Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2020
Ефим Гаммер родился в 1945 году в Оренбурге, закончил отделение журналистики ЛГУ в Риге. Автор свыше двадцати книг стихов и прозы, лауреат ряда международных премий по литературе, журналистике и изобразительному искусству. Печатается в журналах «Дружба народов», «Арион», «Нева», «Слово\Word» и др. Живет в Иерусалиме. Предыдущая публикация в «ДН» — повесть «Третий глаз» (2018, № 7).
Часть первая
Мы готовились к войне. К войне настоящей. Правда, готовились к ней не по-настоящему. В уме. Там, в уме, делали «схроны» для оружия, намечали места для бункеров. Но хоть человек и силен умом, однако им гвоздь в стенку не вобьешь. Проще говоря, пока нет привязки на местности, нет и партизанской базы.
Самый подходящий район для нашей партизанской базы, решили мы, — под Ропажи, в десяти километрах за городом. Во-первых, это не на Рижском взморье — не в Булдури, не в Дзинтари, где полно отдыхающих. Во-вторых, это не на озере Югла, где кроме рыбы ничего интересного не выловишь. В-третьих, это там, где недавно заблудились и чуть ли не сутки напролет плутали наши соседи с улицы Яню. Значит, лес там действительно фартовый: свои потерялись, а уж враги тем более обратной дороги домой не отыщут.
Лес там и впрямь оказался что надо! Густой, сосновый, почти непроходимый, со взлобками и покатыми спусками. Иди себе, пой — никто не услышит, разве что ветерок донесет ошметки твоей песни до одинокого хутора. А попросят заткнуться — пожалуйста, чего перечить? Кругом ежевика, малина, затыкай ею рот и молчи в тряпочку, как партизан на допросе.
— Да, здесь самое место для базы. С голода не подохнем! — белобрысый Жорка Потапов лопался от удовольствия, вываливал на подбородок язык, тыкал пальцем в Лёньку Гросмана, моего двоюродного брата, мол, посмотри, в какие цвета язык разукрасился от черники.
— Синий, а?
— Линялый.
— Сам ты линялый. А язык — синий.
— Черника иначе не красит, — подсказал Эдик-Сумасшедший, пританцовывая с корзиной, захваченной из дому «на всякий базарный случай». — А грибов-то, грибов!
— Грибы насушим, — авторитетно заметил я. — Кормежка — будь здоров! Хватит нам… На сколько, как думаешь, Эдик?
— Если экономно?
— Экономно, экономно…
— Если экономно, Финичка, то до конца войны, мабуть.
— На месяц?
— Когда не на два, на месяц!
— А если дольше?
— Дольше война не продержится. Тогда ты на второй год останешься в школе.
— Лады! Ты пока собирай грибы, а мы помозгуем насчет базы.
Впрочем, мозговать ни мне, ни Жорке с Лёнькой не хотелось. И без того ясно: лучшего места для базы не придумаешь. Под боком малинник. Метрах в ста ручеек с «питьевой водой». До ближайшего поселения не меньше километра. Можно строить шалаш, устилать земляной пол еловыми лапами, под ними аккуратно припрятать до времен войны наш партизанский флаг, купленный вчера в школьном отделе универмага, и мало-помалу обживаться в новом штабе.
— Хватит жрать! Начали!
Начали, так начали. Легко, сноровисто.
Топориком — стук-стук! Елочка — хрясть!
Ножичком — чмок-чмок! Осыпаются веточки.
А Эдик-Сумасшедший — в сопровождении дикой нашей музыки! — из-за дальних сосен:
— Боровик! Ого! И еще! Еще один, Финичка!
Хорошо Эдику-Сумасшедшему. Насушит грибов — на всю войну нас всех обеспечит бесплатной кормежкой… А промахнется война, пройдет мимо наших грибов, он их домой заберет. На зимней бескормице и дома сгодятся. Вот ему и просторно, и радостно.
— Ого! Погляди, еще проклюнулся, господи!
А топорик — стук-стук! Елочка — хрясть!
А ножичек — чмок-чмок! Осыпаются веточки!
И вдруг — в раздолбай удовольствия от вольной жизни — меж деревьев заметался какой-то нечеловеческий крик.
«А-а-а!» — по-женски визгливое, по-детски болевое, чуть ли не до потери сознания неслось на нас неведомо откуда.
«А-а-а!» — от которого мурашки по телу, и хочется бежать куда глаза глядят.
— Финичка! Война!
— Не городи чепухи! — сказал Лёнька.
— Сам не городи! Пока мы тут валандались, война, почитай, началась. И они уже захватили кусок нашей неприступной территории.
— Почему — «захватили»? — спросил я.
— Сам сказывал, Финичка, в школе вас учили, как надо воевать по-сталински.
— Как?
— До победного конца, чтобы праздник был на нашей улице!
— Во-во, праздник!
— Да, но сначала улицу надо отдать врагу, а потом вернуться и набить ему морду.
— Пойдем! — сказал Жорка.
— Куда?
— Бить морду!
— Так он тебе и подставил морду! — забушевал доморощенный стратег Эдик-Сумасшедший. — До этого дела еще не дошло. Мы ведь только сейчас отдали нашу неприступную территорию.
— Почем знаешь?
— А пытают уже, не слышишь?
— Кого пытают? Баб? — недоумевал Жорка.
— Баб тоже можно пытать, — авторитетно делился познаниями Эдик-Сумасшедший, — ежели они пошли в партизаны. Помните, как пытали Зою Космодемьянскую? Вот и эту Зою, мабуть, сейчас мучают: «Скажи, — говорят, — где Финичка партизанский край обустраивает?»
— А у нас и оружия нет, чтобы ее выручить!
— Во-во!
— Ладно тебе, Эдик! — расстроился я, но внешне вида не подал. — Эта Зоя с нами даже не знакома. Как она нас предаст?
— Захочет — предаст!
— А что? Он прав! Кто хочет, тот всегда предаст! — согласно кивнул Лёнька.
Жорка тоже кивнул и стал оборачивать вокруг груди красный флаг, купленный вчера, перед рейдом в лес. Он знал: не вынести на себе знамя — это позор. А вынести — это подвиг, на вес ордена «Красная звезда» или медали «За отвагу».
— Ну, пойдем, — полувопросительно сказал он мне, весь такой из себя пунцовый — то ли от внутренней гордости, то ли от цвета флага.
— Пойдем, пойдем, а куда? — пробормотал я. — По всему видать, мы в окружении.
— Будем прорываться с боем.
— Голыми руками? — Лёнька засомневался в удачном исходе операции.
— А топорик? А нож? Палка — тоже не игрушка.
Эдик взвесил на руках корзину, полную грибов. Прикинул, сойдет ли она за оружие пролетариата. Не булыжник, но все же под стать гире: трахнешь по кумполу, добавки не попросят.
— Погибать, так с музыкой.
— Мы еще станцуем танго на костях своих врагов, — машинально отозвался я первой, наверное, в своей жизни стихотворной строчкой.
— Финичка! — вздохнул Эдик-Сумасшедший. — Если тебя убьют смертью храбрых, я скажу твоей маме Риве, как это было.
— А если, Эдик, убьют тебя…
— Нет-нет, Финичка! Меня не убьют! Я в плен сдамся живым и здоровым.
— Эдик, они и пленных убивают.
— Все равно, Финичка, ничего не говори моей маме. Она тебя выпорет по заднице. Отдай ей лучше эту корзину с грибами. И скажи: «Эдик пошел искать еще, чтобы хватило на всю войну».
— Понятно.
А раз «понятно», значит, приспело в рейд по тылам противника. Но куда идти, в какую сторону? Где незаметно проскользнуть мимо вражеских застав?
«А-а-а!» — резало воздух до дрожи противной в наших поджилках.
Вот это «а-а-а!» и стало нашим ориентиром. Там, где пытают, враги чувствуют себя, несомненно, в безопасности и вряд ли ждут нашего появления. Не такие ведь мы недоумки, чтобы соваться в пасть крокодилу — идти прямым ходом на пытку. А мы пойдем! Потому что мы хитрые. Потому что мы знаем из фильмов: стоит двинуться на тишину, обязательно попадешь в засаду.
Мы приняли единственно правильное решение, и гуськом, осторожно, без всякого трепа и хруста кустарника, двинулись едва различимой тропинкой на крик.
Поднялись на взлобок. Дальше — поляна. За поляной — можжевельник. В глубине можжевельника — крик.
«А-а-а!»
Залегли. Лёнька легкими перебежками, на одном дыхании, обогнул поляну и нырнул в заросли.
Теперь жди сигнала. Жди и не рыпайся.
Но сигнала нет.
Минута раздумий.
Две минуты раздумий.
На третьей минуте раздумий солнечный зайчик запрыгал на наших лицах. Дождались! Это Лёнька подает нам сигнал карманным зеркальцем.
Короткой перебежкой мы устремились за солнечным зайчиком. Минута, уже не раздумий, а действий, и мы в Лёнькином прибежище — осыпавшемся от старости окопе времен Первой мировой войны. Лёнька подманил нас пальцем, приставил его к губам — «ш-ша» — и повел тем же пальцем в сторону. И мы увидели… Мы увидели, как увесистый дядёк в полувоенной фуражке с кокардой и кителе железнодорожника — переодетый, должно быть, шпион! — валит конопатую девку у рассыпанных из лукошка грибов. Впивается волчьими зубами ей в шею, чтобы не вырвалась, не убежала. И мучает, мучает ее, неведомую еще нам Зою какую-нибудь легендарную из будущих книг о новой войне, той войне, которую мы прозевали в лесу, под Ропажи.
Агент империализма нас не видел. И я махнул рукой Эдику-Сумасшедшему — главному нашему бомбардиру, Богу войны, если вспомнить о тяжелой артиллерии и его физической силе. Эдик-Сумасшедший понял приказ. Тишком выдвинулся на боевую позицию, самую-самую ударную — над головой вышедшего из ума и осознания нашей советской действительности зарубежного лазутчика. И ударил. Сверху вниз. Так, как обычно рубил дрова. Наотмашь. Правда, не туристическим топориком. А сучковатой палкой. Впрочем, и такой битой достать по башке — мало не покажется. Шпиону, действительно, мало не показалось. Он крючковатыми пальцами попытался схватить что-то в воздухе, но вскоре затих.
Спасенная деваха рванулась из-под него, как дикая рысь. Схватила лукошко, прикрыла ладонью разорванную на груди блузку. И сжигает нас немигающим пламенем, черным от расширенных зрачков, которые в размер безумных глаз, вот-вот нападет — растерзает.
— А-а-а! — дохнула горячим ветром и понеслась в можжевельник. — А-а-а! А-а-а…
Эдик-Сумасшедший перевернул бесчувственного шпиона на спину, приложил ухо к запачканному кровью кителю.
— Даже в плен нечего брать!
Само собой в таком виде трахнутый по маковке мужик больше напоминал мертвяка, чем пленного: нос вытянулся, белесые волосы спеклись на лбу, капельки пота стекают по виску к щеке и, того гляди, утопят рыжего муравья в ямочке на подбородке.
— Так выглядит смерть в лицо, — сказал Жорка.
— А ты видел смерть? — спросил я.
— Кто ее видел в лицо, тот уже не живой.
— Выходит, он еще не умер, раз мы все живы.
Жорка согласно кивнул.
Я потрогал тело мыском ботинка. Нет, не деревенеет. Значит, жив курилка.
— Ничего, очухается! — бросил безапелляционно, будто уже побывал не на одной войне.
— Очухается! Очухается! — заторопился Эдик-Сумасшедший. — Пойдем отсюда скорей, Финичка. Выйдем из леса, «скорую помощь» вызовем. Не наше дело лечить врагов. Пусть их лечит в тюрьме бесплатная советская медицина!
И мы поняли: прав Эдик, прав. Даром, что сумасшедший, кругом прав. Пусть таких врагов лечит советская медицина. Мы-то при чем?
— Не тяните резину! — поторапливал Жорка.
— Давай сматывать удочки! — пританцовывал в нетерпении Лёнька.
Эдик-Сумасшедший тиснулся к рассыпанным там и тут грибам.
— Только грибы позвольте переложить в нашу корзину. Чего товару загодя пропадать? — нашелся и в столь пиковой ситуации.
— Переложил?
— Переложил!
— Тогда — айда!
И мы рванули следом за девахой, в можжевельник, затем вывернули на тропу и вперед-вперед. К станции.
…Мы готовились к войне, чтобы видеть смерть в лицо не понарошку, а как старшие братья. На поле боя. Делали «схроны» для оружия. Намечали места для бункеров. Самый подходящий район для нашей партизанской базы, решили мы, где угодно, но только не под Ропажи.
— Там нас милиция ищет, — загадочно усмехался Эдик-Сумасшедший, понимая, что туда мы теперь ни ногой. Он был старше всех нас на несколько лет, а подчинялся, как ребенок. Оно и понятно: мой адъютант и личный бомбардир — тяжелая артиллерия. Дальше него никто у нас камни не бросал в «рыжих», наших врагов с улицы Яню.
Мы его звали — «Эдик». Без прибавки — «Сумасшедший». Для нас он был совершенно понятный пацан, без всяких лишних закидонов.
— Эй, Эдик! — вызывал я его из подвала, где он нагребал уголь в ведра для какого-нибудь нашего соседа. — Бери меня на закорки. Поскакали к Лениной бабушке Иде, на улицу Калею. Приглашает на примерку твоих перешитых штанов.
Взрослые называли его зачастую — Эдик-Сумасшедший, будто по имени и фамилии сразу. С одной стороны — уважительно, если думать его головой, с другой стороны — не совсем, но для понимания этого нужно было иметь совсем другую голову.
— Эй, Эдик-Сумасшедший! — кричала ему с чердачной верхотуры тетя Маруся. — Поднимись ко мне на этаж. Помоги развесить белье.
— Эй, Эдик-Сумасшедший! — вылавливал его с развалки Вовкин папаня. — Сбегай на уголок, за мерзавчиком.
Эдик всю свою жизнь был «сумасшедшим» и не обижался на прозвище. Родился он еще до войны с фашистами, в Коктебеле, на крымской земле. Его мамка работала там в каком-то «важном доме», как она выражалась, «уборщицей у писателей», где и родила на полу недоношенного младенца, когда прихватило. Сейчас она проводник скорого пассажирского «Рига — Москва», все время в разъездах. Батяня по тюрьмам ошивается. Старший брат Лёха — вор-карманник, тоже далеко от решетки не отбегает. Выйдет на свободу, покукует немного на празднике жизни и опять — небо в клеточку. Заботы от них Эдику никакой, вот он и вырос таким притарелочным — как кто позовет кушать, сразу бежит и всю работу заодно по дому сделает: дров нарубит, печь запалит, с ребенком посидит и никогда, хоть посули золотые горы, не украдет ничего — ни копейки, ни конфеты, ни игрушки. Воровство он ненавидел пуще всего. Слышать о нем не хотел — ну, что тут скажешь, настрадался от нечистых на руку родичей. «Я честный всегда, тем и привлекательный! — любил он говорить. — А что сумасшедший, так это не во вред обществу». И действительно, какой вред? Никакого! Что для нас, пацанов, сумасшедший? Ничего! Кабы кого кирпичом угостил по маковке, тогда да — припадочный, вызывай карету скорой помощи и вяжи в смирительную рубашку. А коли хочет походить понарошку на товарища Сталина и талдычит в свои накладные усы всякое-разное о политике, то беды в том для его мозгов никакой и для наших тоже. Разумеется, если не повторять Эдикины слова при посторонних. А мы их и не повторяли. Зачем? Ведь известно: музы молчат, когда говорят пушки. Вот наши пушки, в виде могучих рук Эдика-Сумасшедшего, и говорили на языке бросаемых в «рыжих» камней, а мы тихонько помалкивали. И кидались следом за нашим Богом войны в атаку. Пусть и свихнутый на резьбу, но пребывал он, однако, в самом почетном звании для дальнобойной артиллерии. А чтобы был внешне похож на военного Бога, мы вырядили его чин-чинарем. В немецкий мундир без знаков различия, но с рыцарским крестом и какими-то бляхами, найденный моим двоюродным братом Гогой, сыном тети Фани, среди дров в подвале.
При полном параде, в армейской форме и растоптанных ботинках с чужих ног, Эдик-Сумасшедший даже с накладными усами стал напоминать вовсе не товарища Сталина, а одного из военнопленных. Их тогда конвоиры часто водили по городу — из тюрьмы на строительные объекты, либо назад в тюрьму. И все, кто постарше, начали забавы ради дразнить его «Фрицем». А ему хоть бы что! На «сумасшедшего» не куксился, так чего дуться на «Фрица»? Люди! А у людей такие вредные привычки — дразниться! И все бы хорошо, словно в раю: дрова поколешь — миска борща обеспечена, с ребенком посидишь — конфетами отблагодарят, камнями покидаешься — «Богом войны» величают, утиля насобираешь — выручишь копейку на черный день и топай в кино. Живи — не хочу! Чего еще больше можно придумать для прогрева мозгов и услаждения организма? Ничего больше нельзя было придумать, правда, пока не окажешься по ту сторону рая. А он оказался. Вместе со мной, надо сказать. Именно по ту сторону рая…
Как?
А так!
Выпало нам сниматься в кино. Роль — сущий пустяк. Нам полагалось изображать восторг, когда советские «танки-освободители» из классического в ту пору романа Вилиса Лациса «К новому берегу» вползали на Домскую площадь, именуемую на советский лад «Площадь Семнадцатого июня». И мы старательно демонстрировали восторг: размахивали флажками, орали, залезали на плечи родителям, а некоторые, самые ловкие, и на фонари. Кино все же! Один раз снимешься, всю жизнь на экране будешь, как новенький, смотри на себя, любуйся!
Настоящие танки с поднятыми на башнях люками боевито скрежетали гусеницами по булыжнику. Женщины в белых платьях забрасывали их цветами. Мускулистые мужики в кепках, означающих их принадлежность к рабочему классу, кричали по-латышски — «Бривиба! — Свобода!» Толстые старушки в клеенчатых фартуках и косыночках в крапинку, показывающих, что они прачки у богатой госпожи, восклицали: «Лай дзиву саркане звайзгне! — Да здравствует красная звезда!» Но громче всех, конечно, кричал Эдик-Сумасшедший, готовый ради попадания на экран быть и пролетарием, и прачкой в одном лице, и вообще кем угодно. Как и все прочие сумасшедшие, Эдик почему-то уверовал, что благодаря этим случайным съемкам он из массовки выберется в народные артисты и наконец-то станет жрать досыта и носить купленную в магазине одежду. Поэтому он, тягая меня за собой, всеми силами прорывался на передний край массовки. Во что бы то ни стало стремился попасть на глаза знаменитому кинорежиссеру Леониду Давыдовичу Лукову, снявшему «Большую жизнь» и «Два бойца» с Бернесом и Андреевым. А если не ему, сидящему под зонтиком на высоком стульчике у Домского собора, так его заместительнице Аде Неретниеце, что-то толкующей, срывая голос, многочисленным актерам мужского и женского пола.
Наконец старания Эдика увенчались, как пишут в романах, успехом, и он попался на глаза режиссеру. И глаза этого режиссера, как сейчас помню, округлились от ужаса. Тогда я не понял — почему. Сейчас понимаю. Сцена приветствия должна была разворачиваться для зрителей в июне 1940 года, еще до войны, а тут, на переднем плане, какой-то пленный немец с рыцарским крестом, явно из 1945 года, да к тому же с совершенно лишним ему, фашисту, при виде советских танков восторгом на роже.
Режиссер Леонид Давыдович Луков что-то сказал своей помощнице Аде Неретниеце. Она что-то сказала своему помощнику. А ее помощник что-то сказал оператору. Это я уже слышал, потому что протиснулся с Эдиком-Сумасшедшим поближе к «великим мира сего», ожидая немедленного приглашения на главную роль. Однако приглашения не последовало. Последовало: «Стоп! Стоп!» А затем пару матюков и…
— Где у тебя глаза? На заднице?
Это последовало в сторону кинооператора.
— Нам душу вынут за этого фрица!
Это последовало в ту же сторону. А потом, когда помощник помощника взял в руки рупор, последовало и в сторону Эдика-Сумасшедшего:
— Эй! Эй! Не прикидывайся!
— Я? — отозвался он растерянно.
— Ты! Ты!
— Это не я…
— Ты! Ты! Фашист недорезанный! Выметайся из кадра!
— А как же роль?
— Роль без тебя обойдется!
— Роль без меня не обойдется! — защищал Эдик-Сумасшедший свои артистические интересы. — Мабуть, меня специально на это место поставили. Чтобы я изображал восторг.
— Кто тебя, придурка такого, поставил на это место?
— Финичка! — Эдик из-за какого-то дефекта речи называл меня «Финичка».
— А кто это? Тоже фашист недорезанный?
— Финичка — не фашист. Финичка — мой друг. С развалки.
— Ну так убирайся на свою развалку и не порть нам кадр! А то я из тебя душу вытрясу! Заодно с твоей развалкой!
Помощник помощника орал в рупор, хватался за грудь, боясь, как бы его душа не вытряслась из тела самостоятельно. Но Эдик-Сумасшедший уперся и ни в какую на компромисс.
— Я здесь родился как артист. Здесь и умру, — вбил он у всех на виду показательный гвоздь в сердце притеснителя народных дарований. — Нет таких приказаний, чтобы изымать меня из кадра! Я сниматься хочу, как Бернес. Во мне, дядя, таланта, почитай, как у Андреева, на пуд с лишним!
— Нужен нам твой талант в фашистском мундире! — накинулся на Эдика-Сумасшедшего помощник помощника. — С таким крестом, Фриц моржовый, тебе эсэсовца играть, а не ликующий латышский народ!
— Что вы знаете за латышский народ? — разозлился Эдик-Сумасшедший. — Я тут вырос, в Старой Риге! И буду играть в своей Старой Риге латышский народ. А вы приехали из Москвы и прямым ходом гоните меня из кадра, чтобы я в своей Старой Риге не играл латышский народ. Почему вы меня гоните? Я хочу сниматься! Хочу изображать ликование. И встречать «танки-освободители».
— Их встретят без тебя! Брысь, паршивец! — помощник помощника кликнул на подмогу с танковой брони офицера в рифленом шлемофоне и черном комбинезоне. Офицер кликнул на подмогу двух солдат из самого нутра броневой машины. Танкисты бросились к Эдику-Сумасшедшему, подхватили его, самовольно застрявшего в кадре, под локотки и поволокли сквозь толпу в закуток. Прислонили к стеночке за Домским собором и встряхнули маленько.
— Кто это тебе такие гарны цацки пришпандорил? — допытывался офицер, торопливо роняя слова, чтобы поспеть в кадр к возобновлению съемок. И в нем, понятно, бурлила мечта: увидеть себя хоть раз в жизни на экране.
Эдик-Сумасшедший не рвался к ответу. Ответить — это значит предать. Кого? Да всех нас предать. Меня, Гогу, Лёньку, Жорку, Вовку, Борьку. И даже нашу общую с Лёнькой и Борькой бабушку Иду Вербовскую, которая перешивала ему фашистские брюки с лампасами на советский лад, без лампасов и металлических пуговиц со свастикой на ширинке. А он не предатель. Он — Эдик-Сумасшедший из Старой Риги! Никогда и ни при каких обстоятельствах — не доносчик, не фискал, не ябеда! Поэтому он закусил губу, впадая, как партизан на допросе, в героическое молчание. И в ожидании кулака в «поддых» скосил на меня глаза, больные испугом.
— Раз! — сказал офицер, раззудясь плечом. — Твою мать! Кто пришпандорил цацки?
А потом Эдику дали разок по ребрам, еще разок, и глаза его, больные испугом, уже не косились на меня, а выплывали к небу.
— Два! — сказал офицер, задирая копкой пальцев челюсть Эдика. — Кто? — тебя спрашивают. И помни, салага, дважды два не будет четыре. Будет десять лет Колымы. Будет тебе пятьдесят восьмая статья.
— Без права переписки, — подсказал солдат сбоку.
— А мне-то что? — отбрехивался Эдик. — Я и так писать не умею!
— Ну, шалопут! Тебя, видно, на голову уронили да забыли поднять.
Тут я и вмешался.
— Дяденька! Дяденька! — бросился я к офицеру в танковом шлеме и черном комбинезоне, чтобы остановить его и чтобы он не всаживал под ребра Эдику — нашему Богу войны — пудовые кулаки, дернул его за кобуру «ТТ». — Дяденька, вы угадали. Но не совсем точно. Поднять его не забыли. Подняли, но он уже был такой…
— С придурью? — повернулся ко мне офицер и хитро подмигнул, будто я ему сообщил нечто секретное, позволяющее Эдику-Сумасшедшему выскочить из-под пятьдесят восьмой статьи и подпасть под иную — с правом переписки, абсолютно не нужной ему из-за неграмотности.
— С придурью! С придурью! — закивал я. — Ему можно быть с придурью. Он сумасшедший.
— А ты не выгораживай его. Не то и тебя уронят, да позабудут поднять.
— Сам погибай, а товарища выручай! — ввернул я поговорку Евдокии Евгеньевны, нашей классной руководительницы.
— Погибать нам рановато, есть у нас еще дома дела, — ответил мне песенным текстом офицер-танкист. — Слухай, пацан, что умные люди говорят. Надо не выгораживать, а докладывать. Четко. Толково. Кто пришпандорил твоему байстрюку эти фашистские цацки?
— Я, — пришлось взять на себя вину, лишь бы не выдать ненароком Гогу.
Сказал и зажмурил глаза, чтобы не видеть, как они будут выплывать к небу, когда начнут и мне прощупывать ребра. Но вышло наоборот. Офицер рассмеялся — заразил смехом и своих солдат.
— Гарно поешь, хлопчик. Ха-ха, мать твою! Выходит, ты из этого придурка сделал полного идиота.
— Ничего я из него не сделал! Он таким уродился.
— А кто его вырядил в эту форму?
— Мы и вырядили.
— Кто — «мы».
— Я, Лёнька, Жорка, Вовка.
— Получается, у вас целая организация?
— Не организация, дядя офицер. А отряд.
— Какой отряд?
— Партизанский. На случай войны. Враг нападет, как всегда, внезапно, захватит нашу землю, а мы заховаемся в лесу и будем партизанить.
— Кто тебе такую стратегию разработал?
— Товарищ Сталин!
— Что? — опешил офицер и опасливо посмотрел на подчиненных.
Чтобы он не боялся своих солдат, я пояснил:
— Нам так наша классная руководительница объясняла — Евдокия Евгеньевна — о войне, как ее надо вести по-сталински. Первым делом надо запустить врага на свою территорию, поглубже, потом уйти в партизаны. Ну и ударить по врагу с двух сторон, чтобы искры из глаз.
— Ага, с двух сторон. С фронта, надо полагать, ударю я, — принял мою игру офицер, — а с тыла ударишь ты. При полном взаимодействии с твоим придурком. Да?
— Да! Эдик-Сумасшедший у нас — Бог войны. Тяжелая артиллерия!
— А командир всей этой хреномудрии будешь…
— Я! Я — командир! Честь имею представиться, капитан Ефим Аронович Гаммер! У меня и погоны настоящие есть, со звездочками!
— Ну, пострел — везде поспел! Выходит, ты старше меня по званию.
— А кто вы будете?
— Я лейтенант.
— Выходит…
— Может, мне и честь тебе отдать? — деланно усмехнулся офицер, чтобы развеселить подчиненных, которые тоже должны были понимать, что дело вовсе тут не серьезное, а вроде мальчишеского баловства в «казаков-разбойников».
— Честь отдавать мне, дядя лейтенант, не нужно. Лучше отпустите нас домой.
— Отпустишь таких…
— Отпустите, отпустите, — прошелестел Эдик.
— Ладно. Только доложите, кто из взрослых надоумил вас пришпандорить эти цацки?
— Какие, дяденька, взрослые? — пожал я плечами. — Мы сами по себе взрослые. Уже курим.
— Выходит, у тебя и закурить найдется? — подивился танкист.
— Выходит… — Я вытащил из кармана помятую пачку «Огонька» — самых дешевых папирос стоимостью с молочное мороженое на палочке.
Офицер закурил. И не глядя больше на Эдика-Сумасшедшего, помятого, как пачка папирос, спросил:
— Скажи мне, хлопчик, с каких это пор придурок твой… сумасшедший… щеголяет в этих орденах?
— Как понавесили, так и щеголяет.
— А понавесить другие не догадались?
— Какие — другие?
— Настоящие! Те, за которые сознательные бойцы кровь на фронтах проливали, когда сражались с этими… ими… в их орденах…
— Но такие награды нигде не валяются. Они на безногих инвалидах войны ездят, а те — на тележках. А у инвалидов ничего не отберешь. По морде «тяпкой» схлопочешь.
— Фашистские награды, выходит, валяются?
— Мабуть, и фашистские не валяются. Просто Гога их случайно нашел. Вместе с мундиром. В нашем подвале, — внес ясность Эдик-Сумасшедший.
— Адрес?
— Аудею, 10.
— Ага. Кто же их заховал — до «лучшей жизни»?
— А я почем знаю?! — ответил я, чтобы вывести Эдика-Сумасшедшего из-под прицельного огня танкиста.
— Может, чьи-то родители?
— Может быть, чьи-то, но не наши, — скороговоркой понес я. — Наши с Урала сюда приехали уже после ухода немцев. Нас породили и приехали в эшелонах. С заводом № 85 ГВФ.
— В сорок пятом?
— В декабре.
— Твои родители родом отсюда?
— С Одессы.
— Гарно поешь, хлопец! Я тоже с «неньки Украины».
— Вы с «неньки», а они с «Одессы-мамы».
— Этот придурок — другого рода-племени?
— Он не придурок! — осмелел я. — И тоже с вашей «неньки», родом с Коктебеля, — польстил я офицеру, зная от папы, что совсем недавно, 19 февраля 1954 года, Хрущёв подарил Крым Украине. — Там его мамка работала уборщицей в писательском доме, пока не перебралась после войны в Ригу.
— А чего он такой?
— Мамка его сказывала, что когда он рождался… да-да, в том самом писательском доме, то капелька крымского солнца попала ему из открытого окна прямо в ротик.
— Ну и что?
— Как не понять? Это же не наше, рижское, что без огня… Это же крымское солнце! Он проглотил капельку, а она была настолько горячая, что расплавила что-то в мозгах. Но он не придурок, нет, он просто по прозванью Эдик-Сумасшедший.
— Уточним, уточним, — бормотнул офицер под нос, довольный, что нашел на чужбине земляков. И таки отдал мне, дабы разрядить обстановку, честь по-военному, всей пятерней, прижав большой палец к указательному. И сказал, правда, с хитрой улыбочкой: — Можете быть свободны! Пока что…
И мы с Эдиком оказались свободны, как те птицы, которые не знают, куда лететь. Домой — неохота. К бабушке Иде Вербовской на примерку штанов — рановато. Под прицел кинокамеры — боязно. Вдруг на съемочной площадке нас вновь признают не за «своих» и упекут на Колыму по пятьдесят восьмой статье — без права переписки. Однако плох тот артист, который не мечтает увидеть себя на экране. Где наше не пропадало? И мы решились на творческий подвиг.
Решились и совершили!
Я воткнул папиросу в рот, а руки в карманы, чтобы выглядеть наподобие Гавроша. А Эдик — снял немецкий мундир, сунул его под мышку, будто сверток со слесарным инструментом, растрепал шевелюру и стал походить на подмастерье ремесленника. В таком виде, в застиранной рубашке и растоптанных ботинках, в нем уже было невозможно признать фашиста, и он мог со спокойной совестью изображать невоздержанное ликование от свидания с советскими «танками-освободителями».
Фильм к «Новому берегу» снимался семнадцать месяцев, начиная с 1953 года. Из всех участников той памятной массовки круче всех повезло Генке из третьего класса нашей 67-й семилетней школы. Он влез на фонарный столб и оттуда «ликовал крупным планом», приветствуя входящие на Домскую площадь советские войска. Мы все, включая меня и Эдика-Сумасшедшего, крупного плана не удостоились. Но по молодости лет получили огромное удовольствие и от «мелкого», когда, ликуя уже не притворно, различали себя на экране то здесь, то там.
— Это я!
— А это я! — кричал рядом со мной, с первого ряда, Эдик-Сумасшедший.
— Опять я!
Эдик-Сумасшедший склонился над моим ухом и мечтательно прошептал:
— Эх, Финичка! Если бы чемпионат мира по детству проходил у нас Риге…
— Организуем!
— Тогда у тебя, несомненно, будут все шансы на победу.
«И впрямь», — подумал я.
На развалке вырос?
Да.
Из рогатки пулял драгоценными бусинами?
Да.
Командиром отряда был?
Да.
Золотые погоны с капитанскими звездочками носил на плечах?
Да.
Победителя первенства мира по борьбе среди лилипутов положил на лопатки?
Да.
С первого взгляда влюблялся?
Да.
Тайком покуривал?
Да.
Первой перчаткой города стал?
Да.
Настоящий однозарядный револьвер держал в кармане брюк?
Да.
Да-да-да! Только чемпионат мира по детству еще не придуман, так что все мои достижения летели в корзину для бумаг, если не сказать хуже — в мусорный ящик.
Что остается? Совершить то, что вырвалось из меня спонтанно во время просмотра фильма: организовать его самостоятельно.
Мы ведь не глупее взрослых, которые способны придумать всего лишь социалистическое соревнование для школьников младших классов по сбору утильсырья?
В этом соревновании я тоже участвовал и тоже выиграл. Правда, заочно. Потому что на финише состязаний, чтобы «перевесить» рекордное достижение моего основного соперника Жорки Потапова, положил на весы неразорвавшийся снаряд, и все судьи разбежались, опасаясь взрыва.
А вот сейчас следовало изобрести игру помудреней, чтобы не стыдно было подниматься на пьедестал почета.
В нашем штабе мы устроили совещание и начали предлагать варианты.
Жорка сказал:
— Чтобы стать чемпионом, я могу выпрыгнуть из окна на мостовую.
— Без парашюта? — вполне разумно спросил Эдик-Сумасшедший.
Я не спросил. Я подумал: «Слабо! Не выпрыгнет. Он живет на четвертом этаже. Кому охота ломать ноги?»
Толик сказал:
— Чтобы стать чемпионом, я могу объехать на своем велосипеде весь мир и вернуться домой.
— Так тебе американцы и позволят вернуться! — резонно заметил Эдик-Сумасшедший. — Им «язык» во как, — ребром ладони провел по горлу, — позарез нужен. По-другому не узнать, где у нас добро плохо лежит, чтобы напасть и отобрать.
— Правильно, — поддержал его Лёнька. — Голова — два уха не дураку досталась.
А я подумал: «Да его просто из дома никто не отпустит. Гляди, какой отважный ездок-путешественник! Вчера купили велосипед, сегодня он рекорды по дальности вздумал устанавливать».
Вовка сказал:
— Давай похитим Дуньку с водопада. Затащим в наш штаб и начнем допрашивать, чтобы выдала все известные военные секреты.
— А какие у нее военные секреты? Куда куклу запрятала? — засмеялся Эдик-Сумасшедший.
— Папа у нее майор. У него есть секреты.
— Так он Дуньке с водопада и выложит свои секреты — держи карман шире!
Вовка и не пытался «держать карман шире», он ходил в спортивных шароварах, обходящихся вовсе без карманов. Но идею о похищении Дуньки с водопада не желал сбросить с обсуждения.
— Я слышал, ее папа участвовал в создании атомной бомбы. Через Дуньку с водопада вся недолга разузнать, как эта бомба устроена на механическом уровне. Разузнаем и смастерим у себя во дворе. Потом как бабахнем и — в дамках.
— В чемпионах, — поправил Жорка. — А кто тебе сказал про атомную бомбу? Дунька с водопада?
— Мама ее. Маме моей. На кухне, когда чистила картошку. А я подслушал.
Дунькина мама вместе с Дунькиным отцом-майором и самой Дунькой снимала комнату в Вовкиной квартире на третьем этаже. По столь уважительной причине, конечно, чего не скажешь домохозяйке, когда не хватает денег на выплату. Сказать — можно, поверить — трудно. Необходимо убедиться. И Вовка, довольный, что его план выгорел, рванул за Дунькой с водопада.
А мы начали соображать, чем ее пытать на допросе, если под рукой ничего устрашающего не было. Минут через десять выяснилось, ее пытать не надо. Она охотно рассказала без всяких ухищрений с нашей стороны, что папа уже третий год майор, а на пятый получит подполковника, потом и квартиру обещали. А что до атомной бомбы… Лучше всего, конечно, выяснять подробности не у нее, а купить книжку Перельмана «Занимательная физика» и прочитать там. Он профессор, он не ошибается.
Он — нет. А мы, выходит, да. Кому нужна атомная бомба, которая по книжкам расписана? Черта с два она взорвется! Наверняка со скрытым дефектом, а чертежи ее напечатаны для отвода глаз. Кто позволит простому ученому, пусть и профессору, но без офицерского звания, разглашать государственные тайны стотысячным тиражом?
Время было такое — взрывоопасное. Называлось на научном языке «эпоха холодной войны».
Мы, дети победного 1945-го года, не слишком хорошо разбирались в этой терминологии. Холодная война, горячая, главное — война. И враг определен — «янки дудл», на русском — американцы. Правда, они нам ничего плохого не сотворили. Но и Гитлер до внезапного нападения на Советский Союз в июне сорок первого тоже вроде бы никакой свиньи нам не подкладывал. Даже наоборот, пакт о ненападении заключил со Сталиным.
Так что порох нужно держать сухим, а палец на спусковом крючке. Для нас это присловье было далеко не пустым звуком. И порох имелся, и спусковой крючок. Но это дикий секрет. Сегодня, за давностью лет, никого не посадят, поэтому докладываю, как на заседании Генерального штаба: 1 марта 1953 года мама послала меня с Лёнькой на чердак развешивать белье. Впервые без нее, самостоятельно. Вот мы и порыскали в свое удовольствие по запретной территории, чего раньше, под родительским присмотром, не удавалось. И обнаружили в укромном местечке, за брусом, маленький револьвер 1917 года выпуска: без барабана, однозарядный, если говорить по-армейски. А рядом с ним кожаный ремешок, как от наручных часов, с патронами в круглых ячейках.
Один выстрел произвели сходу, для проверки готовности ствола на случай боевых действий. И убедились — порох сухой, а палец правильно лег на спусковой крючок.
После выстрела немного струхнули: «враг не дремлет», а вдруг кто подслушивает? Но нет, даже соседей не всполошили. И с трофеем спустились в квартиру, на первый этаж, чтобы зажить обычной жизнью: дом—школа, двор—кино, драка—наказание.
Оружие, понятно, ждало в кармане применения, искало — скажу красиво — цели своего существования. У него ясно, какая цель — «стрелять, и никаких гвоздей». А у человека, желающего стать чемпионом мира по детству? Столь же ясная! Совершить подвиг, прославиться наподобие Робин Гуда. Яснец-леденец, не за счет пальбы по воронам.
Но где отыщешь живого бандюка, да еще вооруженного до зубов? На экране? В картине 1924 года «Банда батьки Кныша»? Но там они все уже дохлые!
А шпионов, если верить фильму «Застава в горах» с мировым актером Сергеем Гурзо, всех уже выловили.
Вредителей после смерти Сталина тоже больше не обнаруживалось.
Скукота какая-то! Но не даром поется: «кто ищет — тот всегда найдет».
Впрочем, искать особенно и не приходилось. Мимо нашего дома по булыжной мостовой улицы Аудею ежедневно ранним утром вели под конвоем толпу пленных немцев. Куда? На работу. Восстанавливать то, что разрушили своими бомбами и снарядами. Гостиницу «Рига». До войны она называлась «Рим», была высшего разряда и располагала шикарным винным погребком, который, по слухам, тоже вздумали восстановить.
Немцев охраняли довольно плохо, позволяли нам, мелкоте ветрогонной, подкармливать их. Разумеется, не пирожками с повидлом — черным хлебом, вареной картошкой, кислыми огурцами. Подкармливать не так, чтобы за так, а в обмен на сувениры и всякое разное, пригодное для наших бездонных карманов. У этих фрицев, прошедших всю Европу с грабительским интересом к чужому добру, легко было отовариться марками, значками, пуговицами с тиснением, монетами неведомого денежного достоинства. Допустим, вычеканена на кругляке цифра 1 или 2, а что это — франк, пфенниг, доллар? — хренушки разберешь. И в магазин не двинешь с подобными деньгами, сразу отведут в милицию.
Марки раскладывали по альбомам. Значки цепляли на лацканы пиджаков, пуговицы, чтобы фраернуться, пришивали к рубашкам. Мечтали заполучить губную гармошку. Но впустую, ибо жизнь давала понять: мечтать не вредно.
Но с того дня, как задумали провести во дворе чемпионат мира по детству, ждали не только даровой гармошки, но и тревожного часа Х, когда пленники, по нашим предположениям, набросятся на охранников, завладеют их оружием и… да-да!.. мы двинем на спасение родной Риги от коричневой чумы — фашистов.
Как сказано, порох мы держали сухим, а палец на спусковом крючке. Но немчура не мутила спокойную рябь повседневности каким-либо недовольством, переходящим в бунт, который под позаимствованные из книг крики «хальт! хенде хох!» мы «искореним на корню», как пишут в газетах о пьянстве и уличном мордобитии.
Пусть пленников охраняли плохо, они все равно не порывались смотать удочки в родную Германию. Конвоиры были уверены: никуда они не убегут, некуда им бежать — кругом, куда не посмотри, на тысячи километров земля наша. Упарятся бегать! Потому и стерегли их без окриков, без устрашающих выстрелов в воздух и тем самым не вызывали в заключенных нервного брожения, переходящего, как учили в школе, в неуправляемое волнение масс. У них без неуправляемого волнения, у нас, доморощенных Робин Гудов, без героической схватки с гитлеровцами.
Как сравниться с отцами в освоении суворовской науки побеждать?
Что делать?
Думать, думать, думать, как учил Петьку на уроках стратегии Василий Чапаев.
А кто много думает, тот, наконец, и додумается.
Я додумался.
— Давай выкрадем фрица из колонны, а потом его вернем, как новенького, будто поймали в бегах и в плен взяли!
— Да он, мабуть, в плен сцапанный, когда тебя, Финичка, и в проекте не было, — встревожился Эдик-Сумасшедший, не любящий впустую бегать наперегонки.
— Взрослыми сцапанный! А взрослые нам не соперники в чемпионате мира по детству!
— Нам за такое дело дадут по шапке.
— Сначала медаль «За отвагу».
— А кто кормить будет этот лишний для нашей кухни рот? Меня мамка из дома выгонит, если я стибрю чего-то похамкать для недобитой этой посторонней личности.
— Меня не выгонит, — раздумчиво сказал я, помня, что моя просьба — «Мама! Дай мне хлеба с маслом и сахаром!» — признавалась на правах законного требования.
— Ну, если ты согласен кормить лишний рот…
Неопределенное «ну» было воспринято как знак согласия. И меня тут же отрядили на проведение операции. В сопровождении Эдика-Сумасшедшего — самого честного, по его собственным словам, свидетеля.
Мигом я оказался на этаже своей квартиры.
— Мама! Дай хлеба с маслом и сахаром!
— Один кусочек?
— Четыре!
— Проголодался?
— Лёнька тоже кушать хочет. И Борька…
Умело завернул многоэтажный сэндвич в газету, чтобы масло не проступало сквозь бумагу.
— Ты куда? — спросила мама.
— На задание! — и рванул в коридор.
— Но сначала покушай и далеко не убегай, сегодня день рождения у бабушки Сойбы, будет торт с лимонадом, — неслось мне вдогонку на крыльях материнской любви, пока я распахивал дверь на лестницу.
Во дворе кликнул Эдика-Сумасшедшего и вперед-вперед к недостроенной гостинице «Рига». Швейцара там еще не наблюдалось. Опасаться было некого. Солдат-часовой смотрел на нас совсем не так, как в замочную скважину. Без всякого любопытства.
«Шастают тут, шастают, — рассуждал он, будто читая мои мысли. — Подкармливают паразитов. Нет, чтобы угостить советского солдата, который кровь за них проливал».
По возрасту этот солдат кровь еще ни разу не проливал — ни за нас, ни за братьев наших меньших. Папа его, может быть. Папу и угостили бы. А он…
Что с человека возьмешь, когда и ему нечего взять с нас?
Отдали честь по-мальчишески и прошли в холл, а оттуда — это мы уже досконально изучили — направо и вниз, где закладывался бар, получивший от нас в конце шестидесятых прозвище «Подводная лодка». Сбоку от него возводилась кабинка с цифрами 00. Унитаз монтировал пожилой сантехник с утолщенным носом, морщинистым лбом, добродушным лицом. Был он в кепи и потертой шинели мышиного цвета. В прошлый раз я отоварился у него редкой маркой с изображением английской королевы.
Уткнувшись лбом в сидяк, старик подвинчивал болты у основания унитаза гаечным ключом. Повернул голову на скрип двери, снял головной убор и поманил им к себе:
— Киндер? Ком-ком…
— Бутерброд, — сказал я, полагая, что сносно перевел на язык Гёте словосочетание «хлеб с маслом» и показал бумажный сверток.
— Гуд-гуд!
Немец поспешно потянулся за угощением, и я, не успев отпрянуть, остался с пустыми руками.
— Гуд-гуд! — бормотал сантехник, разворачивая пакет
Эдик-Сумасшедший толкнул меня в бок:
— Хватит уже ему «гудеть». Воткни ствол в ухо и бери в плен!
— А как мы его выведем отсюда? Незамеченными не выйдем, — вдруг проснулась во мне здравая мысль.
— Тогда пальни! Человек не может выбрать начало своей жизни, но конец чужой может, — заметил Эдик, как будто совсем не сумасшедший.
— А что скажут люди?
— Я первый скажу, что он сам застрелился. На моих глазах. И поклянусь, чем они пожелают.
— А револьвер?
— Что — револьвер?
— Получится, что мой пистоль принадлежит ему, если он из него застрелился. И значит, мы лишимся на всю жизнь оружия.
— Ну, ты даешь, Финичка! — разозлился старый приятель. — И фашиста хочешь пришить, и пушку сохранить. Так не бывает. Или то, или другое. Или третье.
— А что — на третье?
— Не видишь?
Эдик-Сумасшедший — не мне чета! — разглядел сходу то, что только сейчас я увидел. Немец, игнорируя наши распри, стянул с ноги короткий сапог с широким голенищем. И — вот так диво! — отвинтил каблук. Хитро придумано: оказалось, он полый, а внутри, в специально вырезанном углублении, припрятан медальон. Был он желтого цвета, должно быть, изготовлен из латуни, с голубым камушком на верхней дверце, которая открывалась при нажатии кнопки и показывала спрятанную на дне миниатюрную фотку. На снимке — женщина в белом подвенечном платье и красивый молодой человек с шапкой вьющихся волос. Усики у жениха — узкие, щеголеватые, как у Раджа Капура в кинофильме «Бродяга», самом любимом у рижских зрителей 1954 года: билетов не достать, а очередь в кассу — хоть стой до завтра.
«Медальон подарю бабушке Сойбе, — осенило меня. — Восемьдесят четыре года — не шутка. Это же надо, как подвезло в день ее рождения!»
И мне расхотелось брать немца в плен. Гораздо сильнее захотелось позаимствовать ювелирное изделие.
— Гиб мир — дай мне, — сказал разом на двух созвучных языках — идиш и немецком, помня, что мама, укладывая детей в кровать, пела «гиб мир а бисиле мазл» — «дай мне немножко счастья». И добавил, культурной воспитанности ради: — Данке шон! — Большое спасибо!
В итоге «бартерной сделки», как написали бы сегодня, я приобрел драгоценное украшение из неизвестного металла в обмен на бутерброд с маслом и сахаром. Свое приобретение я засунул поглубже в карман брюк, чтобы на выходе из гостиницы не отобрал охранник, и поспешил восвояси.
«Отличный подарок!», — тихо радовался в уме, позабыв на некоторое время о чемпионате мира по детству.
Бабушка Сойба сидела на табуретке в углу комнаты у тумбочки с радиоприемником, подкручивала ручку настройки громкости и согласно кивала в такт торжественно произносимым диктором словам.
— Фройка, послушай, что говорит умный человек в Москве, — повернулась к мужу, нарезающему острым ножом лучину для растопки плиты, чтобы готовить праздничный ужин. — Говорит: «урожай». И обратно говорит: «рекордный». В одном таки он прав — собрали. Но куда все это увезли? Что мы видим с этого урожая своими глазами, если они не слепые? Только очереди. В магазинах очереди за сахаром, колбасы нет и сыр пропал с прилавков.
— Ох, казачка! — отвечал дедушка Фройка. — За диктора речи нет, но хватит думать про тех, кто говорит по радио. Им пишут — они говорят. И зарплату получают. Два раза в месяц. Сначала аванс, потом получку. А мы слушаем, развесив уши, и получаем пенсию — всего один раз в месяц.
— Мы эту пенсию видим в полный рост только в кассе, после подписи о получении. А потом, как пойдешь на базар с кошелкой, от нее остаются только слезы.
— Но я все равно, Сойба, купил тебе за эти слезы подарок. Материю купил на платье. Будешь как новенькая, когда ходили в кафе «Фанкони», на Екатерининской…
— Чтобы потом подышать свежим воздухом с Дюком на Приморском бульваре…
— И одеколон «Шипр» не забыл, тоже купил, чтобы ты пахла, как на свадьбе.
— Гинук! (Хватит! — идиш.) Я тебе не фаршированная рыба, чтобы пахнуть, как было у нас на свадьбе.
— Бабушка — не рыба! — подтвердил я, входя со своим неразлучным другом в комнату.
— К рыбе в гости я ни за что не пришел бы! — сказал, и опять мудро, Эдик-Сумасшедший. — Утонуть можно.
Бабушка порылась в фартуке, вытащила металлическую коробку леденцов в сахарной пудре, «Монпансье», которая была всегда при ней, и угостила Эдика, угостила меня. Не со своих пальцев, а так, чтобы каждый из нас взял по своему разумению, но без жадности, и не пихал в рот, как суслик, за обе щеки.
— Мы тоже не с пустыми руками, — сказал Эдик. — Финичка вам сварганил подарок, глаз не оторвать. Будет в самый раз по цвету к дедушкиному платью, даже если он белый.
— Не белый! Нержавеющая половинка моя отнюдь не невеста, — пошутил потомственный жестянщик и протер прослезившиеся глаза, вспоминая давний день угасающего девятнадцатого века, когда за свадебным столом многочисленные гости кричали новобрачным «горько!».
— Не переживай, дедушка, за бабушку. Подумаешь, не невеста! Невесту я вам свою принес. Вот она — на фотке! — радостно доложил я, будто вернулся с оперативного задания с ворохом добытых военных тайн. И, нажав кнопку, раскрыл перед ним медальон. — Это для бабушки. На день рождения. Самый-самый женский подарок. Восемьдесят четыре года — не шутка.
— И тринадцать общих, слава Богу, детей…
— Ого! — восхищенно цокнул языком Эдик-Сумасшедший и толкнул меня локтем в бок, мол, «знай наших!»
Дедушка близоруко сощурился, всматриваясь. И слезы на его глазах стали как-то крупнее, еще крупнее, и покатились по щекам.
— Сойба, смотри! — подозвал жену-старушку, почувствовавшую что-то неладное в его голосе. — Смотри! Смотри! Это же Сонечка…
— Какая Сонечка? — бабушка резко поднялась с табуретки, уронила коробку с конфетами, и полукруглые леденцы раскатились по полу, как заледеневшие слезинки.
— Сонечка Розенфельд, из твоей фамилии, что вышла за этого кузнеца-красавца Кравцова. Твоя племянница из местечка Ялтушкино.
— Но там всех убили, — еще не понимая до конца, что я принес весточку с того света, медленно прошептала бабушка.
Дедушка посмотрел на меня сквозь слезы.
Бабушка посмотрела на меня сквозь слезы.
— Откуда это у тебя?
Я не мог вразумительно ответить, меня тоже душили слезы.
Ответил Эдик-Сумасшедший.
— От пленного фрица. Финичка — ему покушать, а тот ему — это…
— Убийца моих родных?
— Я не спрашивал, — Эдик-Сумасшедший виновато посмотрел себе под ноги и, пятясь, вышел за дверь.
Ближе к вечеру, когда в бабушкиной комнате накрывали на стол, немцев повели под конвоем обратной дорогой: от гостиницы «Рига» на улицу Аудею и дальше-дальше — к лагерю военнопленных.
Предоставленный сам себе, я сидел у раскрытого окна с взведенным револьвером 1917 года выпуска и высматривал в шаркающей по булыге колонне знакомую физиономию с утолщенным носом и морщинистым лбом. И не находил ее, будто она растворилось в сотне похожих, таких же невыразительных, но отнюдь не опасных на вид лиц.
И в этот момент кончилось мое детство.
Внезапно стало понятно, что, как и в боксе, я перешел в другую, более взрослую возрастную категорию. И об этом тоже стоит написать, а не садиться сейчас в тюрьму.
Облокотившись на подоконник, я смотрел на бодро шагающих по улице моего детства гитлеровцев. Смотрел и думал о плачущей на кухне в день 84-летия бабушке Сойбе. Она родилась в 1870 году — в семье раввина Розенфельда и жила в Ялтушкино под одной крышей с братьями и сестрами почти до конца девятнадцатого века, пока не вышла замуж и не переехала в Одессу. А ее племянники и племянницы, их дети и внуки никуда не переехали. Крышей их вечного дома стала сырая земля, не сохранившая для потомков ни имен, ни фамилий. Ничего не осталось, только память сердца.
Сырая земля, ни имен, ни фамилий, только память сердца…
Через несколько лет в книге Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» я прочитаю об ужасающих подробностях уничтожения фашистами местечка Ялтушкино, гибели его жителей, а среди них и родственников бабушки Сойбы. А ее родственники… это… и мои близкие…
Илья Эренбург:
«Герой Советского Союза младший лейтенант Кравцов писал тестю о судьбе своей семьи, оставшейся в местечке Ялтушкино (Винницкая область):
“…20 августа 1942 года немцы вместе с другими забрали наших стариков и моих малых детей и всех убили. Они экономили пули, клали людей в четыре ряда, а потом стреляли, засыпали землей много живых. А маленьких детей, перед тем как их бросить в яму, разрывали на куски, так они убили и мою крохотную Нюсеньку. А других детей, и среди них мою Адусю, столкнули в яму и закидали землей. Две могилы, в них полторы тысячи убитых. Нет больше у меня никого…”»
Часть вторая
Иерусалим сходил с ума. Впервые за три тысячи лет своего непростого существования он подвергался не осаде, не разграблению, а выходил на кулачный бой, причем по всем гуманным правилам боксерского искусства, в кожаных десятиунцовых перчатках. И не против палестинцев, сирийцев или прочих ливанцев, а против немцев. Да-да, немцев из Западной Германии, детей и внуков солдат Вермахта, от чьих рук у многих нынешних израильтян погибли родные и близкие из старших поколений.
Когда-то я писал, что был самым счастливым еврейским мальчиком в Риге. У меня, рожденного в апреле 1945 года, остались после войны в живых и родители, и оба дедушки, обе бабушки. Такого везения евреи моего поколения не ведали не только в Риге, но повсеместно — в Польше, Чехословакии, Украине, России, Латвии, Литве, Белоруссии, во всех тех местах, где осуществлялось «окончательное решение еврейского вопроса». Разумеется, и в Израиле, куда негласно, а потом законным путем прибывали мои соплеменники. И вот сейчас, когда по всему городу расклеены плакаты о предолимпийском матче по боксу между сборными Иерусалима и Западного Берлина, они уже заранее обсуждали ход поединков и строили прогнозы на Московскую олимпиаду 1980.
— Как ты считаешь, — спрашивал меня Марк Зайчик, спортивный комментатор радио «Голос Израиля», с кем я изредка, хотя он и «тяж», боксировал в спарринге «на технику», — у нас есть шансы побить немцев?
— Ринг покажет, — уклончиво отвечал я.
— Но все же… Кто у нас есть в Иерусалиме сейчас? Ты… И?
— Я и открываю турнир. Работаю в первой паре.
— А остальные?
— Остальные из Тель-Авива.
— Немцы знают об этой хитрости?
— У них тоже в принципе сборная Западной Германии. Это для видимости говорится «Иерусалим — Берлин», чтобы сгладить национальный момент. На самом деле, расклад такой: евреи против немцев. Причем в руках одинаковое оружие. Перчатки, Марк! И тут мы еще посмотрим, кто кому вмажет, когда они не с автоматами на нас, безоружных…
— В прежние времена весь клан братьев Люксембург составил бы вам компанию. Но все трое уже по возрасту не подходят, ушли в тренеры.
— Я тоже не мальчик. Мне 34.
— Ты в форме…
— Ясное дело, для меня это последний шанс.
— Предельный возраст для любителей, — напомнил спортивный комментатор.
— Но не для профессионалов, Марк! Прорвусь на Олимпиаду, а там посмотрим.
— Смотри сейчас…
Намек Марка я понял с полуоборота. Все бои с местными боксерами и приехавшими из-за границы за путевкой на Олимпиаду я заканчивал с «явным» уже в первом раунде, за минуту-полторы. Тренеров занимало: как я буду выглядеть на международном ринге, когда придется выкладываться все три раунда. Хватит ли дыхалки и выносливости? Не потеряют ли убойной резкости мои кулаки? Все же по их версии я — «старик».
В отличие от них «стариком» себя я на ринге не чувствовал. Во мне еще копилось с десяток неистраченных боксерских лет. Глядишь, при благоприятном раскладе на Московской Олимпиаде еще и в профессионалы вырвусь. Появятся хоть какие призовые деньги. А то ведь не на что жить. Стипендия на курсах иврита — не зарплата. К тому же впереди прибавление семейства, и хоть устраивайся на завод слесарем — по прежней специальности. Правда, и слесарем меня пока что никуда не брали.
— Оформим вас слесарем, — разъясняли мне в отделе кадров завода «Тельрад» на полузабытом русском, — а материально вознаграждать надо как инженера со стажем. В два раза больше придется платить, чем обычному слесарю. И ради чего? За ту же самую работу.
— Почему? — недоумевал я. — Слесарь и слесарь.
— А университетское образование?
— Не учитывайте!
— Так нельзя. Бухгалтерия не пропустит.
Вот я и оставался, как перекати-поле: на производство рядовым рабочим не брали, в институт Вингейта на курсы учителей физкультуры не принимали.
Катись туда, катись сюда.
Рассчитывай только на бокс и выбивай победу за победой в своем «пенсионном» для спорта возрасте.
Авось оскал саблезубого тигра обернется улыбкой удачи.
Эта удача, держащая в боксерской перчатке призовой билет на Олимпиаду, смотрела на меня из синего угла ринга.
Крепыш-немец переминался с ноги на ногу, поглядывал на меня. Не знаю, что ему говорили о сопернике-переростке. Но представить несложно. Установка секунданта перед боем звучала приблизительно так: «Он — старик! “Сдохнет” уже во втором раунде. Потаскай его по рингу и добивай! Левой — правой, еще раз правой, как ты умеешь, и он — твой».
Мне секундант ничего не говорил. Возрастная разница между мной и немцем — тринадцать лет. Он чемпион Западной Германии, победитель отборочного турнира в Гамбурге.
Молодость — за него.
Что за мной? Опыт? Нет, опыт при такой возрастной разнице не в счет.
А что в счет?
То, что я еврей, стою на земле Израиля, и в моих руках такое же оружие, как у противника. Вот что!
— Боксеры на центр ринга!
Рефери вызывает нас, и весь зал иерусалимского «Дома молодежи» замирает в ожидании. Мы пожимаем друг другу руки. Я рта не раскрываю: чего говорить, когда слово за рингом? А немец — распогодился, что ли от нашего гостеприимства? — выбрасывает какую-то фразу. С угадываемыми сквозь «шпреханье» словами «Иерусалим», «Израиль», «юден» — «евреи».
«Юден!»
Это был тот удар, который нанес немец сам себе, в поддыхало, не иначе. Если раньше против него был направлен разве что мой многолетний навык турнирного бойца, то сейчас всем своим существом я рвался показать ему, во что превратили бы во время войны его предков мои предки, будь у них под рукой равноценное оружие.
Мне трудно объяснить, что произошло со мной. Но эта гортанная речь, пусть и приветственная по своему существу, внезапно включила во мне какую-то подспудную энергию наших двужильных праотцов Маккавеев, разгромивших самую мощную армию древнего мира — греческую.
Без всяких подсказок секунданта я уже изначально предвидел, что будет происходить на сером квадрате ринга все три раунда подряд.
Гонг!
Мы сближаемся. По диагонали. Ему четыре шага до центра. Мне четыре шага. Но на четвертом шаге правую ногу я резко ставлю в сторону и, меняя стойку, наношу немцу первый, он и разящий наповал удар.
Нокдаун?
Нокдаун!
Но судья не ведет отсчет секунд, бой не останавливает. И я нанизываю атаку на атаку, тесню противника в его синий угол.
Удар за ударом. Джеб, кросс.
Удар за ударом. Апперкот, хук.
Как я работал? Описывать подробно не буду: в обычной своей манере, на обходе и упреждении. Визуальная картинка, пусть и не этого поединка, дана Марком Зайчиком в его рассказе «Столичная жизнь», опубликованном в журнале «Студия» №10 в 2006 году. Вот как он описал в рассказе мою манеру боя, взяв за основу спарринг, который я проводил в Тель-Авиве с лучшим боксером Израиля 1979 года Шломо Ниязовым.
«Он стоял в спарринге с молодым парнем призывного возраста, остриженным наголо. Он был очень пластичен, худые, узловатые руки его летали дугами, сам он порхал кругами, получая от соперника по голове и по корпусу. Они оба не слишком весомо попадали друг по другу, но выглядели убедительно — упрямые, настойчивые бойцы».
Берлинец тоже выглядел упрямым и настойчивым. Но этого мало. В скорости он уступал, да и в арсенале технических приемов я превосходил его.
Удар за ударом. Джеб, кросс.
Удар за ударом. Апперкот, хук.
У немца пошла кровь из носа. Зеркала души принимают дымчатый отлив. Я «плаваю» в его зрачках. Несомненно, парень в гроги. Но стоит на ногах, держится. И рефери не спешит объявить нокдаун. Он — наш, израильский рефери. Видать по всему, в нем тоже колобродит не дающая мне покоя фраза: «Мы еще посмотрим кто кого, когда у нас в руках одинаковое оружие».
Гонг!
Минута отдыха. И опять секундант обходится без наставлений и советов. Обмахивает полотенцем и приговаривает:
— Хорошо! Хорошо! Бей! Ты — первый. За тобой вся команда.
Я смотрю на него. И мне вспоминается, как в Риге, когда снимали фильм о Штирлице «Семнадцать мгновений весны», поддатые статисты, облаченные в эсесовскую форму, «пугнули» в Верманском парке двух сидящих на скамеечке старушек-евреек.
— Юден! — сказал тот, кто повыше.
— Пиф-пах! Шиссен! — нацелил палец тот, кто ниже ростом, с усиками кавадратиком, явно под Гитлера.
Одна старушка чуть не умерла, увидев перед собой ожившего злодея из времен ее покалеченной юности, вторая набросилась на хулигана, расцарапала щеку, сорвала наклеенные усы. То-то было смеха среди праздно шатающейся публики. Мне тогда было не до смеха. И «эсэсовец» с расцарапанной физией сполз на цветочную клумбу, держа в зубах «гонорар» за участие в массовке.
Сегодня без массовки и без отрепетированных заранее сцен.
Бокс, как жизнь, не знает репетиций.
Гонг!
Второй раунд!
И второй раунд, и третий я гонял немца по рингу, вынимая из него душу.
Удар за ударом. Джеб, кросс.
Удар за ударом. Апперкот, хук.
И с каждой минутой все отчетливее сознавал: нельзя заканчивать бой до срока. Тренеры сборной должны видеть, что я столь же вольно чувствую себя в третьем раунде, как и в первом.
Дыхалка у меня была и впрямь отменная. А уж о волевом импульсе и говорить нечего…
Финальный гул гонга.
Все! Кончено! Теперь от меня ничего не зависит!
Судья-информатор:
— Победа по очкам присуждается Ефиму Гаммеру. Счет один — ноль в пользу Израиля.
Рефери поднял мою руку в черной перчатке, я по традиции кинул голову на грудь и впервые увидел свою бойцовскую майку. Из крахмально-белой она превратилась в красную, вишнево-яркую от крови, немецкой крови…
«Мы еще посмотрим — кто кого, когда у нас в руках одинаковое оружие!» — рефреном прозвучало в уме, и я посмотрел в притихший от волнения зал.
На следующий день после встречи на ринге меня пригласили в гостиницу, где остановилась немецкая команда. И недавний противник вручил мне именной, им, чемпионом Западной Германии, подписанный вымпел.
В разговоре выяснилось: его отец был в советском плену, жил в лагере под Ригой, работал на строительстве, восстанавливал разрушенные дома.
Мне тут вспомнилось, как в раннем детстве, в начале пятидесятых, когда я жил в Риге, на улице Аудею, мимо нашего дома гнали колонны пленных. Они разбирали завалы камней возле кинотеатра «Айна», там, где на месте прежней, разрушенной бомбой гостиницы была в 1956 году построена новая, названная «Ригой».
Выходит, отец «моего» немца был среди тех пленных, у которых мы, приемные дети войны, выменивали за кусок хлеба заграничные марки, монеты, металлические пуговицы с их мышиного цвета шинелей.
Я смотрел на своего противника, не знающего ни слова по-русски, смотрел на его тренера, а по совместительству и переводчика, сносно, хотя и с сильным акцентом говорящего на моем родном языке. Оказалось, и он был в плену. К тому же не где-нибудь, а в Риге, работал на восстановлении местной гостиницы. При упоминании об этом во мне мгновенно мелькнуло: а не у этого седого мужика с перебитым носом и водянистыми глазами я некогда выменял медальон?
«У него! У него!» — мелькнуло в мозгу. И во рту сразу пересохло, будто я снова окунулся в детство, снова оказался на братском кладбище своих безымянных родственников.
Кладбище себе не выбирают. Как и Родину.
Мое кладбище не знает пределов. Бескрайнее, раскинулось оно от горизонта до горизонта. По лесам, полям, городам и селам. Везде, где жили евреи.
Оно в Испании и Германии.
В России и Украине.
В США и Латвии.
В древнем и современном Израиле.
Мое вечное кладбище строилось из века в век — по единому, замышленному в неизбывном далеке проекту. Кем? Это мне не ведомо. Но зачастую стараниями тех людей, для которых комплекс кладбищенской архитектуры представляет собой одну безымянную могилу. Амалеками всех мастей, наследниками Амана и Торквемады.
Мое вечное кладбище хранит не только выбеленные временем кости предков, но и воспоминания каждого из них — раввина и ремесленника, поэта, артиста, художника, музыканта. Оно подарило мне восприятие жизни и времени, осознание собственного «я», понимание счастья, любви, предназначения.
Мое вечное кладбище не мертво.
Путешествуя по нему, как по времени, я вижу не привидения — людей, предков моих и себя, прежнего, ступающего по заметенной аллейке ко мне нынешнему — к своему, так сказать, будущему, ступающего с некоторой опаской и недоумением: неужели этот, едва проглядывающий в туманной полумгле, седобородый человек — он?
Грядущее в потемках. Не то, что прошлое: оно всегда освещено, хотя подсветка постоянно меняется. Поэтому былое воспринимается каждый раз по-иному. И дело не столько в возрасте, сколько в неуловимо-изменчивой точке зрения, вроде бы каждый раз незыблемой и верной.
Выстрой ныне все эти точки зрения по ранжиру, выйдет многозначительное многоточие, иначе говоря — недосказанность.
Доскажем ли? Я попробую…
Часть третья
1
Штабная комната с несгораемым ящиком приветила меня шутливым замечанием лейтенанта Ури:
— Свинчатка в кулаке?
— Что-то случилось?
— Случится! — пояснил Ури.
В дверь постучали.
— Входите!
Вошел Габи Милкинг.
— Язык? — Ури задал ему дурацкий, на мой взгляд, вопрос.
— Арабский.
— Садись.
Вошла Лиора.
— Язык? — Ури пошел по второму кругу.
— Немецкий.
— Где изучала?
— Знаю с детства. Бабушка моя из Прибалтики, для нее немецкий — что идиш, почти родной.
— Понятно. Садись.
Вошел аргентинец Пабло.
— Язык? Впрочем, садись и так. С тобой все ясно.
Пабло устроился на табуретке возле меня.
— Что за тревога?
Я пожал плечами и пристроил свой автомат стоймя у стола, чтобы не мешал.
— Кого ждем? — спросил Габи.
— Начальника операции, — пояснил Ури.
— О, у нас появились начальники!
— А вот и он! — засмеялась Лиора, располагающая, по всей видимости, гораздо большими сведениями о предстоящем задании.
Мы признали в начальнике Толика Кравцова.
Ночью — на прохладе — он был в «дубоне», а сейчас в форме израильского солдата без знаков различия.
— Представляться не буду, — начал он как-то таинственно, подходя к столу. — Зовите меня по-простому Толик или, если привычнее, Натан. Мое звание — это не важно. По какому профилю солдат — тоже. Важно другое: то, что я вам сейчас расскажу, остается лет на двадцать в недрах этой комнаты и ваших мозгов. Как у нас принято говорить, — он выразительно посмотрел на меня, служившего с его старшим братом в калининградской спортроте, — из части не выносить. Дошло?
Мы все поняли.
— Если дошло, то приступим…
Рассказ его был неожидан и сводился к тому, что всемирным центром Симона Визенталя — охотника за нацистами — собраны документы о гитлеровцах, проживающих в Аргентине. В большинстве своем они угнездились в городе Барилоче.
Среди тех, кто спасся от суда и смертного приговора, немало кровавых убийц, по которым плачет веревка в Нюрнберге, почитай, с 16 октября 1946 года. Это Эрих Прибке, второй по старшинству офицер гестапо в Риме, и гауптштурмфюрер Эрнст Фогельзанг.
В 1944 году, 24 марта, в отместку за нападение на немецких солдат было схвачено и убито в Адреатинских пещерах 335 человек.
Руководил акцией Эрих Прибке. По поступившим к охотникам за нацистами сведениям, активную помощь в этой карательной операции оказывал ему гауптштурмфюрер Эрнст Фогельзанг. В ходе расстрелов он применял приобретенный в Советском Союзе опыт умерщвления людей: одним выстрелом в голову убивал в строю сразу по пять человек, смотрящих в затылок друг другу. Италия требует выдачи этих преступников. Но…
— Я не представляю Италию, — сказал Толик. — Я представляю… ту географическую точку на карте Советского Союза, ту деревушку, где гауптштурмфюрер Эрнст Фогельзанг приобретал опыт убийства ни в чем неповинных людей, когда обучался этому зверскому искусству — одним выстрелом в затылок укладывать на землю сразу несколько человек. Моих родственников, к слову сказать, и не только моих.
Он как-то странно посмотрел на меня. И я почувствовал острую боль в сердце, похожую на давнюю, поражающую в детстве, когда представлялось, что меня сначала расстреляли в украинском местечке Ялтушкино, откуда родом моя бабушка Сойба, а потом родили на белый свет снова, уже на родине «капитанской дочки» Пушкина — в Оренбурге, тогда Чкалове.
Толик вынул из сейфа книгу Ильи Григорьевича Эренбурга «Люди, годы, жизнь» с красной закладкой.
— Прочитаем?
И прочел то, что некогда, при первой публикации этих мемуаров в 1961 году врезалось мне — 16-летнему школьнику — в память, как оказалось, навсегда.
«Герой Советского Союза младший лейтенант Кравцов писал тестю о судьбе своей семьи, оставшейся в местечке Ялтушкино (Винницкая область): “…20 августа 1942 года немцы вместе с другими забрали наших стариков и моих малых детей и всех убили. Они экономили пули, клали людей в четыре ряда, а потом стреляли, засыпали землей много живых. А маленьких детей, перед тем как их бросить в яму, разрывали на куски, так они убили и мою крохотную Нюсеньку. А других детей, и среди них мою Адусю, столкнули в яму и закидали землей. Две могилы, в них полторы тысячи убитых. Нет больше у меня никого…”»
Пабло, сбоку от меня, нервно выбивал пальцами дробь по прикладу.
— Младший лейтенант Кравцов — это? — я поднял глаза на Толика.
— Мой родич.
— А тесть, кому он писал?
— Ваш, ребята. Вы ведь оба из фамилии Розенфельд?
— Моя мама Клара, — сказал Пабло.
— Моя бабушка Сойба, — сказал я.
— Вот видите, вы живы. И он жив, гауптштурмфюрер Эрнст Фогельзанг. А чья жизнь дороже? Его или наших родичей? Полторы тысячи… Взгляните, — и протянул нам через стол фотографии. Мне черно-белую, сороковых годов, моему другу — цветную, из нынешнего времени.
— Эрнст Фогельзанг, — прошептал я, — вот и встретились.
— Это наш аргентинский Эрнесто Фог! — вскричал Пабло и вскочил с табуретки. — Это он! Да-да, именно он допрашивал меня в камере смертников. Во время переворота. И резал тело мое ножом. Сувенирный ремешек ему, видите ли, понадобился для часов. С татуировкой в виде подписи самого Колумба. Сволочь!
Он задрал над поясным ремнем гимнастерку, показывая глянцевую полоску кожи на животе.
2
Джип — это еще тот вездеход! Открытый верх, впереди, у баранки, два места — для водителя и командира разъездного патруля, который, как и мы все, кроме шофера, в куфие и одет в арабский длиннополый балахон.
За кабиной, вдоль борта, откидные скамейки с кожаным покрытием. По ровной дороге катиться — занятие сносное, вполне комфортное, а по своенравной, ухабистой — не очень.
Но что поделать. Не к теще на блины едем.
А куда? Разъяснять я не буду.
Почему? Да потому, что, как это ни покажется смешным, адрес конечной доставки наших тел мне неведом.
Кому он ведом, — так это Толику Кравцову и лейтенанту Ури.
А я? Что я?
Знаю, поехали к бедуинам, чувствуя себя солдатами Израиля.
Знаю, приехали уже под макияжем «наших двоюродных братьев», рабочих-строителей, подрядившихся строить птичник в ближайшем еврейском поселении.
Еще знаю, сошли на землю.
Трое — Ури, Лиора, Пабло — остались у машины.
Трое — Толик, Габи и я — направились в раскидистый шатер. Причем Габи нес сверток — парчовый мешок с упрятанной в его недрах музейной саблей.
На эту саблю, признаю как очевидец, стоило посмотреть. С такой роскошью второй раз не придется столкнуться. Рукоятка в самоцветах. Ножны прошиты золотой нитью. На клинке витиеватая арабская надпись, нечто о прежнем ее мифическом владельце, почитаемом царе Шахриаре, вдохновителе и первом слушателе сексуально-героического эпоса «Тысяча и одна ночь», сочиненного мужественной и находчивой Шахразадой.
В шатре нас приветствовал величественный по богатым одеяниям и внешним приметам шейх.
Имя? Опять-таки в секрете. Положим, назову его наобум — Али Ахбар — и что изменится? Ровным счетом ничего! Но уверенность в том, что он и после разглашения этого имени-псевдонима будет жить и здравствовать, возрастает неодолимо, на все сто процентов.
Итак… В шатре нас приветствовал шейх Али Ахбар. По-восточному медоточиво, скрестив на коврике ноги, он произнес:
— Благое пристанище уготовано тем, которые питают страх Божий…
— Мы питаем, — ответил ему в тон Габи Милкинг.
Шейх кивнул и, поглаживая серебристую бороду, вполне прозаически поинтересовался:
— Бакшиш?
Габи выступил вперед. И преобразившись в аборигена, продемонстрировал нам — малообразованным в бомонде, — что не зря учился арабскому языку. С легкостью, будто заранее подготовился, он озвучил на местном наречии, под Томаса Эдварда Лоуренса — английского офицера из знаменитого фильма шестидесятых «Лоуренс Аравийский», чрезвычайно велеречивое и утомительное для нашего слуха предложение:
— Великий и могучий, хозяин вселенной, прими от нас, верных почитателей твоей несравненной мудрости и отваги, саблю царя Шахриара, пожалованную тебе в дар народом дружественного Израиля.
— Сабля настоящая? Не подделка?
— Истинное сокровище, могучий Али Ахбар! Это я вам говорю…
— Ты не великий Дауд ибн Нахаш — ум сердца моего, чтобы говорить за него. А он говорит: разящая сталь Шахриара в одно касание отсекает голову отрока от туловища и режет в воздухе на лету человеческий волос.
— На лету? Человеческий волос? — переспросил Габи и посмотрел на Толика Кравцова.
Тот кивнул.
Шейх нахмурился.
— Неправильно подсказываешь! — заметил нервно и поспешно, полагая, что его хотят обдурить с подношением.
Толик примирительно поднял руки.
— Он не подсказывает, он советует, как старший по возрасту и званию, — пояснил Габи.
— Тогда пусть он тебе посоветует правильно.
— А как это правильно?
— Сначала вынь саблю из ножен!
— Исполнено, — сказал Габи и обнажил клинок.
— Теперь размахнись! — скомандовал шейх.
— Исполнено! — Габи развернул плечо, отвел саблю в сторону. — Что теперь?
— Отсекай отроку голову!
— Что? Какому отроку?
— Тому, что слева, — шейх указал на меня.
Я посмотрел на Габи.
Габи посмотрел на Толика.
Тот кивнул.
У меня екнуло сердце.
Но я сразу же осознал, что нужно делать, и секунду спустя легкий, как дуновение воздуха, довольно длинный волосок стремительно покинул мою взволнованную возможным отсечением голову, полетел навстречу смертельно заточенному лезвию, от встречи с которым рассекся пополам.
Сабля экзамен выдержала.
Шейх смотрел на нас теперь иными глазами. В них уже не читалось нечто загадочное и тревожное. Все это постепенно перегонялось в убежденность и уверенность. Такие переменчивые взгляды я встречал не единожды у людей, желающих и боящихся доверить сокровенную тайну. Однако стоило им решиться, и сам взгляд обретал новый оттенок, становился глубже и ясней, подобно тому, как это произошло с шейхом Али Ахбаром сразу же после того, как он принял в дар саблю царя Шахриара.
— Ввести! — приказал он слугам.
Ввести должны были именно того, кто в своей жизни мог считаться магистром по изысканию способов казни для беззащитных людей, вся вина которых заключалась в том, что они родились евреями.
Еще минута, и мы его увидим. Увидим того, кто лично убивал наших родственников — моих, аргентинца Пабло и Толика Кравцова — в местечке Ялтушкино. Увидим и ничем не покажем, что знаем о нем все. Увидим и не дадим ему понять, что мы — это мы, солдаты израильской армии. Для него мы якобы палестинцы, которые должны незаметно для властей переправить его в район Шхема, в лагерь беженцев «Балата», где ему предстоит обучать террористов тому ремеслу, каким он овладел в совершенстве — убийству безоружных людей.
В шатер должны были ввести гауптштурмфюрера Эрнста Фогельзанга, которого тайными тропами, через пустыню — где на верблюдах, где на закорках — бедуины с риском для жизни, как чрезвычайно секретный груз, доставили из Египта в Израиль, чтобы в результате всей хитроумной комбинации «перепродать» охотникам за нацистами.
3
Тряская ходка джипа клонила ко сну. Но спать ни в коем разе нельзя. Напротив сидит, если обратиться к стилистике репортажей с Нюрнбергского процесса, «зверь в человечьей шкуре». Сидит, спокойно покуривает сигарету «Кент» и посматривает по сторонам: когда это вынырнет из набегающих сумерек Шхем — Наблус. По бокам от него, справа и слева, два наших лейтенанта, один — Ури, отличие законное, мужское, второй, правильнее, вторая — Лиора, отличие законное, женское.
Седоусый перестарок, может, дамский угодник, а может, и нет, но взгляды то и дело кидает на Лиору, отвлекается, что нам на пользу, от слежения за дорогой. Если он не совсем хорошо знаком с географией местности, то не уследит, что мы сменили курс, вывернули на вспомогательную трассу, которая выведет к нашей базе. Но до нее еще пылить и пылить, проходить через контрольно-пропускные пункты.
А вот и первый, высветился на изгибе шоссе. Горит опознавательным знаком, как маячок. И мы, в свою очередь, включили подсветку на железном ободе, изображающем крышу нашего тарантаса. Глядите, граждане судьи, в кузове шесть пассажиров. Но не заглядывайте, пожалуйста, под наши бортовые скамеечки, снизу к ним на пружинных держаках прикреплены автоматы. Полагаю, вы и не заглянете. Наш водила, он же Толик Кравцов, предъявит вам надежные бумаги. Из них — доходчиво разъясняю — следует, что мы мастера-строители из еврейского поселения Нахон, а он наш прораб, работодатель, так сказать, титульной национальности. Родился в Иерусалиме, что и пропечатано в удостоверении личности. И едем-едем-едем отнюдь не в далекие края, а за пятидесятикилометровую отметку, мимо выстроенного неподалеку от лагеря беженцев «Балата», городка из одноэтажных коттеджей, прямиком в указанный крестиком на путевом листе поселок. Посему не томите нас с досмотром, пропустите, будьте добры. Да и ночь набегает…
Начальник КПП бегло просмотрел бумаги, козырнул Толику Кравцову и поднял шлагбаум.
— Езжайте!
Мы и поехали. Километр, другой, третий. Едем-едем-едем, поддерживаем разговор, начатый по-арабски.
— Как ваше самочувствие? Все в порядке? — спросил Габи.
Эрнст ответил по-английски, довольно неуверенно, как на чужом языке.
— Ай ду нот спик аравит.
Тогда в разговорный жанр нашей далеко не эстрадной программы включился Пабло, из-за куфии и длиннополого одеяния не узнанный бывшим его истязателем.
— Господин Эрнесто Фог! Мои друзья, — повел он по-испански, — интересуются, как ваше самочувствие после столь длительного перехода из Египта в Израиль?
— Нет проблем.
— Сколько времени вы намерены пробыть у нас?
— Это мы будем обсуждать с вашим командиром.
— Наверное, вам понадобится переводчик.
— Ну, а вы на что?
— Я не всегда свободен. У меня работа…
— Попросите отпуск.
— А других языков вы не знаете?
— Нет! — коротко, с набегающей злостью отрезал нацист.
И тут пришла очередь Лиоры.
— Не скажете, какой час? — спросила она по-немецки, чтобы удостовериться, что наш попутчик блефует.
Эрнесто Фог машинально отвернул ребром ладони рукав пиджака и, опомнившись, растерянно уставился на Лиору.
В резком электрическом свете я увидел на ремешке от часов, цвета слоновой кожи, татуировку — четко пропечатанные ивритские буквы — и вспомнил: такими буквами, как говорил Пабло, выполнена подпись Колумба, завещанная наследникам. И еще с той же стремительностью вспомнил: ремешок выкроен из живой кожи, которую Эрнесто Фог самолично срезал с тела человека, как с подопытного животного, и этот человек сидит сейчас напротив него.
Я хотел перехватить его руку. Но она выброшена вперед, к часам, с такой пружинной силой, что потребовалось вспоминать уже об автомате и превращаться из палестинца в израильского солдата.
Пабло вцепился в запястье Эрнесто Фога.
— Мое тело! Моя кровь!
Фог отстегнул ремешок и толкнул ногой Пабло, тот отлетел к противоположному борту. Немец выхватил из бокового кармана «Вальтер», и… секундой позже случилось бы непоправимое, но Лиора сбила стрелку прицела, толкнув его плечом.
Фог перемахнул через борт джипа и побежал к темнеющему за насыпью камней коттеджу.
— Не стрелять! — бешено кричал Толик Кравцов, выскакивая из машины.
Я бросился за ним.
Следом за мной рванул Пабло.
Бежать в арабской хламиде, похожей на платье, довольно утомительное занятие — не разгонишься, хоть и обольешься потом. Но и упустить беглеца нельзя.
Что делать?
Послать вдогонку пулю?
А приказ «не стрелять»?
Но что это? Выстрелы? Один, потом второй. Одиночные. Скорей всего, из винтовки. Из американской М-16.
Кто стрелял? Я оглянулся на Пабло. Он?
Однако…
Он вообще без винтовки: из-за приступа ярости забыл ее прихватить.
Кто же стрелял?
И тут я заметил вспышку из оконного проема того коттеджа, к которому мчался Эрнесто Фог. И тотчас услышал вскрик. Обернулся. Так оно и есть: Пабло!
Я и начал стрелять, раз за разом всаживая свинец в окно на первом этаже коттеджа. Темный силуэт за подоконником не исчезал, огрызался огнем, но почему-то с недолетом.
Что бы это значило?
И вдруг я осознал. Снайпер целится не в меня — я еще далек от него и, вероятно, по его мысли, менее опасен, чем бегущий впереди человек с пистолетом. Этим человеком был гауптштурмфюрер Эрнст Фогельзанг, прибывший в Израиль под именем Эрнесто Фога, чтобы активизировать палестинский террор.
Здесь он и нашел смерть.
В ту минуту, когда, убегая от нас, взывал о спасении к палестинскому снайперу сразу на двух языках.
Палестинский снайпер был не Пабло. Он не понимал по-испански.
Палестинский снайпер был не Лиора. Он не понимал по-немецки.
Палестинский снайпер понимал по-арабски, а на этом языке самое известное ныне слово — «джихад».
И он совершил свой «джихад» — последним в жизни выстрелом уничтожил неверного.
По его представлениям, еврея. По нашим…
Но не будем о наших представлениях.
И наши представления, когда встречаешься лицом к лицу с врагом, тоже вполне четкие: пуля за пулю. А если не пуля, так…
Толик Кравцов бросил в проем окна гранату…
На часах Эрнесто Фога, мертво зажатых в пальцах Пабло, светилось навсегда замершее в моем сознании время: 23.55.