Документальная повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2020
Продолжение. Начало см.: «ДН», № 4, 2020.
Глава пятая. Партийная власть
Передовые. И над всей этой круговертью, над всем этим производственным адом — аура идеологии, партийного руководства, партийной власти, пелена ничего не значащих слов и бездельных дел.
В самом начале работы мне поручили написать передовую статью. Наша маленькая газетка в этом отношении копировала своих больших собратьев — время от времени публиковала редакционную статью с идеологической накачкой коллектива. Я изумился. Как же это я, двадцатипятилетний мальчишка, только что пришедший на завод и с трудом разбирающийся в сложной механике производства, буду поучать выварившихся в его котле людей, напоминать им о необходимости выполнять план, экономить ресурсы, улучшать качество продукции. Что они, сами этого не знают? Да и кто я такой, чтобы поучать их?
Редактор, сменивший бывшего художника старый журналист, в эпоху борьбы с космополитизмом вычищенный из городской «Вечерки», улыбнулся моей детской наивности, а потом, стерев улыбку с лица и поучительно подняв палец, сказал: «Мы чей орган? Парткома. И статья эта — от имени парткома, напоминающего коллективу о первоочередных задачах. Вам доверено писать от имени парткома»,
За этим отеческим поучением стояло напоминание: ты часть этой системы, ее законное дитя, и нечего тут разыгрывать изумление.
Господи, сколько ж я за свою журналистскую жизнь написал этих передовых. Помнится, в городской газете это было моей почти еженедельной обязанностью как заведующего промышленным отделом. В день написания этой статьи у меня с утра портилось настроение. Но деваться было некуда. Я тоскливо обдумывал начало — какой-нибудь факт жизни московской промышленности — положительный или негативный, затем следовал комментарий с непременной ссылкой на последние партийные решения и в конце — задачи, которые я привычно ставил перед промышленностью. Задачи предвещали окончание статьи, и, переходя к ним, я испытывал некоторое облегчение.
Мои подчиненные, а отдел состоял из сравнительно молодых и в меру циничных мужиков, если им что-либо от меня было надо, осторожно спрашивали: «К задачам уже перешел?» Раньше ко мне лучше было не подходить. А если где-нибудь в середине написания статьи мне становилось совсем невмоготу и я поднимал очи к потолку, проклиная свою горькую судьбу, кто-нибудь из ребят подходил к моему столу и, тихонько похлопывая в ладоши, повторял: «Двадцать восемь, двадцать восемь», напоминая о гонораре, который следовал за передовую, и одновременно — о популярном тогда анекдоте. Люди стоят на мосту, хлопая в ладоши и приговаривая: «Двадцать восемь, двадцать восемь». Прохожий начинает допытываться, что это значит. Ему не отвечают и продолжают хлопать и приговаривать. Когда недоумение прохожего доходит до высшей точки, его хватают за ноги и перебрасывают с моста в реку, а затем хлопают и приговаривают: «Двадцать девять, двадцать девять».
При всей моей внедренности в систему и, казалось бы, понимании ее законов я делал время о времени для себя небольшие открытия ее порядков. Вот история ошибки, которая проскользнула в городской газете в день, когда я как член редколлегии вел номер. Во фразе «ЦК КПК дал указание всем парторганизациям Китая» вместо слова КПК было напечатано КПСС. Корректор, переливая строку из-за орфографической опечатки, ночью, ошалев от усталости, вставил это слово без моего редакторского ведома, что спасло меня от строгача.
Утром меня, отсыпающегося после ночного дежурства, вызвали на редколлегию, ошеломив вопросом: «Что ж это у тебя теперь ЦК КПСС дает указания партийным организациям Китая?» Это считалось грубой политической ошибкой, и к вечеру, когда страсти улеглись и звонки из горкома и ЦК затихли, редактор, бывший инструктор ЦК, сказал мне: «Ничего. Поправили. Выпустили новый тираж и разослали подписчикам и в розницу». — «Зачем? — удивился я. — Ведь тот номер уже разошелся. Кто ж будет читать этот?» — «Эх, ты, — снисходительно сказал мне редактор с высоты своего опыта прикосновенности к высшей власти. — Кто у нас отвечает за идеологию? Товарищ Суслов. И вот представь себе на политбюро кто-нибудь из тайных или явных его недоброжелателей, а у такого человека всегда есть недоброжелатели, скажет: “Что у нас в прессе пишут” — и процитирует нашу ошибку. А Михаил Андреевич: “Но мы поправились” — и вынет наш новый номер». — «Неужели на таком высоком уровне важны такие мелочи? — спросил я. — Ведь любому ясно — это опечатка». — «Там нет мелочей», — сухо закончил наш разговор редактор.
Страх таких опечаток висел над поколениями журналистов. Больше всего боялись, чтобы в слове «Ленинград» не была пропущена буква «р». Во время войны безумно боялись в слове «главнокомандующий» пропустить букву «л». Журналистские легенды гласили: за такие ошибки люди расплачивались лагерным сроком, а то и расстрелом. Но я жил в относительно вегетарианские времена.
На заводе все было проще. Газету, где в предложении «распад и разложение капиталистической системы» вместо слова «капиталистической» оказалось слово «социалистической», райком велел собрать в цехах и сжечь в литейном цехе. Конечно, никто и не думал отдавать мне уже распространенную газету, да еще и с такой «пенкой». Я все же собрал небольшую пачку и, составив акт с подписями свидетелей, засунул ее в печь в литейке.
Мой дружок, конструктор из отдела механизации и автоматизации Тарас Заренко, человек озорной и веселый, собирал и хранил номера с такими «пенками». Там были фразы, над которыми хохотал весь завод. Так в письме работниц, благодаривших своего врача-гинеколога, проскочило такое: «Хороший человек наш гинеколог, достает до сердца…» Или заметка о заводском обществе глухонемых начиналась в привычном мажорном тоне: «На заводе становится все больше глухонемых…»
Правда, когда я уходил с завода, Тарас подарил мне свою коллекцию, и я вовсе не думал сжигать ее в печке, а долго хранил в память о своих веселых молодых временах. Так и унес я в новую жизнь пачку газетных вырезок с курьезными опечатками и дневниковые записные книжки, куда я заносил всякие неиспользованные в работе зарисовки и мимолетные портреты окружавших меня людей.
Банкет. И когда вся эта пьяная чиновная свора вышла к подъезду, где стояли их черные машины, когда они стали прощаться, рассаживаться, окликать друг друга, вдоль проулка, ведущего из прессово-кузовного корпуса в цех окраски, то и дело тенями скользили ободранные старые пикапы, груженные «черными» кузовами. Они исчезали в воротах цеха, и кто-то сонный снимал эти кузова тельфером, монотонно, привычно, до самого рассвета. Шла ночная заводская жизнь.
А до этого в зале заводоуправления бесконечно тянулась встреча райактива с лениградцами-делегатами партсъезда. Вставал юный Лёша Поленикин — партгрупорг, станочник, инициатор почина, бормотал что-то, написанное ему мною, глядя в текст, не поднимая глаз, багровый от стыда, запинаясь на главных словах — «обязуемся…», «хозрасчет…» И кто-то сзади меня вздохнул: «Молодой…»
Потом был банкет. Тосты начинались словами: «В докладе Алексея Николаевича Косыгина…» Шла косыгинская экономическая реформа.
Я сидел среди заведующих отделами райкома. Заведующая промотделом кричала, по-бабьи всплеснув руками: «Нина Петровна, попробуйте безе, ах, какое безе!»
Пили за профсоюзы. Заместитель председателя завкома Лёша Гурьянов — я помнил его еще мастером цеха отделки, ловким, быстрым, тонко понимающим машину, — подносил тарелки, помогал официанткам, разливал коньяк. Годы спустя, когда я спецкором сельской газеты буду ездить по колхозам, такие же быстрые ребята-парторги по знаку председателя будут бегать за водкой и ловко разливать ее по стаканам.
Пили за вооруженные силы, за дружбу районов — московского и лениградского, пили за женщин.
Директор завода говорил генералу: «Едешь в машине, рот раздираешь от зевоты. А приедешь — не заснуть. Андаксинчик…»
Ленинградский рабочий втолковывал московскому: «Мне говорят — вызови на соревнование. А как соревноваться. Мы же разных специальностей». Бывалый москвич отвечал: «А ты вызови. У тебя сто процентов, и у него… Вот и соревнуйтесь».
Секретарь райкома и Иван Павлович. На завод приехал недавно избранный секретарь райкома Царьков. Пришел в литейку на заседание штаба по соревнованию. Вошел в гудящий, забитый народом красный уголок. Барственно улыбчивый, источающий снисходительность и приветливость. После всех положенных отчетов выступал сталевар Шевченко — мялся, мекал, запинался. Царьков доброжелательно подбадривал его. А между тем говорил Шевченко вещи страшные. Ковши с расплавленным металлом таскают вручную. Химические добавки в сталь делают на глазок, не взвешивая. Дают кусок химиката — бросай. Он бросает, толком не зная, сколько и что содержится в этом куске. А потом — переплавка. Какая там технология… Технология — она на бумаге. А на практике — хватай литейщик кусок неизвестно чего и бросай в ковш…
Царьков тоже решил принять участие в разговоре: «Грязно у вас, товарищи. Вот возьмите часовой завод, — он, похоже, успел побывать на Первом часовом, который тоже располагался в его районе. — Какая там чистота! Подымаешься к директору по лестнице — широкая она, чистая, двери свежевыкрашенные. Всюду там чисто, не то что у вас».
В зале смешки. Начальство стыдливо опускает глаза.
— Он что, идиот — сравнивать литейное и часовое производство? — сказал я тихонько своему дружку, мотористу из цеха испытаний Вале Белякову, с которым мы сидели в задних рядах красного уголка. Будучи человеком любознательным, Валя забрел сюда посмотреть на нового партийного босса.
— Да нет, на идиота он не похож. Просто ему плевать на нас, на тебя, на меня, на всех этих работяг, вот и мелет, что ни попадя. Был на часовом заводе, понравилось ему там, чисто, белые халаты, вот и сравнивает. Его приветливость, демократизм — это ж маска, он актер, как все партийные работники. А в своих партийных делах он, наверное, ловок и правила игры знает, иначе карьеры бы не сделал. Там ведь не всякий карьеру сделает. Вот Зарницкий наш побыл полгода секретарем парткома и обратно в отдел ушел.
— Ну, какой из Зарницкого секретарь…
— Вот и я про то: какой из него секретарь, а заместитель главного конструктора отличный. Андреев все больше представительствует, по заграницам ездит, а отдел — на Зарницком. Да и технику до смешного любит, руками все может, знаешь, если у андреевской секретарши машинка ломается, она его зовет, и он чинит. Когда его избрали, все обрадовались: вот, мол, порядочный человек в этом кресле…
— А ты вспомни, как он сидел в этом кресле, кабинет пустынный, сам он какой-то поблекший, вяло так председательствовал на парткомах и при первой возможности убегал к вам в отдел, в экспериментальный цех, да и у тебя в твоей каморке отсиживался.
— Это правда, придет, бывало, сплетни отдельческие узнать, и скучный такой, поникший, не то что этот, — Валя кивнул на продолжавшего витийствовать Царькова. — Не его это были партийные игры, потому и ушел через полгода. Не для этого он создан, не то что Палыч, вон он в первом ряду сидит и, смотри ты, записывает, записывает эту хреновину.
Палыч — это Иван Павлович Хотеев, завкабинетом политпросвещения, сосланный, возможно, за какую-то провинность из райкома к нам в партком. Молодой, чуть за тридцать, с крепким рукопожатием, с лицом, не лишенным приятности, одет всегда хорошо и строго. Его предшественницей была заводская баба, всех и вся знавшая и относившаяся к своему политпросвету несколько снисходительно, в делах у нее был беспорядок. Хотеев же сразу отвоевал себе комнату побольше, отремонтировал ее, завел исполнительную молодую секретаршу, которая навела в кабинете больничную чистоту. В шкафах — картотеки и книги основоположников марксизма, на столах — партийная периодика, газеты. Сам сидит за столом — важный, но доброжелательный. А в столе — тетрадочка: «С ней я могу в любую минуту хоть в ЦК идти». Там тушью в отдельных столбцах всевозможнейшие сведения о сети политпросвещения вплоть до возраста пропагандистов. И такая на лице Палыча готовность идти, бежать в ЦК, отчитаться, показать, как все идет на заводе по части пропаганды и агитации, сколько кружков, сколько занятий, как идет партийное воспитание рабочих…
Мне всегда было интересно смотреть, как он на заседание парткома входит. Осторожно, как бы танцуя, виляя задом, проходит всю комнату и садится непременно рядом с секретарем, но поодаль, у стены. Близкий вроде бы человек, но свое место знает. И с секретарем говорит без лишнего подобострастия, спокойно, но очень исполнительно: «Да, Юрий Григорьевич. Понятно, Юрий Григорьевич. Будет сделано, Юрий Григорьевич». И голову чуть набок склоняет. Чувства юмора у него нет, пошутить с ним нельзя. Если пошутишь, посмотрит так строго и недоуменно. Впрочем, мне кажется, что есть в его образе и манере поведения некий перебор, что-то мешающее его карьере, во всяком случае, на заводе. Здесь все же много человеческого в отношениях. Даже в той же агитационно-пропагандистской работе, за которую отвечает Иван Павлович, люди не теряют чувства юмора. Так один рабочий рассказывал на парткоме, как он агитировал в заводских домах.
— Прихожу в квартиру: «Я агитатор. Хочу провести беседу о съезде партии». А они обедают и говорят: «Слушай, друг, дай спокойно поесть». Я в другую квартиру. Там муж и жена на диване сидят. Муж на гитаре играет, а жена поет. Говорю: «Я агитатор, хочу с вами беседу о съезде партии провести». А они: «Мы только сейчас радио выключили, там тоже все про съезд, и, наверное, у них лучше, чем у тебя получается». Стучусь в третью квартиру. Там гулянка. Хозяин говорит: «Что ты, какие беседы. Сегодня Татьянин день. У меня жена Татьяна». — «Ох, черт, — говорю, — и у меня жена Татьяна». — «Ну, так садись, выпьем». Я выпил одну, другую и остался там. Но потом все-таки пошел в следующую квартиру. Сидит майор демобилизованный. Говорю: «Я агитатор. Хочу провести беседу о съезде партии». А он мне: «И я агитатор. Что ж мы друг друга агитировать будем».
Все это рассказывалось с несколько смущенной улыбкой под сочувственный смех аудитории. Партком парткомом, а жизнь жизнью.
Старик Парткомыч. Такая у него кличка. Менялись секретари, шли кто на повышение, кто в сторону — на другой завод директором, а он замом по оргработе оставался. Грузный, в просторном синем халате, шаркающей своей походкой, ходил по цехам.
В районе он всю жизнь. До войны был инструктором райкома, но ухитрился, будучи евреем, уцелеть и в тридцать седьмом, и в сороковые погромные. Только на завод предусмотрительно ушел после войны замом секретаря по оргвопросам. Здесь он эдакий серый кардинал, умный, осторожный, битый-перебитый. Знает всех и вся, с давними секретарями цеховых партбюро дружит, кого-то с кем-то мирит, кого-то выживает, вмешивается не только в производственные, но и в бытовые дела.
Рассказывал: в заводском доме, в коммуналке живут два заводских работника, оба члены партии. У них в уборной, на кухне, в коридоре по две лампочки, на входной двери два замка. Когда один входит на кухню поставить чайник и зажигает свою лампочку, другой сразу же вбегает, чтобы успеть тоже поставить чайник, попользоваться соседской лампочкой. После очередной жалобы Парткомыч вызвал начальника энергоцеха и велел заменить у них проводку. А им сказал: если еще одна жалоба от вас поступит, обоих исключу из партии. И один из них сразу же согласно закивал головой — критику признаю, исправлюсь.
С так называемыми передовыми рабочими у Парткомыча отношения отеческие, но строгие. Вот пара историй.
Знатный рабочий приехал из Австралии, где был с профсоюзной делегацией. Решил выступить на партактиве, рассказать об увиденном.
— Может, тебе написать выступление? — сказал Парткомыч. — А то вот он напишет, — кивнул он на меня.
— Нет, что вы, я сам, — сказал рабочий.
— Ну. смотри.
Вышел на трибуну без текста.
— В Австралии столько-то миллионов жителей, столько-то миллионов овец. На каждого жителя приходится по столько-то овец. Там сильно развито производство шерсти. Почти каждая семья имеет автомобиль.
И все в таком же духе, косноязычно, надуваясь, запинаясь.
Говорил, говорил, потом спохватился: очень уж хорошо живут в Австралии. Остановился. Подумал. И сказал: «Но, товарищи, в Австралии люди не уверены в своем будущем».
Зал так и грохнул.
Сошел с трибуны. Парткомыч ему говорит: «Чтоб я еще раз пустил тебя на трибуну без написанного и проверенного текста… Пошел отсюда к чертовой матери».
А вот другой эпизод. Рабочего Шиманкова выбрали секретарем цехового партбюро. В первое время на заседаниях заводского парткома, когда ругали его цех, он оправдывался или опровергал критику, горячился, подавал реплики. Его одергивали, выслушивали, наставляли. Прошел год. Шиманков стал как-то тише, спокойнее, меньше говорил. Потом еще спокойнее. А теперь, два года спустя, он может в течение пятнадцати минут выслушивать упреки и замечания. Ему: «Товарищ Шиманков, критика в ваш адрес, что же вы отмалчиваетесь?» Спокойно встает: «Замечания учтем, выводы сделаем». Парткомыч гневно-иронически: «Уж очень ты научился вести себя». Шиманков смотрит на него спокойными блеклыми глазами. Молчит.
Старик Горкомыч. Многозначительна была его смерть. Спустя семь лет после своего падения, в мае 1992-го пришел в собес переоформить пенсию. Обыкновенный старик, пригорбленный, с длинным тусклым лицом, не выражавшим ничего кроме горького уныния. Никто его не узнавал, никому он не был интересен. Долго сидел в очереди в душном тесном помещении в ожидании приема, испытывая то же унижение и равнодушие мелких чиновников, которое испытывали миллионы стариков в городе, безраздельным и самовластным хозяином которого он был долгие годы. Сидел, сидел, да и упал. Инфаркт. Смерть.
Между собой приближенные называли его Вэвэ — по инициалам — Виктор Васильевич. Никаких тебе «товарищ Гришин», просто Вэвэ, знак принадлежности говорящего к ближнему кругу. Мне приходилось в пору работы в городской газете видеть его на заседаниях бюро горкома, когда там обсуждались проблемы промышленности.
Зал бюро обшит дубовыми панелями, зигзаги столов, возвышение, на котором за длинным зеленым столом сидит только он — голос, хорошо поставленный, с гнусавинкой, велеречивость, вельможность, закладывание руки в карман во время выступления.
Обсуждается работа обувной фабрики «Парижская коммуна». На столе перед ним образцы продукции фабрики — туфли, ботинки, боты — грубые, плохо отделанные. Директор в отпуске, выступает секретарь парткома, похоже, что из работниц, — маленькая, громкоголосая, стервозная. Называет беды — изношенное оборудование, непосильные планы… От хозяйственного руководства слово дают коммерческому директору (генеральный директор в отпуске) — жалкому, старому, суетливому. Перечисляет те же производственные проблемы. «Нет, вы скажите все-таки, чем объяснить низкое качество вашей обуви, — раскатисто раздается из-за стола. — Ведь вот у “Скорохода” обувь другая…» Старик сбивается, краснеет, сует под нос хозяину туфли, со стуком ставит их на стол, вызывая жалость и презрение аудитории. Его начинают тюкать вопросами. Он бормочет какую-то невнятицу, просит помочь предприятию. Голос из-за стола: «Это вы не туда обращаетесь. Мы не хозяйственные органы. Нет, вы скажите лучше, чем объяснить низкое качество вашей обуви? Может, начальник главка скажет?»
На трибуну поднимается бойкий, круглый, налитой начальственным жиром хозяин обувной промышленности России. Его перебивают в середине его изобилующей цифрами речи все тем же: «Нет вы скажите… Вот ведь у “Скорохода”…» Но его не собьешь. «Почему это у “Скорохода” лучше? Ничего не лучше». Из-за стола: «Вы ведь член партии?» — «Конечно». — «Вы ведь у нас на учете состоите?» — «Да». — «Можем мы записать в решении: принять к сведению заверение члена партии…» — «Да, конечно». Начальник главка садится. Сеанс партийного руководства промышленностью окончен.
Как-то раз я ездил с ним в Московскую область, депутатом от которой он избирался в Верховный Совет. Он должен был посетить Ликинский автобусный завод, и я приехал туда на редакционной «волге» заранее и довольно долго ждал его появления у директора в обстановке нервного напряжения, которым был пропитан холодный просторный кабинет. Но вот входит он, медлительный и милостиво важный, и я замечаю, какие у него маленькие изящные руки, какое усталое отекшее лицо. «Ну, что тут у вас изменилось, рассказывайте», — и к окну, посмотреть на два подаренных им жилых дома — так ли стоят? Такая уж у него возможность имеется — дарить заводу дома.
После отчета директора с просьбами помочь со стройкой грустно делится заботами — нехватка рабочей силы, жилья, приводит массу цифр на память — вроде бы и он отчитывается перед избирателями. Идем в цех, видимо недавно отстроенный, — довольно чистый, огромный. Восторженно искательно выбегает навстречу нам начальник. Вместе с ним шествуем по пролетам. Подходим к рабочему. Вопросы дурацкие, ничего не значащие. Но это ритуал — беседа с рабочим. Тот отвечает сухо, спокойно, не глядя на знатного гостя.
Потом едем в Орехово-Зуево, в городской театр на встречу с избирателями. Улицы зимние, темные, с вечерней усталой толпой. Сумки, переполненные автобусы, обшарпанные дома — панели и бетон. Какие-то щемящие сердце вечерние сумерки. Фабричные корпуса, заводские задворки, ватники, унылые лица. Ни смеха, ни гомона. И вереница наших черных машин, разрезающих толпу.
В театре после его выступления и заранее подготовленных вопросов — небольшой фуршет за кулисами. Коньяк, бутерброды с черной икрой. Он выпивает несколько рюмок, лицо его багровеет, но манера поведения не меняется — те же важность, вельможность.
Мне вспомнилось какое-то собрание городского актива в кинотеатре «Октябрь», кажется, посвященное строительным делам. Я обратил внимание на цвет лица людей, сидящих в президиуме. Там вперемежку с министрами и городскими начальниками — знатные рабочие-строители, бригадиры, монтажники.
— В чем тут дело? — спросил я у сидящего рядом тассовца. — У строителей при том, что они работают на воздухе, на ветру, бледные и даже какие-то серые лица, а у начальников при их кабинетном образе жизни — красные и даже скорее багровые. Казалось бы, все наоборот должно быть.
— Тут причины не метеорологические, — сказал мой сосед, по роду своей тассовской службы искушенный в тонкостях дворцовой жизни. — Строители пьют водку. А начальники — коньяк. У них и цвет лица коньячный.
Спустя недолгое время после поездки в Орехово-Зуево тот же Вэвэ вручал нашей газете орден по случаю какого-то юбилея. После чего в задней комнате Колонного зала был традиционный фуршет для редколлегии — те же коньяк и бутерброды с икрой. И опять я обратил внимание, что Гришин хлопнул несколько рюмок в общей сложности граммов на сто пятьдесят — двести. Подумалось: для него ведь все эти встречи, вручения, визиты на заводы — дело обыденное, повседневное и каждый раз — по сто пятьдесят при его уже немолодом возрасте и, наверное, нервной работе, полной интриг, борьбы за сохранение власти. Тут никакого здоровьичка не хватит при всей кремлёвской медицине. Но ведь хватило и надолго, до семидесяти семи дожил, правда, последние годы в отставке.
Отзвуки его личности доходили до меня и после перехода из подведомственной ему газеты в аграрную. Я часто бывал в Шигонском районе Самарской области, на территории которого располагался правительственный санаторий «Волжский утёс». И как-то секретарь райкома Милов решил показать мне этот «секретный объект». Перед нашей машиной поднялся шлагбаум, и мы оказались в ином мире. На склоне горы вольно раскинулся многоэтажный белый дворец современных архитектурных очертаний. Просторные холлы, уставленные импортной мебелью. Нога тонет в пушистых коврах. Кожа, хрусталь. На всем — от люстры до дверной ручки — отпечаток богатства, довольства, утонченного вкуса, предупредительной заботы о людях. Вокруг дворца — всякие пейзанские радости в стиле ля рюсс — рыбацкая деревня, русская баня, харчевня. Чтоб не забывали о корнях.
Поодаль, вверх по змеящимся асфальтовым дорожкам — святая святых, куда нас тогда не пустили, — госдача, где отдыхают члены политбюро, к каковым причислялся и Гришин. И хоть пуста она большую часть года — особый шлагбаум и особая охрана преграждают путь.
Думаю, что повез меня Милов в «Волжский утёс» не без умысла — чтоб знал я на всякий случай: вот какие объекты расположены в его районе, вот на какой уровень он может в случае необходимости выйти.
Мне же запало в душу другое: высшая точка, пик власти — госдача, ниже — средний этаж этой власти — санаторий — обитель аппарата. И совсем внизу, за зеркалом волжского залива, — скудные поля и нищие села российского района.
Общение у руководителей этого района с обитателями санатория было, но какое! Рассказывал Павлов, председатель шигонского колхоза, расположенного в селе Усолье рядом с «Волжским утёсом». Ночью ему позвонил Милов и велел наутро запрягать лошадь, да не как-нибудь, а в расписные сани, с наборной упряжью с колокольцами, чтоб все как в старину. Гришин Виктор Васильевич, отдыхая на госдаче, захотел утром на подледную рыбалку на санях поехать. Расшибся Павлов в лепешку, но все устроил.
Едет Гришин на санях вместе со своей хозяйкой и беседует о жизни с ездовым конюхом. И тут лошадь хвост подняла… Животное… Не знает, кого везет.
Прощаясь с конюхом, знатный гость спросил: «А кто у вас председатель колхоза? Довольны ли вы им?» Конюх дал Павлову отменную характеристику.
На следующий день звонит Милову первый секретарь обкома Муравьев. Хохочет. — «Знаешь, что Виктор Васильевич сказал? “Неужели председатель колхоза не понимает, что лошадь нельзя кормить перед такой поездкой? Снять его”».
Хорошо, что Муравьев все это смехом. А был бы исполнительным чиновником или захотел бы Гришин проверить свое указание? Сняли бы Павлова. Член политбюро распорядился, как тут не выполнишь.
На обратном пути в Москву, который лежал через Сызрань, заехал на местный мясокомбинат. Директор, показав производство, завел меня в спеццех, работающий на тот же «Волжский утёс», угостив продукцией этого цеха. Ничего подобного я в жизни своей не едал — тающие во рту охотничьи колбаски с божественным мясным вкусом, всякие дивные копчености. «Попробуйте эти сосиски, они у нас “внучкины” называются». — «Почему такое название?» — спросил я. — «Да тут целая история, — усмехнулся директор. — В них по рецептуре немного перца положено было добавлять. И вот внучке Гришина на язык перчинка попала. Что тут началось! Из девятки понаехали, проверки, анализы, не было ли умысла причинить вред семейству члена политбюро? Обошлось. Перец, конечно, класть перестали, а сосиски между собой мы зовем “внучкины”».
Глава шестая. Директор
«Последний день». В конце концов, напитавшись до краев распиравшими меня заводскими впечатлениями, я начал писать повесть. Главным ее героем был директор автозавода — талантливый, преданный делу человек, обладавший властным, тоталитарным характером, как и положено было всякому крупному хозяйственнику. Устав от противоборства со своими не менее яркими, чем он, заместителями, которые мешают ему в осуществлении программы, главным пунктом которой является резкое перевыполнение плана, он выдвигает на их места послушных исполнителей.
Сюжет довольно банальный и к тому же навеянный очень популярным тогда романом Галины Николаевой «Битва в пути». Тем не менее я вогнал в этот сюжет свои представления о необходимости демократии на производстве, столь характерные для формирующегося молодого либерального сознания.
Повесть называлась «Последний день директора». Директор уходил с завода на повышение, и ему надо назвать преемника из числа воспитанных им молодых замов. И он до последнего дня никак не может решить, кого же назвать, осознав, что он своим тоталитарным стилем руководства лишил людей инициативы, самостоятельности.
Я перечитывал этот текст на старости лет в своем деревенском уединении и видел, что, несмотря на тривиальность сюжета, в нем много верных деталей заводского быта, много молодого романтического ощущения той жизни.
Вот директор в свой последний день ранним утром, еще до начала смены? в одиночестве, без обычной свиты совершает обход цехов.
«Его глаза привычно фиксировали лужу эмульсии на полу, станок, заваленный стружкой, запоротую деталь, спрятанную в мусоре. Сейчас все это не вызывало у него обычной реакции. Он как бы не запоминал увиденное, и в душе его не было привычной хозяйственной отдачи делу.
В цехе моторов он постоял у автоматической линии седла клапана. Линия не работала в это раннее утро, как и другие станки, окружавшие ее. Но директор видел, что те станки просто отдыхали от дневного своего труда, что за ними ухаживают и следят, и все их части исправно работают. А эта линия не спала, она была просто мертва и вообще не работала. Около нее нет заготовок, и смазка была старая тусклая. У этой линии не билось сердце.
— Эх, Седов, Седов, — сказал себе директор, с грустью рассматривая мертвую линию. Он-то знал, почему она не работает. Идея была его, седовская. На ВДНХ увидел он эти вибробункеры, по которым автоматически передвигались обработанные седла. Увидел и предложил на техсовете. Ни одна рука не поднялась против. Год проектировали, год изготовляли, год внедряли. То ли конструктивный какой-то порок был в них, то ли отладить не смогли, словом, не пошли бункеры. А по какой причине, никто не разобрался. У самого Седова руки не дошли, а другие особенно и не вникали. Так и стоит линия. Станки-то, может, и будут работать, а бункеры, видно, придется выбросить. Гурий Петрович, старый главный инженер, на смену которому пришел нынешний, выдвинутый Седовым, тот бы разобрался или уж против самой идеи выступил. Мысль о Гурии Петровиче была так тяжела для Седова, вызывала столько разного, похороненного в памяти и вместе с тем чем-то связанного с ночными его размышлениями, что он поскорее отошел от злополучной линии».
Учительница. Показывая рукопись Мите, я опасался его иронии проваренного в производственном котле человека по отношению в моим литературным экзерцисам. Уж он-то как никто иной мог проверить реальность моего видения заводской жизни. Но он воспринял повесть вполне серьезно, сказав: «Знаешь, я ожидал от тебя чего-то подобного, заметив твой интерес к директору, твою влюбленность в него».
— Да нет никакой влюбленности, и в повести, я думаю, она не просматривается. Интерес к нему — да. Все-таки это личность незаурядная. Я помню его еще в ту пору, когда он жил в соседнем с нашим дворе, как он рано утром вышагивал на завод в своей неизменной кожанке, ведь до сей поры ее носит. Длинный, с удлиненным лицом, со странным взглядом — то угрюмо жестким, то каким-то младенчески ясным.
— Ну, это ты только сейчас мог заметить. А вообще-то двор наш… чего там только не было. Я помню, как он вернулся с войны. И между прочим ничего не привез в отличие от Ванькиного отца. А ведь мог, наверное, — автомобильной ротой командовал.
— Да вообще-то в бескорыстии ему не откажешь. Вот мне рассказывали, недавно вернулся из Америки и сдал остаток неизрасходованных и положенных ему долларов. Это кто ж так из нынешних начальников сделает?
— Да, бескорыстен. И делу предан до фанатизма. Но знаешь, что меня в нем отталкивает? У него несколько лет назад жена повесилась. Ему позвонили, сообщили во время совещания. И какая реакция была? Спросил: «Следователя вызвали?» Помолчал немного, а потом: «Продолжим совещание, товарищи». Ты подумай: мать его детей, он с войны ее привез. Пила, правда. Да как с таким сухарем не пить. Говорят, придет с завода едва ли не ночью, чаю попьет, газету почитает… И все тут.
— А я не знал о самоубийстве его жены.
— Да это было еще до твоего прихода на завод. А впрочем, ты ж знал ее. Это ж Марья Семёновна, наша учительница истории, ты ж ее любимчиком был.
— Марья Семёновна была его жена!?
И на меня нахлынуло — двор, школа, мы — старшеклассники, приход Марьи в наш уже довольно великовозрастный класс, смутные слухи, ходившие вокруг ее прошлого. Она работала в райкоме в самую мрачную пору, когда громили то космополитов, то врачей-убийц, то сионистское охвостье, и имела репутацию самой яростной проработчицы. Ее посылали на заводы, когда надо было провести митинг, собрание, дать отпор проискам врагов нашего социалистического отечества, и она режиссировала этот спектакль, разыгрываемый неизвестно для кого, с неподдельной искренностью. Это мне рассказывали уже много лет спустя, когда я работал в городской газете и райкомовская жизнь мне была знакома не понаслышке.
Но потом в ней что-то сломалось, она запила, как-то совладала с собой, однако из райкома пришлось уйти и вернуться к своей прежней профессии — учительству. Так она появилась у нас в классе, и мы сразу же поняли, с кем имеем дело. Уж чего-чего, а пьющего человека мы могли отличить сразу же. Пьянство разливалось вокруг нас широкой рекой. Мы видели ее на улице пошатывающейся, с виновато опущенной головой, да и на урок она подчас приходила с мутными глазами, неряшливо одетая, с винтом закрученными чулками. Подолгу сидела, обхватив голову руками, прежде чем приступать к опросу. Но иногда в ней просыпалось нечто человеческое. Она ходила между парт, вглядываясь в наши лица, словно пытаясь открыть в них нечто неведомое, трепала кого-нибудь по голове вроде бы без всякого повода и особенно выделяла меня.
История была моим любимым предметом. Я не ограничивался учебником и романами патриотического толка, которые тогда были в ходу. Я рыскал по библиотекам моих одноклассников и соседей по дому, у которых оставались от погибших на фронте или посаженных отцов библиотеки, откапывая неведомые и, пожалуй, запретные книги, в которых проступали драмы и трагедии новейшей российской истории.
С каким жгучим интересом я, шестнадцатилетний, листал пожелтевшие, ломкие страницы стенограмм партийных съездов двадцатых годов или томов Ключевского, ощущая себя первооткрывателем затерянного исчезнувшего мира. И царские министры представали совсем в ином свете. Виделись реформаторами, людьми точного знания, инженерами, математиками. Военный министр Дмитрий Милютин, в молодости писавший статьи по высшей математике в «Энциклопедическом лексиконе», министр финансов Иван Вышнеградский, основоположник теории математического регулирования. Наконец, Петр Столыпин, окончивший физмат Петербургского университета и поразивший на экзамене своими знаниями и научным мышлением Менделеева. О его аграрной реформе мы почти ничего не знали, зато знали, откуда пошли слова «столыпинский галстук», «столыпинский вагон».
Иногда в этих моих беспорядочных странствиях по страницам русской истории на ее арене появлялись фигуры, никому тогда не знакомые, но от этого еще больше волновавшие мое воображение. К таким фигурам можно причислить маркиза де Кюстина, после путешествия по николаевской России написавшего книжку «Россия в 1839 году», глубоко оскорбившую императора и вызвавшую возмущение патриотически настроенной тогдашней элиты. Эту книжку, изданную в двадцатые годы обществом политкаторжан, я выменял за два бублика, которые нам в школе давали на завтрак, у своего одноклассника, внука историка-политкаторжанина, расстрелянного в тридцать седьмом. Антиподом де Кюстина был другой аристократ, прусский барон фон Гакстгаузен, который после путешествия по России также выпустил книжку, но только полную восторгов по поводу увиденного. Если для де Кюстина Россия была «тюрьмой народов» и «жандармом Европы», то для Гакстгаузена она была родиной сельской общины, в которой пылкий барон видел ключ к прошлому России и зародыш ее будущего.
Кое-что из открытого мною в старых книжках я, захлебываясь и сбиваясь, вываливал на головы сонно внимавшего мне класса, когда Марья Семёновна вызывала меня к доске.
— Откуда ты взял все это? — изумленно спрашивала она.
— Читал, — скромно отвечал я
— Где читал?
Но я уклонялся от ответа. Она неизменно ставила мне пятерки, вместе с тем присматриваясь ко мне с интересом старой проработчицы, чувствующей нечто чуждое, опасное в этом пылком мальчике.
И вот, оказывается, ее больше нет на этом свете. Ее жизнь, тесно связанная с судьбой столь интересующего меня человека, оборвалась в мрачной безысходности, которая приводит человека к петле.
Бабаянц и другие. По-настоящему и довольно плотно я начал общаться с директорами московских предприятий в пору моего заведывания промышленным отделом городской газеты. Это был, что называется, мой контингент, мои собеседники, авторы, а иногда даже и друзья.
Особенно я подружился с директором Кунцевского игольно-платинного завода Семёном Тимофеевичем Бабаянцем. Вообще-то он был Тигран Самуэлевич, но как многие представители иных этносов на руководящей работе в России, трансформировал свое армянское имя в вариант, более близкий русскому уху.
Слово «платина» в названии завода означало не драгоценный металл (чего доброго можно было подумать, что именно из него там делают иглы), а стальную фигурную пластинку для петлеобразования при производстве трикотажной ткани. Выпускались там также вязальные трикотажные иглы, фильеры для искусственного волокна и прочие тонкие и точные предметы, без которых не могла обойтись легкая промышленность.
Семён Тимофеевич принадлежал к числу отцов-командиров, пестовавших свое производство, умело и тонко обращавшихся с людьми. Он пришел сюда с поста председателя ЦК профсоюза машиностроения, должность высокая, входящая в номенклатуру ЦК партии, и я, грешным делом, думал, что на завод его сослали за какую-то провинность. Но когда мы сблизились, он так объяснил свой переход на производство: «Понимаете, захотелось реального дела. Там хоть и вхождение в верхнюю власть со всеми ее благами — пайки, конверты раньше были со второй зарплатой, спецсанатории, поликлиника кремлевская, но жизнь-то — аппаратная хоть и высшего ранга. И надоела мне она. При тех возможностях, которые у меня были, я мог подобрать себе любой не очень крупный завод и уйти на него. Первое время не понимал, как же это в моем-то возрасте со всякими сопутствующими ему болезнями без кремлевского медобслуживания. А потом отгрохал на заводе такую медсанчасть, по сути дела поликлинику, врачей сманил отличных, не чета кремлевским паркетным да анкетным… И еще лучше, чем там лечат, и не только меня и мою семью — всех».
Он и жилье строил, и реконструкцию производства проводил, выведя завод в число лучших по городу. Так что, когда в ходе косыгинской реформы формировали группу московских предприятий, в порядке эксперимента переводимых на новые условия планирования и экономического стимулирования, дав им эдакий, совсем небольшой, правда, глоток свободы, туда включили и игольно-платинный.
Конечно, во включении завода в эту экспериментальную группу, сулившем внимание и поддержку как городской, так и отраслевой власти, немалую роль играли не только экономические показатели коллектива, но и умение директора ладить с начальством, его царедворческий талант. Бабаянц был уважаем и ценим секретарем горкома по промышленности Борисовым, который пользовался его советами еще в свою бытность секретарем Киевского райкома (Кунцево было частью этого района).
Семен Тимофеевич вообще обладал серокардинальским уменьем добиваться своей цели аппаратными ходами, с помощью советов и закулисных интриг.
— Вы думаете, — по-отечески наставлял он меня, — когда мне надо чего-либо добиться в министерстве, я иду к министру, на которого я вообще-то имею прямой выход. Никогда. Надо действовать через помощника или через главк, где у меня отличные отношения и полное взаимопонимание. Именно там я готовлю почву, на которой прорастают семена моей идеи, доводя до сознания министра необходимость того или иного решения. Оно должно идти сверху в результате невидимых миру подсказок. И когда меня вызывает министр и сообщает о пришедшей ему в голову новации, я скромно соглашаюсь, отмечая его прозорливость, его понимание нужд производства, и принимаю к исполнению. Нельзя действовать в лоб, нельзя, чтобы идея исходила от тебя. Нужно, чтобы он, министр, мне ее предлагал, а не я — ему».
При такой восточной царедворческой изощренности я отмечал в нем отсутствие внешних проявлений подхалимажа, уменье ровно и достойно держать себя как с высшими, так и с низшими в отличие от другого звездного директора Константина Дмитриевича Петухова, также пришедшего на свой завод «Динамо» с высших постов, он был до этого и министром, и председателем Московского совнархоза. Уж он-то, думалось мне, не сам попал на завод с таких-то должностей, скорее всего, его сослали за самовластье, за неукротимость характера.
Я наблюдал его на совещаниях у Борисова, на которых мы сидели за длинным столом рядом с Бабаянцем, обычно лишнего слова не говорившим, а если выступавшим, то всегда уклончиво сдержанно. Петухов же мог позволить себе любую резкость.
Помню его крупное лицо, презрительно оттопыренную губу, на которой висит сигарета «Друг», так и слышу его несколько шепелявый южнорусский говор (он был родом из Бердянска).
Всем своим видом и манерой разговора Петухов выражал презрение к этому совещанию и своей роли директора завода, пусть и прославленного (когда-то там директорствовал Булганин), но всего лишь завода, в то время как недавно еще он вершил судьбы отрасли, московского региона. И реплики, которые он подавал, порой шли вразрез с общим тоном разговора.
Борисов, недавно назначенный на секретарскую должность, испытавший на себе тяжелую руку своего хозяина — Гришина и не обладавший силой характера, прощал Петухову такую манеру поведения и даже, как мне казалось, несколько робел перед ним, видимо, ощущая тень прошлой власти, висевшей над этим опальным вельможей.
Впрочем, находились порой люди из числа руководителей низшего ранга, которые могли противостоять Петухову, бросая ему вызов даже и ценой потери должности.
Среди легенд и мифов, словно облаком окутывавших директорский корпус города, имелась и такая история. Когда на заводах появилась новая должность главного экономиста, что воспринималось как знак усиливавшегося внимания власти к экономике производства, на «Динамо» для беседы с человеком, занимавшим эту должность, приехала съемочная группа телевидения. Петухов отсутствовал, и по возвращении его на завод главный экономист доложил ему о визите телевизионщиков.
Представляю себе дальнейшую сцену: презрительный прищур глаз директора, слышу его процеженную сквозь зубы реплику: «Что, небось рад будешь видеть свою толстую морду на экране». Главный экономист, сравнительно молодой и, видимо, довольно полной комплекции парень, ошарашенно помолчал, а потом, взяв со стола директора листок бумаги при недоуменном молчании хозяина кабинета, написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию, так как я не могу больше переносить хамские выходки директора».
Не знаю, чем кончилась эта история и достоверна ли она во всех деталях, но, зная Петухова, склонен верить этой байке.
О директорском хамстве и грозном самовластье некоторых хозяев заводов ходило по промышленной Москве много разговоров. Особенно крут и грозен был Василий Николаевич Тахтаров, один из громобоев военной и послевоенной поры, которого бросали на прорыв, зная, что он даст план любой ценой. Прозвище у него было Васька-кинжал, и по цехам одного из своих заводов он ходил в сопровождении огромного пса отнюдь не из любви к собакам, а опасаясь покушения. Могли метнуть в голову из какого-нибудь укромного места железяку, могли избить, накинув на голову мешок. Так, кстати, и сделали на ГАЗе, где он был главным инженером, избили, сломав два ребра. Он как будто после этого поутих и вскоре ушел директором на Московский завод малолитражных автомобилей.
Старожилы и здесь, многие годы спустя, вспоминали его хамство. Мог, например, девчонку-контролера, забраковавшую партию шестерен, что грозило остановкой конвейера, обозвать соплей и выгнать с завода. Стойкая эта девочка ушла, негодные детали попали на сборку, и это было не впервой. Качество первой модели автомобиля — «Москвича-400» было ужасающим. Производилась эта машина по трофейным чертежам «Опель-кадета», и технология была немецкая, но вот выполнялась эта технология со всем российским разгильдяйством и организационным бардаком, которых не могли укротить ни директорский мат, ни страх перед властью.
Тот же Тахтаров, этот ругатель-грубиян, выгонявший любого, кто пытался сопротивляться его воле, его нраву, ходил под топором высшей власти, высшего каприза.
На заводе была популярна байка о том, как Сталин принимал четырехсотую модель «Москвича». Подобно другому диктатору с его «Фольксвагеном» нашему вождю народов была люба идея народного автомобиля, прообразом которого должен был стать «Москвич». И он придирчиво осматривал эту двухдверную малолитражку, слизанную с «Опель-кадета», а потом, решив прокатиться, с трудом влез на переднее сиденье и, обратив внимание на трепетно стоящего рядом с машиной директора. которым тогда был Тахтаров, сказал ему: «И ты тоже садись». Тот обмер. Для того чтобы пропустить директора на заднее сиденье двухдверной машины, Сталин должен был выбраться с переднего сиденья, что для пожилого человека, привыкшего к огромным лимузинам, было не так-то легко. И Тахтаров со страхом следил за лицом живого бога, не появится ли в его глазах желтый огонек — предвестник гнева, знакомый ближнему окружению.
Основания для гнева, как понимал Тахтаров, у вождя были, ведь это он, директор, нес ответственность за создание двухдверной модели и, стало быть, он причинил неудобство великому человеку. Это на заводе директор грозен и страшен, а здесь жалок и мелок, и жизнь его зависит от каприза большого хозяина. Но обошлось, гроза миновала. И, кстати, четырехсотый «Москвич» после этого сделали четырехдверным.
Подобное ощущение зыбкости существования, страха перед неверным движением, которое может превратить тебя в лагерную пыль, свойственно было многим тогдашним хозяевам жизни. Я это знал по рассказам отца. Как-то он рассказал о приезде на «Шарик» Кагановича, чье имя носил тогда завод. Какой же бурей аплодисментов, оваций, возгласов «Да здравствует товарищ Каганович!» встретил зал «вождя московских большевиков». Кричали и аплодировали до той поры, пока побледневший от ужаса «вождь» не шепнул секретарю парткома: «Что они делают? Они с ума сошли! Пусть кричат: “Да здравствует товарищ Сталин!”» И секретарь парткома, впоследствии расстрелянный друг отца Николай Тихонов, вскочил и, перекрывая рев зала, прокричал: «Да здравствует товарища Сталин!» И покатилась по залу здравица главному вождю. И отлегло от сердца у Кагановича, отошел от его головы готовый упасть нож гильотины.
Тем не менее отношение к этим временам у отца было романтическое. Вот как он видел их на старости лет в своем повествовании, описывая вечер после субботника в кабинете директора завода.
«У дверей на скамейках понаброшены шинели, кепки, фуражки. В карманы засунуты книги, тетради, завернутые в газету куски хлеба, полученного по карточкам, — тогда шили широкие карманы. Здесь, на стройке, все эти люди учились, читали, ели, спали. Одеты были в косоворотки, гимнастерки, толстовки, френчи, брюки-галифе. Один только человек — большеголовый, худощавый — в костюме-тройке, с галстуком. Это директор. Все знают: он путиловский токарь, буденновский комиссар, и отец его, и дед были токарями на Путиловском. Директор весел и возбужден. Он ходит из угла в угол и водит короткой деревянной указкой по разноцветной карте.
— Смотрите, здесь будут корпуса цехов… А тут разобьем парк. Рощу посадим. Сосны. По всему поселку дома из белого камня и стекла. Здесь будет дворец книг. А за речкой скульптуры наших великих богатырей.
Я видел директора в последний раз на колымском дальняке. Видел в бараке, заваленном трупами, в лагерном морге, куда назначили меня санитаром. Его привезли на санках в пятидесятиградусный мороз замерзшего. Он стоял с открытыми глазами, в заплатанном бушлате, в лаптях, прислоненный к стенке. Лицо его было спокойным и суровым. Я насобирал щепок, разжег огонь, чуть отогрел директора, уложил его и прикрыл ему глаза».
Этот отрывок, как и все отцовские записки, контрастен по мироощущению. Прекрасное, чистое прошлое, полное светлых надежд и благородных планов, противопоставлено ужасу лагерной жизни, этому неизвестно откуда взявшемуся кошмару.
Так как же это получалось? С одной стороны, мечты о городе будущего, о домах из белого камня и стекла, дворцах книг, а с другой — низменные политические интриги, страхи, борьба за власть? Как это уживалось в одних и тех же душах?
Я прохожу по Шарикоподшипниковской улице, среди раздраженных, уставших от страхов и бытовых неурядиц людей, иду мимо обшарпанных домов-муравейников и вспоминаю, кто ж это сказал: «В революции самое страшное не ее жестокость, а ее бессмысленность»?
(Окончание следует)