижения — олимпийскими.
Впрочем, мой опыт общения с ним ограничивается двумя-тремя личными встречами и несколькими его публичными выступлениями. Не берусь судить, насколько в частной жизни он был не тем, кем казался со стороны. Во многом именно этому, при такой расстановке акцентов, и посвящена книга Пекуровской. Публикуясь в самых престижных западных изданиях и издательствах, будучи высоко ценим в профессиональной среде, Бродский — как суперлитературная звезда — имел возможность одним телефонным звонком решать судьбы литераторов и их творений. Он восседал на Олимпе, писал пером, вырванным из крыла Пегаса, пил воду исключительно из источника Гиппокрена, но тем не менее ежедневно трудился над выстраиванием образа западного профессора-интеллектуала и реноме гениального поэта.
При этом он имитировал массу внешних знаковых атрибутов, начиная от одежды и привычек (к примеру, одевался, как Оден, и курил сигареты марки LM, как Оден; в беседе с Валентиной Полухиной: «Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я — это он (Оден). Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут») до известной традиции ежегодно посвящать стихотворение Рождеству, которую перенял, предположительно, у обожаемого им Роберта Фроста.
Немало сказано об этом той же В.Полухиной: «…Все, что было заимствовано из английской поэзии, это был образ романтического героя, Байрон… когда я у него спрашивала о влияниях, он говорил: “Навалом — и ни одного”. Когда я указывала на какие-то конкретные случаи, он говорил: “Валентина, посмотрите на Александра Сергеича — он крал справа и слева и все делал своим”. Он знал себя хорошо. Он отказывался говорить о своих стихах, но прекрасно понимал, что делает, потому что ум у него был аналитический. И когда что-то у кого-то брал, он знал, для чего он это брал. Кроме того, не забывайте: он преподавал поэзию столько лет — это невозможно делать, не перенося на себя. И если вы составите список тех, кого он преподавал, это все поэты, родственные ему, поэты, у которых он чему-то научился и которым он благодарен. Будь то Рильке, Цветаева, Оден, Фрост, Харди. Это в каком-то смысле его поэтические родители».
Иными словами, ради того, чтобы скрыть от потомков некие литературные «заимствования», Бродский вряд ли запрещал бы открывать архив в ближайшие 50 лет. Как говорится, «секрет Полишинеля», и, видимо, проблема здесь в другом.
Величие замысла. Скрыть свой главный недостаток
Как-то я побеседовал с нью-йоркской поэтессой Мариной Тёмкиной, много лет лично знавшей Бродского и бывшей его неофициальным литсекретарем в США. По поводу «непредсказуемости» Бродского ее мнение совпадает с позицией Аси Пекуровской: «…“непредсказуемый” — это частично его поза, претензия на исключительность, мифотворчество; частично его подростковая противительность, оппозиция, нонконформизм ко всему “принятому”. Я уже некоторое время обсуждаю эту проблему на конференциях. Он совершенно предсказуемый, если рассматривать содержание его наследия в перспективе этнической и гендерной идентификации, т.е. истории русского еврея и его семьи, и специфики творчества “белого” (очень хотел ассимилироваться в англо-саксонца) мужчины-европейца между войнами. Его поведение, творческое и человеческое, сформировано многочисленными стилистическими и поведенческими образцами “отцов”. Бродский был ребенком войны, второй год жизни провел в блокаде, эта травма определяет его психику, выбор занятий и поведение. О Бродском вообще трудно говорить, потому что он “наше все”. Он диссидент и патриот, жертва режима и герой оппозиции, он и про Христа, и еврей, и не просто, а мрамор эллинистический; он рыжий с логоневрозом и больным сердцем, тип вечного еврея-странника и неутомимый путешественник, международная знаменитость и уличный мальчик (спичку о подошву зажигает, “смолит”, как паровоз) и обедает “черт знает с кем во фраке”. Вообще, надо сказать, что советское “общество светлого будущего” было сугубо патриархальным, все держалось на иерархии силы, власти “отцов”, и мифологизация творческих процессов — его неотъемлемая часть в романтизме, как и в модернизме. И Бродский как бы остался таким вечным “сыном” всего этого…»
Судя по книге «”Непредсказуемый” Бродский», этого и опасался великий поэт — того, что его сочтут «советским», «потомком отцов» в самых разных смыслах, несмотря на многолетние усилия соответствовать высоким западным литобразцам. Об этой «советскости» пишет в только недавно опубликованных мемуарах «Без купюр» Карл Проффер, основатель издательства «Ардис» и многолетний друг Бродского в Америке. Прочитав заметки Проффера, Бродский приложил немало усилий, чтобы они не были опубликованы, пригрозил начать в противном случае судебный процесс, но в отличие от собственного архива, не мог их публикации запретить.
Проффер утверждает, что, общаясь с Бродским и интеллектуалами из его окружения, он был крайне удивлен неприятием ими как догмы главного постулата либерализма — о свободе слова. Таким образом, Проффер дает читателю понять, что во время политических дискуссий на российских кухнях столкнулся с советскими людьми, имевшими превратное представление об основных достижениях свободомыслия на Западе. Да, они были «антисоветчиками», но по сути это было зеркальным отражением их «советскости». То, о чем писал Довлатов: «После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов».
Это никак не соответствовало тому образу, который Бродский тщательно создавал на Западе, открещиваясь от своего имперства и «советского поэта» Евгения Евтушенко, замалчивая тему высылки в деревню Норенская, говоря о предотъездном письме генсеку, перейдя в немалой степени на английский язык в эссе и поэзии. Столько десятилетий трудиться над имиджем, биографией, карьерой — и в результате узнать о провале отлично продуманного, уже при жизни единственно верного исторического плана. «Бродский был человеком с большими комплексами, неуклюжим, косноязычным, застенчивым, а потому — довольно высокомерным, — сообщает Пекуровская. — Если Довлатов чего-то не знал, он благодаря природному чувству юмора мог себя представить героем-неудачником. Для Бродского признать себя хоть в чем-то неудачником — большая трагедия».
Видимо, в этом и состоял главный «ночной кошмар» Бродского, связанный онтологически с андерсеновской притчей о голом короле. Никто не должен знать о том, о чем написал Проффер, никто в ближайшие пятьдесят лет не должен проникнуть в архив, в котором — не в тщательно продуманных эссе, речах и выступлениях, а в частной переписке, «заметках на манжетах» и случайно вырвавшихся искренних репликах — могут обнаружиться многочисленные следы того самого Бродского, закомплексованного человека из задавленного несвободами СССР, потомка еврея из местечка Броды. Здесь же и стыковка с известной темой «имперскости» Бродского, которой не буду касаться и по причине достаточной ее разжеванности в критике и литературоведении, и из-за ограниченности места.
Величие замысла. Вершитель судеб
А вот это произошло вполне естественно. Стремление к лучшим образцам, в абсолюте — к творчеству Создателя, привело к благотворительности, щедрости в раздаче своего внимания, помощи малым мира сего. Поэт Лев Лосев, ближайший друг Бродского, в интервью Дмитрию Быкову отмечает: «Бродский ведь вовсе не был холоден. У него есть в стихотворении семидесятого года — “Я любил немногих, однако сильно”. Если сейчас вспомнить — поразительно, сколь многих он любил. Как много он для всех делал, как раздавал деньги и рекомендации — настолько щедро, что рекомендациям этим на кафедрах славистики вообще перестали верить…»
Людмила Штерн, подруга детства и верный бостонский друг в годы иммиграции, вспоминает: «Он старался помочь столь большому количеству людей (в том числе рекомендательными письмами. — Г.К.), что в последнее время наступила некая девальвация его рекомендаций» («Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском». — М.: Время, 2010).
В том же ключе пишет и Роман Каплан: «В 1987 году Иосиф получил Нобелевскую премию… Я давно знал Бродского и обратился к нему за помощью. Иосиф вместе с Мишей Барышниковым решили мне помочь. Они внесли деньги, а я им отдал какую-то долю от этого ресторана (легендарный манхэттенский «Русский Самовар». — Г.К.)… Увы, дивидендов я не платил, но я каждый год торжественно отмечал его день рождения».
Тема Бродского отчетливо возникает, когда речь идет о волне эмиграции 1970-х. В «Энциклопедию Русской Америки» (ЭРА, на сайте runyweb.com) включены беседы с несколькими ярчайшими представителями этой волны: музыковедом Соломоном Волковым, фотографом Марианной Волковой, писателем Юзом Алешковским, издателем и главредом столетней газеты «Новое Русское Слово» Валерием Вайнбергом, выдающимся фотографом Леонидом Лубяницким, искусствоведом и ресторатором Романом Капланом, прозаиком Дианой Виньковецкой — ни один из них не обошел тему Бродского стороной.
В диаспоре к Поэту особое отношение. Если перечисленные мною участники ЭРА говорят о нем с ожидаемым пиететом, то можно найти немало тех, кто отзывается о Бродском нелестно.
Тут и неприятие творчества. Юз Алешковский как-то поделился со мной впечатлениями по поводу неприятия Наумом Коржавиным Бродского как поэта: «Для Коржавина, по его признанию, выдающийся поэт — Ярослав Смеляков! Бродского он, видишь ли, поэтом не считал».
И нередко встречаемая зависть: мол, я вместе с ним в юности гулял ночами по Ленинграду, Бродский стал Нобелевским лауреатом, я же кропаю строки (в Квинсе и Бруклине, в провинциальном захолустье штатов Нью-Йорк, Коннектикут и Массачусетс) и никому не нужен.
Есть и вовсе обиженные. Интересен рассказ одного моего доброго знакомого. Как-то он поехал в город Вашингтон к приятелям, прихватив литр популярного шотландского виски «J&B». Когда он поставил бутылку на стол, хозяева оскорбились. Оказывается, для них J&B — инициалы.
J&B: Joseph Brodsky. Речь шла о чете Аксёновых. Известен инцидент между Василием Аксёновым и Бродским по приезде первого в США. Бродскому не понравился роман Аксёнова «Ожог», и он отказался написать рецензию для американского издателя. По другой версии, написал, но не комплиментарно. Возникли трудности с публикацией романа в США. После чего в семье Аксёновых, как видим, одним высокоградусным напитком стало меньше.
Та же история и с романом Саши Соколова «Школа для дураков». Бродский ошибочно принял его за новый роман ленинградца и доброго знакомца Марамзина, проживавшего во Франции, но узнав, что роман написан москвичом Соколовым, резко изменил свое о нем мнение и не рекомендовал Карлу Профферу к изданию в «Ардисе».
Просматривая интервью ЭРА, я в который раз убедился в том, что классическая шекспировская формула «весь мир — театр, а люди в нем актеры» в приложении к единичной судьбе звучит иначе: «жизнь — театр одного актера».
Она, несомненно, сугубо частное предприятие. И когда речь идет о судьбах эмигрантов, не всегда подходит поучительная сентенция, высказанная Нобелевским иммигрантом-лауреатом Иосифом Бродским: «…но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил».
Величие замысла. Бессмертие
В похоронный дом на Бликер-стрит в Нижнем Манхэттене я пришел днем 30 января. Уже два дня, как не было Иосифа Бродского среди живых, а через день, 1 февраля 1996 года, гроб с телом поэта перевезли в Епископальную приходскую церковь Благодати (Grace Church) в Бруклин Хайтс, где, неподалеку от дома Бродского, прошло отпевание.
В полутемном зале похоронного дома почти не было людей. Метрах в трех от гроба стояли в ряд несколько скамеек, на них сидели в полном молчании человек пять-шесть от силы. Дверь со стороны Бликер-стрит периодически распахивалась, и там, снаружи, продолжался рабочий день, промозглый, как обычно в Нью-Йорке в это время года.
Полированный массивный гроб был установлен на невысокой платформе, и нижняя его половина была накрыта крышкой. Бродский лежал в гробу в коричневом твидовом пиджаке, в белой рубашке и в черном широком галстуке. Руки были сложены на груди, в правой руке деревянный крестик.
Профиль был чеканным, лицо выглядело загорелым, и несколько волосков, которые все еще продолжали, как убеждают ученые, после смерти расти, словно убегали от выпуклого лба к макушке по разных оттенков пятнам и веснушкам на облысевшем черепе.
Бродскому через четыре месяца должно было бы исполниться всего-навсего 56 лет, и можно было представить, что он спит, если бы не впавшие под веками глазницы и восковой оттенок поджатых губ под приглушенным светом установленной сверху лампы.
Так и уплывают в вечность: с положенным для нобелевского лауреата достоинством, с величием, согласно рангу Первого российского поэта послевоенного времени. До захоронения на кладбище Сан-Микеле в Венеции оставалось больше года, после чего — посмертная заслуженная слава, не зарастающая народная тропа к могиле и продолжение растаскивания по цитатам бесценного литературного наследия.
Именно так и видел свое бессмертие Бродский, завещая в одном из своих писем: «Я не возражаю против филологических штудий, связанных с моими худ. произведениями — они, что называется, достояние публики…»
Владимир Соловьёв, хорошо знавший поэта, особенно в Ленинграде, в нескольких своих романах утверждает, что Бродский, попав в среду американского либерального истеблишмента, сильно изменился, став деспотичным, не терпящим конкуренции, нередко мстительным. Ревнивым к своей славе и обидчивым — если кто-то позволял себе в ней сомневаться. И все это не могло не отразиться на корпусе поэтических текстов, написанных после 1972 года, то есть после отъезда из СССР.
Наблюдение не единственное в своем роде. Это частично пересекается с выводами, которые делает Дмитрий Быков в эссе о Бродском: «Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский „холоден“, „однообразен“, „бесчеловечен“…, хотя, несомненно, он (читатель. — Г.К.) не сможет не оценить „Часть речи“, „Двадцать сонетов к Марии Стюарт“ или „Разговор с небожителем“: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972 — 1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века…» (Быков-quickly: взгляд-31).
Бродский, по убеждению Соловьёва, — это некий self myth (авто-миф), в немалой степени настоянный на реванше по отношению к тяготам жизни: после неудачной любви к М.Б.; коварного, как он считал, предательства близкого друга, к которому М.Б. ушла; после суда и приговора, хотя это как раз было менее значимым, чем измена любимой: «Это было настолько менее важно, чем история с Мариной, — все мои душевные усилия ушли на то, чтобы справиться с этим несчастьем… » (И.Бродский в письме к Людмиле Штерн, в книге Л.Штерн «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph»).
И эта трагедия стала мощным источником вдохновения поэта — чего стоит только одна его книга «Стансы к Августе».
И изменила его характер: от друзей он требовал преданности и безоговорочной верности. Писал потрясающие стихи — и вел себя как литературный пахан, выстраивая литературную ситуацию в русско-американской среде по своему разумению и воле. По наблюдению Соловьёва, нобелевский лауреат создавал собственный культ, в котором окружающим были отведены определенные роли, а неповиновение каралось анафемой и отлучением от престола.
Помню нью-йоркский сабвэй начала 1990-х. В те годы Библиотека Конгресса избирает Бродского поэтом-лауреатом США, и в этой почетной должности поэт развивает невероятную активность. Бродский перешел от образовательной деятельности к просветительской. Одна из его программ называлась Poetry in Motion («Поэзия в движении»): вагоны сабвэя и автобусы были украшены изнутри разных форматов плакатами, на которых были приведены цитаты из Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Ахматовой, Бродского…
Бродский вышел на люди со следующими строками:
Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?
Дословно: «Сэр, вы крутой и я крутой,/ Но кто кому напишет эпитафию?»
С чем-то подобным по смыслу я столкнулся, когда узнал о двустишии одного поэта из Киева:
Я генiальней, нiж Гомер,
Бо я живу, а вiн помер.
Две строчки Бродского, помещенные в вагон сабвэя, выбраны им вовсе не случайно. Он видел себя поэтом, написавшим эпитафию всей русской поэзии и тем самым себя обессмертившим. Иначе ведь нельзя принять известное его — «за мной не дует». Утверждение самоуверенное, но и обоснованное: Бродский себе цену знал.
Величие замысла. Рost-mortem
Несколько лет назад в Архангельске имя поэта и лауреата Нобелевской премии по литературе Иосифа Бродского официально присвоили гимназии №21. «В провинции, у моря». Я порылся в интернете: на сегодняшний день нет более ничего в вещественном мире, названного именем Бродского в честь его заслуг перед русской словесностью и отечеством.
Валентина Брио (филолог с кафедры русской и славянской филологии Еврейского университета в Иерусалиме) отмечает: «Чеслав Милош не раз говорил, что представление об изгнании как о величии и судьбе сложилось у него довольно рано и было вынесено из усвоения уроков польской романтической литературы». Здесь польскую литературу, очевидно, даже не стоит выносить за скобки: все сказанное приложимо и к Иосифу Бродскому. Сюда же впритык — тема, связанная с Довлатовым, с их дружбой и разной по темпераменту любовью читателей, что естественно, к каждому из них.
Иными словами, нет пророка в своем отечестве, и изгнание — как величие — могли бы оценить хотя бы за его пределами (не о премии речь). Так в случае Довлатова оно и есть. 27 июня 2014 года городской совет Нью-Йорка принял закон, согласно которому угол 63rd Drive and 108th Street в Квинсе — один из пяти городских районов — стал называться “SERGEI DOVLATOV WAY”. Улица, на которой жил Сергей Довлатов, названа в его честь. Интересно, что улица имени Довлатова — первая нью-йоркская улица, названная в честь русского писателя (на Lower East Side в Манхэттене есть переулок имени украинца Тараса Шевченко, а на манхэттенской 33-й улице, между Park и Madison Ave, — квартал имени русско-еврейского писателя Шолом-Алейхема).
То, что из двух выдающихся русских писателей-иммигрантов последней четверти ХХ века, живших в Нью-Йорке, «свою улицу» получил Довлатов, а не Бродский, мне кажется вполне логичным. Нобелевский лауреат много лет прожил на Мортон-стрит, в южной части Манхэттена, а последние годы с семьей в Бруклине, и неоднократно признавался в любви к Нью-Йорку, однако у него почти нет стихотворений или эссе, посвященных этому городу.
О Ленинграде, Венеции, Стамбуле, Кейп-Коде (Тресковый мыс), даже о крохотном городке Массачусетса Саут-Хедли, где он приобрел дом, — пожалуйста, но не о городе Большого Яблока, о котором Бродский говорил: «Нью-Йорк мог бы описать только Супермен, если бы тот писал стихи».
Бродский любил Америку («А что насчет того, где выйдет приземлиться, —/ земля везде тверда; рекомендую США»), любил Нью-Йорк, но обошел его вниманием в своем творчестве, чего гордые ньюйоркцы, видимо, ему не простят.
Другое дело Довлатов. По его рассказам можно изучать топографию района, в котором он прожил безвылазно все годы иммиграции — нью-йоркский Квинс. Довлатов был летописцем того «русско-еврейского» Квинса, которого сегодня практически нет, поскольку на место евреев-иммигрантов из Москвы и Ленинграда, селившихся здесь в 1970-е (одесситы, евреи из Украины осваивали в те годы Брайтон-Бич), последние десятилетия этот район активно заселяют эмигранты из Бухары, и «русский» Квинс категорически меняет свое лицо.
Как Довлатова до его эмиграции нельзя представить без родного Ленинграда, так же нельзя разделить нью-йоркский Квинс и Довлатова после его переезда в США (кстати, здесь по-прежнему находится его квартира, в которой проживает вдова Елена Довлатова — в том же, не тронутом временем, довлатовском интерьере). Я, проработав с Довлатовым на радио «Свобода» с мая 1989 года, прекрасно помню, что всякий выезд для него даже на соседний Манхэттен был большим событием. Квинс для Довлатова был не вымышленным Макондо Маркеса или Йокнапатофой Фолкнера, а неотделимой частью не только писательской биографии.
Бродский же принадлежал не столько Нью-Йорку, сколько всей Америке. Увеличим масштаб: всему миру, что также явилось результатом величайшего из замыслов, которые может позволить себе писатель.
Замысел, как мы видим, до конца еще не реализованный. Но когда именем Бродского назовут улицы, площади, китайские, так им любимые, рестораны, пароходы, как в случае с «товарищем Нетте», или водку, как это произошло с Пушкиным (хотя уж лучше любимый Бродским ирландский виски Bushmills: Brodsky-Bushmills, то бишь ВВ), — тогда будет из всего возможного — всё, призовой бинго, полный джекпот. Ждать, вероятно, недолго осталось, ведь в российских кроссвордах — а это один из самых явных знаков народного признания — имя великого русского поэта на восемь букв уже стоит. Надо ли идти в раздел «ответы», чтобы догадаться, о ком идет речь?..
С юбилеем, Иосиф Александрович!