Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2020
Самсонов Сергей Анатольевич — прозаик. Родился в 1980 году в Подольске. Автор романов «Ноги» (2007), «Аномалия Камлаева» (2008), «Кислородный предел» (2009), «Проводник электричества» (2011), «Железная кость» (2015), «Соколиный рубеж» (2017). Лауреат премии журнала «Дружба народов» (2018) и премии «Ясная Поляна» (2019) за роман «Держаться за землю» («ДН», 2018, № 8—10).
От автора. Книга эта затевалась как авантюрный «истерн», в котором будут скачущие кони, стрельба из наганов, ограбленные поезда, похищенное золото, двойные шпионы, предатели и рыцари, закостеневшие в своем благородстве, — с решительным намерением сочинителя вернуться в собственное детство. Вот только «кто хороший, кто плохой» и «за кого — за красных или за белых» для выросшего автора явились столько трудными вопросами, как и для его персонажей. История обросла таким количеством подробностей, что опубликовать роман в журнале целиком «физической силы-возможности нету». Для «ДН» выбран «серединный кусок», дающий представление о героях и узле их судеб.
XLIII
Февраль 1920, хутор Мало-Западенский, Маныч, Кавказский фронт
Шли будто уж в одном исподнем. Литой, мерзлый воздух жег липким железом. Стекленели животные слезы в глазах и ломило в груди с каждым вздохом. Садящееся солнце, задернутое дымной мглой, просвечивало, как сквозь матовое стекло. Какая-то надмирная, космическая тишь незыблемо стыла по всей замертвевшей степи, лежащей под снегами словно миллионы лет. Безжалостная красота торжествовала во всем этом огромном снежном мире, где человека как бы еще не было и никогда уже не будет, где люди не нужны — само их неприсутствие и стало обязательным условием вот этой нерушимой красоты.
Лошадиное порсканье, скрип седельных подушек, звяк сбруи, мягкий гул тысяч конских копыт не нарушали в этом мире ничего и лишь подтверждали, что ты еще жив, еще слышишь и чувствуешь.
Яворского уже не била дрожь. Не только руки в тонких шерстяных перчатках и ноги в стременах, но будто и сами легкие залубенели, и сердце, казалось, не билось. «Сердце мое ледяное… уже не болит… не болит», — бубнил он про себя начало чего-то еле брезжившего, повинуясь неискоренимой привычке к составлению слов, идя за этими словами, как легавая собака по прихотливым петлям заячьих следов.
Рядом ехал Извеков, похожий на монаха в насунутом остроконечном башлыке. На плечах у обоих были нашиты погоны. Густая конная колонна 7-й Донской бригады, к которой примкнули они, уйдя за Маныч после засады у Балабинского, змеей ползла по балкам, совершая обходной маневр и нацеливаясь в правый фланг растянувшейся, растрепанной 9-й армии большевиков — ударить в стык ее с 8-й и прорваться к Багаевской, к Дону, на расстояние дневного перехода от Новочеркасска. Правее шел Кубано-Терский корпус генерала Агоева — на тонконогих кабардинцах и приземистых, двужильных карачаевцах.
Курились белым паром морды дончаков, клубились облачка дыхания у выжженных морозом безулыбчивых лиц с заиндевелыми бровями и усами, тоскующие глаза, пристыв, смотрели тускло, едва храня животный теплый блеск.
Весь страшный корпус Леденёва теперь был правее от них — если вклинится в глубь рассеченного белого фронта, устремится на Проциков, увлекаясь прорывом, ложным чувством свободы, господства, то упустит их за спину бесповоротно, и перед ними, конной лавой, останется лишь красная пехота, до беззащитности неповоротливая, — обреченная. Но упустит ли, а? Да и сами — дойдут ли вот по этой заснеженной мертвой Луне, сквозь палящий вот этот, изжигающий воздух, что скипелся до твердости камня по обе стороны сиротской клетки ребер и уже не кусает — раздавливает? Мороз, мороз — во всех походах, и в том феврале, в незабвенном Степном, и в этом, два года спустя. Господь отступился от нас? Но разве же красным теплее?
С неуловимостью сгустились сумерки, мороз нажал еще — до одеревенения, до растительного безразличия к участи, до какой-то радости исчезновения, и как будто теперь и ненужно, проступили в сиренево-пепельной мгле миражи нищих хат. Измученные взводные колонны на рысях рвались в тепло, спирались в проулках, ругались, едва не дрались за места в куренях и сараях.
Офицерам 2-го полка достался выстывший заброшенный курень с разбитыми окнами — по горницам тянуло мертвым холодом, но искать дом теплее уже не было сил. Все двигались, словно лунатики, — кандальниками, бурлаками.
— Алимушкин, печь.
— Застрелите, вашбродь, а на двор не пойду. Силов моих нет.
Валились где придется, лепились и жались друг к другу, пытаясь согреться, взаимно напитаться неведомо где в теле сохранившимся теплом… и вот зачадили сырые дрова, в глазах и горле защипало от едкого дыма, завоняло овчинами, сукнами, ременной амуницией, портянками, и вместе с этим смрадом неведомо откуда — от печи ли, из самой гущины ли скучившихся тел — божественно-живительное потекло, разлилось и окрепло тепло. Оно лилось извне, исходило от каждого ближнего и теперь распускалось внутри, в животе — как ответ, как признательность каждого каждому.
Затиснутый соседями, Яворский благодарно терпел их живую, вонючую тяжесть в обмен на сугрев. «Вот это я и буду вспоминать, если, конечно, доживу до богадельни, — подумал он, нашаривая портсигар. — Вот этот ночлег и тепло перед тем, как опять подыматься в седло и идти убивать. Да еще тот костер, вокруг которого, наверное, и волки замерли, на время связанные шатким перемирием перед таким необычайным светочем, которому как будто и неоткуда взяться. Да-да, в Карпатах, с Леденёвым и Халзановым, с Зарубиным, которого мы все-таки убили. Такая же бесстыдная, звериная потребность человека прижаться к человеку. Почему же нам всем, уставшим от взаимного убийства, издрогшим, обмороженным, не прижаться друг к другу, чтобы не околеть? Наконец отогреться… Ага, возжаждут все любви — и взрослые, и дети… веселые звери вмешаются в игры, и девушки в пляске прильнут к ягуарам. Нет, тут надобен какой-то небывалый, чудовищный мороз. Полюс холода. Окончательная чернота. Наверное, должны прийти чужие — как самая мертвая стынь, такие уж совсем нечеловеки, с таким непризнаванием всех русских, всех детей людьми, чтобы поняли вдруг: друг друга убивать уже нельзя — нас всех идут убить чужие».
— Какие чужие? О чем ты? — толкнул его Извеков.
— Не знаю. Видимо, германцы — исконные враги России. Чудовища из преисподней, железные машины, марсиане, — ответил он, поняв, что бессознательно бормочет вслух. — Но ясно, что это должны быть не люди.
— Ты, брат, не заболел? Похоже, бредишь?
— Это давно мое единственное состояние.
Отогревшись, офицеры завязали разговор.
— Слыхали, господа, под дедушкой Антоном конь споткнулся на смотру? Свалился у всех на глазах. С палкой ходит наш главнокомандующий.
— Постыдились бы, сотник.
— Недобрый знак, хочу сказать.
— Да вы еще и суеверны, как баба.
— Как считаете, господа, обвели мы Леденёва вокруг носа? Увлечется преследованием? — спросил молодой подхорунжий с щеголеватыми усишками на женственном лице и влажными газельими глазами, Аркаширин.
— У этого мужика очень длинный нос, — ответил есаул Бурмистров. — Оперативный кругозор, стервец, имеет — нельзя не похвалить.
— Вот кого бы достать, — мечтательно протянул Аркаширин. — Что же вы, господа партизаны? Ходили к черту в гости да так с ним и не свиделись?
Взгляды всех обратились на Яворского с Извековым.
— Вас там не было, подхорунжий, — сквозь зубы процедил Извеков, глядя перед собой. — Да будет вам известно, убить его, как выяснилось, вовсе невозможно.
— Это что же, он заговоренный? — засмеялся Аркаширин. — Не врут казаки?
— Да, представьте себе: одного с седла снимешь — вырастает другой. Тело рушится и умирает, а дух вселяется в другого человека — и вот вам новый Леденёв. Такой же и еще страшней. Слыхали сказку про бессмертного дракона, которого никто не мог убить?
— Да, много Леденёвых в красных, — согласился Бурмистров. — Талантлив наш народ. Так что нечего сетовать на одного. Заметил сей красный Стюарт наш маневр или нет, а легче нам от этого, пожалуй, и не будет. Морозец-то, а? Не дай бог, заночуем в открытой степи — так поутру уж многих не добудимся.
Заговорили о стратегии, о предстоящей завтра операции, о паническом страхе целых красных стрелковых полков перед шашкой и об их же безумном, человечески необъяснимом упорстве.
Все тесней прижимались друг к другу, проваливались в сладостное забытье, ворочались, толкались, ругались грязными словами, как под хлороформом.
— Что же ты, брат, раздумал дезертировать? — сказал Извеков в ухо Яворскому, по-прежнему выстукивая зубами от озноба.
— Дезертировать нынче, мой милый, не столько бесчестно, сколько попросту глупо — замерзнешь.
— А смысл?
— Стоит ли жизнь того, чтоб прожить ее до конца? — усмехнулся Виктор. — Сужу, конечно, по себе, но человек, я полагаю, так устроен, что даже если не желает жить, то все равно не хочет умирать. Да и потом: если мы до сих пор еще живы, то можно в самомнении своем предположить, что Бог нас для чего-то бережет.
— Для чего же, скажи на милость.
— Ну ты же знаешь, для чего я остался у красных в тылу. Да только наш Ангел неведомый использовал нас как мужеский предохранитель «Секунда» по два рубля с полтиною за дюжину. Верней, как искусственный орган, футляр для надевания на собственный.
— А я не жалею. Мы убили холерных бацилл. Так сказать, большевистскую матку. К сожалению, не самую главную, — отрезал Извеков, дрожа под тулупом.
— Ну да, мир стал лучше на несколько человек.
— Хватит, Витя. Око за око, зуб за зуб — иного я уже не знаю, да и нет ничего. Или девочка, ангельчик, слезинка ребенка, которую ты должен утереть? Только в ней и остался Господь? Да только чем же она лучше прочих девочек? Где четыре великие княжны? Что с ними сделали, за что? А почему же ей спасение? За что такое счастье должно ее папаше выпасть: целехонькой и невредимой дочушку получить? Ведь этот хлебный Ротшильд до всей этой петрушки, должно быть, в прогрессистах состоял, равно как и все миллионщики наши. Хотели царя поудобнее, да и не царя, а сами Россией владеть, едва только в рукав сморкаться отучились. Как пить дать, конституции хотел, у мужиков хлеб забирал и все спускал на то, чтобы растлить тех самых мужиков. Пока народ в окопах гнил, на каждом пуде хлеба наживался, одной рукой кредиты брал у подлого царизма, а другой газетенки печатал на эти самые кредиты. Лубок для народа, где Гришка Распутин царицу… тьфу, мразь! «Глупость-измена», «глупость-измена» — ну вот и получай за собственную глупость и измену. Ведь сами себе брюхо резали на манер самурая, надеясь в это брюхо побольше запихать, безумству храбрых пели песни, всем этим нашим горьким, андреевым, скитальцам подпевая. Вот то и получили: если царские дети не святы, то и ваших сожрут бесноватые свиньи, которых вы в народе воспитали… Как думаешь, жива? — спросил вдруг, оборвав себя.
— Возможно, этот Ангел и впрямь ее зачем-то держит при себе. При штабе, при важном больном. Может быть, при самом Леденёве. Товарищ наш и вправду ведь в известном смысле болен. Расщепление личности — шутка ли.
— Нет, почему он меня все-таки не удостоил разговором? — в который раз уж повторил Извеков. — Мне кажется, ему бы было не худо объясниться. Не мне, так себе самому объяснить. Ведь как-то же он себя мыслит, намерен дальше как-то жить. Неушто в самом деле поддался сатане? Решил стать красным идолом, божком, во власти, в почестях, в довольстве? На братской, казачьей крови? Не помня родства, даже имени собственного — так можно жить, скажи?
— Так ведь Ленин и Троцкий — такие же клички, и ничего, живут себе, огромный тигель строят, чтоб выплавить в нем нового Адама. Тут в переплавку все должно пойти: и фамилия рода, и старое братство, и даже любовь. Отрекаться старого мира — так полностью, со всеми потрохами.
— Так что же, он, по-твоему, уверовал? — поперхнулся Извеков. — В огонь-то этот очистительный? Да в собственную шкуру он уверовал! В счастливый билет, какой ему дьявол подсунул: бери! Что было его, врага твоего, все будет твое! Бог не дал, а я дам! Тебе одному! Ведь одному из миллионов, один только раз во все времена выпадает такое — как ключ к замку, как неразменный рубль. Как и вся революция эта — один только раз. На твою жизнь пришлась революция: кто был ничем, тот станет всем. Ну же? Давай! Видишь, как я отметил тебя? Покорись мне, прими на чело начертание зверя, шапку с красной звездой на свою самородную голову — вся земля задрожит у тебя под копытами. Был православный тихий Дон, крещеная Россия, а будет твоя Чингисхания… Послушай: а как же мы раньше-то не замечали? Ну, вот эту печать у него на челе?
— Не замечали — значит, не было, — ответил Яворский. — А потом проступила, как симпатические чернила на будто бы чистом листе. Надо было только выждать время — на огне подогреть.
— Бывает такое?
— Есть многое на свете, друг Горацио… Иные сыновья с годами становятся все больше похожи на отцов.
— Но то сыновья. Сыновья на отцов, брат на брата. Родная же кровь.
— Вот именно, кровь. Не ее ли мы, братскую, лили?
— Ну, знаешь, это слишком невозможно. Похоже на безумие.
— Ну так и творим невозможное — есть от чего сойти с ума, — усмехнулся Яворский. — Ты сам-то, кстати, там не обознался? А что, немудрено. Себя не узнаешь. Давно последний раз смотрелся в зеркало? Я, например, в последний раз взглянул и обомлел: разве мама такого любила? Все мы, Женя, невольно или вольно угодили в этот тигель. Как там у апостола Павла? Не все умрем, но все изменимся. Мы, Женя, очутились на свободе беспредельной, во всю, как говорится, широту русского человека — так чего же удивляться, что даже внешняя оболочка наша?.. Даже если мы уцелеем и явится возможность жить в России — непостижимым образом большевики сочтут нас нужными в будущем обществе, — это будем совсем уж не мы.
— А ты готов принять их приглашение? — разъярился Извеков. — Ждешь — подадут тебе Россию? Последняя труба пропела и преложила всех в нетление — и господ, и товарищей? Восхищены будем на облацех в рай большевистский? Нет, Витя, если уж мы умерли, то остается нас с тобою только закопать. Да я уж лучше буду гнить в земле, вцеплюсь в нее всеми зубами, коль примутся они меня на небо восхищать, воскресения от них не приму — пускай еще три раза убивают. А ты неужели и вправду надеешься физически переродиться в комиссара? Да они же нам всё показали еще в семнадцатом году. Куда они нас всех намерены определить. Вот именно на небо — там тесно не будет. У тебя за спиной виселиц нет — так что же, полагаешь, они тебя помилуют? Витя, не выйдет. Физиономия не та. Ты ходишь, смотришь, дышишь по-другому. Один только вид твой, одно только слово будет для них напоминанием, что есть другая форма жизни, кроме них самих. Что их прямое назначенье — чистить стойло. Какое уж тут равенство, когда пока ты жив, не уничтожена прямая неизбежность сравнивать себя с тобой, а стало быть, и чувствовать себя скотиной? И проживешь ты ровно столько, сколько потребуется, чтоб тебя к ближайшей стенке прислонить. Руки им целовать — не поможет. Да и черт бы с нами. Казаков жалко. Всех мужиков. Ведь полтораста миллионов прививают к социализму. И получат пустыню — ты сам это знаешь, — ибо не только мы, дворяне, им противны, но и такие, как Халзанов с Леденёвым. А может быть, и лучше, что пустыня. Все умрем — ничего не останется, кроме смерти самой, да и ее дни будут сочтены: кого забирать?
— То и будет, что и нас не будет? — рассмеялся Яворский. — Да только, Женя, никогда так не было, чтоб ничего на свете не было.
— Империю Российскую мы, может быть, и проиграли, но душу свою я им не отдам. — Извеков как будто не слышал его. — Да и лукавый что-то не торопится ее у меня покупать — ни за гривенник, ни за полушку, ни за Конную армию. Счастливого билета мне не выдал, чтоб я свою судьбу на чью-то обменял. Я, знаешь ли, считал себя красавцем, а тут выясняется: рылом не вышел, — закончил он со смехом.
XLIV
Апрель 1918, Великокняжеская, Сальский округ Донской области
По станичным проулкам от перрона пополз шепоток: все головы в смушковых солдатских папахах, защитных фуражках, рабочих картузах, треухах и бабьих платках, как флюгеры под ветром, поворачивались к отряду из двух дюжин всадников, которые ехали с величественным равнодушием, как гости из какой-то неведомой земли, где они и подобные им владычествуют на правах степного суховея, все как один на чистокровных донских жеребцах, покрытых пестрыми коврами и пасхальною алой парчой из разграбленных ризниц, кто в линялой солдатской одежде, кто в синих казакинах и малиновых черкесках тонкого сукна, все с богатым оружием в серебре и чеканке, крест-накрест в пулеметных лентах, клыкастых пулевыми остриями.
Оравы мальчишек бежали за ними, глазея на червонно-золотую кобылицу с меловой, будто мертвой, освежеванной ветром до кости головой, пугающе косившую на них рубиновым выпуклым глазом, казалось, выточенную из одного с хозяином куска.
«Леденёв, Леденёв…» Он будто бы и сам не мог поверить до конца, что его партизанский отряд в четыреста фронтовиков и вчерашних мальчишек-подпасков и пахарей безраздельно господствует на пространстве в четыреста верст, без боя забирает казачьи хутора, являясь их хозяевам-защитникам немым воплощением парализующего ужаса, неумолимым войском ангелов, восставших против самого Господа Бога и низвергнутых с неба на землю, вытаптывающих конскими копытами озимые хлеба и питающихся человеческой плотью, поедая детей.
Как осекшийся волос с линяющих спин бугаев ветряными порывами, сдувало с курганов казачьи разъезды, завидевшие всадников на красных, с подрезанными чуть ли не по репицу хвостами дончаках. Стекались к Леденёву рассыпанные по округе мужицкие отрядики, поврозь шли воевать за землю осмелевшие иногородние и казаки, которые всю жизнь пахали на быках. Но все же слишком мало было их — приходили в казачьи пределы как ветер, не несущий пока ничего, кроме смертного страха, и хутора переходили из рук в руки с такой же быстротой, с какой вершило свой поход равнодушное вечное солнце: на рассвете белели, на закате краснели или наоборот.
Весенним палом разлилось по Дону антисоветское восстание, от прародителей по крови унаследованная, неистребимая в казачестве, как тяга к самой жизни, правда своего, единоличного оторвала породных воинов от бабьих курдюков и свела их в полки возрождаемой армии — на защиту родимой земли от «холерных бацилл большевизма». В несметных списках разошлось по округам воззвание нового Войскового правительства — позабыть все былые обиды и взаимно покаяться, соединиться казакам с иногородними и выгнать из своих пределов всех жидов и комиссаров. Сулили атаманы мужикам казачьи привилегии, коль встанут с казаками заодно, — и замер мужик на развилке: к кому прилепиться?
На леденёвские четыре сотни партизан — три шестисотенных полка. Тут хоть кем прослыви, а все едино выдавят за Маныч, словно сыворотку из порточного молока… И вот он ехал шагом вдоль железной дороги — минуя курени под жестью, похожие на каменные крепостицы купеческие двухэтажные дома, галантерейные лавчушки, общественные бани, магазины. Потом по Атаманской улице, оставив за спиной краснокирпичные казармы военно-ремесленной школы. К огромному домине низложенного окружного атамана Феоктиста Дементьева, где ныне угнездился Сальский штаб красногвардейской обороны во главе с комиссаром Зарубиным.
Подъехав, спешился, поднялся на крыльцо. В большой многооконной зале — тяжелая прокуренная полутемь, толкутся и рассаживаются командиры. В полянке электрического света — кумачный стол президиума. Остролицый Зарубин в суконной гимнастерке без ремней, поднявшись, одним только взглядом стянул к себе всех, заставляя замолкнуть и окаменеть в напряженном внимании каждому слову.
Леденёв вдруг почуял, что не знает Зарубина, человека, с которым бежал из австрийского плена и делился одеждой и хлебом, — увидел его в каком-то другом, неведомо откуда павшем свете, как некоего машиниста, не покладающего рук все время становления Советской власти, неумолимого, непроницаемого мастера, ткача, вытягивающего жилы изо всех живых людей, собравшихся здесь, сплетает их, накручивает на стальные веретёна, не властный над собой, сам по себе и для себя не существующий, а только для машины, для рассвета, на сотворение которого над миром, быть может, уйдет вся их кровь.
— Товарищи командиры, — хрипло начал Зарубин. — Обстановка становится крайне тяжелой для нас. Германские войска разбили наших братьев — донецких шахтеров. Под угрозой оккупации Ростов и Таганрог. Пользуясь этим, контрреволюция все выше подымает голову. Большинство казаков тут, в Задонье, настроены к нам откровенно враждебно. По сути, никакой Советской власти на Дону уже не существует. Последний оплот ее — мы. С севера, из-за Дона, наступают полки атамана Попова, на востоке казачьим восстаньем охвачены Куберле и Орловская, на западе объединяются белогвардейские дружины манычских станиц. Так называемая Добровольческая армия повернула с Кубани назад и движется к нам в гости с юго-запада. По сути, мы уже закупорены межу Салом и Манычем. Отрежут от Царицына — придется умирать. В связи с этим Донревком постановил — покончить с нашей партизанщиной. Нет больше платовцев, мартыновцев и прочих — есть бойцы трудовой Красной Армии. Нет больше ваших хуторов и ваших домов, — сказал он, словно выжигая в мозгу у каждого тавро, — есть лишь Советская Россия. Если каждый станет думать о своей судьбе, то всем будет смерть.
— Дозвольте слово! — выкрикнул из зала Ситников, мослаковатый, жилистый мужик с худым безрадостным лицом, подернутым землей, которую пахал всю жизнь. — Только уж направдок, чтобы мы понимали. Вот вы, товарищ комиссар, гутарите: нету больше домов у нас, так? Нажмет казарва — тогда оно и вправду делать нечего, придется отступать от родных своих мест. Добро свое кинуть — опять же пожалуйста, хучь и жалко, признаться, всю убогую нашу имуществу казакам оставлять. Был единственный бык у кого — принесем его, стало быть, в жертву: что же, через него самому пропадать? А с семействами нашими как? Баб своих да детишков — куда? Под казацкие плети, а то и похуже? Ить ишо по зиме офицеры шли злые, чисто волки в облаве: и рубили, и вешали, и надругивались как хотели над трудящимся классом, — а теперь и подавно казак озверел, потому как уж силу над нами почуял. А ну как зачнут счета подводить, на домашних-то наших квитаться? Мы-то им насолили — тоже ихнего брата, кто пущал пропаганды, расстреливали.
Партизанский народ загудел:
— Верна! Верна! На кого же покинем? Как же в бой-то идтить, ежли дома родные кровя убивают?
— Это вам не быки.
Под рукой Леденёва пугающе властно задышал еще не округлившийся Асин живот, наполненный каким-то стойким охранительным теплом, таинственной работой внутреннего роста, и Леденёв почуял ее всю, подзащитно прижавшуюся тонким телом к нему, как будто передоверяя Леденёву свою ношу: сбереги нас — и в то же время ощущая невозможность передать, безысходно-покорно отпуская его: ну, иди, все равно ведь уйдешь, мы уж как-нибудь сами, сама…
— Тут уж вы как хотите, а должны мы их в отступ с собою забрать, коль собьют нас. Хучь до Царицына придется пятиться, все одно за собою потянем, и как потроха себе, значит, не выпустишь без того, чтобы жизни вовзят не решиться, так и их нам не бросить, что значит родные.
— А кто за Манычем живет, сейчас же всех вести к Казённому мосту, покудова не поздно. Леденёву вон, а? Аккуратно гутарю, товарищи?
— Я понял вас, Ситников, — отрезал Зарубин. — По своим хуторам, сколь возможно, упредите родных: пусть берут только самое необходимое. Собирайте семейства в обозы, уводите их к Великокняжеской. Но если ту или другую слободу займет противник, мы ничего не можем сделать. Не имеем мы права рвать фронт. Иначе на наших плечах дойдут не только до Казённого моста, но и до этого стола.
Спустя минут тридцать штабного совещания, где было решено удерживать левобережье Маныча от Мокрой Кугульчи до Егорлыка, все поднялись и потянулись к выходу.
Над жестяными крышами особняков — невыносимо голубой разлив небес. Заливисто чулюкали неугомонные в своем простецком счастье воробьи. Зарубин посмотрел на Леденёва таким взглядом, каким глядят нищие на просящих у них подаяния:
— Семья твоя где?
— В Гремучем — где ж ей быть?
— Жену почему не забрал? Казаки не давали?
— Свои, — ответил Леденёв, почувствовав, что не командует мускулами на левой щеке. — У всех семьи по хуторам — теперь, считай, уже под белыми. Свою бабу забрал — давай и наших выручай, тоже будем держать при себе. В подолах бы запутались, пеленками себя связали по рукам.
— Не знал я тебя, — Зарубин смотрел на него, как будто открывая в Леденёве что-то родственное, и радости ему в том не было.
— Что ж, будем знакомы, — оскалил стиснутые зубы Леденёв.
— Я рад, что ты все понимаешь. Пожелаю тебе — сам знаешь чего…
К ночи, шибко запарив коней, Леденёв прискакал в Целину. Отряд стоял лагерем на двух сторожевых курганах, зажегши для отвода глаз костры вокруг кирпичного вокзала и пакгаузов. По ложбинкам, в бурьянах, лежали пикеты, смотрели в зияющую темнотой апрельскую ночь, наполненную шорохом и треском отживших свое сухостойных будыльев, загадочным шуршанием, пыхтением, будто звуками чьих-то шагов. В траве шевелись, сопели ежи. Ночь увеличивала звуки, заостряла слух, рождала тревожное чувство обклада.
Роман поднялся на курган и прилег на земле, глядел в сине-черную вышнюю пустошь, засеянную в глубину мерцающей половой Млечного Пути. Падучие звезды полосовали вороное небо, возвращаясь во прах от своих светоносных начал, но меньше их не становилось, словно на месте погибавших тотчас загорались новые. Происходившее в Гремучем с Асей, внутри нее, под сердцем, в животе было такой же неисповедимой тайной для Романа, как и порядок угасания и зарождения всех этих звезд в ночи. Их было так много, что он не находил меж ними ни клочка безжизненной, не осиянной черноты, и свет их, хоть и трепетный, неверный, был неистощим. Никто не знал, одна лишь Ася ведала, каким он будет, как станет похож на него, Леденёва, их сын. Да, сын и похож, поскольку она, казалось ему, взяла обязательство подарить ему именно сына и, подчинившись силе леденёвской крови, повторить все мужнины черты, ничего будто и не добавив, не навязывая от себя, как земля, приняв семя, вслепую отдает ростку свои живительные соки: ковыль так ковыль, тюльпан так тюльпан, сиреневый бессмертник так бессмертник.
Насыпавшийся конский топот потревожил его. На лице у Початкова, вернувшегося из разведки на Гремучий, не обнаруживалось глаз.
— Казаки набегли! Сотни три на погляд, а то, может, и боле. Все проулки забиты и по балкам разъезды.
— Что ж, следом увязались — ехал долго?
— Другое, Ромка, — поморщась, Початков мотнул головой за плечо.
Средь полудюжины разведчиков, измученно сползавших с седел, один сразу бросился Роману в глаза — своим мягким очерком, будто девическим. Леденёв захватил жеребца под уздцы и впился снизу вверх в затравленно расширенные, дурнотные глаза своей сестры. Признав его, задергалась по-лягушачьи и заголосила:
— Пожгли-и-и!.. Ой!.. Ромка! Пожгли-и нас! Курень… все… спалили-и-и-и!
— А Ася?.. Ася где?! — чугунной пешнёй ударили в сердце, как в мерзлую землю, и били еще, никак не в силах рассадить, пронять до чего-то, способного мыслить и чувствовать.
— Гришка прибег! Мой Гришка! Колычев! Тикайте, мол, с хутора, не то концы вам наши наведут. Настёнку первым делом хороните… А куда? Чижелая ить да и так-то… Метемся как курицы — ну? до тебя? А Гришка — нет, нельзя к тебе, скрозь казаки до Целины, поймают. Давайте, мол, к Дону, в Багаевскую.
— Куда? К кому?!
— Да к ним же, к зятю их, к Халзановым.
— К кому? — обезголосел Леденёв. — Забрал кто? Гришка?! Ну?!
— Степан повез, в бедарку посадил… В Багаевскую, да! Там, мол, никто искать не будет… И послухали, да! Спровадили Настёнку от греха — такое он нам… Мол, ты-то им враг, а с бабой воевать — душа не налегает… а энтим-то, чужим, какие заследом прискачут, вовзят без разницы, кого давить, ишо и потеху, мол, сделают, так-то… И сделали, анчибелы, — пожгли-и!.. Все гасом облили, что батя в потах наживал, ничего забрать не дали, сами всё на подводу метали к себе. А сами-то, кубыть, и красные армейцы — перевязки на шапках такие же, как у твоих. И отцу-то гутарят: ты, мол, богатей от чужого труда, с такими у советской власти разговор короткий — что у нас, трудового народа, заграбил, на все энто теперича кострибуция вышла тебе. А батяня наш горький где стоял, там и сел, чисто как параликом зашибленный.
— Ася где? — Леденёв отупел до одеревенения: Халзанов, Гришка, красные пожгли… какие красные, когда там казаки?
— Так Степан же увез, говорю! Могет, и зря. Народ-то с хутора побег кто как до Целины. Кого поймали казаки, а кто утек, как я вот… Как знать, куда ей зараз лучше? Гришка так наказал: коль доберутся до Багаевской, пущай идут к халзановскому куреню, к сестре его, Дарье, — пущай она Настёну и схоронит у себя. А довез ли Степан, уж не знаю.
— Тут они, Ромка, — хрипнул Початков. — Домашние наши. До полсотни подвод, а кто пеши. Хошь не хошь, а теперь не расстанемся. К Казённому мосту вести всех надо, с собой за Маныч в отступ, слышишь, нет? От Мечетки нажмут, Кугульчу оседлают — куда нам? А с жененкой твоей… тут уж, видно, теперь только Бога просить.
— Бога?.. — Роман, вскочив, вцепился ему в ворот, не владея затрясшейся челюстью. — За своих будешь Бога просить. Мишка! Сотенных ко мне! — И разжалась рука, отнялась: да куда ж ему бить? На Гремучий? Или уж до Багаевской? Канула Ася. Упустил скользкой рыбой из рук, решив, что сможет целиком, всегда предназначать себе сужденное.
Страх отнятия Аси потянул его к Дону, а вокруг пригнетенно ждала и не слышала струнного гула его накрученных на ворот и выматываемых жил беспомощная, подзащитная, теперь уже тысячная толпа земляков, скрутив Леденёва по рукам и ногам своими бабьими подолами и детскими пеленками.
— Бери обоз, Початков, веди к Казённому мосту.
Предчувствие непоправимой беды ослабило хватку на горле: он не один, еще есть люди, готовые сберечь оторванную Асю для него. Степан, брат родной, и Халзанов… Что за долг отдает Леденёву? А может, ловит на приваду? Забрали заложницей Асю? Даром, что ли, писульки подметывали — есаула сулили, если к белым отряд уведет?.. Нет, Халзанов не мог — человечья в нем правда заложена, ну а если и не человечья, то вполне леденёвская: как себе самому можно верить — придушил его смех. И уже подымало Романа предчувствие Асиной целости, даже будто бы вещее знание, что нельзя затолочь в смертный прах всю их с Асей единую, едва только начавшуюся жизнь. Все справедливо, но не это. Даже взглядом тяжелым коснуться ее живота — это против завета людей… может быть, и не с Богом, но с чистотой своих же матерей, детей, со всем, что родится и тянется к солнцу на этой голубой земле. А если можно повредить и Асе, тогда не только Бога нет, но и ничья жизнь не свята. Никто для Леденёва тогда не человек, и сам он человеком ни для кого уже не будет.
XLV
Февраль 1920, Нижний Солёный, Маныч, Кавказский фронт
Поднявшись на курган, Северин увидел длинную походную колонну конницы, идущей на рысях ему навстречу. В первый миг щипанул сердце страх, но каким-то неведомым чувством, проснувшимся в нем сверх пяти человеческих, он тотчас угадал своих.
Спустя минуту стало видно остроконечные будённовские шапки, похожие на шлемы древних русских витязей, качавшиеся поплавками средь курпейных и овчинных бурунов, английские шинели, полушубки без погон, кумачные нашивки, наконец и знакомые лица бойцов — это шла Партизанская, в чьих рядах прижились и чужие, враги, вкорененные, неотличимые, пересаженные Леденёвым из гущи бывших белых казаков. И почему же это Леденёв вдруг повернул лавину к Дону?
Сергей не дрогнул от вопроса «на кого?», а сразу понял, что предсказанное Леденёвым худшее сбылось: казачья конница, неведомо уж чья (Гусельщикова? Павлова? Агоева?), прорвала фронт левее и устремилась к Дону, на Багаевскую, врезаясь клином в стык двух наших армий.
Гамза подтвердил справедливость северинской догадки. Партизанская шла в авангарде, комбриг-один был обозлен и тотчас начал жаловаться на комкора:
— Третьи сутки без продыха — из боя на марш, с марша в бой. Что ни дыра, меня туда пихает, несмотря на потери. Полтораста бойцов за три дня, а ему хоть бы хны — остальные бригады прижеливает. Казачков своих, каких повыручил из плена. Сил моих больше нет, а посему немедля подаю вам заявление: пускай либо смещает меня с должности, либо делает распоряжения согласно справедливой очереди, а не так, чтоб у меня бойцы замученные были и опять я кругом выхожу виноватый, что они от устатку не держат удар.
— Ну а у вас в бригаде бывших белых нет?
— У меня батраки, ставропольцы, все как есть за Советскую власть с первых дней. А что он заместо погибших кого ни попадя пихает, так не я ведь просил, а его пожелание.
— Чюпахина, комвзвода, знаете?
— Пропал вчера Чюпахин. Говорю же, потери. А что он вам?
— Да вот беляк и оказался под личиной, и не враги его убили — нам пришлось. В своем глазу бревна не видите.
— На это у нас Сажин есть, — озлился комбриг, осаживая разыгравшегося кабардинца. — С него и спрашивайте за контру. А мне когда уж в душу каждому заглядывать? Не бежит — так и свой, а чего он за пазухой держит… Не я таких под наши красные знамена зазывал — который раз вам повторяю. К другим-то они, пленные, не шибко и идут, а к нему, Леденёву, — как собаки к хозяину. Чуют, значит, за чьею спиной будут целы… — и, оборвав себя, толкнул коня вперед.
Да уж, Сажин. От самого Дона Сергей не сказал тому ни слова. Теперь необходимо видеть Зою. Велел своим конвойцам устроиться на ветряке и, подсогревшись, дожидаться Леденёва.
Нажал ветер с севера, тоскливо завыл в причаленных мельничных крыльях. Сергей, нахохлившись, сидел в проеме раскрытых ворот, смотрел на хутор, на дорогу, пытался распутать тяжелый, застывший клубок все тех же обрывчатых мыслей. Усилием воли, внушением, как в детстве на вокзале, когда задерживался поезд, вытягивал из мертвой заснеженной пустыни еще одну проворную серошинельную змею, а с ней и штаб, и Зою, и намертво запаянного изнутри, непроницаемого Леденёва. И вот сквозь неумолчный сиплый гул и детскую жалобу сиверки пробился приглушенный, мягкий рокот, и рысью потекли сквозь хутор эскадроны Горской.
Спустя минут пять увидел и штаб: Леденёва, Челищева, Мерфельда, Носова на соседних тачанках, а в задке пароконных саней — закутанную в шубу Зою. Да, в донскую, казавшуюся сказочной, боярской, шубу, покрытую дымчато-синим узорчатым шелком, наподобие той, в какую наряжался Леденёв, когда изображал рождественского деда перед малыми детьми. Из-под пухового платка, испуганно расширившись, взглянули на Сергея ее строгие глаза, меняя цвет неба, погоду, температуру воздуха и тела, так осветив пространство между нею и Сергеем, что на мгновение все прочие, включая Леденёва, перестали быть.
Заставляя себя не смотреть на нее, Сергей подъехал к Леденёву:
— Поговорить бы нам. Наедине.
— Шпиона нашел? — комкор глядел перед собою отрешенно, не то как столетний старик, которому и ложку-то до рта уже тяжело донести, и хочется скорей в могилу, не то как человек, приготовляющий себя к хирургической операции, о которой он знает, что та, вероятней всего, бесполезна или прямо убьет его.
— Не я. За меня нашли. В политотделе армии. Приказано арестовать, — со злобным напором сказал Северин, опять почуяв детскую обиду, страх и отвращение к этой будто бы ставшей понятной в комкоре равнодушной покорности.
— Кого же это?
— А Колычева вашего, — ударил Северин, надеясь проткнуть Леденёва до чего-то живого, способного почуять хотя бы унижение и тотчас же откликнуться привычным, естественным движением (давить!) на всякую попытку притеснить его, согнуть, лишить неотъемного — воли. — Он и шпион, раз атаманский сын! Кулак!
— Ага, и чуб казачий носит. Говорили ему, дураку, чтобы сбрил. Ходил бы, как я, голомозый — тогда б и ухватиться было не за что, — глаза Леденёва смотрели вперед все так же стариковски тускло и покорно. — Тут, брат, не то что чуб с усами, а все потроха из себя надо вымотать, жену туда же выбросить, детей, чтоб взяли тебя в будущую жизнь.
«Безумен», — подумал Сергей.
— Так что же с Колычевым? — хрипнул. — У Сажина приказ.
— Пущай арестовывает, если догонит. Челищев, пиши. Политотделу армии, Колобородову. Против ареста моего начальника разведки возражаю категорически. Свою вину перед трудящимся народом бывший урядник Колычев Григорий искупил в боях с деникинскими бандами. Как старый боец и доброволец Красной армии считаю себя вправе Колычева под арест не выдавать как преданного делу революции бойца и ценного работника. Без доказательств нет вины, а посему либо представьте таковые, либо буду смотреть на вас как на скрытую контру и пособника белых бандитов со всей происходящей из этого суровостью. Точка. Леденёв.
Колеса вертелись неостановимо, тачанка будто бы поддакивала каждому леденёвскому слову, неизгладимо уж впечатывая каждое в свидетельские показания, в донос на себя самого.
— Вы что, не понимаете?! — закричал Северин, ведя Степана рысью наравне с тачанкой. — Да они против вас это все, против вас! Если ты им его не отдашь, так самого же могут за неподчинение…
— А ежли отдам, — усмехнулся Леденёв, — чего он там, Гришка, покажет, а главное, чего они запишут. И так, и эдак худо, а? И вообще: своих, брат, отдавать никак нельзя, иначе себя потеряешь… А ты будто жалеешь меня? А как же воля партии? Она всегда права — или уже не так?
— Я справедливости хочу. Я тоже партия. В ней всякие есть. Да! Вот так!
— А вот прислонят Гришку к стенке сей же час — и будет тебе справедливость. Так что, брат, выбирай, — заглянул Леденёв ему в душу, ни на что не надеясь и ничего не обещая. — Коль не считаешь, что он враг, что все мы тут тарантулы, кто в белых был, так словом своим подтверди, поставь комиссарскую подпись под этим письмом.
— Да ну зачем же вы политотделу армии буквально угрожаете расправой?
— А потому и угрожаю, что под каждое слово кровь лью, и свою, и чужую. Слыхал такое: победителей не судят? Хотя черт его знает: у нас нынче, может, как раз-таки наоборот.
Сергей ничего не сказал: их всех толкало безотложное — ударить во фланг или в тыл прорвавшейся коннице белых. Всего остального пока еще попросту не было. Валуны конских мускулов показались стальными узлами и поршнями, с мерным остервененьем ходящие ноги гнедых дончаков — рычагами незримых колес, а грудные их клетки — паровозными топками, и бешено мятущийся белесый пар их сапного дыхания лишь увеличил это сходство живых коней с железными машинами.
Разлившись в полнеба, багряно сиял задернутый дымчатым флером закат — донского берега должны были достичь до темноты, а Партизанская, ушедшая вперед, уже и повстречала белые разъезды, и, вероятно, завязала бой с полками правого казачьего крыла.
Сергею непереносимо хотелось обернуться к Зое, найти ее глазами, осадить коня, дождаться и заговорить — вызвать на откровенность, объяснить, чего надо бояться и почему ей надо рассказать ему все без утайки. Да что же «все»? Чего она ему еще не рассказала о себе? Какой на ней грех, когда она давно уж сирота, отец — богатый адвокат — давно исчез и всякая связь с ним разорвана? Гимназия, книги, французский, стихи? Теперь с этим в будущее не берут? Ведь вот она вся, в чужой донской шубе, в которую ее заботливо укутали штабные эскадронцы, непостижимо для самих себя робеющие перед ней. Безжалобно выносит все и помогает — сестра всем бойцам. Но Сажин будто что-то знает, он ведь о каждом что-то знает — больше, чем говорит. И кто чей сын и брат, и внучатый племянник — по целому гроссбуху, наверное, собрал на каждого и возит с собой в саквояже. А вот бы заглянуть в тот саквояж и вообще пустить за особистом слежку — ввиду его кавалерийской косолапости и острого ума. Куда он, к примеру, опять подевался?..
Взгляд Сергея запнулся об убитую лошадь, уже обындевелую, как туша в леднике. По шляху стали попадаться следы панического отступления красноармейских стрелковых частей: опрокинутые или попросту брошенные патронные двуколки, брички, сани, передки орудийных запряжек с хвостами перерубленных постромок и косо торчащими дышлами, трехдюймовая пушка об одном колесе и опять лошадиные трупы в уродливых позах, с откляченными крупами и свернутыми шеями, с подломленными против сгиба и окоченевшими в последнем судорожном напряжении ногами. А вот уже и люди — казалось, что их убили не белые, а грянувший в степи чудовищный мороз, та мертвая стынь, в которой замерзают на лету и падают на землю птицы, какая-то надмировая безличная, бесчувственная сила, которая не разделяет воюющих людей на красных и белых и вообще уравнивает человека с деревом и камнем.
Лишь при взгляде в упор — и лишь в глазах Северина — то были именно красноармейцы, настигнутые и покошенные белой конницей. За ними гонялись, топтали конями и сзади рубили — от левого плеча через грудную клетку или по черепам; встречавшие же смерть лицом к лицу и с поднятой над головой для защиты винтовкой упали с разрезанными искусным низовым ударом животами, схватившись за прорехи, из которых полезли потроха, и долго еще, видно, корчились и ползали по снегу, разматывая и таща за собой перевитые веревки кишок
Обмякли в отвратительном успокоении тяжелые, мослаковатые руки с воронено-железными пальцами, а лица многих были удивительно чисты и строги в своей отрешенности. Распахнутые и пристывшие глаза молодых голощеких парней смотрели на небо, казалось, в несказанном, неведомом живым восторге просветления, как будто обретя то бесконечное и ослепительное счастье, за которым они и пошли от родных куреней.
Так что же, они умерли счастливыми? — спросил Сергей себя и тотчас же ответил: — ну а как же? а за что же еще отдавать свою жизнь, не жалея?.. но почему-то не поверил сам себе. Ему вдруг стало жутко и противно, как только представил себя лежащим вот так, с такими же восторженными и в то же время отрешенными глазами. Нет, солнечный смысл борьбы не потускнел в его глазах, но ему вдруг отчаянно не захотелось, чтобы белый казак, проезжая, посмотрел на него как на падаль да и попросту как на предмет, и чтоб с него, Сергея, не стащили сапоги и не раздели до исподнего лишь потому, что надо спешно продолжать преследование.
Он хотел воевать, как и прежде, но он хотел и жить, не желая ослепнуть, оглохнуть, исчезнуть из мира — тем более из будущего, который только предстоит построить, тем более из этого, несказанно прекрасного самого по себе, из мира, в котором сияет вот такой багряный закат и мириадами крупиц искрится снег, где рысью идут и похрапывают живые, горячие кони, где небо, мороз, пробуждение солнечным утром и Зоя, которая тоже не может и не должна исчезнуть никогда.
Достигли маленького хутора, который и на карте вроде не был обозначен, в десятка два беленых куреней, обнесенных оградой из придонского камня. По единственной улочке, по ископыченной толоке только что пронесся бой. Тянулись стежкой трупы — теперь уже в темных черкесках с мельхиоровыми газырями: Партизанская выбила терцев из хутора и, рекой обтекая жилой островок, устремилась на запад, на Янченков.
Давая отдохнуть заметно припотевшим и тяжело дышавшим лошадям, бригада сделала коротенькую остановку. Леденёвские конники спешивались, кормили коней из шинельной полы последними остатками овса и разговаривали с ними как с людьми, винясь за длинный, трудный переход и упрашивая потерпеть.
Сергей подъехал к Зое, отозвал, и, посмотрев ему в глаза все тем же строгим взглядом, она поднялась из саней и пошла вслед за ним к одному из сараев.
— Снимите полушубок, товарищ комиссар, — потребовала в спину. — Мне надо поглядеть на вашу рану.
— Потом, потом… Послушай.
— Нет, сейчас, — вцепилась она в отвороты его полушубка, пытаясь усадить на кладку из пудовых кизячных кирпичей.
— Послушай же! — Сергей поймал и стиснул ее руки. — Ты все мне должна рассказать. Про себя, про родителей — кто они. И как ты к нам сюда попала. Если мне не расскажешь, то будут спрашивать другие, из чека! Ты меня понимаешь?
По лицу у нее прошла судорога, и она оттолкнула его с ненавидящей силой, впилась с брезгливым отвращением и прошипела:
— А ты, значит, добренький, да?
— Да ты ж для меня!.. — сдавил ее пальцы до слабого хруста, почуяв, как вся она сжалась в отчаянном и обреченном усилии замкнуться, отгородиться от него, Сергея, не впустить в свою жизнь эту злую, непонятную силу, которая, как холод, лезет ей под кожу, внося все больше изменений в ее существо, добираясь до самой сокровенной глуби, — и почему-то вспыхнули в сознании Сергея леденёвские бредовые слова: «Тут все потроха из себя надо вымотать, жену туда же выбросить, чтоб взяли тебя в будущую жизнь». — Мне все равно, кто твой отец, хоть трижды генерал. У Мерфельда вон тоже отчим — ну и что?.. Но мне надо знать. Есть люди, которым у нас дали власть, и они ею пользуются для себя, они не поглядят, что ты тут помогаешь, а укажут, что скрыла!
Она молчала, глядя внутрь себя, как будто вслушиваясь в собственное сердце и гадая, сможет ли и дальше быть одна, не доверяясь никому из тысяч кочевых, ожесточившихся людей, и вдруг подняла на него как будто презирающий и ничего не ждущий взгляд:
— Ну, слушай, а потом не жалуйся. Все, что я раньше говорила, — это, в общем, правда. Вот только одно… Ты о «Елпидифорах» слыхал? А про Игумновскую мельницу? Пароходы, зерно, уголь в шахтах — и наследница всего этого я. Ну, должна была стать. Я не просила и не выбирала, от кого мне рождаться. Нас вообще не спрашивают, хотим ли мы прийти на этот свет. Хотя, как понимаешь, я не жаловалась. Все брала. Все, что нажито дедом, отцом… зачем мне одной столько? Пол-России кормили, — произнесла с юродской важностью. — В конце концов, все это наше невозможное богатство и не могло бы перейти ко мне и ни к кому, ведь это же просто смешно, что человек, который сеет, смалывает хлеб, каждый день слышит запах поджаренной булки, не может досыта наесться этим самым хлебом. А мы, кому весь этот хлеб принадлежит, лет до двенадцати уверены, что булки и пирожные берутся прямо с полок, вообще из воздуха, и даже их есть не хотим — ни с тертым миндалем, ни с медом, ни в мороженом. Ну, вот весь мир и засмеялся, и все мы попадали от этого хохота. А дальше — ты, верно, уж знаешь, — мать от отца сбежала с офицером и меня захватила с собой.
— А зачем же пошла к Леденёву?
— А чтобы искупить вину перед трудящимся народом, — ответила зло, издевательски. — Со страху ушла. Пришли за мной те самые, облеченные властью, и я, уж прости, испугалась. Ведь те же самые вопросы: кто отец? Они многих забирали. Купцов, управляющих, судейских, врачей, адвокатов. Офицеров, конечно. Ну, тех, которые ни за кого воевать не пошли — погоны спороли и поддевки надели. Один такой жил с нами по соседству, Туманов, поручик, дрова для нас с мамой колол, говорил, что не хочет бить штыком в чье-то пузо, тем более русское, сторговал у кого-то кобылу и пошел лихачом. Выезжал до пяти тысяч в месяц — удивительно просто: ведь голод, от чахотки мрут люди, от тифа, а седоков не убавлялось, даже наоборот — спекулянты, мешочники… — Зоя будто уже начала заговариваться. — Вот за ним и пришли — он зачем-то бежать, на втором этаже раму выломал, и его застрелили. Для нас он был Туманов, а по рождению Григорьев. В общем, тоже скрывал — совершенно как мы. Потом забрали Чудакова, архитектора, тот, правда, вернулся и даже получил у вас работу и паек, да только иных не доищешься. Рассказывали страшное. Что будто там, в чека, всех вместе раздевают, и женщин, и мужчин, — ну вот я и подумала: неужто мне придется раздеваться на глазах у всех? — Она так засмеялась, как будто заскрипели под ногами деревянные ступеньки. — Пошла за Леденёвым. Все говорят, что страшный, но он сам себе страшный, он в Саратове бредил при мне, говорил, что устал возить смерть в тороках. Все каких-то матросов жалел, которых под Сарептой порубил.
«Каких матросов?» — проскочила у Сергея мысль, но он был слишком занят Зоей, которая все говорила:
— А вот Михельсон, чекист, что у нас поселился, тот страшный — он смотрит на тебя с такой хозяйской, знаешь ли, улыбкой, как кот на говядину. Так что я лучше тут буду, в армии, я ведь тут никого не боюсь, мужиков наших всех. Они хоть и убийцы, все равно больше люди, чем такой комиссар. Они и впрямь друг другу братья, все, все одной семьей живут, и они меня в эту семью свою приняли. Я им сейчас нужна почти как лошадь, без которой не прожить. Как милосердная сестра, да хоть как блядь. Чем меньше женщин, тем они нужнее — вот видишь, какой шубой оделили?
— А дальше? — Сергей почуял, что уперся всеми чувствами в какую-то непрошибаемую стену, что он почти не различает Зою в будущем, что даже если, взявшись за руки, они пойдут вместе в одну и ту же будущую жизнь, он будет чувствовать сопротивление обычного, живительного воздуха, а Зоя — сопротивление воды.
— А это ты, ты мне скажи… — вода поднялась, и она захлебнулась. — Что со мною у вас будет дальше?
— Так почему же ты мне раньше все не рассказала?
— А Шигонин? — подавилась она.
— Что Шигонин?
Она приподняла на вдохе плечи, словно пытаясь удержать собою, как плотиной, хлещущую воду, и посмотрела на него с угрюмым вызовом, как провинившийся ребенок-беспризорник, который хочет есть так сильно, что не понимает, что воровать нехорошо.
— Его из-за меня чуть не убили. Тогда, в Новочеркасске, в госпитале. Они ведь за мной приходили, те двое. «Не бойтесь, Зоя Николаевна. Мы за вами — от вашего батюшки».
— И ты… — задохнулся Сергей, — не пошла?
— Да где же мне было? Все как во сне, лунатик, ноги отнялись. Они б меня и увели без возражений, да тут Шигонин, кавалер… — давилась Зоя смехом, по-детски, до икоты. — «Эй, вы что? Кто такие?» А тут и ты, еще один влюбленный. Загнали овцу обратно в отару, не отдали волкам на растерзание… Ты хочешь знать: пошла бы я с ними, когда бы могла выбирать? — спросила она, отсмеявшись и глядя на него всем тем же голодным, нелюдимым взглядом беспризорника. — А я не знаю. Там ведь совсем другая жизнь, ци-ви-ли-зованная, чистая — в самом что ни на есть буквальном, физическом смысле, безо всей этой грязи, без вшей. Там лоун-теннис и швейцарский шоколад, там ромовые буше от Фельца и шашечки-сливки от Флея, Салоники, Неаполь, море Средиземное, и наплевать, что все это украдено у миллиона мужиков, которые по буквам пальцем водят и губами шевелят при чтении. Тебе-то перед ними вон как было стыдно, а мне — пожалуй, нет. Не подействовал на меня граф Толстой, «После бала», хотя и ах как славно уронить слезинку по забитому русскому мужичку… — она с наслаждением била Сергея. — Там все как в детстве, понимаешь? Они бы, эти двое офицеров, забрали меня в детство, где одни только добрые люди, где все меня любят, как мама, где столько всего несказанного… в одной только природе. А тут… тут другая природа, тут только холод, ветер, снег и мертвецы, всё мертвецы да мертвецы и все живые ровно мертвые… идут, идут куда-то умирать, и надо всем твой Леденёв, как зверь мировой. «А может быть, она и вправду, — подумал он со страхом, — лишь затем и пошла к Леденёву, чтоб уйти от нас вовсе?»
— Ты пойми, — Зоя будто услышала, — я не боюсь, что мне тут будет тяжело, что я тут с вами пропаду, ну, что убьют меня, как всех. Я готова работать, как все, я давно уже не белоручка, я могу быть сестрой, преподавать могу… французский, грамоту, но я хочу жить, понимаешь ты, жить, как ты, верней, как Сашка с ее пузом, а не ждать каждый день, что за мной придет кто-то. Этот страх меня съест. Вы или признайте меня человеком, целиком, навсегда, или уж истребите, как вошь. Если все время ждать, когда наступит жизнь, то это-то и есть смерть.
Пронизав северинское сердце, заиграла тревогу труба, повелительный и обрекающий голос ее взлетел над жалким хуторком и надо всем огромным миром, отрывая Сергея от Зои, подымая, взметая бойцов на коней, рождая над землей все убыстряющийся мягкий гул как будто бы низринувшейся с перевала снеговой громады.
— Зоя, я… — поймал он ее руку. — Я сделаю все, и не думай! На тебе вины нет! Это сволочь одна попугать меня вздумала. Есть честные люди, настоящие большевики, и они не посмотрят, какого ты класса, они будут смотреть в человека.
Спустя три минуты он поднялся на длинный увал, где маленьким семейством каменных пустынниц застыли Леденёв, начоперод и вестовые.
Все горизонты были уж полынно-сизы, и снежная равнина под тускнеющим небом казалась засыпанной пеплом, как ландшафт отпылавшего, никому уже не страшного ада. И вдруг как будто кто-то тряхнул над этой пепельной равниной гигантским мокрым веником — и вся она покрылась черной зернью конных сотен. В атаку так не ходят — так бегут.
— Наступает Гамза — хвостами вперед, — хмыкнул Мерфельд. — Налетел на громаду.
— Второму конно-горному дивизиону занять увал, садить шрапнелью через головы, — сказал Леденёв, склоняясь над раскрытой перед ним трехверсткой. — Комбригу-три вести бригаду этою вот балкой, от Ёлкина кургана развернуться лавой и во фланг. Я с Горской справа.
Сергей уже знал, что Леденёв нисколько не смущается развалом и даже хаотичным бегством своего авангарда, давая врагу распалиться преследованием своих расстроенных и рассорённых головных полков и забирая эту сконцентрированную вклиненную силу в тиски своих отборных, свежих эскадронов, за что и прослыл у белых генералов сатаной, «отцом обмана». Казалось, генералам давно пора понять, что если он бежит, то только для того, чтобы убить, но леденёвская фантазия была неистощима, и лава его, иссякая, откатываясь, расступаясь, как ветхозаветное море пред народом Израилевым, забирала в себя казаков, как в воронку живого, чистокровного смерча.
— Да как же это, Рома? По озерам? Ты погляди, какие чаканы — из пушки не возьмешь! — воспротивился Мерфельд. — Если выдавят в эти вот дебри, вся бригада завязнет.
— А пускай их выдавливают. Правее взять от тех озер — так, стал быть, и они ишо правее заберут, чтобы меня на склизкое нагнать, вот в это дефиле, — иностранное звучное слово Леденёв произнес с какой-то уже детской важностью и удовольствием. — Растянут свой фронт, как бычиную шкуру на пяле, — туда-то центр удара и перенесем. Партизанскую кинешь, подкрепляя резервным полком, когда мы ее за спину пропустим. Делай… А ты чего такой линялый, комиссар? — царапнул взглядом Леденёв Сергея и тотчас, как по букварю, прочитал его душу: — Из-за девки своей трусишься? Что, Сажин, подцепил? Офицерская дочь? А то и генеральская? Тут ить не ошибешься — благородная кровь резко сказывается. А ты его зачеркни, — сказал он таким обыденным тоном, каким бы посоветовал потуже затянуть коню подпруги.
— Что?.. Чтобы я… коммуниста?.. — ответил Сергей, словно припоминая, что он должен ответить.
— Ах, коммуниста, — протянул Леденёв, смотря на него, как на падаль, которую напрасно тронул сапогом. — За революцию воюет вместе с нами? А что такое революция, зачем? Жегалёнка спроси вон, и он тебе ответит: чтоб любить кого хочешь, а не ту, до которой допустят, как племенного жеребца до матки на заводе. А какая же это, брат, лучшая жизнь, ежли ты даже любушку за себя взять не можешь? Ты его заграждаешь, коммунист коммуниста, а он, как бог, будет решать, жить тебе с ней иль нет?
— И что же, убить? Самому? — Сергею хотелось оглохнуть, запаять себе череп свинцом, чтобы не слышать речь врага, не чуять его правоты — а главное, своей навстречу тяги.
— По мне, так за бабу свою — придави, — смотрел на него Леденёв неотрывно, ни в чем не убеждая и никуда Сергея не выталкивая. — Уж верно, от лихого человека, от откровенного врага отбить не поколеблешься, а что ж от своего, пускай и коммуниста, если он, как овцу, ее хочет зарезать? По-твоему, если он именем революции действует, так уже и не гнусь, а напротив, наш красный угодник?.. Ну, все, недосуг. В Багаевской договорим — живы будем, — приговорил и судорожно выдохнул.
XLVI
Апрель 1918, Багаевская — Гремучий, Черкасский округ Области Войска Донского
Взыскующий, казнящий женин взгляд выталкивает за порог: зачем явился, коль опять уходишь? Максимка же глядит с таким доверием, что страшно становится. «Папанька, а ты много красных зарубил?» В руках еще живо, горячо ощущение легкой тяжести сына.
Описав полный круг, Халзанов вернулся в Багаевскую. Бывало, много дольше, чем два месяца, ждала его Дарья — с чужедальней неметчины, из австрийского плена, но и тогда такой тоски в ней будто не было. Тогда была сверлящая тревога за его, Халзанова, жизнь, но давящего чувства потерянности на своем же базу — и в помине.
— Остервился народ. В упор один другого не угадывает. Всю жизню обок жили, кубыть насквозь друг дружку видели: иной-то и дрянь человек, прижимает соседа на каждой копейке, или вор, конокрад, или, допустим, взбеленится спьяну, а все ж человек, не волчицу сосал. А нынче кого ни возьми — как наизнанку вывернутый, того и гляди, шерсть клочками полезет. Да уж лучше бы так, натурально, и вылезла — сразу видно, что зверь без подмесу. А то ить человек по всему: облик, речь человечьи, и родителей чтит, и детишек ласкает своих, а как иногороднего увидит — хучь старика, хучь бабу, хучь мальчонку, у кого родня в красных, — так зараз же бешеный делается, тоже как и обратно они, мужики, — шептала Дарья, привалившись и смотря на Халзанова так, как будто и его уже не понимала: что ж там заложено, в Матвеевой середке, за бесконечно близкими чертами его ожесточенного лица. — Ты-то нешто не видишь за своими стратегиями? Ну так я расскажу. Как набежали перед вами Стёпка Свечников и Прошка Мартемьянов, так и заехали на баз к Давыдковым. Аркан на переруб — старуху в петлю. Вольно ж мне было в эту пору мимо проходить. Так к обедне народ потянулся — за вас, своих заступников, молиться. Заступились! От старух защитили, от Игнатовой бабы! Детишек… — уже безголосо зашипела она и передернулась, как кошка, срыгивающая рыбью голову. — Это что ж за война? Лушка-то у Степана в ногах волочилась чисто как повитель. Тот мальчонку схватил да как хряснет его черепком о соху. Как саму меня вдарил — сердце остановилось вовзят, будто жерновый камень исделалось, не могу его боле нести: шаг ступлю — так и лопну. А потом как прозрела: а Мироновы-то? Наш-то вовсе у красных начальник! И побегла я к Стешке упредить. А примчалась — мычу да руками машу чисто дурочка. Мы-то сами, Халзановы, — кто? Красные? Белые? — засмеялась со злобным напором. — Казаки вот вернулись, так за красных считаемся, потому как Мирон, а Давыдков придет — станем белые через тебя. И куда нам деваться? Разве ты нас с собой в переметных сумах увезешь? А сейчас подарил бабьей радостью — вдруг понесу? Что тогда? Плод травить? Ну а как? Поди, и молоко от страха пропадет. Подумывал об этом или нет? Да уж где там тебе? Напаскудил, как кобель, — и «сотня, шагом марш».
— Погнали мы красных — больше уж не заявятся, — сказал Матвей, и веря, и не веря собственным словам.
— Ой ли?! А пришли-то к нам кто — вы, не вы? Доблукались в степи. Уходили людьми, а вернулись волками. Я ить нынче на Прохора, тоже как и на Стёпку, глядеть не могу, а не то что гутарить. Мне, знаешь, душегубы не сродни. А уж какой в парнях был ласковый да песни как играл — голос чисто серебряный. Не придут, говоришь, больше красные? Да как же это так? А за грехи? Поди, уж зубами до нашего горла потянутся — за детишков своих. Тошно жить. Всех боишься. Своих же соседей. Через эти-то казни и вовсе ума бы лишиться, жалеть, что не слепыми родились. Скотине позавидуешь: пускай и мы бы жили ничего не понимаючи. Не приведи господь ишо раз увидать такую красоту. Так ить нет же, иные навыворот спятили, те же самые бабы, ребята: не от казни бегут без оглядки, а совсем даже наоборот, как на зрелищу ходят. Сами стали казнить: раз увидели — и приохотились.
Халзанов уж видел: дружины станичных казачек, возглавляемые стариками, и смешные, и страшные, сами расправляются с иногородними, громят их хаты и базы, отнимают скотину, имущество, гонят их из Багаевской в голую степь, побивая мотыгами, кольями, с остервенением ширяя зубьями тройчаток, плюя в неузнаваемо распухшие сине-черные лица, заставляя ползти на карачках, не давая подняться, пригибая к земле. Бегущие заследом казачата осыпают гонимых камнями и комками земли: «Нате вам! Жрите! Накось спробуй казачьей землицы, мужик!»
Однажды он напуском, угрожая стоптать, разогнал вот такую процессию, да разве всех и каждого удержишь? И спрашивал себя с недоумением: а не того ли он и сам хотел? Согнать Давыдковых, Клычковых, Дорофеевых со своей испоконно казачьей земли, руки им перебить, вырвать всем языки, чтобы и заикнуться не смели о ее переделе?
Казачьи сотни уходили из Багаевской парадом. На глазах у станичного схода, стариковской и бабьей толпы, хорунжий Васька Туголуков, гарцуя на гнедом красавце-дончаке, потрясая арканом и кипенно щерясь, гремел:
— Господа казаки! Братья и сестры! Я клянусь своей честью и именем прадедов, что этой вот веревкой захлестну Иуду казацкого рода Мирошку Халзанова и приволоку на этот майдан к вам на суд!
Хотели, чтобы и Матвей поклялся в том же, но тут уж разом онемели старики, как посмотрел на них обламывающим взглядом:
— Я сам над собой не насильник. Что брат мой родной принял красную веру, так это у меня на сердце кровью запеклось. Так что же, хотите, чтоб я себе душу расчесывал, кубыть горячий уголь к ранке прислонял? Я за нашу и вашу казацкую волю третий месяц с коня не слезаю, кровь таких же, как сам, казаков лью, а не немецкий квас, как раньше, на германской. А вы тут возле печек стервеете от злобы. Сперва беритесь за оружие — тады и голос подымайте. И никакие их превосходительства мне в этом деле не указ. Да попомните крепко: кто на Мироново семейство даже глянет косо, а не то что… с самими то же самое проделаю, чего над ними учините, не дай бог. Родня они мне, а за Мирона не ответчики. Отец-то мой кто? Вы, может, и его за красного считаете? А меня за кого?
Отец был плох, давно уж с базу носа не казал без особой нужды, согнулся, как столетний, под тяжестью позора. Борода, черный волос закуржавел, как на крещенском морозе, прошитые сединным серебром. Будто плугом прошла по Халзановым эта война, бороздой разделила семью, да и как права была Дарья стократно: теперь уж и от красных жди беды, и свои казаки смотрят волком.
Матвей как будто даже позавидовал всецело, без подмесу красному, не раздираемому голосами крови Леденёву: тому хоть комиссаров можно не бояться, понятно, от кого беречь семью, — и тотчас же вспомнил, что ведет свою сотню по его, леденёвскую, душу.
За околицей, на телеграфных столбах — два десятка повешенных. На проводах, на перекрестьях, сыто огрузнев, восседают семействами вороны, как маленькие черные архиереи на кровавом причастии. Смрад кала, мочи и растерзанных внутренностей. Неумолчно звенят роящиеся тучами изумрудные мухи. Босые, в подштанниках, ноги. Дегтярные провалы выклеванных глаз. Из стиснутых зубов торчат распухшие обклевки вываленных языков. А вот на одиноком, опаленном у корней караиче повешены вниз головами двое: их медленно поджаривали, пока не закипела кровь и не забулькали мозги в обуглившихся черепах. И не в этих растресканных, покрытых черной коркой, как печенная в золе картошка, головах Халзанов, проезжая мимо, видел свое будущее, а в том равнодушном, привычно-покорном согласии, с каким смотрели на вот эту пыточную смерть идущие за ним в Гремучий казаки.
Повитая куревом степь неотразимо чисто зеленела всходами молодой беззащитной травы, еще не потемневшей возле корня, еще не налившейся буйными соками. Встающее солнце подбирало росу, и там, где проходили кони, ложился по траве ручьистый дымчатый след. Заходились в экстазе любовного гона чирковые селезни. Щелкоча, туго хлопали крыльями утки в воде, перекликались красногрудые казарки. От манычских плавней, непролазно заросших камышом и кугой, несло живительной прохладой, серным запахом ила и тины, горьким запахом преющих вербных корней.
Халзановская сотня волочила на хвосте небольшой, из полутора взводов отряд, особое назначение которого ни для кого уж не было загадкой.
Поравнявшись с Матвеем, нашептывал Гришка-шуряк:
— Хороша, говорю, у вас служба: в караулах не надо стоять, а ежели бой какой, так опять в стороне вы. А он мне и гутарит: да уж, хороша — с баб-то юшку давить да старикам столетошним салазки гнуть. Что ж, думаешь, мед? Давай поменяемся. Нехай офицера, антилигенты занимаются: ужасно они, брат, голодные до энтого дела, кубыть всю жизню дожидались, а теперя дорвались. Вот я и смекаю, Матвейка: а ежли и у нас в Гремучем наделают делов? Ну а ежли там Ромка уже наворочал? Вот зараз идем мы домой и не знаем, найдем ли своих в невредимости. Матвейка! Под сердце подкатывает, как подумаю… Тогда уж всех их, краснюков, в кровину, в душу, ежли зараз кого из своих не из своих не найду. Да только ить надо сперва поглядеть, чего там, на хуторе, сталось. А энти-то, какие под Ведерниковым, с дурным интересом идут. Им тут не проживать, а я на своих хуторных хочу прямо смотреть, а не навроде бешеной собаки, какую от жилья хозяева прогнали. Я и с Петро вчера сцепился: кубыть ничего ему Ромка не сделал ишо, а и энтот туда же — пущу, мол, Леденёвым красного петуха, и все тут. А уж такого мне совсем не надо — сам знаешь: Грипка. Вот ить как! Нет лютее врага, а семейство его мне, выходит, родное. Чего делать-то, а?
— А то и делать. Бери разъезд — беги до хутора, — притянул Матвей Гришку к себе и шипел ему на ухо. — Грипку, Грипку свою выручай. А батя ихний с братом пускай жененку леденёвскую увозят от греха. Да к Дону, к Дону пущай правятся, об Целине и думать чтоб не смели — до партизан им ходу нет. Нам зараз велено все семьи их, какие в хуторе найдем, в обклад взять, навроде как табун в загон, чтоб Ромка со своими мужиками выручать их кинулся. На голос крови, будто рыба на приваду. Хучь силом ее выпихни, бабу, а только чтобы через час ее там не было.
— А Грипку, Грипку-то куда?! Матвейка, слышь? А мож, уволим энтих калмычат по-тихому? Они нам кто? Да за таких Господь, кубыть, по сорок грехов нам скостит, ровно как за змею. Ты только мигни — приберем. На леденёвских мужиков и спишем — мол, он и налетел, анчихрист, порубал.
— Нет, Гришака, не выйдет. Кого из наших зараз на такое подобьешь? Петра твоего? Стёпку с Прошкой? Остервились казаки. Самого приберут, только вякни такое. А эти, какие с Ведерниковым, гляди, сейчас в обход потянут, чтоб в хутор как красные, с юга войти.
— Так что ж им тогда всем семейством бежать? — дрожливо всхлипнул Гришка. — А к Дону-то на что — топиться?
— Скажи: пусть везут леденёвскую бабу в Багаевскую. А там уж Дарье от меня наказ, чтоб спрятала, — у нас никто искать не будет. Где хочешь их прячь, хучь за пазухой, но женского рода чтоб не было — ни присухи твоей, ни Ромкиной жалмерки и подавно. А не то, брат, такое на совесть свою можем взять, что вовек не замолишь. Ну! Делай! А то вишь, навострились уже.
Отряд хорунжего Ведерникова машистой рысью обгонял текущие по шляху взводные колонны — сворачивая головы направо, казаки с недоумением смотрели на ряженых: мелькали красные приколки на папахах и защитных фуражках.
— Гля, братцы, изменники едут! — хохотнул Богучарсков. — Никак до красных подались. На ходу перекрасились!
Хорунжий Ведерников, здоровый черноусый казачина на полукровном англичанине, поравнявшись с Матвеем, блудливо оскалился и покровительственно козырнул, словно он-то и был настоящей причиной движения всех, как ветер, гонящий по тракту объедья соломы.
— Отбываю агитировать за власть советов, сотник. Вот она, матушка, да вот он, батюшка, — похлопал по головке шашки и по кобуре.
Широкие в поставе выпуклые зеленоватые глаза были как-то бездумно, отрешенно прозрачны, в изгибе пухловатых губ было что-то от улыбки калмыцкого Будды, стоячий воротник суконного кителя врезался в кровно-розовую шею, и во всем его облике было столько беспечной свободы, что Матвей раскаляющим зудом в руке почувствовал неутолимое желание ударить.
Перевел взгляд на шурина: Григорий придержал коня, отбил от взвода четверых своих хуторных казаков и бездорожно поскакал к бурьянистому гребню балки, ниспадающей к Манычу. Что он обгонит ряженых на час, Матвей не сомневался. Тревожило другое: а ну как Леденёвы Гришку не послушают и Ромкину жененку в Багаевскую не отправят? А ну как побегут до Целины? А до Багаевской добраться — шутка ли? Ведь тоже сквозь заставы и секреты.
Сознание неотстранимой беды, перед которой он не только был бессилен, но и вез ее в Гремучий, придавило его. Вот этим самым шляхом он ехал на смотрины, еще не ведая, что едет за судьбой. Отсюда, из Гремучего, взял Дарью, отобрал ее у Леденёва, а теперь вот, выходит, идет и за второй его любовью. Вольно же тебе было так широко прославиться, мужик, навлечь на свою голову такую хитропутаную операцию — захлестнуть тебе шею, как неуку, да не одним арканом, а тремя, и хоть один из трех, а уж не разорвешь.
В низине показался хутор. Халзанов и в родной своей Багаевской за последние восемь лет прожил только полгода отпусками-урывками: сперва действительная служба, потом одна война, другая — а в Гремучем так и вовсе будто только во сне и бывал. Томительно-сладостный дух чернозема все острей щекотал ноздри пахарей, рожаков здешних мест, но лица казаков не расплывались в мечтательных улыбках, не оттаивали, а напротив, смурнели, сведенные, как кулаки для удара всей силой. Никто из них не знал, что ждет его дома, и каждый ехал так, словно всю будущую жизнь его, судьбу его родных уже предрешила какая-то внешняя бесчеловеческая воля — и только неведение отделяло его от того, что уже нес в себе, как жизнь или смерть в своих легких.
Втянувшись в хутор, взгомонили, заозирались с жадностью гремучинцы, насилу сдерживаясь и выравнивая строй, вытягивая шеи, привстав на стременах, как будто вырастая по направлению к родимым куреням, дрожаще-срывистыми голосами выкликая хозяев, и вот уж свешиваясь набок, с седла обнимая домашних, выскакивающих с база, словно из пожара, кидающихся с визгом на гостей.
Коротким ливнем на Гремучий опрокинулась нечаянная радость, оплескивая мертвые сердца казачек, что иссохлись в тоске по любимым и кровным, а через час опять начнут черстветь, как в засуху земля, запекаться все той же тоской неизвестности: когда же приведется в следующий раз и даст ли бог вообще когда-нибудь увидеться.
Иногородняя часть хутора притихла, как лисий выводок в норе, притаенно прислушиваясь к лошадиному топоту, к голосам казаков и будто бы наивно веря, что если затаиться и зажмуриться, то эти страшные соседи их, вступающие в полные права над их жизнью и смертью, немедля растворятся в воздухе, как морок.
Все казалось нетронутым — от резных жестяных петухов на коньках до горшков на плетнях. Леденёв, надо думать, сберегал родной хутор для будущей жизни, как и Гришка хотел сохранить для себя — не запятнанным кровью и не выжженным наполовину (ни на мужицкую, ни на свою, казачью, какую разорили бы в ответ), со всеми колодезными журавлями, с железными и камышовыми крышами, с засыпанными млечным снегом яблонями своего заповедного детства.
Какой же еще новой, иной и лучшей жизни тебе надо, когда все уже есть? — как будто спрашивал Халзанов Леденёва и каждого гремучинского мужика, ушедшего от дома воевать за мировую справедливость, повинуясь какой-то родившейся раньше него, мужика, непостижной тоске, и тотчас говорил себе: «Это у нас все есть, да и то не у всех. Они за то, чтобы им лучше жить, воюют, а мы за свое коренное довольство, за то, чтобы всю землю на Дону под собою оставить».
Он знал, что увидит, продвигаясь вглубь хутора, но сердце все равно сщемило, едва схватил глазами смоляное облако, расплывшееся в небе, как выпущенные морским чудовищем-октоподом чернила в бирюзовой воде.
Раздав необходимые распоряжения, крупной рысью поехал туда, где когда-то впервые столкнулся с зеленым еще Леденёвым и не смог обскакать его на глазах у ничьей еще Дарьи. Навстречу несло запах гари. Достигнув окраины, увидел пылающее на отшибе подворье. Пламя то мускулисто вздымалось, то клонилось под ветром, перекидываясь на сараи и сохи плетня, и вот уж над заплавленными огненной рудою крышами зазыбился, потек дрожащий воздух, как будто сама твердь небесная расплавилась от жара.
Налетающий ветер раздирал огневые полотнища на лоскуты, разносил над толокой летучие ворохи искр. Толпа хуторских стариков, баб, ребят полукольцом охватывала двор, завороженная вот этим светочем беды, который затмил само солнце.
По шляху пылили подводы, с мычанием тянулось угоняемое тягло — народ бежал на юг, от выезжавших будто прямо из пожара, из огненно кипящей преисподней казаков.
Когда Матвей приблизился к плетню и лицо опалило прихлынувшим жаром, в курене и сараях вовсю уж трещали и лопались матицы. Болящими от дыма, ожженными глазами он вглядывался в жалостно-благоговейные, угрюмо-неподвижные, страдальчески изломанные лица, напрасно силясь угадать средь них кого-то из леденёвской родни. Увел Гришка всех?..
Никто не выл, не бился головой о землю и не приник к распластанному телу, сросшись с мертвым в окостенении последнего объятия. Но вот в онемевшей, почти не шевелящейся толпе живых, готовых вмиг отпрянуть от разлива пламени, Матвей различил что-то мертво недвижное, подобное колоде, кряжистому пню. То стоял на коленях могучий, седогривый старик, который показался столь похожим на отца, что Халзанов аж вздрогнул. Точно так же слиняли, словно пеплом подернулись всклокоченная грива и окладистая борода, точно так же обуглилось, почернело лицо и у бати, убитого крещением Мирона в большевистскую веру и позором на весь их халзановский род.
С перекатистым грохотом лопнула балка, и крыша куреня с тягучим скрипом, с живым подвывом, визгом поплыла и обломилась до земли, взметнув клубы пламени и огненных искр. Постарев с быстротою пожара, леденёвский отец не мигая смотрел на уже невесомый в распаде скелет своей жизни, докрасна накалившийся и горящий, как кровь. В пристывших, немигающих глазах плясали отблески огня, в упавших по швам земляных, узловатых руках была такая страшная, глухая обезволенность, что Матвей отвернулся.
Еще одна толпа народа грудилась у ветряка, от нее отделился казак на гнедом дончаке, ударился наметом под гору, и Халзанов узнал в нем Григория. Лицо того сводили судороги, раздергивая рот в непроизвольной бессмысленной улыбке. Взгляд был текуч, неуловим — как на солнце, не мог посмотреть на своих хуторских. Осадив жеребца, длинно выругался:
— Народ к ветряку набежал — наши все, казаки! Испугались, что мельницу тоже спалят. А энти-то черти — под красных, так наши старики за колья — ветряк отбивать… чуть не цокнулись! Насилу завернул, сказал: уговорюсь. Ведерников, мать его черт, себя за … укусит, лишь бы кровушки всласть насосаться. Гутарю ему: ветряк леденёвский, а хлеб? Наш, казачий! Весь хутор оставишь без молова. О как воюем, брат, — самих себя жрем. Чужих не надо при таких своих.
— С Леденёвыми что?
— А вон погляди — теперь уж, кубыть, не подымется. Ить на шестом десятке в люди вышел, а зараз откуда пришел, туда и вернулся, как мертвый во прах, — оттеснил его в сторону Гришка.
— Бабы, ну?!
— Грипка, дура, убегла верхи — к брату Ромке! Хотел было силом ее сдержать, да тут ветряк, сбежались наши хуторские: Гришка, выручай! Краснюки хутор мельницы напрочь решают. Иди, мол, к ним, анчибелам, от нас парламетером.
— Ромкина, Ромкина?
— Спровадил насилу. Беременная зараз — пузо уж видать, вот и охали, клячились. Степан повез, брат. К тебе, к Дашутке в гости. А хучь и в Целину— мужичье-то вон, ишь, побегло от нашего казацкого суда. Какие-нибудь да уйдут, особенно кто без имущества. Могет быть, и она уже сегодня у мужа была бы.
А и впрямь, может, зря он все это придумал? Попробуй еще доберись до Багаевской, приютись невидимкой среди настороженных казачьих куреней. А тут, в степи бы взяли — лучше? Куда? В Целину? Коль побежала с хутора, так все, мужичка, партизанка.
Тут на него нашел неизъяснимый страх, соединенный с жалостью и отвращением, какие испытываешь, когда от нужды иль нечаянно губишь совсем еще слабое, предельно близкое к утробе ли, к яйцу ли существо, когда внезапно прикасаешься к чьей-либо новой жизни, ощущая, что жизнь эта вывихнута уже в самой своей первооснове, — к раздавленному дикому утенку, не различенному в траве, к бельмастому щенку, который, верно, так и не прозреет в отличие от братьев и сестер, к уродливому жеребенку с доверчивыми, устыженными глазами и обреченными усилиями встать на шаткие, негнущиеся ноги.
Через миг ему стало смешно. В орлянку играем — все на кон поставили: любовь свою, родителей, потомство. Сегодня тебе — завтра мне решка выпадет. Такая война. Не ваши ли Советы начали резню? Сперва офицеров на фронте, потом в Новочеркасске кого ни попадя имущих, потом по Манычу, по Салу мирных казаков — за те же самые погоны, за лампасы. Стариков не жалели, кужат. Для вас жалких нет, а ваши неприкосновенные?.. «Положим, они виноваты, да и мы ить не меньше, — обрывал он себя. — Решили: ежели для красных Бога нет, то и нам божью правду можно уж не блюсти».
И много еще думал, смотря на порхавшие в воздухе антрацитово-черные хлопья, на бегущих с баграми и ведрами хуторских казаков и казачек, боящихся, что пламя перекинется на их, соседние, дворы, захватят гумна, огороды. Крутил жгутом одну и ту же мысль о всеобщей и взаимной виноватости, но в оправдание себе не получалось выдавить ни капли: виноваты-то все, а живот этой бабы — на нем.
XLVII
Февраль 1920, Верхний Янченков, Кавказский фронт
Все делалось по леденёвскому замыслу. Вскипевшая в намете Горская бригада покатилась в обход непролазных чаканных разливов, и навстречу ей хлынула лава левофланговых терских полков, клокоча, разливаясь, как пламя по веревочной петле, которой ловят скорпионов пастухи, — забирая правей и правей для охвата утекающей Горской.
Сергей, не отрываясь от бинокля, видел, как два живых потока несутся встречь другу по своим невидимым излучинам со скоростью степного весеннего пожара, наперегонки поглощая копытами ничейную заснеженную целину, и как от этого нетронутого чистого куска остается лишь узенький полумесяц земли. Кровяной алой каплей мигало над родным леденёвским потоком бригадное знамя, само летучий конь, с которого содрали кожу. Казаки, забирая правее, накатились своим левым флангом на правый фланг Горской, выдавливая Леденёва на «штыки» чаканной непролази, но Леденёв, уж миновав озера, протянул всю бригаду меж казачьей дугою и дебрями, как нитку сквозь игольное ушко, с неуловимой быстротою взял левее, меняя направление удара, и вонзился уже в самый корень чужого крыла. Так рубят в подмышку уже на последнем сближении, выметывая шашку снизу вверх под занесенную, предельно напружиненную руку привставшего на стременах противника, — ударом, что уже никак не отразим и достает до дерева артерий.
Сергей дрожал, кидая взгляды на приникшего к биноклю Мерфельда и извертевшегося в нетерпении Гамзу. И вот когда сердце его, казалось, вообще остановилось, нечеловечески невозмутимый Мерфельд наконец-то оторвал от глаз бинокль.
— Пора и нам. Делай, — сказал он Гамзе.
— Сам вижу, — огрызнулся комбриг. Он, казалось, хотел бросить Мерфельду что-то еще — «твое высокоблагородие», обидное, — но какая-то уж посторонняя воля вступила в управление всем его существом.
Ощерившись, он выскакал пред строй и, повернувшись к линии двойных колонн лицом, разом вырвал из ножен драгоценную шашку. Взнял переплясывающего кабардинца на дыбы.
— Бойцы-ы! Орлы революции!.. — предельно поднятый осиплый его голос сорвался на повизгивающий хрип. — Не щадя своей крови… Шашки к бою! В атаку марш-э-марш!
Блеклый ливень клинков хлобыстнул снизу вверх, иссек сизо-белесую настуженную пустоту над головами партизан, блеснул в последней сукровице дымного заката. Сергей едва успел поднять клинок, как Степан без его шенкелей сам рванулся в намет и понес, забирая предельную скорость. Неудержимо полетел навстречу белый плат земли, глаза застлали слезы, выбитые ветром, и сквозь них ничего уже не было видно — лишь полынную сизь вечно недосягаемой дали. Но вот эта сизь вскипела во весь горизонт — навстречу будто бы пошел буран, превращая и воздух, и землю в летучий снежный прах и белый мрак. И вот из этой бешено кипящей мглы, как фреска Страшного суда, что проступает сквозь известку на стене, уже знакомо и нестрашно появились призрачные всадники — крылатые черными бурками, похожие на воинство химер-нетопырей, — но и впрямь разжиженным оказался их строй: ушли, ушли на левый край за Леденёвым не меньше двух, а то и трех полков, растянув, истончив посередке свой фронт.
Сергей почуял торжество: прорвем!.. Но тут вдруг показалось, что Степан по брюхо провалился в снег, и сердце ссудорожил страх: увязнем!
Снег под копытами летящих эскадронов и впрямь стал глубок, но странное дело, неистово мелькающие ноги лошадей взбивали его как огромную, распотрошенную перину, вздымая вихрящийся пух надо всем этим миром. Сыпучий, молодой, недавно наметенный, снег будто вовсе не мешал остервенелому карьеру, и вот из бешеного курева возникло смугло-синее кавказское лицо, в упор ударил взгляд расширившихся глаз, как будто с краями налитых чернилами, — рванув что было силы поводья на себя, Сергей плашмя отвел удар, и руку у него едва не вывихнуло в кисти. Ушел вперед и тотчас же увидел уже двух, идущих на него, — заметался в себе, на скаку разрываясь меж их занесенными шашками, горячечно отсчитывая конские броски и замеряя боковые расстояния. И тут один, идущий слева, всплеснув руками, выгнулся дугой, роняя шашку и поводья, — Мишка срезал его из нагана.
Сергей терялся в ближней схватке, когда две лавы, войдя друг в друга, словно вилы в вилы, закручивали хаотическую коловерть, когда его швыряло, прибивало непонятно к кому и надо было уклоняться пируэтами, вести коня полувольтами, вертеться флюгером, сворачивая шею, и самой своей кровью, зрячей в кончиках пальцев, сторожить каждый сабельный всполох. И вот он угодил в такую железную метель, в безвыходную давку конских мускулов — прорвав два ряда, эскадрон Тихомолова смешался с сотней гикающих терцев.
Они ничего не боялись — сходились грудь в грудь, с кошачьей гибкостью увертывались от ударов и искусно рубили, коварно, исподнизу, витками, наотмашь и с такой пробивающей силой, что свинцовая боль ударяла в сведенные пальцы, во все твои суставы от запястья до плеча.
Один, потерявший папаху, с обритой синеватой головой и рыжими бараньими глазами, зарыскал шашкой в воздухе с такою быстротою, что у Сергея начала отвертываться кисть. Отбившись двукратно, он сам кинул взмах, рубя по погону, — абрек ответил молнийным закрытым ударом… клинок его, дав вспышку фотографического магния, с шипением скользнул по северинскому клинку до самого эфеса, и будто бы маленький смерч скрутил кисть Сергея жгутом, корчующая электрическая сила рванула шашку из руки, оставив в ошкуренных пальцах отчаянную пустоту.
Не успел обмереть от сознания: «все!», потому что вот этот дающийся очень немногим прием восхитил его, словно ребенка невиданный фокус. Пустая правая рука сама взметнулась к голове, по-детски защищаясь, как от солнца, бьющего в лицо. Лишь по какому-то наитию толкнул Степана влево и послал вперед — жиганула резучая боль, и опять не успел рухнуть сердцем от ужаса перед калечеством, и немедленно следом, одновременно с болью пришло ликование, верней, какое-то неописуемое чувство, которое, быть может, ощущает дикий зверь, сам себе перегрызший заклещенную лапу, чтобы уковылять на свободу.
Джигит лишь кончиком клинка достал его запястье. Все время бывший рядом Жегалёнок и еще двое красноармейцев окружили Сергея и прикрыли его. И терцы стали заворачивать коней, один за другим вырываться из перемешавшейся, раздерганной и поредевшей толпы.
Ведомая самим комкором Горская, расклинившая белый фронт правее, устремилась в прорыв. Донская нажимала слева, грозя забрать ядро агоевского корпуса в кольцо. Рассеченная натрое белая лава разлилась рукавами, утекая на волю, как вода в три пробоины, еще, наверное, надеясь перестроиться и слиться, но уже ища спасения на льду реки Подпольной и на том берегу.
Сергей привстал, ощупал руку и понял, что дубленый полушубок спас ее. Все мускулы его дрожали с такой частотою и силой, словно выбрался из полыньи. Ладонь, потерявшая шашку, зудела. Ранение было пустячное, но все-таки манжет набряк от крови. Он судорожно вырвал наган из кобуры и тотчас же передал его в левую руку.
— Который раз уж скобленуло вас, — сказал Жегалёнок, перевязывая ему запястье. — Зато сразу видать: как есть сознательный боец. Не робеете вовсе да и выкомариваете ничего себе так, подходяще, как, скажи, на коне родились.
— А шашку, видишь, потерял, — дрожливо улыбнулся Северин.
— Да разве беда? Зараз же и добудем вам новую, да ишо и получше, гурду в серебре. У них ить, черкесюк, оружие богатое, а скакунам иным и вовсе цены нет. Поедемте скорей, товарищ комиссар.
Все пространство до самого берега, как громадный загон орешками овечьего помета, было усеяно порубленными терцами, в своих раскрылившихся бурках и длинных черкесках вблизи похожими на сшибленных в полете черных птиц. Громадные лохматые папахи, сбитые с голов, напоминали срезанные венчики огромных черных хризантем, а обнажившиеся выбритые головы казались детски маленькими. Своих, красноармейцев, было меньше — и чем ближе к реке, тем все реже. И лошадиных трупов много меньше, чем людских, как и бывает после сечи: коней в ней задевают, как правило, нечаянно, в чем Сергей находил даже и справедливость: коней-товарищей, спасителей, в каком-то странном смысле было жальче, чем людей. Красноармейцы по своим коням рыдали, ложась на открытые раны ничком, друг по другу же — нет.
— Энтот мой! — хрипато крикнул Жегалёнок, пустив коня за призрачно мелькнувшим справа белым жеребцом без седока. — Аргамак! Истинный бог, аргамак!
Сергей хотел взмахнуть на маковку кургана, чтобы оглядеться, но тут Степан встревоженно всхрапнул и встал, как врытый, пугаясь трупа в тонко перетянутой черкеске. Сергей уже не мог разглядывать лица убитых, всегда вызывавшие чувство ничем не разъяснимой тайны, — за сегодня насмотрелся на своих и чужих.
Спустившиеся сумерки избавили его от этого труда: на пепельном снегу, под трупно темнеющим небом было не видно ни выражения лица, ни характера раны.
Подъехал Жегалёнок, ведя за собой в поводу изловленного аргамака, тонконогого, статного, с лебединым изгибом черно-окровавленной шеи.
— Самохин, прими! — крикнул он и, тотчас же слетев с седла, вцепился в убитого коршуном. — А я что гутарил. Богатая справа. Вот она вам и шашка, товарищ комиссар. Такую и нашему любушке поднести не зазорно.
«Ну вот я им и свой, — подумал Северин со сложным чувством отторжения, стыда и удовольствия. — Уже и мародерствуют при мне, убитых раздевают. При Шигонине бы постеснялись, наверное… А как же мне без шашки? Законные трофеи — и кони, и оружие».
— А энто что такое? Портмонет? — потрошил Жегаленок убитого. — Опять же вам, товарищ комиссар, нужнее — тута чистых листков ишо много.
Сергей хотел брезгливо оттолкнуть протянутую записную книжку, но любопытство перевесило: под «кожей доброго товару» могла быть внутренняя жизнь убитого врага, та жизнь, в которую никак иначе не проникнуть.
— А ну прекрати! — прикрикнул, стискивая книжку. — Еще портки с него сними. Поехали. Живо!
Орудия двух корпусных дивизионов уже сотрясали массивы тугого, студеного воздуха, неутомимо слали трехдюймовые бризантные снаряды на тот берег. Изрубив окруженных и загнав убегающих терцев и кубанцев на лед, идущие в погоню леденёвцы были встречены сильным пулеметным огнем из-за речки и, отхлынув от берега, рысью стекались на призывные звуки полковых своих труб, подбирали стенающих раненых, съезжались за курганами во взводные ряды и шагом уходили в отбитые у белых хутора, растянувшись, как обозы на ярмарку.
На смену им уже ползли как будто побывавшие под ледником колонны 21-й стрелковой дивизии — занять рубежи вдоль по берегу, вдолбиться в промерзшую землю насколько возможно.
Сергей увидел Леденёва. Тот ехал с полудюжиной конвойцев вдоль колонны — как всегда, несгибаемо прямо, но и в нем ощущалась какая-то пугающая изработанность, вроде и объяснимая, но в то же время будто бы не связанная с той работой смерти, которую он сделал за сегодня.
Сергею опять показалось, что этот человек уже вплотную подступил к какой-то неведомой черте, значение которой знает лишь он сам. Да что же это за отметка, какой такой нуль, полюс холода? Предел неверия в большевиков? В то, что партия примет его навсегда таким, какой есть, не желающим и не могущим себя переделать? А может, уже в саму революцию? В то дело, за которое он столько раз водил людей на смерть, за победу которого лично заплатил человечески несправедливую цену — любовь, так что, кроме самой революции, у него ничего не осталось?
Пока в корпусе ждали высокую ревизионную комиссию, леденёвских товарищей, можно было считать, что место встречи Леденёва с ними и есть та самая незримая черта, на которой должны разрешиться все его, Леденёва, сомнения, что эти-то двое и должны подтвердить: мы верим тебе, ты нам нужен. Но Халзанов был мертв, Зарубин ранен так серьезно, что едва мог дышать, — и какой такой встречи, с кем еще мог хотеть Леденёв, кому еще мог верить целиком и больше, чем себе, да еще и на этой земле, где у него, как знал Сергей, никого не осталось?
Да, были родные: отец, брат, сестра, быть может, целые и невредимые, потерянные лишь на время, но искать их следы надо было на Маныче, где-то в Великокняжеской, а Леденёв шел на Багаевскую, к Дону.
Колонны Партизанской втягивались в хутор. Поколебавшись, не поехал за комкором, а повернул на двор приземистого куреня. Тут, на отшибе, встала пулеметная тачанка. Красноармейцы заводили лошадей на баз.
— Вы какого полка, ребята? — спросил Сергей, остановив Степана среди них. — Не Кубанского будете?
— А сам-то ты кто?.. Прошу прощения, товарищ комиссар. В потемках не признали. Так точно, Кубанского.
— Чюпахина знаете? Фому Проговорева?
— Так погинули оба за Манычем. Кубыть, мертвые оба лежат. Попятнили нас белые, зато зараз мы с ними хорошо поквитались. А зачем же вы спрашиваете? Могет быть, к ордену хотите их представить за низаветное геройство? А что? Хучь маткам утешение, тем более ежли к нему какое содержание положено.
— Да вот судьбу хочу их выяснить, — ответил Северин, сходя с коня. — А то были бойцы и нету. На огонек-то пустите?
Сергей с Жегалёнком привязали коней к перилам крыльца и вошли за бойцами в курень.
— Ну так что о Чюпахине скажете?
— Вояка он добрый. Не то что отчаянный, а водил ничего себе так. Казаки за ним не пропадали.
— Вы, тарщкомиссар, могет, сомнение имеете насчет того, что он, Чюпахин, в белых был, — сказал немолодой, заматерелый взводный, усмешливо сощурив карие глаза. — Так много у нас тут таких. Да вот хучь я. Сманули нас атаманья, попользовались нашей темнотой.
— Ну вот и спрашиваю, какой Чюпахин человек. Что о Советской власти говорил? — Сергею сделалось смешно: он сидел средь бойцов, которые лишь час назад рубили белых, проделав перед этим сумасшедший многоверстный переход, и в то же время против бывшего белогвардейца, который мог быть заодно с Чюпахиным и прочими.
— Да бирюком он жил. Могет быть, по свойству характера, как есть такие люди — молчком живут, без шутки, а могет, и держал что за пазухой, — ответил взводный, не сводя с Сергея усмехающихся глаз. — Однако вы, товарищ комиссар, прямо как трибуналец допрашиваете или опять же особист?
— Выходит, так, — насильно улыбнулся Северин. — А что же, наш начальник особого отдела Сажин часто у вас бывает? Не сильно досаждает вам таким, какие в белых были?
— Да как сказать. Он больше с эскадронными. Бывало, и заарестовывал кого из наших за грабиловку, а чтоб за пропаганду или ишо чего похуже, так будто бы и нет. Да и зря вы спросили, товарищ комиссар. Он ить такие разговоры с каждым глаз на глаз ведет, и об чем он с тобою гутарил, кто же вам исповедуется?
— А бой под Весёлым вы помните? — спросил Сергей, почувствовав, что уперся в тупик.
— Какой же из всех?
— А тот, когда пушки на левом берегу оставили. Телятников такой был, пулеметчик.
— А энтот-то чем подозрительный?! — изумленно рассмеялся взводный. — Он, кубыть, и в ячейку заявление подал о принятии в партию, не казак никакой, а как раз-таки мастеровщина. Бывало, побудит нас всех, соберет и давай из газеты зачитывать, чего Ленин аль Троцкий сказал. Да энтого бы первого живым на небо взяли, когда бы у Советской власти загробная жизнь полагалась.
— А что, и видали, — сказал вдруг молодой боец — Из боя шел в тылы, с погремушкой своей на загривке. Куда, мол, бегешь, — я ему, — когда ты должен нас из пулемета заслонять?
— Это уже на правом берегу? — осведомился деловито Северин.
— Выходит, так, на энтом, под Балабинским. А он мне и гутарит: заграждать я, мол, вас не могу, потому как все диски давно расстрелял, и зараз я уже как выхолощенный, затем и отступаю с пулеметом, чтобы он белой сволочи нипочем не достался.
— И больше вы Телятникова уж не видели? — спросил Северин с ничтожной надеждой, что кто-то видел рядом с пулеметчиком знакомое лицо из своего командного состава.
— Так точно, не донес сердяга пулемета, погинул вместе с ним.
— И об чем же это вы нас пытаете, никак в толк не возьму, — усмехнулся взводный Шевелёв. — То об Чюпахине допрашиваете, то о чекисте нашем, то о пулемете. Что ж, за оружие отчет держать? Так тем же днем не то что пулемет, а почитай, все пушки в Маныче поутопили — и ничего, командование из-за них нас не шибко ругало да почитай немедля новые дало.
— Чюпахин пропал, — ответил Сергей, — и Телятников пропал — вот о них вас и спрашиваю, чтобы знать, что родне их писать, и вообще чтобы память…
— Да бросьте уж, товарищ комиссар, — сощурился взводный насмешливо-знающе и как бы обижаясь на Сергея. — Народ мы, предположим, темный, да только ить и не телята. Совсем слепыми жить ишо не научились. Ежли начистоту, догадаться-то немудрено: хотите знать, не тот ли пулемет в Балабинском стучал, когда комиссаров побили?
— Угадали, — признался Сергей.
— Могет быть, и тот, а могет, и не тот, — рассудил Шевелёв. — Обозных-то наших тряхнуть — так с пяток пулеметов под полостями отыщете. Прибрали к рукам где-нибудь и держат при себе на случай, ежли белые прорвутся. А как ишо? Иначе пропадай, искрошат конные — наскочат на обоз.
— Ну что ж, спасибо вам, ребята, — сказал Сергей, вставая.
— А вы особиста бы и расспросили, — сказал Шевелёв ему в спину. — Уж он-то знает, где чего лежит.
«Уж он-то знает, — повторил про себя Северин, выходя. — И где что лежит, и на ком какой грех. И пулемет-то знает лучше всех, и куда канифоль подсыпать, чтоб броневик заглох среди дороги. Но почему же Сажин сам все рассказал? Броневик сам обследовал? Улики дал, выходит, на себя? Иначе нельзя было? Другие бы установили, что к чему, — тот же самый водитель? Симулировал рвение: мол, глядите, каков я — все нашел, все собрал? Что он большая сволочь, это ясно, причем неуязвимая, безгрешная, можно сказать. Убиты двое комиссаров старшего звена, и этот гад воспользуется этим, чтоб свалить Леденёва, — ему лишь намек дай, что высшее начальство этого и ждет. Но устроить убийство своих, тех самых высших комиссаров, перед которыми трепещет? Отщепиться от партии? Нет, слишком страшно. Для таких и придумана смертная казнь, чтоб мораль вытекала из страха. Допустим, есть мотив — свалить Леденёва, устроить всё так, чтобы подозрения прилипли к нему, как стальные опилки к магниту. Но кто всё исполнил? Извеков, золотопогонник, который независимо пришел с той стороны — комкора убить. И кто же из наших и где мог связаться с Извековым? Кого бы тот послушал, кому бы подчинился без сомнений? Выходит, опять одному Леденёву — товарищу старому по австрийскому плену? А где Извеков объявился? В Новочеркасске, в госпитале, так? Получается, Зоя… замешана? За ней пришли из белого подполья, от отца. Шигонина ранили. Так, может, там-то и тогда-то кто-то с ними и связался, с офицерами. Возможно, тот, кто сразу понял, что происшествие с Шигониным — это не пьяная ножовщина. Шигонин был там вместе с Зоей и видел этих офицеров, но почему-то умолчал, что те неведомые двое были не похожи на простых красноармейцев. Да как же это в драке разобрать? Его ведь немедленно ранили. Он ничего уже не мог, разве только мычать. Зато Сажин немедля примчался и тотчас Зою допросил. Да ну и что же из того? Чтоб связаться с подпольем, надо знать хоть какую-то явку и пропуск. А Сажин — это Сажин, рабочий, большевик, геройский защитник Царицына. Он, сволочь, связывает свое будущее с партией, он как слизняк ползет на солнце — где тепло, там и правда. По крайней мере, он мне так и заявил, открыто, бесстыдно. И будто бы и не соврал, и это-то самое страшное: он, вероятнее всего, и вправду наш, плоть от плоти рабочего класса. Извеков враг, но честный враг, а этот — наша собственная язва, опухоль, развившаяся в организме партии, и сколько же еще у нас таких переродившихся, хотелось бы мне знать… Отвлекаетесь, товарищ Северин. А если он служит и нашим, и вашим? Ведь вот как ловко получается: убрать Леденёва — это можно поставить в заслугу себе и перед белыми, и… перед кем же? Кто у нас его хочет свалить?.. Опять отвлекаешься. Вчера он, Сажин, был с тобою под Сусатским, и если б не удача, наутро ты бы с ним уже не говорил. Ну а такая ли случайность, что он там уцелел? Вон как из пулемета вышивал — за четверть минуты гнездо подавил. И Чюпахина хлопнул — котелок расколол с первой пули… А, всё вопросы без ответов, догадки, фантазии. Одно только и ясно, что с Зоей может быть беда. И с Леденёвым».
У дома, занятого штабом, густились конные и пешие, а у стоящей на базу санитарной линейки он увидел Зою — уже в не донской, будто сказочной шубе, а в старом куцем полушубке. Как будто тайную отметину кто сделал на ее лице. Как будто судьбу ее уже предрешила какая-то нечеловеческая воля. Как будто ей и вправду приходилось преодолевать особенную плотность воздуха, среды, дышать спертым духом подвала, гипнотическим запахом смертного тлена, который извечно исходит от глубинной земли.
На линейке пластался комендант штаба Носов, торжественно-прямой и успокоенный, как мертвец на столе. У него была скверная рана: пуля вошла ему в живот. Его с чрезвычайной осторожностью подняли и понесли на полости в дом, и Зоя пошла за ним как привязанная.
Северин шагнул следом, но не в кухню, а в горницу, где нашел Леденёва с Челищевым и Мерфельдом. Те сидели над картой в полянке керосинового света от «летучей мыши», пили чай и курили.
Леденёв, как машина, диктовал боевую задачу на завтра: рано утром, до света, всем бригадам идти вдоль Подпольной на хутора Федулов и Хохлатовский, произвести обход отброшенного за реку агоевского корпуса и устремиться на Багаевскую с юга. Приказ был составлен, и Северин поставил свою подпись сразу под леденёвской.
— Пиши на имя командарма, — сказал комкор Челищеву. — Ввиду неспособности комбрига-один командовать вверенной ему частью, во избежание возможной катастрофы прошу Гамзу сместить и заменить его надежным командиром.
«Что ж, к этому и шло, — подумал Северин. — Все равно им вдвоем не ужиться». Но рука его все-таки остановилась в вершке над бумагой.
— Никак сомневаетесь, Сергей Серафимыч? — осведомился Мерфельд холодно-насмешливо.
— Ни в чем не сомневается только осёл, — парировал Сергей.
Он не задумался об участи Гамзы, а споткнулся пером о саму леденёвскую подпись. Он видел ее много раз — почти без округлостей и завитушек, с глубоким отпечатком от сильного нажима, что, как считалось, отражает своенравие и властность, страсть к противостоянию, упорство. Ничего удивительного. Но вот показалось, что где-то когда-то он видел и другую его подпись, — ну, конечно, в Москве, на старых его рапортах и письмах от 18-го, 19-го года, когда перелопачивал леденёвское «дело», — и вот теперь, как будто наложив те призрачные старые на эту новую, последнюю, наткнулся словно на фальшивую банкноту. На старых бумагах заглавная «Л» без отрыва, петлей переходила в столь же рослую, писарски залихватскую, горделивую «е», похожую скорей на «ять», чем на саму себя. Здесь же «е» была маленькой, сдержанной, никак не приукрашенной. Там человек как будто похвалялся самим умением писать (не хуже «благородных»), а здесь спешил оттиснуть отпечаток, вот именно что навязать свою волю бумаге и даже как бы показать глубоким следом, что он еще в силе, что он — это он.
Сергей на миг оцепенел. Да, почерк с возрастом меняется — и между ученическими прописями и взрослыми крючками примерно такая же разница, как между первыми шагами человека по земле и скачкой верхом. В коротком промежутке времени на руку может многое подействовать — первым делом увечье, болезнь, приобретенный тремор, нервный тик, — и Сергей в тот же миг объяснил себе разницу знаменитым тяжелым ранением. Леденёв ведь и вправду без мала воскрес в июне девятнадцатого года. У него отнималась рука. Не то что рубить и стрелять, но и ложку ко рту подносить пришлось учиться заново. С той пыточной кровати, со «смертного одра» (сам Спасокукоцкий не верил, что Леденёв восстанет к жизни, тем более к прежней, военной) поднялся другой человек. Это было понятно и по новым его фотографиям.
Сергею сделалось смешно. Челищев, Мерфельд, Сажин — кто угодно мог оказаться кем угодно. Шигонин, и тот может скрывать свое прежнее имя и истинную сущность. Но Леденёв — кем мог быть этот человек, как не собой самим? У него могло иссохнуть, обгореть, зарубцеваться и стать неузнаваемым для матери лицо, как профиль на монете, над которой поработали грабштихелем, могли измениться и почерк, и голос, отсохнуть рука, помрачиться рассудок, иссякнуть вера в революцию, но сама его страшная и прекрасная жизнь могла быть лишь единой непрерывностью.
XLVIII
Апрель 1918, Гремучий — Багаевская, Область Войска Донского
Свалившись с запаленного коня, Григорий прохрипел, что казаки идут по Романову душу — и первым делом за его женой.
Всесильный страх плеснулся в Асю, но тотчас заставил собраться в дорогу, тот страх, что от начала мира движет всеми беременными и кормящими, и сердце ее поднялось и забилось в горловой тесноте — как будто для того, чтоб не ударить, ничем не повредить, не потревожить неизмеримо слабую и хрупкую, нестерпимо весомую малость плода, которую она жалела больше, чем саму себя, страшась не дать ребенку белый свет и воздух жизни как будто и сильней, чем горя своей смерти.
До последнего времени она не боялась войны, а вернее, солдат: в далекой Галиции, на Украине, перед ее глазами проходили сотни раненых — мужиков, казаков, рядовых, офицеров, — и все они смотрели на нее с мольбой и благодарностью, с тем блеском слез и с тем доверием, с какими бы смотрели на своих же матерей, сестер, дочерей и возлюбленных. Да, то были раненые, придавленные болью люди, все до единого похожие и на иссохших стариков, и на больших беспомощных детей, и нужна им была материнская сила участия.
Она, конечно, видела, как все эти солдаты, перебывавшие в госпиталях, издрогшие в окопах, заеденные вшами, с неумолимостью ожесточаются, готовые уже и не ударить, а убить за то им потребное, чего так долго были лишены. Но ей казалось, что солдатское ожесточение происходит как раз от лишения материнской и женской любви, только от невозможности жить той естественной жизнью, от которой их всех оторвали. И как раз возле женщины — хоть случайной сестры милосердия или хозяйки, к которой он определился на постой, — и должен был солдат оттаять сердцем, вспомнить дом, мать, детей и не только не сделать худого тебе, но и напротив, окружить заботой, оберечь или хотя бы устыдиться своих грешных помыслов и звериных желаний.
Жизнь ее до Романа была нехороша, и потому она не верила ни в доброту невидимого Бога, ни в мягкосердие людей, и не ждала от них ни милости, ни уж тем паче той любви, что вызывается лишь силой кровного родства, да и то не всегда. Но все же ей казалось, что человек, пусть и озлобленный до края, по собственной природе не может преступить какую-то последнюю черту, нарушить завет с чистотой своей собственной матери, с чистотой своего же отцовского или сыновнего чувства.
Роман ушел, и в доме поселился страх — не тот острый страх, какой бывает при стрельбе и звуках разрушения, восстания, погрома и потому не может продолжаться бесконечно, не слабея, а страх как воздух жизни, которым нельзя отказаться дышать. Он стыл вокруг студнем, который приходилось разрывать, превозмогая его давящую плотность, как рыбы преодолевают сопротивление воды, он переполнил весь Гремучий, где казаки страшились ее мужа как антихриста, а семьи красных партизан боялись казачьего страха.
Когда за околицей хутора случился первый бой и еще не остывший от страшного дела Роман ввалился на порог родного куреня, она, наверное, впервые поняла, как страшен он становится в бою, на коне, в непонятном холодном, трезвом, как ключевая вода, опьянении собственной силой.
Когда на двух подводах провезли порубанных гремучинцев, она увидела, как смотрят на него родной отец и младший брат — как две побитые собаки на хозяина, который плохо кормит и обходится, но все-таки не убивает. Их глаза нескрываемо говорили всю правду: это он, Леденёв, запустил к ним под крышу гуляющий на беспредельных просторах бесчеловечески холодный, лютый ветер, из-за него лишилось смысла всё: весенняя пахота, сев, починка мельничных осей и жерновов: «Для чего наживать? Все одно пропадет». От этого она много острее, чем раньше, ощутила себя приживалкой в хозяйстве Семёна Григорьевича и даже будто бы живым магнитом для беды, которой Леденёвы ждали ежечасно.
И это бесконечное, неизживаемое ожидание беды душило ее собственную радость, то чувство, что и счастьем нельзя было назвать; он шевельнулся в ней, толкнул ее под сердце, оповещая: я есть, я здесь, в тебе, я уже человек.
Она ловила руку Леденёва и прикладывала к своему животу:
— Вот, слышишь?! Вот сейчас опять! Он это, ножкой!
И этот страшный человек, которого она уже не могла не любить, по-детски растерянно, зверовато-затравленно и даже как бы неприязненно ей улыбался, приникал к пузу ухом, щекой и так сторожко, подчиненно замирал, что Асе верилось: уже не оторвется, никуда не уйдет, еще одна минута неподвижного внимания — и покой послушания переполнит обоих, потечет в жилах общая кровь.
Такое чувство мира и покоя наполняло ее, что хотелось уже одного — чтобы прямо сейчас все закончилось, чтобы длилась одна только эта минута, чтоб ничего уж больше не было, кроме такого усмиренного и бережно-прислушливого Леденёва, кроме мягких ударов невидимой крохотной ножки у нее в животе, у него под щекой. Но он отрывался и, так же диковато улыбаясь, уходил, оставлял ее наедине с их настойчиво, властно толкавшимся и почему-то вдруг надолго затихавшим топтуном.
Почему не дает новых знаков? Неужели она его давит своей безутешной тоской, неослабной тревогой за жизнь его далекого отца?
У беременных множество страхов: нельзя гладить кошку — дитя родится в шерстке, нельзя смотреть на воду — захлебнется в животе, нельзя наступать на веревку — удушишь пуповиной. А тут был страх не суеверный, а оправданный, не Асин, а общий, как будто вправду поселенный Леденёвым в курене, — как дым от огня, обратная волна того панического ужаса, который Леденёв, воюя, наводил на казаков…
Семён Григорьевич, осанистый, несуетный, подкошенно сел, где стоял, безвольно уронив разбитые работой руки, а Грипка напустилась на Степана:
— Вези Настёнку к Дону! Взыграет до греха — как Ромке в глаза глядеть будешь?
— А он-то нам — как? — Степан катал по скулам желваки, и лоб его, набрякший напрасным усилием мысли, был, казалось, готов разломиться.
Взглянул на Асю, словно на рожающую под крыльцом приблудную собаку, и велел собираться.
Живот, при общей ее тонкости уже начавший округляться, выпирать, не то чтобы сильно мешал, отягощая до предательской уж неуклюжести, но ощущался как налитая с краями чаша, вернее, мучительно тонкий, теперь-то уж точно на грани надрыва бурдюк, и каждое движение давалось ей со страхом повредить.
Степан гнал бездорожно, хоронясь по ложбинкам и плавням, лишь изредка оглядываясь на нее и будто бы приказывая взглядом потерпеть: еще ему Асиной дурноты не хватало, — и Ася терпела, колотясь и мотаясь на ухабах и рытвинах.
Перед глазами взметывалось снежное, как будто беременное живительной свежестью облако, ходила поплавком широкая и крепкая Степанова спина в защитной гимнастерке с темнеющей между лопаток проточиной пота. Железный обруч боли перехватывал живот, врезался в поясницу, и Ася еле сдерживалась, чтоб не вскрикнуть, въедалась зубами в изжеванный кончик платка. И сквозь эту боль, сквозь биенье повозки — его негодующие, нетерпеливые толчки: немедля прекрати, мне худо, слышишь, ты? Мне худо оттого, что мучаешься ты, — как смеешь ты мучиться?
— Терпи, терпи, сейчас до Манычу свернем — ишо и не так тряханет… — вдруг начал приговаривать Степан. — Ниче-ниче, погодь чудок, зараз трошки потише поедем.
И вот уж потянуло серным запахом взвороченного ила, и будто чья-то добрая рука окропила прохладой ее мокрый лоб. Чечекали невидимые птицы в камышах и, вспорхнув над рекой, с частотою сердечного трепета резали крыльями воздух. В прорехах высокой куги проблескивала иссиза-зеленая, под солнцем серебрящаяся гладь, причудливо подернутая ряской.
Степан остановился у самого уреза, придушенно прикрикнул на коня: тот с чавканьем переступал по топкой грязи, норовил забрести в глубь реки и отыскать струю почище, посвежее. Живые толчки под ладонью ослабли, и вот уже затихли вовсе, словно он над ней сжалился, словно Ася сумела загладить вину перед ним и в награду за это боль разжала свой обруч.
— Навроде топот, а?.. — повел головою Степан. — Да не, кажись, почудилось. В такую смятению сердце пришло — не то в груди стучит, не то наметом кто бегет заследом. Вот ить как, невестушка, — подвел нас всех Ромка. А я ить говорил: не воюй у родного порога. Вон жена у тебя — долго ей порожнем-то ходить? Охота тебе воевать за твою революцию, так езжай куда можно подале в чужие края и воюй там до последнего устатка: теперича, кубыть, везде пошла такая клочка — кто ж хочет свою землю отдавать за просто так? Отца тебе не жалко — жену хучь пожалей. И что ж, он послушал меня? Ниче, как-нибудь проживете, а нет — так революция по всем по вам поплачет. Отец не отец, брат не брат. От кровного дитя и то открестился!
Ася не отвечала: тяжелая, злобная правда Степановых слов выдавливала сердце в горло, как будто отделяя ее, Асю, от их с Леденёвым ребенка, и этот миг взаимной глухоты и разлучения в едином теле был так страшен, что она и вздохнуть не могла, а не то что сказать что-нибудь. Да и не находила слов в защиту мужа и даже чувствовала, что саму ее берет обида на него — что он, Леденёв, обездомил ее, обрек трястись по кочкам, скрываться в камышах, по-звериному чутко сторожа каждый звук по обе стороны наполненного жизнью живота. Воюет за счастье для всех, а ей, ей с дитем когда-нибудь что-нибудь будет? И разве же многого просит она? Да ничего не надо ей, покоя только. Никогда ни о чем не просила. Разве надо об этом просить? Почему не забрал? Уж как-нибудь стерпела бы, перемогла бы тошноту, потряслась бы до нужного места — укрепилась бы чувством разрушенного одиночества. Что ж, она непривычная к жизни походной? И в дороге рожают, в лопухах, как собаки, — насмотрелась на беженок… Не забрал, а теперь, видно, поздно…
— Эх, к дому надо, к дому, — закачался, как маятник, на повозке Степан. — Слышь, Настёна, что думаю — ворочаться мне надо. Не повезу тебя в Багаевскую, потому как ни к чему. Ишь что удумал, черт. А чего же не в Новый Черкасск?.. Халзановы-то энти кто такие? Не то что казаки, а подавно офицера. Мужиков за людей никогда не считали, а нынче через нашего героя враз заворот кровям исделают. Нам и Гришка-то энтот родня — гусь свинье. Доберемся до Хирного — далее не повезу. Есть там кум у меня — энтот нашенский, иногородний, Тимоха-то. Даст бог, и приютит тебя до срока, хлеб даст. А я до дому, ну?.. А что до дому, что до дому?! — закричал на себя. — Чего я могу? У меня войска нет… Что молчишь-то?
— А что сказать? Воля твоя, — сердце Асино сжалось тоской одиночества: ну вот и Степан покидает ее — конечно же, неосудимый в своем порыве к дому, — а вместе с этою тоскою пришло уж и покорное согласие со всем сужденным ей.
Нет-нет, еще не безразличие травы, а безысходная готовность бороться за себя в одиночку: идти хоть пешком, ночевать хоть в овраге, молить чужих людей о крове и пощаде, приниженно им улыбаться, заклинать Христом-богом, матерями, детьми и даже изворачиваться, врать, прикидываться хворой, слабоумной, не помнящей родства, глухонемой…
Решив не дожидаться темноты, Степан напропалую тронул к хутору. Страх за дом, за семью, казалось, подавил в нем страх за собственную жизнь.
— Эй! Стойте! Кто такие? Откудова едете? — обварил сиплый окрик.
— С Гремучего — откуда, — отозвался Степан, вложив в срывающийся голос сколько мог досады: мол, он и рад бы об такую пору никуда не высовываться, да нужда погнала. — Соседка вон, вишь, от тяжести занемогла — стенит: «помираю», и все тут. До фельшера вашенского и везу. Жив-здоров Алексей Николаич-то?
— А чего ему сделается, коновалу? Давай вези: везешь-то стельную, а возьмешь потрошеную. Он тебе ее и отпоет, и помянет, — хохотнул тот же голос, и сердце Аси дрогнуло, задетое вот этой жуткой шуткой.
— Эт верно, — подхватил Степан с насильственным смехом. — У него ить на все один сказ: ерунда, мол, сама пройдет, а все прочее вовсе не лечится.
— А ты, не угадую, не мельник ли будешь? Кубыть, Леденё-о-ов, — налился голос угрожающей и будто бы злорадствующей силой.
— Ну я! — признал Степан со злобным вызовом и тоскливым надрывом. — Чего ж тогда, до фельшера нельзя?
— Э-э, парень, тебе тады не то что до нашенского фельшера, а вовсе по земле ходить нельзя.
— Могилу себе впору рыть?! — со всхлипывающим смехом простенал Степан.
— А то-то и ба. Слыхал, поди, как зараз казаки иного из вашего брата землей наделяют?
— Я, что ли, за советы глотку драл?!
— Ты хуже. Леденёв ты.
— Леденёв да не тот! Кубыть, за брата не ответчик! Мне советская власть не родней, чем тебе! Я, что ли, ваших казаков по Манычу рубил? На чужое не зарился — свое наживал! Да не ты ли у нас в прошлом месяце смалывал? К Леденёвым пшеничку возил!
— Точно, я. Да только, вишь, оно как поворачивается. Братец твой дюже страшно прославился. Хучь ты нам скажи: человек он аль нет? Могет быть, и вправду анчихрист? — в хрипатом голосе незримого дозорного теперь уж будто бы не слышалось угрозы.
— А кто нынче Бога-то помнит? Чего же рядить, который страшней?
— Да он-то, твой братец, видать, страшнее всех, коль перед ним уж вся земля трусится. Поворачивал бы ты, Степан, до дому. А то неровен час напхнешься ишо на какую заставу — беду твою слухать не станут, враз через брата душу вынут.
— Так что ж мне ее обратно везти, хворую?
— А свой муж где у ней? Пущай бы и вез. Поди, не от святого духа забрюхатела? Аль, может, с красными ушел?
И вот уже, придавливая сердце, послышались шаги, неотвратимо приближаясь к Асе: вся сжавшаяся в кузовке, она смотрела только вверх перед собой, в пустынное, неизмеримо далекое небо, не то ища заступничества в нем, не то по-детски веря, что если не смотреть на человека, то и тот не увидит ее.
— Ты чьих же будешь, молодица? — Асин взгляд притянули прищуренные, что-то внутри нее нащупывающие зеленовато-серые глаза немолодого казака с тяжелым, безулыбчивым лицом.
Как вцепился глазами, так и не выпускал, вытягивая из нее дар речи, мысль и чувство.
— А хуторного казака жененка, — пришел на выручку Степан. — Федота Мирошникова. Привез откуда-то из-под Ростова — не нашел, видать, ближе. Ишо по зиме с кадетами в отступ ушел.
— А чегой-то ты все за нее гутаришь? У самой языка, что ли, нету?
— Да тут уж и мущине впору языка лишиться. Не вишь, растрясло ее, никак не почунеет. А вы чего же, комиссаров каких ищите? Да те-то, кубыть, в бедарках не ездют да жен своих получше берегут.
— По-всякому ездют и всякие, — казак смотрел на Асю будто в размышлении: прожевать или выплюнуть? — Ладно, езжайте — не возьмем греха на душу: и старые-то таскать тяжело. Оно вишь: нам бы землю пахать, а мы замест энтого душегубством грешим, самым смертным грехом, а кто — вовсе таким, чего по библии нигде и не прописано. Эх, сыскать бы ту сволочь, которая всю энту кашу заварила, соседей друг на друга наузыкала, — до самой бы душки руками дошел… Ну ладно, езжай.
— Тимоха-то Прокудин жив-здоров? — спросил Степан, трогая с места.
— Решку навели Тимохе, — ударило в спину.
— Как так?! За что?
— А таких вот, как ты, укрывал. Злой нынче казак пошел — до черной глухоты. Так что ты не совался бы в хутор. Нехай одна идет до фельшера — чего с нее, сердешной, взять? Казачья жененка, и все тут, а ты через нее могешь пропасть — не поглядят, какой ты Леденёв.
Мыча сквозь стиснутые зубы, Степан погнал к Багаевской. Потом поехал шагом, уж с опаской. На западе беднело, угасало багряное свечение расплавленного солнечного диска, и вот в небе словно кто выполоскал обмокнутую в кубовую краску кисть — степь разом утонула в черной синеве. Далекие курганы, плавни, конь, Степан — все сделалось каким-то невсамделишным, как будто существующим на грани сна и яви. Ася камнем пошла на дно неба. На нее снизошло ничем не объяснимое успокоение — скрыв от нее и близь, и даль, сгустившиеся сумерки покрыли и ее саму, утаили от всех чужих глаз, растворили в своей непроглядности. Человек, надо думать, устает от всего — в том числе и от страха за жизнь.
Разлившийся в степи покой, ее всесильно-властная, чарующая тишина подавили сознание. Теперь она и вправду была близка к растительному самоощущению. Все живое вокруг, что росло, источало дурманные, яростно-пряные, будоражащие ароматы, привлекало к себе, копошилось, порхало и ползало, приманивало самок шипеньем и чулюканьем, роилось над цветками, собирая взятки, возводило жилища в траве, охотилось, бежало и скрывалось от врагов, — все-все по степи на свой лад подчинилось извечному порядку смены дня и ночи. Одни живые твари и растения отходили ко сну, другие же, напротив, пробуждались, пробовали голос, усиливали свои скромные, почти неуловимые при солнце запахи — и Асе казалось, что она уже слышит, как никнут, смежают лепестки невидимые травы, уставшие от радости полдневного цветения, сполна напившиеся солнечного света. Ей вдруг поверилось, что здесь, в природе, в заповедной степи, где никто не насилует волю растений, насекомых, зверей, где всё повинуется солнцу, ничем не нарушаемому ходу времени, уже ничто не угрожает ей и ее животу.
В сине-плюшевом небе одна за другой проступали зернистые звезды и как бы стерегуще, опекающе мерцали в вышине, и Асе казалось, что он, ее зернышко, в одно и то же время пребывает и в ней, и где-то там, в недосягаемой, но все ж доступной слуху вышине — теперь уже не страшной безжизненной пустыне, а разлитой повсюду баюкающей благодати.
Степан ехал шагом, и темно-синий воздух неба, бережно и свято просветленный далеким мерцанием звезд, качался над нею, как люлька. Но вот где-то вскрикнула птица, и в этой невесомой люльке как будто прорезалась щель, и сквозь нее потек потусторонний холод, прошел сквозь сердце Аси ледяной иголкой.
Ночная тишина усилила все звуки, природу которых теперь было не угадать: вокруг что-то щелкало, шуршало бурьяном, кугой, трещало, трепетало, вспархивало, взрывало тишину вокруг себя, как будто бы бросаясь лошади наперерез. В низинах у Маныча гукали водяные быки — угрюмый басовитый взмык прокатывался над водой, щемил и вытягивал душу. Невидимая степь немела, вымирала — на расстоянии глухого стукота копыт, колесного скрипа, дыхания — и вдруг разила чьим-то вскриком, всплеском, взмётом, упругим веяньем над головой.
Все мерещился Асе настигающий топот, все казалось, что кто-то срывается с места и ломится к ним сквозь бурьян, и только чуть задремывала, как тотчас пробуждалась снова. Когда ж в сизо-пепельном небе истлели последние звезды, то стало только еще тревожнее.
Солнце встало в полдуба, когда впереди, за туманно-зеленой и сизой рядниной степи завиделся большой млечный остров цветущих станичных садов, а за ним, как за краем земли, — только дымчато-синяя даль, лишь такая пронзительная пустота над простором великой реки, словно там в самом деле ничего уже нет.
Степан хорошо знал Багаевскую. Не распрягая, привязал коня к раките и повел Асю долгим оврагом. Серебряной парчой лежала на траве роса, трава вдали отсвечивала тусклой, рассеянной голубизной, и русло оврага, теряясь в млечном куреве тумана, и впрямь, казалось, уводило их в синеву безначального неба, но все-таки вывело прямо к плетню из малинового краснотала, к покрытому чаканом сенному сараю. Ася вздрогнула от неожиданности — кто-то пробивался навстречу сквозь стену бурьяна и сухого татарника.
Вместо песьего лая и угрозного вскрика из трясущихся зарослей взвился ребяческий голос:
— Во фро-онт! В карьер лети!.. Смело кинься на врага, шпоры в бок коню, ура! За родину и за царя! Смело на богатыря!
Поднявшись и вытягивая шеи, они увидели играющего казачонка лет шести: тот бешено притопывал, скакал, изображая под собой яристого боевого коня, натягивал незримые поводья, бросался с хворостиной на заросли бурьяна и, ощериваясь, упоенно разил своих рослых травянистых врагов, перерубал напополам, выкашивал их полчища, и было что-то страшное в потешной этой битве, в его неподдельном неистовстве:
— Р-р-руби краснюков! В кровину, в бога, в душу!..
Ася будто глазами его собственной матери смотрела на него: с неумолимой силой рода проступил в нем отец — сейчас, быть может, воевавший где-то, страшный, как и ее Леденёв.
Расслышав шорохи шагов, мальчишка вздрогнул и застыл, волчонком впился в пришлых, незнакомых — как будто и без страха, по-хозяйски насупливая брови над гневно и угрюмо засверкавшими глазенками.
— Вы кто такие? Чего надо? — возвысил он звенящий, срывающийся голос.
— А энто чей двор, казачок? Не Халзановых? — подмаслился Степан.
— А то чей же? Наш и есть.
— А маманька-то дома? Ты покличь ее, а?
На дворе забрехал, загремев цепью, кобель. Не спуская с пришлых глаз, казачонок попятился и, горделиво повернувшись, вразвалочку, подчеркнуто неспешно, владетельно пошел по базу. Поравнявшись с сараем, метнул проверяющий взгляд и со всех ног пустился к куреню.
Хрипато брехал, душил себя цепью кобель, и вот уж появилась статная красивая казачка, величаво неся золотистую голову, приглядываясь к прячущимся чужакам и вытирая о завеску голые до плеч молочно-матовые руки. Малиновая шерстяная юбка обливала высокие ноги, бесстыдно говорящие об удовольствии мужчины, рубашка с засученными рукавами охватывала налитую спину, тугой живот и словно не кормившие, по-прежнему каменно-крепкие груди. На лице, как по кости иглой, было вырезано выражение прирожденного права на первого мужчину здешнего привольного, благодатного края — право это сквозило, бессознательно жило во всем: в своевольном изломе темно-русых бровей, в высоких плитах скул, подернутых яблочно-розовой мглой, в своенравном рисунке пухловатого рта, как будто запечатанного строгостью, но в то же время притаенно жадного. Лицо это могло смотреть только такими, прозрачной зимней чистоты и синей омутовой глубины, глазами. В разрезе их и силе было что-то от взгляда волчицы, невозмутимого и даже сонного, но исподволь лучащего готовность убить за детеныша.
«Почему ж Леденёв тогда мой?» — мелькнуло у Аси. На какое-то время она вовсе забыла о страхе своего положения и смотрела на эту казачку обыкновенным женским взглядом восхищения и зависти.
— Никак Степан? — подойдя к ним в упор, вопросила казачка не то чтобы дрогнувшим голосом, но все же с интонацией какого-то живого чувства — не то со снисходительной усмешкой над неведомым Асе невозвратным былым, не то с сожалением и даже стыдом за это былое.
— Угадала, Дарья Игнатовна. Поклон тебе от брата Григория Игнатовича и от мужа Матвея Нестратовича, — заторопился Степан.
— В Гремучем они? — спросила та с живостью.
— Так точно, прибыли вчера.
— В сарай айда, в сарай! — велела Дарья, как будто уж поняв, зачем они пришли, приметив, конечно, и Асин живот и выпитое немочью лицо.
Они прокрались внутрь — в домовитые, добрые запахи сена и парного навоза.
— Матвей твой тебе наказал… — начал было Степан, задыхаясь.
— Да вижу уж — не дурочка. Что ж, и податься больше некуда?
— Стал быть некуда, Дарья Игнатовна. Ты уж мужа послушай, — Степан улыбнулся беспомощной, приниженно-просительной улыбкой.
— Да я-то сделаю, а он, видать, ума решился, — прошипела Дарья. — Куда послал? От казаков бегете — к казакам же? Как будто он не знает, чего у нас в станице делается. Явились из огня да в полымя, из квашни да в печь, только в рот положить и осталось. Да вон с пузом ишо — молодец, подгадал! Твоя, что ль? — кивнула на Асю.
— Хуже — братова, Ромкина. Иначе бы тебя не потревожили.
— Вот так голос! — Теперь уже и Дарья с необъяснимым жадным любопытством оглядывала Асю — по-женски взвешивающе, даже будто как соперницу, хотя кого делить им было? — Стал быть, Ромкина. Ну так он молодец: обрюхатил, а сам на войну. Всю бедноту на свете застою, а ты как хошь, так и носи мое дите… Ну и куда ж мне вас девать, скажи на милость?
— Да я-то зараз до Гремучего — ее.
— Ну а ее куда? Уж больно свекор ненадежный у меня, на красных теперича злой огромадно: своему горю плачет, а вашему радуется. Прознает — прицепится: кто да откуда. А там хорошо, ежли сгонит, а то…
— Так ить баба — чего с нее взять?
— А один нынче спрос — всех под корень, кто от красных рожден да от красного носит, — передернулась Дарья. — Но-но, не дрожи, — пришикнула на Асю. — Надрожишься ишо. Чего же теперь делать — надо как-то проживать. А ты, Степан, иди уж, коль намерился, а то неровен час увидят… Нет, стой! Обожди! Кажись, свекор на баз заявился — Максимку пытает. Вот ить как — утаи вас попробуй. Пойду навру чего-нибудь. Живо лезьте наверх и сидите как мыши.
Забрались на прикладок. Слежалое сено обдало горячим духом прели, но Асю не согрело, не уняло дрожь. За рубленой стеной заспорили два голоса — уже знакомый Дарьин и низкий, хриповатый, стариковский. И вдруг — отчетливо и страшно:
— А Мирон ваш не красный?! Вы, батя, тады уж и Стешку гоните. Внуков родных — Иудино ить семя.
— Цыц, стерва! — захрипел старик. — Ты, сукина дочь, меня не путляй! Свои кровя, родные, а ты поравняла! Свое клеймо несу — так мне, могет, ишо и самому изменником заделаться? Да за такое нынче, знаешь, чего казаку полагается? Через такую твою жалость Мирона-то нам и прикинут — и Стешку, и самих, гляди, потянут на аркане… А ну пусти, сказал, не то зашибу! Я на своем базу пока ишо хозяин! Сгоню, чтоб и духу их не было!.. Слышите там?! Пущай уметаются на все четыре стороны, ишо где жалельщиков ищут! А то ить по-нужному да по совести должон я зараз кликнуть казачков…
— По-нужному?! По совести?! — зашлась в шипящем крике Дарья. — Ах ты, дурноед, волчий блуд, душа твоя подлая! Палачом захотел стать на старости лет? Тоже кровушки хочешь попиться?! В чем они виноватые? Ить спросит Бог за сирых — для него красных нет, тоже как и кадетов. Тебя родной сын попросил их укрыть и мне наказал то же самое — уж-то он красных видел, какие они есть, однако же грех не хочет брать на душу.
— Пусти, сучье вымя!
— А не пущу! Нарочно лягу поперек! Давай, топчи — посироти внучонка!
— А вот и покличу — пущай…
— Да стойте, батя, стойте! Сама пойду скажу, чтоб уходили, а иного греха на себя не берите. Ступайте уж в дом, а то вся улица сбежится — надо вам? Сказала уже: прогоню… Максимка! А ну-ка подь ко мне — чего скажу…
Так часто обрывалось сердце Аси за минувшие сутки, что теперь, показалось, и вовсе уж остановилось, онемело, оглохло, будто бы хлороформом пропитанное.
— А ну как старый черт побег до казаков?.. — ворохнулся на сене Степан. — Бежать надо, а?.. Ы-ы-ы!.. Куда вертаться-то, куда?! Приду — чего найду? Батю, может, уж жизни решили да Грипку… Кого послушал?! Сам к черту в пасть полез, тебя повез! Прихоронили б где на хуторе, и все! А то ишь: «увозите», нашлись тоже добрые, схотели человечью правду соблюсти, да на нашем горбу. Спровадили — и куль муки с руки! Очистили совесть. Пожалковали — сразу не убили, по куску отрезают, жалеючи!
Послышались шаги, и он замолк, насторожившись.
— Не бойтесь — я это, — прокричала им срывистым шепотом Дарья. — Слезай, Степан, беги, пока не поздно. А ты, жена, сиди покуда.
Степан и Ася выглянули вниз.
— Слыхали аль нет? Увидел вас свекор, как в сарай заходили. Грозится донести, коль не уйдете, — дышала Дарья жадно, тяжело, смотрела не то жалостно, не то с брезгливым отвращением.
— А ей чего сидеть? Казаков дожидаться? — засмеялся Степан.
— К свояченице сбегаю — могет быть, приютит. Так-то добрая баба, да казак у ней в красных, так что зараз она испугаться могет, как бы не пострадать через вас. И так уже от страха хворая — про мужа на всех перекрестках кричат: Иуда казацкого роду, гнездо разорить да семейство под корень. Попробуй вот так поживи… Нате вот — поесть вам собрала, — показала Дарья узелок.
— Тогда уж и я обожду, — сказал Степан, переползая к краю и протягивая руку вниз. — Своим-то уж никак не помогу, а Настёна вот туточки, тоже своя. Даст бог, прихороню от злого глаза — тогда и подамся до дому, — и снова дребезжаще засмеялся.
— Коль мой казак в Гремучем, не даст твоих в трату, — заверила Дарья с нажимом, но, кажется, даже себя не смогла убедить. — Сотник он, офицер, какую-никакую власть имеет. Да и не тот он человек, чтобы над бабами да стариками измываться, или тогда уж и не знаю, с кем жила.
— Ага, не даст, — откликнулся Степан, как из колодца. — Да ежели б он мог нас застоять, то уж, верно, сюда не погнал бы. Да я не в обиду. Все бессильные нынче, кого ни возьми. Иной сам по себе, положим, и хотел бы человечью правду блюсть, а в табуне не может ничего. Кубыть какая сила гонит всех, а встанешь поперек — так в землю втолочат. Вот Гришка ваш и прибежал до нас, как заяц. От своих хоронился. За Ромкины геройства квитаются с нами. Как зачумленные мы все через него!
— Ну, ждите — живо обернусь, — сказала Дарья.
В ее решимости помочь почувствовался непонятный интерес — будто не только женски-материнская, необсуждаемая солидарность с Асей, но и такая расположенность, словно Ася была не чужая ей, словно что-то их связывало или даже сродняло. Какая-то далекая, давно уже остывшая, но все-таки неубиваемая память и даже будто наконец-то обретенная возможность вернуть какой-то старый тяготящий долг — не ей, конечно, не Асе, но будто бы через нее. Так, стало быть, — Роману, больше некому. Леденёв и привез ее, Асю, сюда, лишь он ее и связывал со всеми обитателями своего невозвратного детства и юности.
Сторожкое, томительно-тревожное тянулось ожидание, спасенье от которого Степан нашел в еде — рвал зубами краюху, макая ее в крынку с каймаком, — а Асе кусок в горло не шел.
Спустя не поддающееся счету время послышались Дарьины шаги:
— Я, это я! Кубыть, уговорились. Примет Стеша тебя. Поди, не придет свекор с обыском. Теперь опять же ждите — как стемнеет, сведу вас до Стешки, а зараз на люди негоже выставляться. Что ты? Куда? — зыркнула она на Асю, которая зашевелилась на прикладке, пытаясь собственными силами спуститься вниз по жердяной щелястой лесенке.
— Надо мне, по нужде, — наконец-то проронила Ася первые слова.
— Ну, пойдем укажу, — и Ася ощутила на себе ее помогающие бездрожные руки, опять почувствовала зависть к Дарье, к ее давно уж сбывшемуся материнству.
И судил же ей, Асе, Господь носить дитя именно в это несчастное время, и вся ее, Асина, жизнь вот такая — текущая от страха к страху, от беды к беде.
Прошли в пустой закут.
— И где ж тебя Ромка такую нашел? — спросила Дарья с неопределенным смешком, скрестив на груди свои сливочно-гладкие руки и вновь разглядывая Асю с ненасытным женским любопытством, не то изумляясь: неужель поладнее никого не нашел — взял последнюю из никудышных, не то, напротив, признавая: лучше не найти.
— Какую такую?
— А не нашенскую. Городская никак?
— Я в госпитале служила — попал он к нам, в тифу лежал.
— Сестра милосердия, — протянула Дарья понимающе. — Ну да бабий уход завсегда их мужчинское сердце мягчит. Когда раненые да недужные, так мы им вроде ангелов являемся — каждый матерю хочет найти. Да только потом куда что девается. Подсогреются возле нас — и опять на войну. Как революция взыграла, так я за эту революцию поклоны Богу била, на всем Дону первая комиссарша была: ослобонили от войны всех наших казаков. Ну, думала, все, теперь заживем, никуда от меня не пойдет. Так же, верно, и ты — сладко, что ли, тебе было в госпитале? Вдоволь смерти, кубыть, навидалась, мертвяков да калек. Разве бабское дело глядеть, как из живого человека душу тянут? А тут он, Леденёв, кавалер, да как схватит — нет земли под ногами.
— Что ж, ты знаешь его?
— Ромку-то? Мой был! — засмеялась Дарья торжествующе. — Еще чуть — и с костями бы съела, ничего бы тебе не оставила. Да только видишь, как судьба-злодейка повернула: он мужик — я казачка. Даже не согрешили мы с ним — у нас ить с этим делом строго: враз казаки на голове подол завяжут, ежели прознают. Разлучили нас батя. За своего пошла, Матвея. Ну да и не жалею: слюбились, мясом приросла — ишо и не так, может быть, как к Ромашке бы. Они ить схожие промеж собою, твой с моим. Да и твой тоже мой! — опять сорвался у нее смешок, и ведьминское пламя полыхнуло в глазах. — По первости — веришь ли, нет — как будто и не понимала, с кем живу: то ли с тем, с кем я в девках играла, то ли с этим, с каким под венец пошла. Кубыть перед обоими и виноватая: с одним от другого гуляю, и с тем, как с этим, хорошо. Бывает такое? — скажи. Нет, перед Ромкой у меня вина всамделишная, незабудняя: унизили мы его, Колычевы, и вообще казаки. Иной раз подумаю: он и к красным-то через меня прислонился.
— Это как же так можно? — наконец Ася вспомнила того раненого казака, как-то скрытно и неотразимо на Романа похожего, разве что горбоносого, черного, с неповторимостью всего того единственного, что только матери родной и ведомо да вот жене спустя полжизни вместе.
— Так счастье ить отняли — мало? На место показали: не ровня ты, мол, нам — не оттого ли он теперь за равенство воюет?
— Да я не о том. Как же не понимала? Ну, как будто и путала их?
— Не видела ты моего. Не спала, — бесстыдно взглянула казачка на Асю. — Обои они хороши — по бабьему делу. И ничегошеньки у нас с ним, Ромкой, не было, а будто бы и было все. Как воротом тянет к себе. И мой, и твой, который тоже мой был. Да и на лицо — не то чтоб, сказать, как близнята, а иной раз посмотришь с какого-то бока — ажник страшно становится: до чего же похожи. Не знаю, правда, как теперь — уж сколько годков не видала его, Романа Семёныча. Какой он зараз из себя. Война, она свою печать кладет. Поди, уж и нет того парня, с каким я на игрища бегала. Придет казак на двор — так теперь-то уж твердо узнаю, что мой, — твоему-то зачем объявляться? У него теперь ты. А все же нет-нет и вспомню его, на мужа-то глядя. Вояки они оба. Обоим война заместо и бабы, и матери. Больше нас ее любят — неужто до сих пор не поняла? На все один сказ: красота. Кубыть, и болеет душой за убитых, а все обратно его тянет — как метляка на свет либо коня на волю. И сын в него растет — ни единого цельного горшка на плетне не осталось, все поколол на черепки навроде вражьи головы. Иной раз подумаю, что и вовсе ему все равно, за кого воевать, за красных иль за белых.
— Что ж, сама ведь пошла за такого, — улыбнулась ей Ася тоскливо.
— Видно, дура была! — засмеялась и Дарья. — Перевела шило на мыло. От одного насилу оттащили — на другого такого же кинулась, как собака на кость. А какая нам радость от таких-то мужей, ежли оба по целому году лытают неведомо где. Да тебя вон куда твой анчихрист загнал, с пузом-то. Уж так, видать, своею лютостью прославился, что и тебе приткнуться негде — где ни стань, всё земля под ногами печет. И хучь чудок бы сердцу прищемило: «На кого оставляю? При себе бы держать».
— Ну, значит, не мог по-другому.
— А Степан, стал быть, мог — лучше мужа тебя бережет. За такого пойти бы. Он ить вон какой смирный, до сих пор ни к кому не пристал, винтовку подержал да бросил, как только ему вышло увольнение. Да чего уж теперь? Наделил тебя ношей Ромашка — хошь не хошь, а донашивай. Ну-ну, не горюй. Кубыть, никто тебя у нас пока не ищет. У Стешки устроишься, а там и ему вестку дашь, куда ты подевалась и где тебя искать. Ну, Ромка, ну, кобель — ить знал, идолюка, что уйдет воевать. У, порода! Ну охота тебе насмерть биться за такую-то жизнь, какой испокон на земле нигде не было, — так живи уж тогда чернецом, к жене не прикасайся, со своей революцией и пребывай, служи ей, как монахи Богу служат.
— Счастливая ты, — с тоскливой завистью сказала Ася, оскальзывая взглядом Дарью, которая и вправду показалась ей избранницей судьбы, законнорожденной сестрой самой жизни.
— Счастливая? Я-то? Ромашка твой анчихристом прослыл, а мой казак чего же, не за ним гоняется. Сойдутся их дорожки — ишо неизвестно, кто из нас плакать будет. Нынче-то казаки мужиков с Дона пятят, а ежли завтра Русь на нас навалится и спереду, и сзаду? Сегодня тебя, как волчицу, гоняют, а завтра за мною придут. Мы-то, Халзановы, кругом передо всеми виноватые. Для казаков Иудина родня и для красных враги. Жили-были два брата, так один за всемирное счастье пошел воевать, а другой — за казацкую волю, и оба дураки… Степа-ан? Ты где?.. Пропал мужик.
— К коню, наверное, пошел.
— Ох, черт, сидел бы уж. Говорено же — носа не казать.
Какое-то время они просидели в молчании, тревожно вслушиваясь в тишину невидимого мира, нарушаемую лишь мычаньем скотины, простуженно-хрипатым криком петухов и пересыпчатым квохтаньем кур. И вдруг квохтанье это заполошно разметалось по двору, опять надсадно забрехал цепной кобель, удушая себя и захлебываясь злобным лаем, и сквозь весь этот шум прорвались чьи-то грубые наступательные голоса.
— Хоронись! Лезь в середку! — обожгла Асю шепотным криком казачка, вонзив в нее бешеный, налитый до краев гадливым страхом взгляд, протискивая в глубь прикладка и земли, как кормящая сука слабейшего из своих бестолковых щенков — в потаенную щель, в земляную утробу.
Сама метнулась разгребать, раскидывать слежавшееся сено и, бросив, ринулась наружу, добавила свой голос к подыхающему лаю кобеля:
— Это кто там?! Чего вам тут надо?! Куда лезешь, чертяка?! А ну!..
Ася лезла, толкалась, вворачивалась всем ослепшим телом в горячую сенную тьму, не думая ни о чем и слыша лишь себя, и, вот уже забилась, втянулась целиком, вновь по-детски поверив, что ее не найти: раз не видит она никого, то и ее никто не откопает, не вытащит из травяного логова… что она уж не больше, не важнее жука, мягкой куколки, гусеницы, в которой еле брезжит будущая жизнь и раздавить которую возможно лишь нечаянно.
— Смотрите! В катухе! В амбаре! — ударил в стену Дарьин голос. — Тут они у меня проживают, рябый да лысый, — обои, стало быть, товарищи быки! А телка комиссарша! — последним усилием, наивной хитростью пыталась отвести от Аси казаков, предлагая другие укромья для обыска, заговаривая волчьи зубы, заклиная беду… и вдруг всю ее, Асю, пронизал сиплый вскрик паровоза, как будто впрямь один из тех гудков, которых так пугалась в детстве, — заголосила, захлебнулась в страхе Дарья, и сразу вместе с этим криком послышалось разрывистое шурканье, словно кто-то ширял в сено вилами рядом с Асиным телом, рядом с самым ее животом.
И быстрее напрасной, погибельной жалости ко всему своему существу она ощутила горячий укол под ключицу и как будто капустный хруст снега в жестокий мороз. Волна острой боли прошла по груди, оборвала все связи сердца с животом, и, все еще живая, Ася вскрикнула.
— Ага! — услышала сквозь боль. — А энто кто там шебуршится? — И чья-то черная железная рука протиснулась в ее разворошенную травяную нору, нашарила сквозь сено ее волосы и дернула наружу.
Она скребла ногтями землю, по-зверушечьи пытаясь уберечь свое тело от боли, глаза от ослепительного света, а дите от нерождения, но ее как колодезным воротом вытянули на такой теперь страшный, беспредельно раздавшийся солнечный свет, проволокли немного по земле и бросили.
— Господи! — крикнула она в тоске и муке вечного сиротства, и чья-то сапоговая нога нечувствующе наступила на ее живот и выдавила из него всю кровяную силу жизни.
XLIX
Февраль 1920, Верхний Янченков, Дон, Кавказский фронт
Сергей не надеялся поговорить с Леденёвым. Ночевать собирались все вместе — и Мерфельд, и Челищев, и комкор. Все хаты, все сараи небольшого хутора расперты копошащимся живьем, и даже штабные ложились вповалку. Деваться друг от друга было некуда. Теперь уж всем хотелось только одного — дать отдых изработанному телу, раствориться в надышанном, спертом и смрадном, но все равно божественном тепле, хоть на час, но исчезнуть из мира, где в черном мраке верст несется в диком переплясе колкий снег, замерзают в долбленых окопах стрелковые роты, жгут костры за рекой казаки и надо снова подыматься на коня, и жить в седле, и убивать себе подобных.
Но, поглядев на Леденёва, Сергей почувствовал, что тот сегодня не заснет. В том, право, и не было ничего удивительного — в последние недели Сергей и сам не мог заснуть, несмотря на казавшуюся безмерной усталость. Сомкнувшиеся веки точно гуммиарабиком склеивало, и весь он камнем шел на илистое дно, но какая-то часть существа упрямо продолжала свою посюстороннюю работу, искала, сомневалась, преследовала чью-то мысль, и не было границы между сном и явью, и беспрепятственно переходили из яви в сон и Леденёв, и Зоя, и живые, и мертвые, и свои, и чужие, и неведомый «икс», который, казалось, вот-вот должен был показать Сергею лицо.
Но все-таки Сергею представлялось, что Леденёв и впрямь готовится к чему-то, как, наверно, любой человек к хирургической операции, против которой восстает все его естество, само собой предпочитая приложить к больному месту теплое, а не дать себя выпотрошить. Да, комкор ощущал себя грузом на дрожащих весах, которые должны были качнуться в нашу или в белую сторону; его волновали разрыв меж 8-й и 9-й, возможный развал всего красного фронта. Но все-таки тактическая инициатива была выиграна, прорыв ударной группы Агоева и Старикова ликвидирован, казачья конница не пущена за Дон, побита, обескровлена, зажата в углу у слияния Дона и Маныча. Так почему же Леденёв смотрел на эту ночь как на рубежную — угнувшись в углу и сцепив на дымящейся кружке не чувствующие жара руки? Смотря в одну точку, что видел за тем рубежом?
Как в ночь знакомства с ним, Сергей сторожил каждый звук в набитой людьми натопленной горнице, но ждал не того, что комкор шевельнется и встанет, а момента, когда все уснут, перестанут ворочаться — чтоб самому прокрасться в кухню к Зое.
Уснули стены, сундуки, засовы, половицы, фуксином крашенная печь и пегий кот на ней, а Северин смотрел на желтую полоску керосинового света, горевшего у Зои там, на кухне. И вот уже некстати, отрывая Сергея от Зои, Леденёв ворохнулся на лавке, под тяжестью его шагов заныли половицы, и Сергей, как лунатик, поднялся и покрался за ним.
В сенях было хоть глаз коли, но он, казалось, с ясновиденьем сомнамбулы ничего не задел. В лицо дыхнуло студью. На улице было светло от костров, бросавших на снег дрожащие отсветы. И в этом оранжево-синем пространстве, в одно и то же время ледяном и огненном, как ландшафт заполярного ада, Сергей увидел черную фигуру Леденёва — в накинутом на плечи полушубке, тот медленно прошел по базу меж подвод и сунулся в дверной проем сарая, к лошадям.
— Приставил к тебе Жегалёнка, а новый ординарец и вовсе коней не блюдет, — сказал комкор, не обернувшись, звериным, что ли, слухом угадав Северина, а может, и зная, что тот пойдет следом.
Зажженный керосиновый фонарь выхватывал из темноты взволнованную Аномалию: рубиновый выпуклый глаз в огневом ободке косил на Сергея как будто и вправду из мертвого конского черепа, но тонкая атласистая кожа с растянутой в ней сеткой жил играла, как вода под ветром, от каждого прикосновения хозяина, просвечивающий мокрый храп дрожал и выдающиеся ноздри с налитой кровью перепонкой раздувались.
— Мы не договорили, — сказал Северин. — Тогда, перед боем.
— Давай договаривай, — ответил Леденёв, водя по спине Аномалии сенным пучком. — Отдашь свою девчонку особисту или как?
— А ты-то отдашь? — нашелся Сергей. — Она ведь за тобой, больным, ходила, глаз по ночам не смыкала.
— Так что ж, мне за тебя все сделать? Поставить себя против партии?
— Тебе не привыкать. Один Извеков чего стоит. О Колычеве уж не говорю.
— Ну так ты просишь за нее или обратно философию разводишь?
— Понять хочу, кто ты такой, — сказал Северин напрямую. — Ты давеча сказал: перешагни через того, кто жить тебе мешает. «Революция — это я», — вот что ты мне по сути сказал. Ну вот и спрашиваю: ты за этим пошел в революцию?
— Ну а как же? За счастьем своим, — ответил Леденёв, оглаживая Аномалию.
— То есть как за своим? И все?
— А за чьим же ишо? Полки водить хотел. Ох, брат, и жадный я до этой красоты. Все она из меня уже вычерпала, от семьи отняла, в дом родной не пускает, а однако никак не могу без нее обходиться.
— А они? — порывисто повел рукой Сергей. — Жегалёнок ваш, Колычев, все, кто за вами идет?
— А нету, брат, такого счастья человеческого, какое б никому не сделало беды. Большевистская вера — всех людей поравнять, чтоб один на другого как скот не работал, под кнутом да за сена клок, так? Ну и где ж оно, равенство? Как было от века, так и зараз пластуется. Комиссара возьми, тот весь в коже, и штаны, и тужурка, а моей голутьве и на опорки не хватает, рубахи на плечах от пота спрели. А повыше какой председатель, наркомвоендел, тот и вовсе вельможей живет — на личном поезде катается, с конвоем, со свитой, с поварами да конюхами, а любой, кто пониже, перед ним прям-таки обмирает, как кобель на хозяина смотрит, ждет, когда по загривку потреплют его. А я сам? Какое уж тут равенство, когда я волен в жизни каждого, а они в моей — нет?
— Иначе нельзя на войне, — Сергей почувствовал перед словами Леденёва такую же беспомощность, как перед всею этой беспредельной, веками неизменной, выстуженной степью, где ни земля, ни лютый ветер не слышат тоски человека по иной, лучшей жизни, где будто вправду было, есть и будет только так, как есть, и в том, что никак по-другому нельзя, и заключается единственная справедливость.
— А где же по-другому может быть? — подтвердил Леденёв. — Прикончим войну, изгоним несогласных, в землю втопчем — что ж, думаешь, укоренится оно, равенство? Какие во власть нынче вышли — из рабочих простых, из гимназических учителей, из суцкой мелюзги, из ничтожества, словом, — они чего, равняться захотят? От власти, от силы, ото всех привилегий своих отрекутся? Это, брат, для иного ровно как самому себя выхолостить.
— А для тебя? — воткнул Сергей.
— А-а, это ты мне, надо думать, самому для начала предлагаешь отречься? От гордыни, от власти над жизнями? Да я-то, может, и не против поравняться с каждым, кого на смерть сейчас вожу, да только как же это сделать? Кобылицу эту видишь? Она ведь любого обскачет, кого на ноздрю, а кого на три корпуса, всюду первой придет — такова ее кровь. Ну и как же ее с остальными в табуне поравнять? Вовсе не выпускать? Либо, может, прикончить — загубить красоту? Зато никому не обидно. Красота, брат, — обидная штука: нипочем ее не переймешь. Можно только убить. Ну вот и меня — то же самое. Тут если сравнить человека с конями, то сравнение выйдет не в пользу людей. Оно, конечно, бьются жеребцы за матку-кобылицу — кто кого зашибет, тот и царь, свой косяк отстоит и чужой заберет, да только зависти в них, тварях бессловесных, нет, а стал быть, и подлого умысла.
— Так что же ты, выходит, как животное? И нет никакой другой правды?
— Когда бы так, — ответил Леденёв с тоскливым смешком сожаления. — С людьми ить живу. Уж ни по-конски, ни по-волчьи не получится. На каждого будешь кидаться — зафлажат, облаву поведут, и сгинешь в буераке. У людей государство.
— Значит, кнут понимаешь? — хлестнул его Сергей.
— А ты меня попробуй вытяни кнутом, — ощерился он. — Я, брат, не кнута боюсь, а себя потерять. И так душа наполовину уж в шерсти. От людей отделиться боюсь, на свободу уйти. На свободе, брат, долго никто не живет, потому как и незачем жить. Ты вот спрашиваешь, полагаю ли я, что и мне впрямь уже все можно. Так вот, отвечаю: мне, может, и вправду все можно, да только не все нужно. Волк режет овцу, потому что иначе не может. Убить убьет, а чтоб из этого потеху делать — он этого не понимает, нужды в том уже не имеет. И мне, брат, точно так же — чего нужно, то и можно. А есть у человека и такая нужда — наоборот, себе свободы не давать, поскольку если я позволю себе все, чего и зверь себе не позволяет по природе, то с кем же останусь? Бояться меня будут — а любить? Да и ладно б тебя не любили, так ишо можно жить — а как же тебе самому никого не любить? Без любви ничего не сделаешь на войне. Всех убьешь — никуда не придешь. Домой не вернешься, к родным.
«Да к каким же родным и куда же домой? — вновь не понял Сергей. — Или он все ж выводит, что его новый дом — это советская страна, а семья — весь народ?»
— Так за что ж ты воюешь, если не за себя? Выходит, все же за народ?
— А без меня народ неужто не ущербный? Без тебя, без девчонки твоей или без Жегалёнка? Все счастья хотят. Большевики народу счастье обещали, всем, кто своим трудом живет.
— А ты и не веришь?
— Да как же мне в него поверить, — рассмеялся Леденёв, — ежели я его не видел никогда? От века не видел никто, а напротив, одно угнетение? Христос велел делиться, от сытого рта кусок отрывать и отдавать его голодному — ну и что, было так хучь когда-нибудь? Разве что подавали — копейку на Пасху, чтобы душу умаслить, перед Богом покрасоваться: погляди и зачти мне на Страшном суде. Был хоть час на земле, когда никто свой хрип на сытого не гнул, чужим добром живот не надрывал? А нынче, вишь, голодные восстали, чтоб с мясом вырвать тот кусок.
— Так что, зря восстали?
— Это как поглядеть. Человек, может быть, вообще зря живет. Из судьбы своей выбиться хочет, из нужды, ровно бык из ярма, а как ни бьется, все одно к тому же самому приходит, а вернее сказать, возвращается в прах. На этом вот базу не далее, как на прошлой весне, порубленный красноармеец лежал, а этой весной на нем и трава уже вырастет. За что ж он отдал жизнь — зря или не зря? Ить наша жизнь нам не принадлежит, ее нам на время лишь дали, потом все одно отберут. Из тебя трава вырастет. Разве не страшно? Совершенно непереносимо. Жить и жить бы на свете — ан нет. Хучь волком вой, хучь землю под собой грызи — все равно умирать когда-нибудь надо. Ни разу не было такого, чтоб кто-нибудь смерти избег, да будто и не надо избегать — до старости только сперва доживи: старики, говорят, смерти ждут не дождутся, им, дряхлым, уж и волосок на голове нести тяжело. Вот так и равенства никто не видел никогда. Ну, стал быть, людей поравнять — такая же задача, что и смерть преодолеть, не больше и не меньше. Я, брат, все думал, почему народ за большевиками пошел, за что он себя не жалеет. По злобе одной — со всеми господами поквитаться, всех жизни решить, кто тебя, босяка, за человека не считал? Да нет, с такой-то верой и года бы не продержались, смели б таких большевиков, как крошки со стола, и весь народ, какой пошел за ними, попился бы кровушки всласть да и упал в канаву ровно пьяный — ничего уж ему и не надо бы было. Нет, это мы все против смерти восстали. Оттого и себя не жалеют, оттого-то и сила такая — все сломит.
— А если в нас сила такая, — возликовал Сергей, — то, значит, и добьемся, построим общество на братстве трудовых людей?
— Эх, парень, — поглядел на него Леденёв как на подслепого щенка, который и прозреть-то, может, не успеет — хозяева утопят раньше. — Идет сейчас мой корпус — поперек не становись, а к чему эта сила приложена? Кто ее под себя заберет? Завет-то высокий, а многим ли под силу жить в таком завете? Иной всю жизнь нужду терпел, ни шагу по земле свободно не ступил, а все по чьей-то милости, а нынче в люди вышел и сам от власти пьяный сделался. Был раб, а нынче уж, как бог, чужими жизнями распоряжается, и ему уж не равенство нужно, а наоборот, зубами за божественное место удержаться. Ну вот и выходит: кто был ничем, тот станет всем, да только не каждый. Царя-то уволили, да тотчас новые владыки народились, только коммунисты. Поставят весь народ обратно в стойло — опять, выходит, спину гнуть на новых господ.
— Так что ж, обманули народ? — не вытерпел Сергей. — И тебя заодно? И вообще, ты будто сам с собою споришь, себе же и противоречишь. То ты говоришь, что Советская власть — это сила, и никогда еще в народе такой веры не было, а то, наоборот, что человека никогда не переделать, какую ему веру ни давай. Так за что же воюешь?
— Да разве можно нынче хоть кому-нибудь не воевать? — посмотрел на него Леденёв будто и со смирением. — Такая штука — стрелки на часах истории, потоками крови их надо вращать, не ты ли говорил? Ну вот и толкают кровями народ — кто вперед, кто назад. Ни за кем не пойдешь — переедут тебя колесом и все кости твои сломают. Или ты полагаешь, что каждый за идею воюет? Ну а мои-то, казаки, какие в белых были, — по-твоему слепые были, а нынче за тобой пошли, как бывшие рыбаки за Христом?
— Ты сам сказал — смерть победить, — возразил Северин.
— Ага, смертью смерть. Да только свою смерть — чужой. За собственную шкуру и воюют. За то, чтобы домой живым вернуться, хотя бы и на пепелище. Одна у них вера — за землю уцепиться. Жить хочет человек. За кем силу чувствует, к тому и прислоняется.
— И ты? Ты тоже хочешь жить?
— А я что же, не человек? — спросил Леденёв как будто даже и обиженно.
— Но ты же первый, первый был. Без тебя, может быть, на Дону бы никакой красной конницы не было. И всё хотел жить?!
— Жить, да. Да только ить мне, брат, без войны жизни нет. В том-то вся и насмешка: и без войны не жизнь, и войной где пройду, там уж после меня и трава не растет. Да если б не я и такие, как я, быть может, и войны бы не было.
— Так может, тебе все равно? За нас или за белых? Была бы красота. Без смысла, без цели, без веры? Война-то и есть твоя вера?
— Да как же это все равно? — засмеялся Леденёв, вперив в глаза Сергея какой-то уж безумно-заговорщицкий, как будто над самим собою издевающийся взгляд. — Да разве же я в белых сотворял бы такую красоту? Где мне было у них развернуться? В табуне бы ходил. А у красных я сам бог-создатель, сколько тысяч пошло под меня — тут уж есть из кого красоту вынимать. Все Советская власть мне дала.
— Так что ж, ты только из-за этого?..
— Дурак ты, ей богу, — ответил Леденёв жалеюще. — Да это одно и стоит того, чтоб всю свою кровь по капле сцедить. Советская власть человеку сказала, что каждый может стать, кем он захочет. По нутру своему, по природе планиду избрать, а не идти, как бык по борозде, по той дорожке, какую господа тебе судили. Была бы только сила в самом тебе заложена — задаток от Бога. При старом режиме водил бы я полки? Дворяне и водили бы, потомственные офицеры, а у них, может быть, кроме имени рода да дедовских крестов за Плевну, ничего своего и нет. А нынче — сам видишь: моя красота. Вот только платить за нее пришлось не по-божески. Как зверю в капкане, да главное ить, не лапу отгрызть — самому себе сердце вырвать навроде, стал быть, тех скопцов, какие для царства небесного себя выхолащивали.
Сергей молчал: теперь ему, казалось, все было понятно.
L
Май 1918, Казённый мост на Маныче, Донская область
Казённый мост стонал под сотнями копыт, кипел, бурлил, дрожал и еле пропускал над Манычем живую реку арб, скотины, пеших. На левом берегу затор: как крыги в ледоход, набились, стиснулись повозки, трещат и спичками ломаются оглобли, резуче взвизгивают кони, упираются, бьются в постромках, приседают на задние ноги. Коровы, бугаи, телята с тягучим ревом ломятся на мост — того и гляди, продавят шаткие перильца и обрушатся в воду. Детский плач, бабий вой, ругань, стоны распухающей тучей висят над мостом и покрываются неугомонной пачечной стрельбой, раскатистой чечеткой пулеметов.
Иногородние Багаевского, Егорлыкского, Мечетинского юртов бегут от своих куреней, уходят в глухую, целинную степь, в бездомье, в бесхлебье — от страха быть убитыми за собственных мужей и братьев, отцов и сыновей, пошедших воевать за лучшую долю для них. Мужья, сыновья и отцы залегли редкой цепью по шляху, бьют залпами по наступающим казачьим цепям, прячут головы за бугорками разрытой земли. Соединенные отряды красных партизан уж третьи сутки кряду удерживают переправу.
Пять конных сотен Леденёва, спешившись, лежат по трем сторожевым курганам, где много столетий назад дозорные свирепых кочевых племен стерегли приходящих со всех сторон света врагов и разжигали на макушках чернохвостые сигнальные костры.
Восседая на этой обдутой ветрами макушке, Леденёв приникает к биноклю, притягивает малахитово-зеленую равнину, изрезанную руслами, вилюжинами балок. Ничтожные за дальностью серо-зеленые фигурки стремительно меняют очертания, растут, пропадают, опять возникают — как будто кто-то дергает за нитку, и передняя цепь приникает к земле, бьет все более дружными, частыми, остервенелыми винтовочными залпами, в то время как вторая продолжает впригибку бежать. С бугра у Мокрой Кугульчи неутомимо бьет казачья батарея — невинно-белые барашковые облачка шрапнели вспухают в синеве над шляхом, над головами беженцев, скотины, и конский визг и словно бы родильный бабий крик выхлестывают к небу — напоминанием об Асе входят в сердце.
Потянуть бы в обход до бугра да заткнуть батарею — нельзя: обойдут казаки, просочатся по балке и ударят во фланг, перетопчут прильнувших к земле пехотинцев, разметают, искрошат бегущий народ. Три раза пытались смести «гужеедов» наскоком, устрашающим видом своей конной лавы — напоролись на веерный пулеметный огонь, закувыркались через головы коней и повернули. Прибили их к земле красногвардейцы, расказачили, спешили — пластунами, ужами наступают теперь.
Палящее солнце прижгло, иссушило весеннюю землю — копыта конской массы высоко взбивают пыль, и бинокля не нужно. Вон, левее от серо-зеленого острова верб, поднялось и повисло сизоватое облако, дымясь над невидимым руслом извилистой балки, словно там расступилась земля — утаить от враждебного взгляда, уберечь от него, Леденёва, своих сыновей. Охватил стреловидных разбег всех отножин, разматывая так и эдак пылевой клубок катящихся по балке конных сотен, — и клубок этот выпрыгнул из последней отножины у него за спиной.
— Роман Семёныч, слышь, Степан прибег… — его как будто вдруг толкнули под уклон, вся земля накренилась под ним, и, нагоняя оборвавшееся сердце, он вскочил, скатился с маковки кургана и расшибся о неживой, потусторонний взгляд родного брата.
— Что?.. Ася… Ну?..
— Нет у тебя больше Аси.
Леденёв почему-то ничего не почувствовал — словно задолго до Степана, за много лет до этой вот минуты ему уже являлся вестник. Словно речь не об Асе. Он мог жить и дальше, и даже точно так же, как до этой минуты, — то есть во всю свою силу, — и эта-то возможность жить и была его первым и единственным чувством сейчас.
Ему немедля нужно было что-то сделать со своей непростительной, несокрушимой, уже ничем не объяснимой и не оправдываемой жизнью — и он продолжил делать начатое, владевшее им с того часа, когда провозгласил себя бойцом за революцию и повел за собой мужиков, а может быть, и с той неведомой минуты, когда начал драться за лучшую долю для себя самого, не довольствуясь тем, что Бог дал и еще может дать ему. Метнул свое тело в седло.
— Второй и третьей сотне налево кругом.
Всем, кто был рядом с ним и различил слова Степана, показалось, что Леденёв ничуть не поменялся, хотя в их представлении должен был покачнуться, пьянея от боли, пускай не забиться в падучей, так взвыть, не взвыть, так обезножеть, онеметь — что угодно, но не продолжать воевать. И это было так непостижимо и в разрыв со всем, что каждый знал о собственной природе, считая ее общей с остальными, то есть природой человека вообще, — что все повиновались с небывалой быстротой, как будто бы и вовсе невозможной, но сейчас: гони по цепи эту волю, не становись преградой для нее — как можешь ты ее ослабить и замедлить, даже если родной человек не помеха, не боль ей?
Две конные сотни машистой рысью потекли к бугру, на который развилкой выползала глубокая балка. Прикрытые бугром, остановились в сомкнутом строю и ждали, всем телом подавшись вперед и будто бы вытягивая взглядом своих невидимых врагов из-под земли.
Слыхавшие про леденёвскую беду часто взглядывали на него: неужели не вызверится и не кинет их в балку? Неужель так и будет отсчитывать нужное время, как заведенные неведомой рукой непогрешимые часы, и сила скрытой боли не разожмет сцепившиеся челюсти, не толкнет его с места, как камень под горку? И уже понимали: ничто не собьет — и это подымало в них два странно неразрывных чувства: ни разу не испытанный доселе смертный страх перед вот этим человеком, который никого не пожалеет, и в то же время веру в то, что уцелеют, только если, как один, подражая ему, Леденёву, поскачут сквозь смерть.
И вот он привычным движением вытянул шашку из ножен, и, повторяя это плавное, начавшееся не сейчас, не здесь движение, все двести бойцов обнажили свои. Леденёв показал Маслаку, что сам он с двумя сотнями ударит встречь, а Маслак должен выждать у второго отрога и ударить во фланг замешавшимся, повернувшим назад казакам.
В тот же миг стало слышно как будто подземный набегающий гул. Леденёвская шашка упала вперед, остановившись возле поднятых торчмя ушей Аномалии, и вся вторая сотня, вытягиваясь клином, покатила за ним вниз по руслу.
Три сотни казаков шли на рысях и взводными колоннами, предполагая развернуться в лаву уже наверху. Прокатясь по отножине, леденёвские сотни разлились во всю ширь гулкой балки и, забрав в сумасшедший намет, в совершенном молчании, сотрясающим землю обвалом опрокинулись на казаков, и те в первый миг не смогли осознать, что эта будто бы самой землей порожденная сила — реальность.
Из слуха Леденёва выпал тряский гул идущей следом сотни — он будто уж один летел на казаков, и ему было все равно. Саженными рывками приближались сухие змеиные головы казачьих коней, священный ужас изумления выдавливал глаза казаков из орбит, вразнобой, запоздало зажигались клинки, показывались медленно — как будто по вершку на каждый мах осатанелой Аномалии.
Сходясь с офицером, сигналящим шашкой, на лукавом ударе споднизу извернул змеей руку, потянул через лоб, чисто срезал ему крышку черепа вместе с фуражкой — офицер опрокинулся набок, вываливая мозг из головы, как мясо из развернутой консервной банки. Навстречу — квадратно разверстые рты, упорные глаза людей и лошадей, косящие до выворота кровяных белков. Если Аси его больше нет, если съели ее точно так же, как свинье все равно, чем нажраться, хоть помоями, хоть человечиной, то и все они жить не должны. Ни один — степь топтать на хороших конях, баб и девок любить, нарожденных детишек ласкать, солнцу радоваться. И сам он, Леденёв…
Нет, он не ищет смерти. Она уже внутри, проникла, поселилась, и он выдыхает ее с каждым махом, выпускает, отводит как душу, заточенную в коже и мясе. Из груди его рвется не то вой, не то хрип — крик не ненависти, а утробной тоски запоздалого, никому не потребного уж покаяния, режет душу и слух казака, заставляя отпрядывать и ломить во весь мах от ужасного конского черепа, от лица, что похоже на морду лисовина в курятнике.
Привстав на стременах, бросает взгляд над кипевом толкущихся голов — туда, где сотня Маслака врезается во фланг сгуртившегося стада, — и, изменяя направление удара, вгоняет шашку в рот матерого бородача, наскочившего траверсом слева. Острием вышибает два верхних резца и достает до горлового позвонка — бородач запрокидывается, выгибаясь дугой и похожий на бьющегося сазана на кукане… кровь толчками идет из распятого рта, ручьями падает по пепельным усам и бороде.
Норовивший сшибиться грудь с грудью молодой светлоусый казак завернул — смертный страх разом выплеснулся на лицо, смывая с него дикое остервенение, — но деваться ему было некуда: конский водоворот прибивал к Леденёву, и он всей силой бился за свою единственную жизнь, жалея свои кости от гниенья, а глаза от вечной тьмы, рубил с таким неистовством, что боль ударяла в леденёвские пальцы, — не убивал, а будто бы надеялся до Леденёва достучаться: слышишь, как хочу жить?
Леденёв, издеваясь, отхватил ему ухо, хотел было и вовсе обтесать, как чурку, обезобразить это молодое, красивое лицо, но, утомившись от бессмысленности своего желания, дорубил по-простому — от ключицы до сердца.
Примерно полтораста казаков оказались затиснутыми на коротком отрезке извилистой балки. Обезумевшие казаки и понесшие кони, волочившие на стременах седоков, бросались на крутые берега, пытаясь взять их с маху, и сковыривались вниз. Потерявшие всадников лошади, обезумев от боли и ужаса, шарахались от мертвых и живых. Багряными шлеями по крупам их и бокам тянулась кровь. На поверхность земли выплескивались только лошадиный визг и крики умиравших под копытами и шашками.
Спустя минут десять все кончилось — дно балки усеялось трупами как будто перерезанных косилкой и перемятых молотильными катками казаков. Примерно сотня белых бежали балкой вспять — Леденёв приказал не преследовать их. Рассудок его оставался холодным: вслепую катиться по балке вдогон сулило повторить казачью участь.
— Роман Семёныч, любушка! — подскакал Жегалёнок. — Сметанин к кадетам ушел… увел казаков, …ать!.. ать!.. ать! Братаются вон за бугром, погляди!
Взмахнув на гребень балки, Леденёв приложился к биноклю.
По далеким буграм, в обход которых он послал Сметанина, живым заплотом протянулись сотни теперь уже двух казачьих полков. Такими же шпалерами стояли те же казаки и на большом великокняжеском плацу, но тогда над рядами их реяло красное знамя.
Все тем же лязгающим криком он выстроил свои пять сотен уступами влево и вправо назад, упрятав сотню Маслака за сковывающей группой для скрытного удлинения левого фланга. А казаки, казалось, приросли к буграм, не спеша низвергаться на чистое, как будто отделяющая их от Леденёва голая равнина была перерезана невидимой пропастью или стеной — не то суеверного страха, не то холодной дальновидной осторожности. Зато навесом била невредимая казачья батарея — нахлобучивала на ряды леденёвцев трескучие шапки шрапнели, долго таявшие в синеве.
То там, то сям взвивались к небу ржание подраненной лошади или вскрик человека. Все чаще, все гуще, визжа и фырча, как будто в самом деле выбирая, куда бы им упасть и ища лишь твою ни живую ни мертвую голову, из безмятежной голубени неба сыпались осколки и картечины. С каждым новым разрывом становилось все меньше возможности жизни для каждого из сохранявших строй бойцов — и все они, осаживая пугавшихся коней, все чаще взглядывали на немого и недвижного, как каменный пустынник, Леденёва, все яростнее говоря ему глазами: «Чего же стоим? Тебе жизнь не нужна — так и нам под тобой пропадать? Тогда хоть в атаку веди — все лучше, чем так, травой в сенокос».
«Почему ж они все должны стоять и умирать? — спросил он себя. — Но разве теперь не все уж равно? Э, нет, это ты только хочешь, чтоб тебе было все равно. От себя самого ты отделаться хочешь. Смерть для тебя теперь помилование, от Аси спасение. А ты попробуй с этим поживи».
Ему вдруг показалось, что даже если он будет убит, то и в земле глаза продолжат видеть, а сердце слышать участь Асиного тела, ее неутолимую тоску по подзащитности, ее безответный, придавленный зов.
Прискакал вестовой Шевкопляса с приказом отойти к мосту и переправиться. Леденёв приказал своим сотнями повзводно отходить и перевел бинокль на мост. Огромный беженский затор почти расцедился, высокая сизая пыль бугрилась на том берегу, и в это пухнущее облако неповоротливой гадюкой уползали последние подводы, тягло, пешие.
Он будто уж с просительной надеждой взглянул на линию казачьих сотен. Те упрямо не двигались с места, словно взгляд Леденёва, как и всякий магнит, мог притягивать только железо, а они-то железными не были.
Загрохотали под копытами дубовые доски настила. Точеные копыта Аномалии потоптали последние пяди оставляемой левобережной земли и зацокали по полотну. Ревели ошалевшие от давки и нуды быки, со злобным визгом ржали упряжные лошади, не смолкали стенания, ругань, проклятия — в том числе и кощунственные, потому что бегущие люди проклинали Советскую власть: обещала всем землю, а на деле лишила последнего, обездомила и разорила, никого не смогла защитить.
Переправившиеся через Маныч партизанские части занимали позиции вдоль по правому берегу. На той стороне исступленно пылающим заревом разливалось закатное солнце, багровым половодьем затопляя как будто раскаленно рдеющую и дымно истлевающую землю, обугленные черные курганы, заросшие кугой и камышами плавни. Расплавленной багряной амальгамой сияла гладь реки, которая все так же равнодушно и неуловимо, как будто не двигаясь вовсе, катила свои горькие, напитанные солью воды к Дону.
В лилово-синей гущине спускающейся ночи смолкла перестрелка, заглохли трехдюймовки по обоим берегам и перестали заходиться лаем пулеметы. Он наконец сошел с коня и неприкаянно побрел среди костров, разожженных бойцами и беженцами. Никто не смел его окликнуть. Ему хотелось просто лечь на остывающую землю, вдохнуть ее щекотный пресный запах, живительный и в то же время тленный, почти забитый горечью всесильной молодой полыни, притиснуться щекой к зеленым жилам типчака, еще таким нежным и чистым, вцепиться в шелковые космы ковыля, расчесанные ветром, словно гривы лошадей, изойти из себя самого, напоить собой землю, которая чувствует ток человеческой крови и как будто бы просит, чтоб ты отворил себе жилы.
Но земля и трава были Асины — она их полюбила, он их ей подарил, кивнув на беспредельную, заповедно-целинную степь: «тут-то мы будем жить». Ноги вынесли к балке, к кумачному цветку горевшего на гребне, чуть наособицу костра, и уже догадавшись, кто там сидит, он пошел к двум согбенным фигурам, и ворошивший палкой уголья Степан усильно поднял голову и посмотрел в него безненавистным взглядом.
— Что ж, брат, куда пошел, туда и пришел, туда же и нас притянул за собой. Спрашивай, ну. Как Ася пропала твоя, как мы уцелели. А нам чего уж с тебя спрашивать? Сам себя и казни, если хочешь.
И безвыходно-сдавленный всхлип сотряс все тело Грипки, жавшейся к огню, — сам Леденёв уже не мог ни дрогнуть, ни завыть.
LI
Февраль 1920, Федулов — Багаевская, Кавказский фронт
Разлившись по снежной пустыне, наметом шла красная конница, неутомимо стлала над землей глухой, похожий на подземный, гул копыт.
Три леденёвские бригады миновали хутора Федулов и Хохлатовский и, переправившись по льду Подпольной, с неудержимостью катились на Багаевскую, растягивая многоверстную дугу охвата и нанося по группировке белых концентрический удар. Донские и кубанско-терские полки, оказавшись в мешке меж трех рек, с бесстрашием отчаяния устремлялись на прорыв, хлестали в нарочно открытые им коридоры и немедля напарывались на повальный перекрестный огонь пулеметных тачанок.
Это был уж не бой, а какой-то покос лошадей и людей — тачанки шли на флангах расступавшихся красных полков как некие неутомимые остервенелые косилки, повертываясь к бешено мятущимся казачьим сотням то конскими мордами в мыле, то рыльцами клокочущих «максимов». Сергей как будто даже устыдился такой чистой работы.
Леденёву же в происходящем ничего интересного не было — все делалось будто само, решенное еще вчера, и он был уж не здесь, а далеко — внутри себя, в своем неотвратимом будущем, в какой-то неведомой местности, а может быть, просто вот в этой степи, в которой всех уже убили и свежий снег замел и трупы, и следы.
К полудню все было закончено. Поднявшись на курган с комкором и штабными, Сергей приложился к биноклю и увидел станицу — даже будто и город с разложенными вдоль по Дону улицами, разве только что серое сонмище приземистых казачьих куреней переходило не в кварталы каменных домин, все более высоких и спесивых, а в щетинистую черноту оголенных садов, в белесую слепую пустоту над великой казачьей рекой. Казалось, там, у горизонта, как за краем земли, ничего уже нет.
Над станицей господствовал посеревший от времени многоглавый собор, ажурные кресты, прикованные к куполам цепями, казались обугленно-черными в бессолнечном небе, но все же устремленными в недосягаемую высь, все так же знаменуя чудо вознесения Христа. Небо было в пожарищной гари — должно быть, наши батареи вели обстрел станицы из-за Дона.
Сергей уже видел Багаевскую в подаренный ему комкором цейсовский бинокль, но как раз с того берега, и было странно сознавать, что именно тогда, еще в начале января, их корпусу было приказано форсировать Дон на этом самом месте, напрямую, и что вместо этого пришлось описать очень длинный, из сумасшедших переходов круг сквозь столько смертей и калечеств.
— Довести до полков, — сказал Леденёв. — Не жечь, не измываться, не насиловать.
С ним все-таки происходило что-то, как будто бы имевшее прямое отношение вот к этому месту, к станице. Всегда одно тело со своей Аномалией, теперь он удерживался на ней только собственной тяжестью. Чем ближе становились мельницы, левады, сараи, гумна, курени, тем будто все плотнее делался сам воздух для него, сгущаясь в предельную трудность, почти уж невозможность доехать до станицы. Полновластный хозяин вот этого последнего у Дона снежного клочка, Леденёв, казалось, был и впрямь переполнен странным чувством бесправия, как тяжелым песком.
Похожее происходило с комкором у Гремучего, на родном пепелище, отрытом из-под снега, на куске изначальной земли, каждый шаг по которой был для него неугасимым, изжигающим самосудом, а верней, самоказнью, каждый дом и плетень — напоминанием о тех, кого не уберег.
«Да ведь сюда-то и доставили его жену, — темно озарило Сергея. — Тут-то и… растерзали, по слухам». И с каким же, выходит, трудом дались Леденёву вот эти «не жечь», «не измываться», «не насиловать», когда неостывающая боль толкает из него совсем обратное.
А впрочем, толкает ли? Жегалёнок сказал: было время, рубил всех подряд казаков, назвав свой первый, легендарный полк «карательным», а потом вдруг устал, остановился в понимании: если кровью за кровь — лишь умножишь количество боли, той самой, от которой хочешь и не можешь исцелиться.
Сергей так просто и так полно объяснил себе вот эту леденёвскую придавленность, что следующий жест комкора изумил его. Когда до станицы осталось с полсотни саженей, Леденёв — в совершенном безветрии — вдруг накинул башлык. Как будто скрывая от кого-то лицо. На кого, в чьи глаза он не хочет смотреть? Или попросту — ни на кого. Но если никого и нет, уже не существует для него, то зачем тогда прятаться? Пустота ведь внутри.
В студеном воздухе все еще чувствовался терпкий запах гари, беленые и ошелёванные тесом курени казались брошенными, вымершими, все как один с закрытыми зелеными и голубыми ставнями; пространство наполняли лишь мерный гул копыт, перезвяк конской сбруи и хрипатые крики команд. И вот уж вся станица наводнилась треском, грохотом, плаксивым скрипом поддавшегося дерева — леденёвские взводы растекались по улочкам, отворяли воротца, калитки, въезжали на пустынные базы, топотали по мерзлым мосткам и порожкам, стучались в закрытые ставни и двери, заходили в сараи и хаты.
Леденёв протащил всех штабных на соборную площадь и молча повернул к большому беленому дому, окруженному голыми яблонями. То была, вероятно, станичная школа.
Грохоча сапогами и ножнами, ординарцы валили в пустые, захламленные классы, сдвигали уцелевшие столы и парты, кидали на пол бурки, полушубки, кошмы, вносили и ссыпали по углам охапки дров.
Леденёв, не снимая нахлобученного башлыка, прошел в ближайший класс и сел на табуретке посреди, как присаживаются на дорожку среди узлов и чемоданов в покидаемом доме. К нему никто не обращался, ясно чувствуя его отрешенность от всех и всего.
Сергей присел поблизости, за партой, расстегнул полушубок, порылся в планшетке, извлек последний номер «Красный лавы», их корпусной газеты, издаваемой Шигониным, и подвернувшуюся полевую книжку убитого вчера под Янченковом офицера. То была глянцевитая желтая книжка издательства «Воин» с заломленными и потертыми углами, и уж будто от нечего делать, из того же ребяческого любопытства, из которого взял ее, Сергей раскрыл заметки неведомого человека.
Листки были исписаны стремительным косым, местами неверным от спешки или, может, усталости почерком. Ни имени, ни звания убитого он не нашел и сразу натолкнулся на стихи — плохие, пошлые ужасно, патетические и в то же время пахнущие ненавистью к своему народу. «Гремит сатана батогами И в пляске над грудой гробов Кровавой звездой и рогами Своих награждает рабов». «Распятая Россия», «лобзания» и «женщины» перемежались дневниковыми записками, которые были куда интересней стихов.
«Под ноги моей кобылицы попался раненый красноармеец. Ермаков соскочил и повернул его на спину. Передо мною открылось скуластое, темно-желтое лицо монгола. Он беспомощно открыл на меня глаза и вновь закрыл их. «Китаец, ваше благородие?!» — вопросительно воскликнул Ермаков. «Докончить», — коротко приказал я и поскакал дальше. Докончил его Ермаков или нет, не знаю. Выстрела я не слышал. Но это была первая жертва моего личного распоряжения за всю эту войну. И лишь потому, что он был китаец. О роли китайцев в красной армии писалось как об особенно жестоких палачах над белыми…»
Сергей пролистал несколько страничек. Признание офицера его не взволновало. Понимал эти строчки умом, но не сердцем. За эти почти уж два месяца было столько смертей, а главное, почти что непрерывного сокрушающего напряжения, что впору и ума лишиться.
«Я похвально благодарю 1-ю сотню и в особенности храброго командира сотника Матвея Халзанова…» Вот как! Опять. Тот самый Халзанов. Матвей. Младший брат. Чтоб не только фамилия, но и имя совпало… «Он отличный офицер, настоящий сын тихого Дона. Совершенно невоспитанный светски, в вопросах приличий невежественный, он однако хорошо воспитан воински, получив это образование не в юнкерской школе, а на полях сражений Мировой и Гражданской войны, и привлекает именно своим естественным достоинством. Это тот наш русский “спартанец”, который, подобно воинам царя Леонида, без малейших колебаний скажет: “Значит, будем сражаться в тени”. И какое лицо! Будто высеченное из самородного камня. Ничего заурядного, подлого, низменного. Какой контраст с харями большевиков, которых тотчас узнаешь по взгляду их белесых, как будто мороженых глаз, по отвратительной и страшной смеси подобострастия и скотства, животного страха и жадной вседозволенности. Никогда не теряющийся в бою, он заметно робеет перед фотографическим аппаратом, на лице проступает угрюмое и вместе с тем ребячески-гадательное выражение — для него совершается таинство…»
Сергей бежал глазами по строкам, как собака по следу, не думая, зачем, и не гадая, к кому приведут эти следы — к мертвецу ли, к живому ли, и лишь связь упомянутого здесь Халзанова с Леденёвым, сидящим поблизости, несомненно живым, и была интересна… впрочем, видимо, тоже давно уж мертва, даже если не виданный им, Сергеем, Халзанов был жив.
Поблизости вдруг сказали о раненых («Сестра где, сестра?»), и он захлопнул книжку, как обокраденный в вагоне задремавший пассажир, сердечным обрывом вмиг вспомнив о Зое. Она была в обозе с ранеными, и обоз отставал, может быть, на полсуток.
Хлебнул кипятка из поднесенной ему кружки, поднялся и пошел на улицу. Леденёв так же сгорбленно и одиноко сидел на табурете посреди штабного копошения, разве только что сдвинул башлык на затылок, открыв бездвижное лицо и глядя в пустоту перед собой.
А Жегалёнок сам поднялся следом, жалуясь с набитым ртом:
— Куда ж мы это, а, товарищ комиссар? Ить только до тепла прибились, и опять.
— Не хочешь — не езди, — ответил Северин, занося ногу в стремя.
Поехали к южной околице. Все станичные улицы полнились топотом, гомоном, неутомимым злобным лаем кобелей, но погромного грохота и отчаянных криков не слышно — Леденёв приказал. Кое-где за плетнями, средь серых шинелей, защитных полушубков и папах мелькали пуховые бабьи платки, рубахи, казакины стариков — хозяева таскали из погребцев и сараев припрятанную снедь, охапки сена, спешили угодить красноармейцам, приниженно и жалко суетясь и улыбаясь.
Добравшись до околицы, Сергей направился к стоящему на взгорье ветряку. С холма он смог увидеть всю станицу с ее прибрежными садами, виноградниками, занесенными снегом, и даже долгую, терявшуюся в белом беспроглядье свинцово-серую ледовую равнину Дона. Закованная в лед, вся в снежных переносах, великая река, казалось, означала остановившуюся жизнь и всех багаевцев, и вообще всех мирных жителей по ее берегам — и, конечно, не зимнюю спячку в тепле, а скорей равнодушно-покорное, растительное приятие сужденного. Доживет до весны она, эта трава, прижимаясь к родному своему чернозему, — значит, снова подымется, проломив истончившийся наст, и потянется к солнцу. А настанет совсем уже мертвая стынь — значит, вымерзнет, ляжет, обратится во прах, из которого вышла.
Такое же смирение, казалось, исходило теперь даже от самого Леденёва, как будто и этот человек уже выучился у природы ее безразличию к участи.
Сергей и сам почувствовал, что близок к какому-то травяному недочувствию, к оцепенению и даже омертвению ума. Ревизионная комиссия была расстреляна всего две недели назад, но Мирона Халзанова, Круминьша, всех погибших бойцов погребли как будто не только снега, но и время — поверх легло множество новых смертей, и тот несчастный и позорный день, казалось, был так же далек от Сергея, как и дача в Останкино, велосипед и тоненькие книжки про Ника Картера и Джона Вильсона.
Политотделы армии и фронта требовали от него скорейшего ответа на «кто убил?» и «как это случилось?», но события новых боев, бесплодного, все только усложнявшего дознания, борьбы в нем самом, борьбы в Леденёве все дальше относили Сергея и от места, и даже будто бы от сути преступления. Таинственная гибель комиссаров уже ни для кого, казалось, не имела значения сама по себе — вокруг нее с невероятной быстротой накручивались посторонние соображения: неведомые давние обиды, устремления к собственным целям, предубеждение и неприязнь высокого командования к своевольному, неуправляемому Леденёву.
После Новочеркасска начались неудачи: корпус тщетно топтался на Маныче в попытках закрепиться на левом берегу, откатывался на исходные позиции, теряя артиллерию, людей… Все скрытно враждебные, не доверяющие Леденёву силы в командовании фронта, а может быть, и в РВС Республики, почувствовали его слабость и свою правоту (а ведь ничто, Сергей уж догадался, не делает человека таким глухим к истине, как чувство своей правоты). Споткнулся-де наш бонапарт, чего-то больше не являет нам чудес, и не потому ли, что слишком вознесся, заместил собой партию в корпусе. И тут-то — расстрел комиссаров в версте от полевого штаба Леденёва.
Сергей вел следствие в воюющей орде, где каждый день кого-то убивали; возможные свидетели десятками ложились по степи, навеки замолкали, заметаемые снегом. Сергей прошел по путаному, прерывистому следу и сызнова уперся в Леденёва, который для многих в командных верхах, таинственных, недосягаемых, годился в виноватые, а главное, и вправду нес в себе какую-то нерастворимую частицу чужеродности, враждебности к Советской власти — мог оказаться или стать ее врагом. Сергей прошел по следу и, как в капкан, попался сердцем в страх за Зою, в отчаянно-беспомощную жалость к ней.
Он смотрел на тоскливое снежное поле с мысами прошлогоднего бурьяна, с немыми, неприступными курганами, казавшимися древними, как сама эта степь, на извивавшуюся ленту ископыченного шляха, засыпанного зернью подходивших эскадронов, орудийных упряжек и обозных подвод, пытался поскорее различить далекие фигуры, пятна лиц и по-детски, внушением, как будто неким внутренним магнитом непрестанно притягивал Зою к себе — из-за туманной кромки горизонта, из невидья.
— Так с Носовым она, с Носовым, — отважился напомнить понятливый Мишка. — Кубыть, ишо в Янченкове. Напрасно прождете, товарищ комиссар.
А Сажин где, Сажин? Вдруг эта сволочь знает о ней все? Вдруг Зоя ему все расскажет, даже не под угрозами, просто гнет одиночества наизнанку ей вывернет душу — достаточно будет лишь малого, последнего, с кручи толчка: «А ну говори, кто такая?!» Тогда уж ее не отпустят. Родню хуторских атаманов, подхорунжих, урядников, и тех берут в заложники. Казнят.
Сергей ужаснулся, но как-то… опять лишь умом. В голове мысли трезвые, как ледяная вода: «Тогда обращусь напрямую к Студзинскому. Не чтобы отпустили — не помилуют, идет смертный классовый бой. А так: довожу до вашего сведения, что в санотделе корпуса со дня основания служит Игумнова Зоя Николаевна (по матери Мезенцева), дочь известного ростовского промышленника и члена донского правительства Н.Е.Игумнова, предпринимавшего неоднократные попытки разыскать ее на территории Советской республики с тем, чтобы вывести в белогвардейский тыл. Ввиду обширных связей Н.Игумнова с верхушкой деникинской контрреволюции и представителями буржуазных правительств Антанты считаю целесообразным использовать Игумнову в дипломатических, финансовых и агентурных интересах Советской власти, для чего необходимо обеспечить ей особое содержание, имея в виду передачу отцу или родственникам на той стороне».
Так что же, он ее отдаст? Отправит за Чёрное море — в изгнание, в сытую жизнь, сам выдавит замуж за какого-нибудь родовитого дегенерата, и ничего не будет, ничего. Но Зоя-то будет. Если тут ей не жить, значит надо отдать, вырвать, как больной зуб у себя. Любая жизнь, хотя бы подлая, без родины… да и в чем бы была ее, Зоина, подлость, когда она неосудима в своей потребности, обязанности жить… любая — лучше, чем не быть, чем бесконечно умирать от страха.
Он снова вспомнил: где-то тут убили леденёвскую жену, и смерть ее проникла в Леденёва, в ткани, в кровь — и наконец-то полно, страшно понял, что Леденёв хотел ему сказать, предлагая за Зою убить: береги, может быть, у тебя хватит сил сделать то, что для своей любви был должен сделать я, — не отдать эту девочку лаве, земле, никому, даже и революции. Эта лава, которую мы разгоняем своим существом, не видит никого перед собою и в себе, не слышит никого в отдельности, она может убить миллион человек, преобразить лицо земли, но не может спасти одного человека. Я не знаю, как быть тебе. Может, что бы ни делал, тебе придется быть как мне.
Сергей опять вгляделся в даль, в тоскливое снежное поле, в то пересыхающий, то вновь текущий из-за горизонта кисельный ручеек обоза — и увидел Шигонина. Тот ехал верхом, на маштаковатом, невзрачном коне. Все та же шинель, порыжелый башлык, папаха с наушниками. Увидев Сергея, поворотил коня к нему. Линяло-голубые, почти белесые глаза, как будто стертые о встречный взгляд в усилии внушить свое, смотрели твердо и сосредоточенно-угрюмо, иссохшее в болезни остроносое и тонкогубое лицо отливало прозрачной восковой желтизной.
— Поправился? — сказал Сергей, чтоб с чего-то начать.
— А вы надеялись, меня уж закопали? Ну а ты чего здесь? Не допускает бог войны в свой ближний круг? Или, может, тебе неуютно средь господ офицеров?
— Мне, знаешь ли, кажется, что и нет у него никакого круга. Один он, совсем один. И виноваты в этом, может быть, и мы с тобой.
— Ну да, ну да. Печальный демон, дух изгнанья. Куда уж нам, чернорабочим революции, понять его высокий гений?
— Ну теперь узнаю брата Пашу — поправился, — усмехнулся Сергей.
— А ты, погляжу, все так же влюблен в него, — ответил Шигонин. — Да-да, влюблен, как мальчишка в кумира. Ты и в большевики-то, как мне кажется, пошел лишь потому, что был опьянен нашей силой, великой стихией, которую мы разбудили. Нет, ты, конечно, большевик, марксист, ты с нами неслучайно, не из одной лишь жадной тяги участвовать в истории, ты с нами сознательно, собственной волей, но все же ты на треть гнилой интеллигент. Романтический мальчик. В тебе все время говорит твоя мечтательность, мальчишеская тяга к сильным личностям. Тебя послали к знаменитому герою, и все, о чем грезил, о чем читал в книгах, сбылось: ты в орде Чингисхана, ты скачешь с ней в будущее. Но ты смотришь лишь на наружность, верней, на саму его силу. Не видишь, чего хочет эта сила, куда он идет. Нет ближнего круга у него, говоришь? Да вся мужицкая, казачья мелкобуржуазная стихия корпуса и есть его круг, и в этот круг не входим только мы с тобой.
— Ты слишком занят своим лицом, прости.
— Да черт с ним, с моим лицом. В меня стреляли — ладно. Готов согласиться с тобой, что то была лишь пара пьяных идиотов. А в комиссаров — кто? В тебя под Сусатским, Серёжа?
— Откуда ты знаешь?
— Так Сажин сказал.
— Где же ты его встретил? — насторожился Северин.
— Под Янченковом, «где». Он, между прочим, Колычева едет арестовывать. Похоже, у политотдела армии наконец-то открылись глаза, — ощерился Шигонин как бы в гончем нетерпении. — Поедем, а? Замерз невероятно… А как иначе, рассуди, — продолжил, толкая коня. — Кто такой этот Колычев? Не он ли лицо всего нашего корпуса, в котором каждый пятый воевал у белых, не говоря уже о том, что половина — казаки. И вот в эту стихию направлена комиссия кристальных, испытанных большевиков — по крайней мере Круминьш и Зарубин таковы, — ну и чего же стоит ждать, когда ты едешь к диким с прививкой от холеры? Да и не просто к диким, которым их бог дозволяет бандитствовать, распихивать по торокам народное добро, но и к врагам Советской власти… не бывшим, нет, а коренным, которые лишь затаились до срока и нашу сторону-то приняли лишь для того, чтоб шкуру свою сохранить. Почуяли за нами силу и пристали к ней — на время, пока их вождь и твой кумир не наберет свою, свою, Серёжа, силу. Ему, может, с белыми и не по пути, но и мы-то нужны ему…
— Как конвент Бонапарту? — усмехнулся Сергей.
— Ты, конечно же, знаешь, — продолжил Шигонин, как будто не слыша его, — что наш герой, Зарубин и Халзанов были давно и тесно связаны. Ты думаешь, старым партийным товариществом? Да, вместе воевали, но и спорили. Принципиально, брат, до ругани, до пены. А из-за чего? Из-за того, что делать с казаками. С кулачьем, с атаманской верхушкой, со всеми, кто пошел на нас с оружием, одним словом, с врагами. Халзанов из богатых казаков да бывший царский есаул, и он, тебе известно, решительно вступался за своих, таких же, как сам, кулаков. Настаивал, чтоб пленных отпускали по домам — пусть-де распространяют слух о доброте Советской власти. По существу же, полагаю, не мог подняться над сословной солидарностью, над зоологическим чувством родства. Зарубин же работал как машина, руководимый исключительно необходимостью: великий результат не допускает колебаний, «Лион протестовал против свободы, Лиона более не существует». А твой Леденёв метался из крайности в крайность, руководясь, я полагаю, не партийной волей, а одним инстинктом. Да-да, инстинктом власти, а также первобытным чувством мести. Ну сам посуди: у него беляки убивают жену, и он никого не щадит, и о жестокости его слагаются легенды. В станице Нагавской он строит все мужское население в шеренгу и — по всем правилам казачьей рубки…
«В Нагавской, — бездрожно отметил Сергей. — Чюпахин из Нагавской — так вот за что он Леденёву мстил, за брата, за отца, за всех своих… Ну а Сажин куда же глядел? Не видел или не хотел знать?»
— А ты многое о нем разузнал, — сказал он с расстановкой.
— Да разве же многое? Совсем ничего, — ответил Шигонин. — Хотел бы я знать больше. Но вот что я знаю доподлинно: он вдруг ни с того ни с сего переменяет гнев на милость — уже не рубит, а напротив, отпускает пленных казаков. Что, под влиянием Халзанова? Не знаю, не уверен, но фактом является то, что он пускает о себе средь казаков другую славу: он уже не дракон, не исчадие ада с рогами, а милостивец. Заступник за обманутое середнячество. Спаситель, мессия. Так вербуют сторонников, нет? Чего же удивляться, что пленные бегут к нему под знамя, как собаки к хозяину? Да, очистил от белых весь Дон, но для чего очистил, для кого? А тут к нам в корпус едут двое, которые знают его как себя — причем в его идейном, нравственном развитии или, наоборот, разложении. Кому, как не им, угадать его цели и планы, кому, как не Зарубину, понять, для чего ему в корпусе столько вчерашних врагов и почему он так пренебрегает нами, коммунистами… Заедем, а? — взмолился он вдруг, кивнув на ближайший курень. — А знаешь, что Халзанов в Багаевской и жил? Семья тут у него была — жива ли? Деникинская контрразведка слюнявиться не станет.
Курень был зажиточный, большой, под железом, ошелёван массивными, наверное, дубовыми пластинами, с фигурным балконом, с резными карнизами. Под стать и весь баз, сараи, амбар, но чувствовалось долгое отсутствие хозяйской, вернее, именно мужской руки. Высокий плетень тянулся изломами, словно под ним пришла в движение подмытая земля, потащив за собой все опоры, — вероятно, бодали и валяли быки; который год не крашенная крыша желтела ржавыми потеками по стыкам.
Дом, простоявший уж, наверно, более полувека, имел тот неопределенно-мертвенный, железный цвет, какой приобретают все деревянные дома-мафусаилы, не раз перекрашенные, облупившиеся и отшлифованные ливнями и ветром. Такими-то бывают лица кряжистых, могучих стариков, сменившие за жизнь десяток выражений, бесстрашных, веселых, суровых и горестных, пока на них не проступило самое последнее — не то чтобы немощь и отказ ото всякой борьбы, а именно безжалобная, безысходная тоска людей, все испробовавших и понявших, что человеческую участь невозможно изменить, что только так и будет, как заведено, — от всесильных рук матери до всесильного гнета земли.
Сергей, конской грудью откинув калитку, заехал на баз, и вдруг перед ним как из воздуха возник штабной взводный Капарин, схватил Степана под уздцы и будто оттолкнул Сергея взглядом:
— Постойте-ка, товарищ комиссар. Не вводите коней.
— Почему же? — и впрямь опешил Северин.
— А потому — не велено пускать. Другую жилищу ищете.
— Кем это не велено?! — повелительно крикнул Шигонин.
— Известно кем. Комкор стоит.
— Вот, вот тебе факт! — просыпал дребезжащий смех Шигонин. — А ты в собачью конуру. На карачках ползи к нему, как к татарскому хану.
— Да вы чего, совсем тут с глузду съехали?! — крикнул из-за плетня Жегалёнок. — Не видишь, кто перед тобой?
— Очень даже угадываем, — ответил Капарин, упершись в Сергея таким пустым и ровным взглядом, что стало понятно: не сдвинется. — А все одно не велено. Тебе-то, Мишка, и не знать? Уж вы не гневайтесь, товарищи, ваши личности нам, ясно дело, известны, а все одно покиньте помещению, потому как комкоров приказ.
Шигонин — удивительно — не накинулся на часовых. Неужто даром не прошел урок новочеркасский — отметина жжет бок: ты не очень-то, а то ведь и поглубже может пуля кусануть? Молчал, оскалив плотно стиснутые зубы, — как будто в предвкушении минуты, когда за все потребует ответа.
— Комкор разве здесь? — спросил Сергей Капарина.
— Да никого покуда нету, окромя то есть нас и хозяев. А что да почему — у самого него езжайте и спросите.
Сергей и надавил бы, но не понимал, из-за чего ругаться, кого и что бойцы поставлены тут охранять.
Поворотив коня, он вспомнил, каким Леденёв был сегодня — согнувшийся в седле, тяжелый, как мешок земли: иглой коли — не дрогнет. Тут, по слухам, убили жену его. А может быть, прямо на этом базу? Что если он знает виновных, мучителей, доносчиков, искал и добрался до них — как Монахов? Монахов, Чюпахин — все мстят за своих, надеясь унять родимую боль, каленым железом прижечь незарастающую рану, так почему же Леденёв не может по-человечески ожесточеть?
Заехали в соседний двор. Курень был расперт гомонящими красноармейцами: сушили шинели, теплушки, распространяя всюду неделимый едкий запах мужского и конского пота, запревших исподних рубах, гимнастерок, портянок; курили, выпуская дым столбами, расхватывали снедь из обливных тарелок… при виде двух вошедших комиссаров повскакали с мест, приветствовали дружно, позвали к самовару.
У печи суетилась хозяйка — наверное, казачка, крутобедрая и статная, с лицом, обвязанным платком едва ли не как у египетской мумии. Ухват в ее руках дрожал, дымящийся чугун со щами грозил опрокинуться.
Сергей поспешил ей помочь — глаза казачки ускользнули от его невольного прямого взгляда. Лицо молодое, но будто бы сажей запачканное, сухое и горькое — такие-то лица теперь и составляли характерно-общее лицо донского населения, и даже детские, таинственные, до какой-то щемящей ранимости чистые, как будто были тронуты землей, с угрюмо-неуживчивыми, уж никому не доверяющими взглядами.
Уселись за стол, хлебали огненные щи, выбирали из мисок картошины. Леденёвцы вели себя смирно — отчасти от соседства с комиссарами, а больше всего, верно, от усталости. Сергей узнал всех — это были кубанцы: тот самый взводный Шевелёв, Чевгун, Кормилицын и прочие, к которым он прибился накануне и расспрашивал их о несчастном Телятникове и его пулемете.
— Скажите, — спросил он хозяйку украдкой, — а чей это дом? Вон, правый с краю, на отшибе?
— Халзановых, — ответила казачка, метнув на него испуганно-настороженный, гадающий взгляд и будто услышав, как дрогнул Сергей. — Да там из казаков давно уж нету никого.
— Халзанова? Мирона? — оживился Шигонин, услышав ответ.
— Отца его, родителей покойных. Сам-то Мирон ишо когда от отца отделился, курень его вон, с родительским рядом стоял, а зараз сами видите: одни пеньки горелые остались. Мирон-то в красные ушел — товарищ ваш. Ну вот и пожгли его двор прошлым летом. Ишо и столб поставили на пепелище, приговор написали от общества: отсель-де выродился змей, Иуда казацкого роду. Станичные-то казаки, какие против вас пошли, ох и шибко его невзлюбили.
— А с семьей его что же? — придушенно спросил Шигонин.
— Так с вашими в отступ ушли. Жена-то его, Стешка, да двое ребят. Ить нас до четырех разов то красные, то белые обратно забирали. С тех пор никаким о ней слухом не пользовались.
— А раньше почему же белые не трогали? — неверяще и подозрительно нахмурился Шигонин.
— А как их судить? — хозяйка развела разбитыми работой земляными руками. — Казак ее, кормилец, к вам прибился, в большие командиры вышел, пользовались слухом, а младший его брат Матвей, совсем наоборот, у белых герой. Ишо с германской весь в крестах пришел, об нем и в газетах прописывали — вот какой, мол, казак должон быть. Батяня их покойный опять же завсегда был дюже уважаемый. Ну вот и подумывали у нас казаки. А ваши, красные, так те не знали, чего с Дашкой делать, Матвеевой женой-то, — считать ее за контру или нет: муж-то в белых у ней, а деверь, совсем даже наоборот, комиссар.
— А Дарья эта где? — не вытерпел Сергей. — Курень-то чей теперь?
— Так и живет себе одна с сынком своим малым, — в глазах казачки промелькнул испуг, и тотчас заспешила: — Чего с нее, бабы, взять? И так у ней жизня несладкая, ровно как у вдовы. Казак-то ее жив аль нет, неведомо, — уж сколько вестки о себе не подает. Да и от страха хучь ложись и помирай. Всем ничья, всем чужая, навроде как собака промежду двух хозяев.
В уме Сергея наконец сцепилось все, разузнанное им за время жизни в корпусе и хранимое в памяти непонятно зачем. Леденёв прорубился к своей первой любви — жене непримиримого врага. Приставил к ней охрану. Для чего? Неужто чтобы посчитаться? С чужой женою — за свою, с одной своей, несбывшейся любовью за другую, и вовсе убитую здесь? Одна, отобранная у него богатым казаком, осталась для него недостижимой, другая стала частью его существа. Теперь же эта, первая, давно уже чужая и ненужная, опять была рядом, а та, с которой все сбылось, вернее, только начало сбываться, отобрана невозвратимо. Он, Леденёв, теперь вдовец, и эта Дарья тоже — почти или уже — вдова. А может быть, он просто хочет, чтоб она жила? Пусть хоть эта живет — за убитую ту? Ведь он и ее когда-то любил. Ее еще можно сберечь. Как и Зою.
Сергею оставалось только ждать, когда Леденёв придет в тот курень и сам отдерет бинт от раны.
LII
Апрель 1919, Сальский округ Области Войска Донского
В бою под Сусатским Матвея впервые взял страх. Нет, не то уже будто бы вещее предчувствие неотвратимой гибели, которое прохватывает стужей даже самого матерого, неустрашимого бойца, когда он видит падающих рядом односумов и запаленный конь под ним вдруг спотыкается: «Не вынесет!»
То был родившийся за вечность до его появления на свет, до произнесения первого членораздельного слова звериный страх за весь свой род, за непрерывность своей крови, за потомство — перед жизнью, бессмысленной, даже если ее сбережешь, но потеряешь всех своих родных.
10-я армия красных широким фронтом наступала на разлившийся Маныч. Леденёв нажимал на Сусатский, имея направление вдоль Дона — на Багаевскую. К его, халзановскому, куреню. И точно так же, как и год назад, когда Халзанов вел карательную экспедицию к Гремучему — за леденёвской жизнью, Асей, — отогревшись на солнце, курилась земля, одуряюще сладостно пахло молодой острожалой травой, пресным запахом жирно лоснящегося чернозема, в щемяще голубой, неизмеримой вышине перекликались журавли, и этот их призывный клич, извечное под солнцем пробуждение жизнетворящих сил природы и были Халзанову страшны. В ушах его морозом крепнул голос Леденёва: «Ну? Теперь ты узнал, каково это — вся твоя жизнь под моими копытами? Как сердце кровью закипает за своих? Не хочешь? Не надо? Не по-человечески? Больно? А как ты мне? Мне, думаешь, не больно?»
Умом он понимал, что Леденёв, скорей всего, не думает о мести, верней, уже не различает в конном множестве своих врагов никакого Матвея, что сердце его уже не берет на себя работу ни жалости, ни даже ненависти ни к кому из казаков в отдельности, как поршень паровоза живет только задачей неостановимого движения машины, но это-то и было страшно. Леденёв шел на запад, как взломавшийся Дон на разливе к Азовскому морю, как первородная, нечеловеческая сила, которая не знает разницы меж истреблением и исключением из истребления хоть одного живого существа. Леденёв теперь шел убивать, может быть, не за новый немыслимый мир, не за то, чтобы счастливо жили все люди, а затем, чтобы, мучаясь, умерли все.
Халзанов знал, что Леденёв убивает не всех, но не из жалости, а как железная машина, которой движет только целесообразность, а может, просто как ослабшая прибойная волна, которая лишь ударяет тебе в ноги и откатывается, но через время, вырастая, опрокидывается снова.
Он помнил, что случилось с Гришкой в прошлом месяце под Жутовом, в позорном бегстве их от Абганерово, где желто-сливочный туман, маскировавший казаков, превратился во взломную воду — и Леденёв бригадной контратакой опрокинул четыре казачьих полка.
Поминаемый царством небесным, бесследно пропавший Григорий воскрес в Гнилоаксайской две недели спустя — как будто раскопавшийся из-под земли, с опрозрачневшим взглядом юродивого, без погон и лампасов, но верхом на своем дончаке, верном Чёрте, только хвост был подрезан. Казаки своим коням хвостов не резали, у красных же, наоборот, все были куцехвостые.
О хвосте и поведал шуряк: мол, всех лошадей, на каких казаки в плен попали, Леденёв приказал таким образом метить. Явился казак в свою часть на бесхвостом коне — так, стал быть, побывал в плену у Леденёва, за что-то, выходит, помилован — не то по доброте, не то за какие заслуги у красных. Ну вот и выбирай, как в сказке про богатыря: направо пойдешь — коня потеряешь, налево поедешь — свои могут голову снять.
— А у самой евойной кобылицы не обрезан, — с каким-то детским восхищенным придыханием выпаливал Гришка, как будто это-то и было самым важным. — Ух, идолюка! Зверь! Сама до тебя зубами кидается! Как чует наш казацкий дух!.. Сзади-то полохнули меня — так все памороки и забили. Кубыть, в стременах запутлялся, как жмякнулся, — и вот притащил меня Чёрт! Глаза открываю — сам он, Леденёв! Ну тут уж сердце у меня вовзят остановилось — вот она, моя смертушка, глядит на меня. Сказано ить: смертушка придет — и солнышко умрет. Хочу ему сказать, — давился Гришка смехом, — что я за жененку его не ответчик — совсем даже наоборот, ее выручить силовался. Кто ж знал, что все так обернется. Ну вот, хочу хучь слово уронить и не могу, как будто он мне на язык наступил. В аду-то, гутарят, огонь, сковородки, а от энтого холодом прет — ажник в самых печенках студено становится. Тут-то я и взмолился: заруби, ради бога, если нет мне пощады, разом смерти предай, хучь не мучь. Гляжу — а он меня, кубыть, и не угадывает. Что ты, что не ты — все одно. Ничего не сказал мне. Постановили нас рядком, под сотню пленных, — он, Леденёв, и говорит: «Которые тут бедняцкого роду? Которые всю жизню бык на казака, а казак на быка работали? Одной рукой пахали, а другою слезы утирали? За что же воюете? За чужое добро? За землю, чтоб ее у вас и дальше не было, покуда вас в нее не закопают? Одно ярмо с вас скинули — в другое сами лезете, да то деревянное было, а энто стальное, навовсе ваши головы бычиные отрежет навроде как французская машина — гильотина. Ее заведут, она чик ножом — и голову долой, вот эдакую-то ярму-машину и надели на вас генералы. Чего они вам обещали? По большому наделу? А кто мужик, того в казацство произвесть? Ну а дадут, произведут — на своих же братах-бедняках ездить станете? Свернете шею нашей революции, а дети наши, внуки неужто не взбунтуются? И снова брат на брата, и снова реки крови?» Крепко сказал — у меня, брат, и то ажник сердце слезьми защипало, хотя какой же я бедняк. И далее гутарит: «А доживет ли кто из вас до эдакого рая-благодати? Нынче видели смерть? Зараз, может, вас и отпущу — так ить встренемся: другой раз не избегнете. Решайте, казаки, куда вам идти — на убой, как слепая говядина, иль за светлую долю всего трудового народа, потому как и вы из него. Ну, кто хочет ко мне?..» Что тут сделалось! Один, другой выходит, третий — кубыть трава под ветром шелохнулась. Не знают ить доподлинно, что будет, коль не выйдешь. Кругом-то мертвые лежат. Ну вот, кто из страха, а кто как будто и прозрел — поди разбери, что пихнуло. С тобой, кричат, веди, отец родной. А офицеры, те совсем наоборот: «Не сметь, подлецы! Хамы! Родину продали!» Один подъесаул ему кричит: «Погоди, скоро будешь и ты … …! Стреляй меня, сукин сын!» Недолго упрашивал: он, Ромка, вот так двумя пальцами сделал, кубыть подъесаула крест-накрест зачеркнул — конвой его тех офицеров на месте и поклал. А он и говорит нам всем, которые ему не поклонились: офицерам, мол, головы режу, а вам, рядовым дуракам, — покудова хвосты… А вот он я перед тобой — так стал быть, не брешу. Сам до сих пор поверить не могу — и так, и эдак себя щупаю: на энтом я свете либо давно уже на том. Коней нам вернул. Политика, брат! С офицерьями, мол, пойдете — рядом ляжете. Через эдакий страх и бегут к нему многие, а кто из казаков не шибко справные, так он для тех навроде Стеньки Разина.
Халзанов наблюдал необъяснимое явление и в то же время знал, что это было в Леденёве изначально, как высокая кровь в дончаке. Прославленные боевые генералы как один заболевали куриной слепотой маневра, встречаясь с изворотливым умом учившегося лишь в церковной школе мужика — в темном недоумении перед собой лупились на штабные карты, по которым катилась леденёвская лава, словно впрямь закипевшим глубинным ключом, огневым веществом преисподней вырываясь из самого сердца земли где не ждешь, не гадаешь, где угодно ему, Леденёву, разливаясь, дробясь, собираясь, изгибаясь по руслам извилистых балок, принимая все формы, к каким принуждает текучую воду ландшафт, не давая себя уловить, как еще никому не дающийся дикий, необъезженный конь, растворяясь в пустынности беспредельных степей, словно впрямь утекая сквозь землю, из которой исторглась.
Войсковой атаман объявил за него, хоть живого, хоть мертвого, сорок тысяч рублей в золотом исчислении, золотой этот ком рос вдогон за катящимся снежным: полк, бригада, дивизия в пять тысяч сабель — пятьдесят тысяч, сто… николаевок, а охотников все убавлялось, порубленных, благодарящих Пресвятую Богородицу за чудо своего спасения, и уже не шутили по сотням, когда говорили: да хоть по пуду золота назначь за каждый пуд живого веса — один сам Леденёв и мог бы явиться к атаману за наградой, неся в руках свою отрезанную голову.
С каких еще лет и он, Матвей, и Леденёв шли к одному, и вот за Леденёвым послушная громада, земля дрожит под тяжестью копыт, а у Халзанова трава, и та не прогибается у него под ногами, и земля забывает цвет пролитой крови.
Под началом Краснова, новоизбранного атамана Всевеликого Войска Донского, из казаков всех возрастов сформировалась подлинная армия. Станичные дружины «вольных» казаков, державшиеся за родные курени, были слиты в полки, начало над дивизиями взяли прославленные генералы и матерые полковники. Подъесаулы и хорунжие, необычайно вознесенные восстанием, — кто облегченно, кто униженно — уступили командование прежним старшим чинам и удовольствовались сотнями и взводами. Вернулась любимая им, Халзановым, стройность, пронзительная зрячесть движения полков — уже не табунов, а стрел, летящих в цель. Казалось, будь той самой пущенной стрелой, но он, сколько помнил себя на коне, всегда хотел большего, чем проводить чужую красоту, по существу ничем не отличаясь от строевого резвача, бока которого сжимают шенкелями, а губы рвут трензелем.
Он говорил себе, что на такой войне, как эта, противоестественно и даже омерзительно-смешно хотеть себе силы и власти. Зачем такая власть? Не просто приказывать сотням и тысячам идти на смерть и убивать людей в бою, таких же русских, казаков, а казнить всех подряд, кто хоть тоненькой ниточкой крови привязан к врагу, хоть старик, хоть дитя, хоть брюхатая баба? Но он не мог отделаться от чувства, что в нем самом есть та же сила, что и в Леденёве, но она в нем сейчас — может быть, навсегда — заперта, что и он стал бы всем, что с рождения носит в себе как зерно, когда бы не решетка чинопочитания, сословных привилегий, и вот уже, неотгонимая, стучалась в рассудок и вовсе бредовая мысль: воюй он в красных — весил бы у них, быть может, и не меньше Леденёва.
А во что же он верит тогда? За что убивает людей? За казацкую землю и волю? За старый порядок? А на что ему этот порядок, если сила его пропадает, как неубранный хлеб на корню, как зерно в неуступчивой, скудной земле? Так что же выходит: кто даст ему силу, верней, благодатную, щедрую почву — пробиться к себе самому, прорасти, тот ему и хозяин? Того и веру примет — хоть в Христа, хоть в жида-комиссара? Так он-то, Матвей, и есть настоящий Иуда. Продать своих братьев, отцов, баб, детей, которых большаки корчуют из земли, как сорную траву? Пойти за чужими, за Русью, за красным знаменем голодных, ненавидящих каждого, кто хоть на волос выше их, — и с той же твердостью, без колебаний убивать своих? Переводить казацкий род как ядовитых пауков и крыс? Вот уж воистину: мужик — казачий враг, а казак, какой в красные переметнулся, — вовсе не человек. Такого не то что жалеть, а даже презирать нельзя — за одну только мысль.
Леденёв от рожденья босяк, кость от кости мужицкой, для него их, бедняцкая, правда своя — следами от казачьей плетки на шкуре запеклась, доныне горит и на страшном суде гореть будет. Кто был ничем, тот все бери, чего при рождении дадено не было. Так что ж, и ты таков, Халзанов? Ну а Мирон? И он Иуда? Ведь тоже у красных гремит — позор несмываемый на фамилии рода. Леденёв первой шашкой у них, а Мирон первым голосом, воззвания пишет и шлет казакам, и ведь как, змий такой, выворачивает — что в казаках и зародился красный дух: из мужицкой Руси уходили холопы на Дон, вот оттого и повелась свободная и гордая порода, оттого и казнили цари-воеводы непокорный казачий народ, Стеньки Разина вольницу.
«А зараз жидовские большевики идут нас неволить — опять же Москва, только красная. Царь службой неволил, а эти хотят, чтобы нас вовсе не было», — спорил мысленно с братом Матвей.
Провоевавший под началом брата всю германскую, он знал, что Мирон лишен честолюбия, относится к войне как к неизбежности и тяготится даже самой малой властью. Нет, не продался брат, не продал, а отдал красным все свое единоличное: имущество, землю, казацкое звание, честь и даже семью, к которой не может вернуться. То же самое и Леденёв — жену с нерожденным дитем пожертвовал красному богу. Гадал ли, что придется?
Полмесяца Матвей надеялся, что выручил Романову любовь, что Дарья укрыла ее. А потом была встреча с хорунжим Ведерниковым. «А знаете, сотник, отыскали мы все-таки леденёвскую бабу. И можете себе представить, где? В Багаевской вашей родной. Славно растребушили. Теперь уж не доносит красного наследыша». Рванул Матвей шашку — когда б не Гришка на плечах, в черепки поколол бы хорунжему голову, как грешник свой собственный лоб в запоздалом, напрасном уже покаянии.
Тогда Матвея взяли под арест. От суда спас Яворский — свидетелем сказался: Ведерников нанес, мол, Матвею оскорбление, затронул честь его, жену, а что беглянку у Халзановых нашли, так это потому, что дом их первый на околице.
В ту пору бывший дома Алёшка Сутормин, вернувшись в сотню, рассказал, что Дарья защищала беглую, как волчица детеныша, да уж где квелой бабе супротив казаков? Тоже кровь ей пустили — отпихивали да хотели заарестовать, но уж тут набежали соседи: наша! не отдадим! Цела, цела, Матвей, не сомневайся, живучая ее натура, как у кошки.
«Попал ты, брат, — сказал Халзанову Яворский. — И брат старший в красных, и сам ты, выходит, большевистский агент. Ну ничего, в твое спасение вовлечены могучие силы. Пётр Николаич тебя помнит по Стоходу как донского героя. Да и я рассказал, как из плена бежал, о Роме только умолчал. Ты молчи теперь, все вопросы свои задавай про себя, пока тебя с виселичной табуретки не сняли да на землю назад не поставили».
Халзанов молчал — уже оттого, что все менее слышал себя самого.
В Большой Орловке и Большой Мартыновке мужиков «наделяли землей»: по слободской толоке протянулась странная гряда — землисто-серыми, расклеванными до малинового сока бураками не то росли из хорошо притоптанной земли, не то лежали, десятка четыре моргающих, зрячих, каких-то детски маленьких голов.
Избитых членов слободских ревкомов, иногороднюю родню их, кумовьев штыками, дулами винтовок спихивали в яму и, удивительно обыденно работая лопатами, засыпали по шею. Те валились плашмя, но едва начинали к ним сыпаться первые земляные комки, ужас быть погребенными заживо заставлял их вскочить, выметал зевлоротые головы на поверхность земли. «Стреляйте, черти, ну! Стреляйте, ради бога! Смерти предайте!» — заклинали они, запрокидывая лица к небу и сипато хватая верховой, утекающий воздух, протягивая черные трясущиеся руки к своим непроницаемым могильщикам и по-зверьи скребя край траншеи.
Кому траншея приходилась не по росту, чересчур уж высокому, тому казаки насыпали сурчиный кургашек по шею, отаптывали голову по кругу, как саженец в леваде или врытый в землю столб. И вот уже отоптанные головы лишь немо кричали глазами, все требуя обыкновенной, легкой смерти, вымаливая пулю, сабельный удар, и вот уже удавленно синели, распухали разбитые, заплаканные лица — не то что хапнуть воздуха, как вытащенный на сухое карась, но даже моргнуть становилось непосильным трудом.
«Земли вам? Нате, жрите», — глумливо приговаривали казаки, отдыхиваясь после гробокопательской работы. Иной раз и мочились на всё еще мучительно-живые головы, а то и, приспустив портки, присаживались в аккурат над теменем и испражня-лись — положенным природой, отвратительным в своей естественности образом. В иных освобожденных хуторах особенно усердствовали старики, казачьи жены, сестры, матери, насилуя свои кишки… Над кем? Над неповинными? Да нет ведь, надо всякими. Над теми, кто расстреливал их братьев, мужей, сыновей и отцов, рубил от ключицы до пояса, казня лишь за одни казацкие лампасы, за крестное знамение, которым старики встречали «антихристовых слуг». Над теми, кто приказом Донревкома реквизировал коней, всю конскую упряжь, подводы, быков (а как без коня да быка прожить казаку?), выгребал из амбаров и подполов хлеб. На собственных базах пластались порубленные старики, ребята, казачки с задранными юбками и бесстыдно раскинутыми, окоченевшими ногами, испятнанными грязью и кровоподтеками, как белые березы черными отметинами. Сироты, вдовцы, отцы, у которых убили детей, и те, у кого пока никого не убили, палили курени и хаты с запертыми в них хозяевами, давили иссохших старух, хватали за ноги младенцев и хрястали о каменную огорожу так, что из родничков вылетали мозги, и не было конца вот этой чехарде: месть за кровь — казнь за месть — возмездие за казнь — расплата за возмездие — и новая месть за расплату…
Война выхолащивала свою же красоту — не получалось вытащить себя из чувства собственной неправоты, нечистоты. Не получалось возвратить себе свой дом, сберечь, целиком, навсегда избавить всех родных от страха смерти. То, за что он, Халзанов, пошел воевать, — за себя самого, за прирожденную ему казачью силу, неотделимую от строя жизни на Дону, за собственную землю, которую хотели отобрать большевики, — не только не приблизилось, но даже и хирело с каждым днем, как хиреют подворье и дом без хозяина, как земля при железной дороге, напитавшись мазутом и угольным духом, ничего уж не может родить.
Вдоль шляха по бурой, верблюжьей окраски траве темнели полусгнившие, завяленные солнцем трупы лошадей, быков, коров, тянулись ослепшими мордами к вершившему над ними своей дневной поход пылающему солнцу. Тоскующими мертвенными россыпями, пророслями смерти посреди бесприютной пустыни тянулись смугло-желтые скелеты с лохмотьями шерсти и черного мяса, давно уж вымытые добела дождями рогатые и лошадиные растресканные черепа, обглоданные ветром реберные дуги, тележные оси, колеса, вальки — останки беженских обозов, иногородних и казачьих, катавшихся туда-сюда по беспредельной выжженной степи от Маныча до Волги в зависимости от того, чья сила берет верх, как если бы под ними, стариками, бабами, детишками, качельной доскою ходила земля. Иной раз при взгляде с земли, от костра, вся степь казалась зарешеченной костями до самой нитки горизонта.
Тоску наводило не бегство, не позор поражения, а скорей подчиненность вот этой войны круговому движению времени — сознание того, что как весна сменяет зиму и летняя трава, отжив свое, ложится под лучащим смерть холодным солнцем осени, так и будут кататься донские полки и все время растущие красные армии по чужим и родимым степям, где трава поглощает следы лошадиных копыт и земля со всеядной, одинаковой жадностью впитывает кровь и этих, и тех.
Война эта сожгла понятие родимой стороны, чужой земли и возвращения домой, поскольку родина теперь была повсюду и нигде, напополам и вперекат принадлежащая тебе и красным. Война отменила понятие «пленный», поскольку пленных следовало отпускать домой, гнать, откуда пришли, а они не пришли, а на той же земле родились, и дом их был рядом с твоим, и с глаз убрать их не было возможности — разве только под землю. И вот эта-то неразделимость всего, что вокруг, неизбежность топтать одну степь и дышать одним воздухом и закипала в людях ненавистью, какую не внушали им ни немец с пулеметом и удушливыми газами, ни смуглый мадьярский гусар, ни маленький косой японец, бесконечно далекий от русского речью и обликом.
Пока донские части совместно с добровольцами Деникина ломили на Царицын, казалось, уж бесповоротно очистив от красных все Сальские степи, весь Дон, пока Матвей с багаевцами воевал за сотни верст от собственного дома, он был спокоен за семью. Теперь же, когда в спину накатывало всесминающее «Леденёв», все чувства в нем были задавлены страхом. Не думал о возмездии, о каре, даже от том, что некая безличная, никак не связанная с леденёвской волей сила ни за что не простит ему его, халзановской, как прежде, полнокровной, непорушенной жизни — уравняет его с Леденёвым, со «всеми»: не может быть, чтоб у него, Матвея, ничего и никого не отобрали, когда уже у каждого второго что-то отнято, отрезан какой-то кусок: отец, брат, жена… Он видел другое: справедливости не существует, нет ничего такого, перед чем бы мог остановиться, попятиться, смутиться человек — хоть красный, хоть белый. Любой, единожды убивший брата своего, раз навсегда переступает человеческую правду и ничего уже не может ни убавить, ни прибавить к своему очерствлению. Из души уже нечего черпать: ни стыда, ни греха, ни даже памяти о матери, о детстве, когда и куренка зарезанного было жалко.
Леденёв покрывал до восьмидесяти верст за дневной переход. Так и стой тут, багаевец, насмерть, на родимой земле — не за то ли пошел воевать: за курень, за любовь, за детей? Неужель такой страх нагоняет этот красный дракон, что уже и коня под собою не чуешь? Ты-то знаешь, что он, Леденёв, — человек, так же кровь у него течет, как у тебя. Ну а если и смертью своей ничего не изменишь? Одной-то душой, бирюку легко в жизнь играть — «орел или решка». Своя жизнь — вот, под кожей, в теле: попробуй ее отбери, это надо еще посмотреть, кто из кого быстрее душу вынет. А Дарья с Максимкой одни — без тебя.
Он видел, что сделали с леденёвской любовью, и сила кровного родства тянула его из казачьих рядов — бросить сотню свою и прямком скакать к Дону, вскинуть сына в седло, унести на тот берег, в заповедную синюю даль, что отсюда представляется недосягаемой для любого врага.
Все его односумы-багаевцы извелись, извертелись в оглядке на свои курени, истекая такой же тоской и тревогой за них. Тут уж ему как сотенному командиру надлежало следить, чтоб никто не сбежал. Не он, Матвей, командовал дивизией, а то бы непременно повернул от Сусатского к югу, словно зверь от норы и детенышей, уводя за собою врагов, и это ощущение своего безволия, бессилия — на стыке с абсолютной властью Леденёва — было мучительно ему как никогда, как чувственный призрак отрезанных рук или ног инвалиду.
Мамантов, конечно, не думал о жизнях багаевских баб и детей, но, опасаясь быть зажатым в узком клине между Доном и Манычем, решил отступать не по берегу, а именно к югу, в бескрайнюю степь, что сделало для Леденёва движение к Багаевской бессмысленным, — и трубным кличем журавлей, сулящим волю, прозвучал для Матвея этот новый приказ.
LIII
Февраль 1920, Багаевская, Кавказский фронт
Арестовывать было давно уже, в сущности, некого. За январь и февраль в Багаевской перебывало много красных — и штаб Первой Конной, и две стрелковые дивизии. Все истые враги и подозрительные элементы, купцы, кулаки, богатеи, родня белоказачьих офицеров либо бежали вместе с отходящими частями белых, либо были уже арестованы, расстреляны на месте, посажены в подвалы, отправлены под трибунальскими конвоями на тот берег Дона… и было даже удивительно, что уцелела и никуда не подевалась эта женщина — Халзанова Дарья.
Может, снова спасло знаменитое имя Халзанова-деверя? Сергей все время будто упускал одну из ниточек, собравшихся в узел не где-нибудь, а именно вот в этом курене. И не сразу припомнил, что в девичестве-то она Колычева. Из этого как будто следовало, что Леденёв и впрямь не сделает ей зла — ведь самого-то Колычева он простил. Так, может быть, он к ней и не придет? О чем им говорить? Когда любил ее, той, будущей жены, для него еще не существовало. Когда же появилась та, то этой для него не стало — забылась, ушла в другой мир, как Персефона, отданная замуж за Аида. Теперь он эту Дарью, давно уже чужую, мог только оберечь, но не взять в свою жизнь — поистине «отрезанный ломоть обратно не прилепишь».
Но все-таки было похожее на возбуждение охотничьей собаки, взявшей след, неотстранимое чувство, что он вплотную подступил к тому единственному месту на земле, где живет леденёвская… боль, что если у этого человека внутри еще что-то кровит, то кровит, пробиваясь сюда — к объявленному неприкосновенным куреню.
Светло было от снега, от многочисленных костров, разожженных бойцами по околице и на базах. По левую сторону улицы вереница домов обрывалась, по правую стояло еще пять, черным мысом левад выдаваясь в бескрайнюю сизую степь под сиреневым небом. Заповедный халзановский — крайний. Между ним и соседними четырьмя куренями белело слепое пятно — подворье Халзанова-старшего.
Приблизясь и вглядевшись в пепельную мглу, Сергей увидел одинокую фигуру у покривившегося черного столба — и сразу же перед глазами встало: Леденёв над убитым Мироном Халзановым. «Бай-бай-байки, матери китайки, отцу кумачу, а братьям-соколам — по козловым сапогам…» — зазвучал в голове жуткий речитатив безжалостного и безжалобного человека.
Он узнал Леденёва по уже бесконечно знакомой фигуре — да и кто бы еще то мог быть? В надвинутом остроконечном башлыке, похожий без коня на вечного скитальца-побирушку, стоял комкор у памятно-позорного столба: «Отсюда выродился змей…» И вдруг, ворохнувшись, пошел в глубину пепелища, в полынную сизь, в пустоту — с такой привычностью, словно ходил тут бессчетное множество раз, и даже выколи глаза — не заплутает.
Безотчетно угнувшись, Сергей пошел за Леденёвым через улицу — со сложным чувством возбуждения, огромнейшего любопытства и стыда, какой испытываешь в детстве, когда подглядываешь чьи-то похороны, горе или любовное свидание. Фигура Леденёва исчезла в сизой мгле, но Сергей уже знал, что дорога одна — огородом, левадами, что называется, «задами». Так бегают «по молодому делу» парни к девкам, свояки — упредить об опасности.
Ступив на пепелище, покрался, запинаясь о какие-то бугры, — наверное, давно уже вмороженные в землю обугленные балки, чугуны погорелого дома. Забирая налево, наткнулся на поваленный плетень, ощупкой перелез через него и, почти по колено проваливаясь в рыхлый снег, пошел меж черными деревьями левады. Потом — вдоль прясел огорода, напарываясь в сумраке на проволочно цепкие, бодливые кусты смородины, малинника, которые как будто норовили не пустить его к чужой неразгаданной тайне… но вот уже увидел за плетнем тот самый дом, разве что не с фасада, а с тыла, непроницаемо-глухой, бессветный.
Где-то тут, вероятно, в одном из сараев или, может быть, в доме охрана: подымет шум — вот смеху будет. Корпусной комиссар, как мальчишка, начитавшийся глупых пинкертоновских книжек, шпионит за своим комкором. Поозиравшись и тая дыхание, он отклячил калитку и, пригнувшись в усилии сделаться меньше, стреканул через двор. Притоптанный снег захрупал так громко, что как будто и в доме не могли не услышать… Но приткнулся к стене, вбив в себя колом воздух, и замер, ощущая настуженную глухоту, всю живучесть, упорство матерого дерева и в то же время его внутреннюю хлипкость под натиском больших времен, ветров, по песчинке сдувающих вековые курганы, под натиском одной стихии революции, которая в минуту производит разрушения, на какие природа затрачивает десятилетия.
А дальше-то что? Заглядывать в заиндевелые окна, скрести их ногтями, дышать на стекло? Ждать, пока кто-то выйдет на баз и в полный голос объяснит, зачем Леденёв приходил?
Покравшись вдоль глухой стены, споткнулся обо что-то и болезненно упал, нащупал под собой промерзлый пудовый квадрат кизяка и тотчас же в упор увидел лаз — подобие полуподвального оконца, неплотно затворенного дощатым ставнем. Встав на четвереньки, Сергей неправдиво легко, как во сне, сдвинул ставень и, как в детской игре, ощущая себя рудокопом в заброшенной штольне, полез в прямоугольную нору, в настуженные недра. На миг показалось, что вовсе ослеп. Не видя ничего в кромешной черноте, опасливо привстал и смог встать на колени — уперся теменем во что-то деревянное. Нащупав за пазухой подаренную Мишкой зажигалку, подслеповато осветил щетинистые глинобитные стены фундамента и, будто и впрямь к престолу ордынского хана, пополз в глубину, не то к сердцу дома, не то к сердцу земли.
Наконец оглядевшись как следует, понял, что можно подняться и в рост и что сначала, видимо, наткнулся головой на какой-то раскос. Идти пришлось, однако, пригибаясь, едва не упираясь загривком в потолок. Огромные замшелые бутыли, разбитые бочонки, черепки — скорей всего, кто-то чужой уже забирался сюда.
Добравшись до перегородки, он будто бы услышал голоса, а может, просто выдал желаемое за действительность. Подняв зажигалку, нашарил взглядом черные распилы между стыками. Налитой воровским бесправием рукой дрожливо потянул из ножен шашку.
Все было навыворот. Побывавшие тут до него чужаки, искавшие чем поживиться, само собою поддевали половицы с той, жилой, стороны, никого не боясь в своей силе, а он, Сергей, искал людей, ловил одного человека, протискиваясь в дом из-под земли. Как крыса.
Упершись в доску острием и, весь дрожа от напряжения и страха уронить пошевелённую, приподнятую половицу, он несколько раз обмякал, пугаясь собственного сердца, дыхания, шороха, треска одежды. Граница между ним и внешним миром как будто совершенно уничтожилась, и он уже не понимал, что происходит в нем самом, а что над головой, за потолком. Наконец он приподнял и сдвинул тяжелую, как гробовая доска, половицу, запуская к себе еле брезжущий, как при некоем тайном обряде или при покаянной молитве затворника, свет. Различил два всамделишных голоса и замер, превратившись в слух.
— Уходи. Шел мимо — и иди, — сказал женский голос, как будто пьяный или слабый от болезни. — Добыл чего хотел, а все, что в обузу, побросал по дороге. Видать, красота твоя иначе не достигается, да и большевики, кубыть, иначе бы тебя к себе не допустили, то же самое как и грешника в рай. Так вот и не угадываю зараз: ты кто такой есть? Мне мой казак нужен. Где мой-то казак, куда ты его подевал, а, Роман?
— А вот за Ромку и пойдешь, — ответил севший голос Леденёва. — Как в девках хотела.
— Змея каждый год из кожи вылазит, — ответила женщина. — А где это видано, чтоб человек от старой кожи избавлялся и в чужую залезал? А ты не кожу — ты, наоборот, всю требуху свою сменил, навроде чучело сам из себя исделал. Ну и на что же мне такое чучело?
— Нынче многие кожу сменяют, тоже как и нутро, — сказал Леденёв. — Это прежде всего, иначе революция тебя не воскресит и жизни будущего века не сподобит.