Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2020
Климова Галина Даниелевна — поэт, прозаик, переводчик. Автор восьми книг стихов (три из них вышли билингва в Болгарии), двух книг прозы, составитель трех антологий поэзии. Лауреат премии Союза писателей Москвы «Венец» (2004), финалист Международной премии им. Фазиля Искандера (2018) и др. Постоянный автор «ДН». Живет в Москве.
Как там на высоте в отряде равнокрылых
поётся, если навзничь или ниц?
Нас, невесомых, стреляных, крикливых,
хоть в профиль кто-то принимал за птиц?
Г.К.
Хоронили Игоря Махотина, московского библиофила и редактора, любившего книги больше, чем людей, потому, может, и прожившего свой неразменянный полтинник закоренелым холостяком. Коллеги по издательству, похожие на грачей, скукоженных от ужасов предстоящего перелета, кучковались в глубине больничного двора, у морга Первой градской.
Славик Зуевский держался особняком. Здоровался, озирался, перетаптывался.
Выйдя из такси, Нина сразу выхватила взглядом: дымящаяся трубка, меховая шапка, нелепо надвинутая на лоб, рыжина выбивающихся на висках волос, дыбившихся бровей, интеллигентской бородки, крупный нос и глаза цвета зимней хвои, потемневшей от недостатка тепла, — один в один автопортрет Ван Гога, только без перевязанного уха.
При жизни Игорь Махотин — неотразимое обаяние и дар убеждения, а кроме того дружки-корешки в верхах — был известным «толкачом»: если уж брался, то лихо запускал и продвигал самые, по мнению цензуры, непроходные, нецелесообразные и даже идеологически ущербные издания, которые потом втридорога уходили на Кузнецком, где толклись активисты Общества книголюбов и ушлые книжные «жучки». Для Махотина, как и для его сослуживцев, знаменитое издательство в центре Москвы было вторым домом и единственной семьей, где все — свои и все — наши. Огромная фабрика, неостановимая лента конвейера с тысячами статей в алфавитном порядке, с жесткими требованиями точности научных данных и краткости изложения. В издательство принимали обычно по рекомендации, по звонку, и по доброй воле никто оттуда не уходил — только по чрезвычайным обстоятельствам, на пенсию или ногами вперед. Работали и жили ради книг, и книги отвечали взаимностью.
Именно Игорь Махотин (он и профкомом рулил) пробил тот незабываемый речной круиз по Русскому Северу — по реке Сухоне до реки Юг.
Сколько жизней прожито?
Сколько людей — драгоценных, талантливых и, как оказалось, незаменимых — ушло, уехало, потеряно безвозвратно!?
Оркестрами краснознаменного мая ликовала Москва. А в тихой Вологде двухпалубный экскурсионный катерок — диковинка, раритет — поурчал у причала после зимней спячки, пофыркал и потрюхал себе не спеша по большой воде до самого Устюга, которому тогда и в горячечном бреду не мерещилось прославиться, сделавшись в одночасье родиной Деда Мороза.
Профком осчастливил бесплатными путевками человек двадцать. Верхнюю палубу обживали неуёмные редакторы, корректоры, всеядные фотографы и прочая издательская живность. Их хлебом не корми, дай хоть глазком или глазком объектива глянуть на русскую глубинку, еще уцелевшую кое-где во внешнем своем неприглядном обличии и внутреннем осмысленном укладе.
Воздух легко лился в горло ледяным шампанским. Без перляжа, без дрожжевого привкуса, но пьянил так же. Отключив речную тишину, радиорубка горланила: летящей походкой ты вышла из мая.
Миновали Тотьму.
Ту тьму, высвеченную белыми безглавыми церквями и безголосыми колокольнями на взгорьях, покрытых грубыми заплатами бурых проталин. Именно в Тотьме, рассказывал экскурсовод, местный энтузиаст, в детском доме вырос поэт Николай Рубцов, северный отпрыск есенинского древа. Отсюда такая кромешная тоска: матушка нальёт ведро, молча принесёт воды…
Каюты теплые, но очень тесные, на четверых. В музыкальном салоне никакого «Ласкового мая», только «Утомленное солнце» под фортепьяно и польские песенки ретро, которые интимно напевал, будучи подшофе, психиатр Сашка из редакции медицины. Сколько водки выпито под сало и пироги с клюквой! Сколько залежавшихся в подсобках книг, бесценных, по московским меркам, скуплено в захудалых сельпо! Бедные-бедные малые города, заброшенные монастыри, нищие музеи и — деревянные тротуары…
Доски под ногами стонут, покачиваются, прогибаются и даже проваливаются с треском. Идешь, земли под собой не чуешь, балансируешь в пространстве, а на самом деле во времени: в тебе пульсирует одно время, а вокруг разливанным половодьем — другое. Ау, какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? Главное — удержать равновесие. И не застрять каблуком между половицами, иначе туфли на выброс. Не асфальт, не Москва, где другой вкус воды, другой состав воздуха и людей. С каким-то посторонними химическими примесями и привкусом. Всё на бегу, на лету. А здесь — мосточки.
Вот здесь-то, между Тотьмой и Угличем, подкараулила, застала врасплох и накрыла их — как большая приливная волна — любовь.
— Ты такая нежная! Бог мой, я и вообразить не мог. Давно заглядывался. Ты ж девушка с обложки! Хотя, прости, но твоя орнитология — форма клюва, длина хвоста, период высиживания птенцов — сплошной токсикоз. Тебя не преследуют во сне траченные молью чучела из краеведческих музеев? Ястреб, коршун, ворон? И Каркнул Ворон: Nevermore! Я видел ворона однажды. В Сибири. Иссиня-черный, размером с откормленного рождественского гуся. На березу, на самую верхушку взгромоздился и давай раскачиваться, как на тарзанке. Реальный инфернальный ужас! Долгожитель, между прочим. Ты с мистикой как, дружишь?
Она передернула узкими плечиками и с головой залезла под толстую вязаную шаль, накинутую поверх стеганой куртки.
— Скажи, дорогая, что с нами будет в Москве? Здесь ты — человек, созвучный природе, пусть скромной, но выразительной. И соразмерен этим малым городам и деревушкам с их вековыми избами, с их палисадами во вьюнках. Ты здесь — не винтик и не производственная единица общества. Ни фига. Здесь каждый на виду, каждый — индивидуум, персона. А в Москве, хоть умри, но встань в строй, впишись в стандарт, в формат и блюди ПДД во всех аспектах общественной и личной жизни. Иначе пропадешь, себя потеряешь. Я хоть и не москвич, но сумел обжиться и освоиться. И я уж-жасно не хочу, чтобы мы потерялись.
Нина молчала. Виниловая пластинка под сверкающим жалом новенькой иглы уже закрутилась, зашипела и пустилась в разбег по звуковой канавке, вытесняя тишину и выводя на свет незнакомую завораживающую мелодию, слышную только ей.
Дидро советского извода, штучный товар — подыскивала она слова поточней. Каждая церковка по имени, век, стиль. И голос… Голос не подделаешь. Он честнее улыбки и взгляда. Густой, глубокий, теплый. Самый мужской голос. Баритон. «Славик с баритоном» — так его и звали в издательстве.
С того памятного прослушивания, когда учительница пения сказала: «У тебя, девочка, красивый второй голос!», Нина стала различать людей не только по росту, цвету глаз или волос, но и по голосу. В школьном хоре она пела вторым голосом, а хотелось — первым. Казалось, первый голос — первый сорт, второй — соответственно. Третьего голоса в хоре, к счастью, не было. Одних голосов она сторонилась, к другим прислушивалась, привечала и принимала сразу. Тембр, хрипотца, интонации, сила приманивали. Особенно обертоны, в которых без обмана проступала индивидуальность. И тогда включался какой-то специальный нерв, похожий на скрипичную струну, натянутую на колок, сам себя настраивал и начинал вибрировать изнутри, под ложечкой, отзываясь на голос. Или включался, но не отзывался.
— Знаешь, в прошлом у меня было блестящее будущее: московский университет, красный диплом, аспирантура. Мои книжки по памятникам русской истории и культуры должны были стоять во всех книжных и библиотеках. По моим путеводителям экскурсоводы рассказывали бы о малых городах России. Но как-то не задалось. Не сошлось. Характера, что ли, не хватило? Внутреннего стержня? Везения? Зато добился признания как редактор. Надо ж кому-то резать, править, переписывать?! Даже за профессоров, за академиков, не хуже меня знаешь. Короче, сфера обслуживания. Это я к чему? Ага, ухватил.
Не мигая, Нина смотрела снизу вверх, превратившись в сплошное ожидание. Слова, взгляда, жеста? Сердце бешено колотилось в горле. Он слышал эти глухие сбивчивые толчки. Такая беззащитность разжигала. Он взял в ладони ее жаркое — в холодной майской ночи — лицо и как спасатель, делающий искусственное дыхание, припал к полуоткрытому рту. И тут же со стоном отпустил. Отступил на шаг. Повернулся спиной.
— Прости, дорогая моя девочка, но мне нечего тебе предложить! — признался Нине Пряхиной завредакции культуры Славик Зуевский. Признался внятно, но тихо, боясь быть подслушанным, боясь спугнуть Нину и тот робкий воробьиный рассвет, холодно забрезживший над ними.
Развиднелось. Из тумана крупно проступили оба берега, так не похожие друг на друга, как бывают не похожи дети одних родителей. Солнце не спешило с разогревом. Баритон продолжал ворожить, пластинка крутилась все быстрее и быстрее. Только бы слушать, только бы не замолкал… Златоуст. Нина разбежалась вслед за мелодией и, выдохнув спертый воздух повседневности, взлетела, почему-то закрыв глаза, воспарила над рябью пресной Сухоны, над горько-солеными водами житейского моря. Времени вдруг не стало. Миг, ночь, жизнь? Не вписавшись в крутой вираж и столкнувшись со стеной накатившего ледяного ветра, вылетела куда-то на периферию воздушного потока и оказалась на своих ногах, на той же выдраенной синей палубе. Счастливая невесомость ее покинула. Стояло ясное утро.
— Ужасно замерзла. Хочу в каюту.
— Не торопись. Таких мгновений много не бывает. Чуешь, мы же в другом пространстве. Как бы над. Может, в астрале. Значит, все по-настоящему. Верь мне. — Зуевский стукнул кулаком туда, где сердце, и Нина, как доктор в старину, когда под рукой не было стетоскопа, приложила ухо к его груди и услышала громкое: открыто, входите!
Славик обхватил ее, прижал к себе, пытаясь задержать и отогреть, хотя у самого зубы отбивали чечетку.
— С т-то-ббой над-до жить. Д-долго и сч-частлив-во, — кусал он побелевшие губы. — Б-был бы своб-боден, завтра ж на тебе ж-женился, чтоб слышать твое д-дыхание, смотреться — до с-самой смер-т-ти — в твои глаз-за. Прости за банальность, не смейся! На банальностях жизнь держится. Ты мне прописана там, — он адресно поднял к небу бледный указательный палец, — по ж-жизненным показ-з-аниям. Именно ты. Боюсь возвращаться в Москву. Ты к себе, я к себе? И между нами как бы ничего?
— Можно, не все сразу?
Нине хотелось свернуться калачиком на своей верхней полке в каюте и за несколько глубоких выдохов нагнать под жиденькое казенное одеяльце живого тепла. Покемарить, прокручивая еще и еще короткометражку с будоражащими разговорами, взглядами, жестами, ставшими событиями последних дней и сегодняшней ночи на верхней палубе.
Что происходит?
Или уже произошло?
Память тормознула ленту и задержалась на кадрах со сполохами. Яркие, мерцающие, похожие на северное сияние. Они разливались сильными жаркими толчками по телу, по животу, как по внутреннему ее небу-небосклону-лону — вспышки блаженства и боли.
— Ты вся светишься!
Нина и без слов понимала, что не только тело, но и пространство ее души, перерастая себя вверх и вглубь, огласилось солнечным криком: счастье!
Она знала, что так бывает.
Но с ней это случилось впервые.
Зуевский по-мальчишески ухватил ее за рукав, она повернулась к нему лицом.
— Лучезарная улыбка. Я думал, это метафора, Серебряный век. Хочешь, возьму и убью твоего мужа? — Он страшно оскалился и высоко подпрыгнул, подобрав под себя ноги, как шаолиньский монах, готовый одним ударом разнести в пыль — стену, вдребезги — голову и всё, что попадет под руку. — Хочешь, отравлю? Мужик я или кто? Я должен что-то сделать, чтоб мы были вместе.
— Шекспировские страсти в среднем течении Сухоны. — Подняв черные крылышки бровей, Нина сильно напряглась от его дурацкой выходки. — Давай без хождения по трупам.
По возвращении в Москву Зуевский безотлагательно приступил к нулевому циклу строительства совместной жизни.
Бросив у двери рюкзак с книгами, он с лицом блаженного, излучавшего счастливое безумие, протянул жене вологодский сувенир — узорчатую берестяную шкатулку с круглым зеркальцем на крышке. Молча обнял ее и замер, чтобы запечатлеть торжественность момента. Потом слегка отодвинулся, чтобы — лицом к лицу, не разжимая на всякий случай объятий, начать проникновенным голосом заранее заготовленный и отредактированный спич:
1) прости, я — большая свинья, еще больше — сволочь, и нет мне прощения отныне и во веки веков;
2) я дико виноват, прошу прощения, но на полном серьезе как настоящий дворовый пацан, втюрился в свою коллегу из редакции биологии Нину Пряхину, самую красивую женщину в издательстве;
3) предлагаю не унижать друг друга лицемерием или ложью, не выкручивать рук, не таскаться с жалобами в профком, не устраивать товарищеский суд Линча, умоляю тебя, наоборот — надо дать шанс каждому — у нас же равноправие — устроить новую жизнь. И остаться, непременно остаться друзьями, ведь мы не чужие, и у нас — Лиза;
4) кто и как скажет об этом Лизе???
Зуевский ожидал, что за чистосердечное признание жена как минимум залепит ему сногсшибательную пощечину, соберет в рыданиях шмотки, схватит Лизку за руку и, оскорбленная, хлопнет дверью. Тогда его ненаглядная Нина, или Нино — ему почему-то хотелось называть возлюбленную на грузинский манер, — переедет с сыном Петей в пятнадцатиметровку в коммуналке на Банном.
Напрасно он тешил себя иллюзиями.
Жена Ася, вполне себе красавица со жгуче-черной шапкой вьющихся волос, с мелкими конопушками на бледных щеках и даже на коленках — тертый калач, прораб в стройуправлении — рук марать не стала и даже не обматерила. Лишь глянула в упор — как двустволку наставила. И со словами ты дорого за это заплатишь, сволота притащила из коридора гостевую брезентовую раскладушку защитного цвета, прошлась по ней щеткой и разложила, отрезав Славику, «ночному» человеку, подход к рабочему столу с пишмашинкой.
— Лучше б ты околел в сугробе.
— Может, и лучше, — весело огрызнулся Славик: неужели опять затрындит про мое чудесное спасение и про судьбу?
После загулявшей февральской оттепели мстительно грянул снегопад, не стихавший три дня и три ночи. Москва замерла в транспортном коллапсе. Начальник ЖЭКа Дзержинского района, подстраховываясь от неминуемого строгача и потери квартальной премии, выписал дворникам новенький инвентарь: лопаты, метлы, ломы, скребки. Еще соль и песок.
Утро приближалось к семи, но тьма упорно стояла на своем. Фонари вполглаза присматривали за улицей и переулками. Ася почистила от льда и присыпала песком ступеньки подъездов, подмела дорожки внутридомовых территорий, раскидала снег под деревья и по краям тротуара. В длинной синей куртке, в синих сапогах-«дутиках» она рванула в контору ЖЭКа, в подвал желтой панельной многоэтажки на другой стороне проспекта, в Глинищевском переулке. Щеки горели, зоркие глаза блестели, и каждая клетка молодого тела радовалась новому утру.
Вдруг запнулась. Ноги запутались в какой-то скомканной тряпке. Черный длинный вязаный шарф. Она отбросила его в сугроб. Может, еще найдется хозяин? Через пару шагов — у подножия развалюхи-сугроба возле французской спецшколы — черные кожаные перчатки. Ася обошла сугроб и обмерла. В узкой ложбинке темнела припорошенная снегом, бесформенная куча брошенной одежды: нелепо раскинутые брюки, куртка со сложенными на груди рукавами, выше — шапка-ушанка. Сердце забилось от страха. Пока она вглядывалась, куча закопошилась, заворочалась и заворчала. Мелькнули голые руки и, не найдя точки опоры, по локоть ушли в снег. Длинные ноги в легких не по сезону ботинках крутили педали невидимого велосипеда, пытаясь выбраться из снега, но не тут-то было. Ни сесть, ни встать. Мужик. Он ненадолго, как младенец, приподнял голову, слизал с губ снег, почмокал и ткнулся лицом в сугроб.
— Ты чё, мужик? Нашел место. Вставай, или кирдык!
Она вытащила из сугроба его руки — красные, с неестественно белыми длинными пальцами. Попробовала растереть снегом. Без толку.
— В ящик сыграешь!
Он не реагировал. Ася вспомнила про перчатки и шарф. Перчатки не надевались. Обмотав шарфом его ледяные негнущиеся руки, дунула к телефонной будке, стоявшей на углу проспекта Мира. В телефоне, к счастью, теплилась жизнь.
«Скорая» приехала через полчаса, что было хорошим результатом по погодным условиям.
— Пломбир! Третий за ночь. И тоже без документов.
Обмороженного переложили на носилки, внесли в машину, и доктор, показавшийся ей под хмельком, строго сказал:
— Кто вы ему? Будете сопровождать больного. Мало ли что?!
И Ася поехала.
— Лопата с метлой накрылись. Зато человека спасла. Прямо как из песни: «В той степи глухой замерзал ямщик…» И в тайге замерзают, и в горах. Но чтоб в Москве, в восьми километрах от Кремля? Жалко, молодой парень, и на вид приличный. Не похоже, что алкаш. Просто пить не умеет. Или принял на пустой желудок, или водка паленая.
Лица его она не разглядела, но мысли о «пломбире», как сострил доктор, словно толкунцы перед обещанным теплом, роились и мельтешили наперебой, что вносило приятную смуту в самочувствие. Всё неспроста, и именно на ее участке.
Через два дня в выходном трикотажном платье, на размер меньшем, чем надо, Ася с коробочкой курабье шагнула в мужскую палату на восемь коек. Даже имени его не знала. Но больной на койке у окна — с веселыми вихрами рыжеватых волос — уже колотил по воздуху перевязанными до локтей руками и улыбался от уха до уха.
— Ну, ты, блин, как заяц на барабане, — раскатилось по палате звонкое монисто ее смеха, и небритые дядьки-однопалатники на скрипучих кроватях встрепенулись и, оторвавшись от домино, дурных мыслей и вчерашних газет, прониклись интересом: к кому такая краля?
Праздник выписки из больницы отмечали тет-а-тет, как выразился Славик, и она не стала переспрашивать — как это? Очень душевно посидели с тортиком под коньячок в ее дворницкой — у него ни кола, ни двора. И он не приставал, не лапал. Все вежливо. А у нее хоть и крутилось на языке — с какого это горя-счастья ты так надрался, что чуть не окочурился в сугробе? — но она промолчала. И он тоже ни слова.
— Славик, Славочка, Славушка-соловушка, — нараспев мурчала и приручала она. — Хороший, только уж больно интеллигентный. Интелигуза, как мамка говорит.
Да-да, он хорошо помнил, что не сопротивлялся натиску своей юной спасительницы. Понравилось ее тургеневское имя, взгляд коричневых оленьих глаз, мягко светящихся и в то же время с дразнящей дичинкой… Она верещала без перерыва: во сколько надо встать, чтобы успеть подмести мусор и листья, сгрести снег, сформировать сугробы, сколоть лед… Потом пафосно — про личные достижения и трудовые подвиги — и осуждающе — про сачков и халтурщиков, окрестных дворников, которые сплошь татарва. Славик, у которого до сих пор не было личного опыта общения с дворниками, в том числе с татарами, не размышлял о трудностях их профессии, ему казалось, что татары — чистоплотные и непьющие, и если татарин — дворник, то все будет как надо. Чтобы разрядить обстановку, Зуевскому тоже захотелось выпендриться, распустить хвост, показав себя во всей красе: да, так исторически сложилось, в районе проспекта Мира издавна селились татары. И на Большой Татарской улице, где старейшая мечеть в городе, тоже татары. Немцы — в Немецкой слободе, армяне — в Армянском переулке, грузины — на Большой и Малой Грузинских, украинцы — в Хохлах, на Хохловской площади и в переулках. А вот в Китай-городе — никогда никаких китайцев, ни даже духа китайского… Но было словечко «кита», то есть жерди, колья, бревна. Их связывали между собой, и получался этакий плетень, забор. Прогалы заполняли землей, глиной, забивали крупными и мелкими камнями, и вот уж тебе — стена, крепкая городская стена, та самая — Китайгородская. До сих пор сохранилась, знаешь где?
Ася молчала и только таращилась не круглыми, а уже квадратными глазами. Ее юркая ладошка рыбкой нырнула в глубину его большой теплой руки. Зуевский — на высоком градусе возбуждения — все дальше и дальше к центру, по правой стороне проспекта Мира уверенно увлекал доверившуюся дикарку, приручая и согревая теплым баритоном и затяжными поцелуями.
— Как тебе этот монстр сталинской архитектуры? Три огромных корпуса со всеми удобствами. Для совслужащих. Роскошь по тем временам. Известен дом «с бородавками». Из-за жуткого декора. Раньше здесь стояла дивная церковь Адриана и Наталии. Снесли. Всё, как обещали: «весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем»… Вот это «затем» перед тобой. И церкви как не бывало — ни деревянной, ни потом каменной. Но икона святых Адриана и Наталии уцелела, она в Знаменском храме на Переяславке. Замерзла, девочка моя? Дальше пойдем? До угла?
Ася кивнула.
— Тогда для профилактики от простуды — два по сторонам и один по центру! — И расцеловал ее щеки и губы. — Несколько шагов, и — глаз возрадуется! — вот он, доходный дом, бывшие меблирашки, французское барокко с кариатидами. Работа молодого Конёнкова. Фасады оформлял. Не брезговал. Денежки зарабатывал. За кариатиды ему целую сотню заплатили. Так он, практичный крестьянский сын, перво-наперво купил швейную машинку «Зингер» и отвез матери в деревню, чтоб сама обшивала семью. Ты про Сергея Конёнкова слыхала? Гений ведь, не хуже Родена. А про его жену Маргариту? Я как-то побаиваюсь женщин с именем Маргарита. — Славик отстранился от Аси и посмотрел ей прямо в глаза — очень строго. — Есть в Маргаритах какое-то безумие: у Гёте, у Булгакова, у других. И эта тоже — бестия, хоть и муза. Конёнков увековечил ее красоту: лицо, тело и особенно руки. Но, бог мой, кто только не был у нее в любовниках?
От Славика не ускользнул метнувшийся в Асиных глазах огонек: восторг, интерес?
— Любовники, — с неожиданным осуждением протянула она, — при живом-то муже, который гений?
— Да какие любовники! И сколько!? Знаменитости первого ряда: поэты, музыканты, композиторы. Один Эйнштейн чего стоит!
— Правда, что ли? — не скрывая неприязни, спросила Ася. — Вот уж страшилище! В учебнике физики видела: лохматый, глаза прямо на лоб лезут. От большого ума, наверное. Что ж Конёнков жену свою так распустил?
— Да он днем и ночью ваял, лепил, резал из деревяшек, из корней, из сучков — жить без работы не мог. Но и без Маргариты — тоже. Редкого ума и красоты женщина, и моложе его на двадцать два года. Ради нее бросил двоих детей и жену, простую фабричную женщину.
— Типа меня, да? Конечно, только таких и бросают, — вставила Ася, которая уже устала от холода и от экскурсии, где она ученица, а Славик — учитель.
— Одно слово, муза, модель, Галатея, — не унимался Зуевский. — И еще, говорят, гениальная шпионка, работала за границей на СССР.
— Брехня и враки, — возмутилась Ася. — Не хочу ничего знать об этой мерзавке. Разбила семью, сломала жизнь честной женщине, сделала сиротами двоих детей. Хватит, всё. Сил моих нет. — И она потянулась к нему губами.
— В следующий раз пойдем в музей Конёнкова. На углу Тверского бульвара и улицы Горького. Все увидишь своими глазами. Все поймешь. А сейчас взгляни на угловой дом, бывший трактир Романова, знаменитый на всю Москву ягодными настойками…
Ася не стеснялась своей неразвитости, не боялась быть смешной, если что и ляпнет. Ее простодушие и наивность то восхищали, то ставили в тупик. И Зуевский в охотку взялся окультуривать и воспитывать прекрасную дворничиху, осознавая нелегкий процесс как благородную просветительскую миссию, а себя — миссионером. С Асей можно было говорить обо всем — своя в доску. Смекалистая и хваткая от природы, на лету схватывала незнакомые слова, названия и имена, по-детски радовалась новым книгам и фильмам, которые усваивала, как поливитамины, училась сервировать стол, орудовать вилкой и ножом, приходя в восторг от самой себя и, конечно, от Славика, у которого были свои открытия. И главное, то противоречивое своеобразие ее натуры, которое не просто удивляло или с ног сшибало, но дико его возбуждало: почти девчачье лицо и грубые бабские манеры, прекрасное тело и вульгарная речь лимитчицы. Вся на контрастах. Как черно-белая клавиатура рояля. Он досадовал, выходил из себя, прощал, мирился, восхищался и терял голову. Для уверенности — сам не голубых кровей и даже не москвич — потащил ее на смотрины к приятелям, среди которых были солидные семейные редакторы, одинокие или разведенные журналисты, многодетные художники — коллеги по журналам или издательству, где он работал. Услышав в Асином исполнении душещипательную лав стори (щегольнула словцом!) Славика и Аси, они звонко цокали пьяными языками, не экономили на масляных взглядах и, облобызав Асю не совсем по-братски, единогласно признали в ней реальную современную героиню и фактурную натурщицу. Одобрили и ободрили.
Потрепанную книжицу сезонного расписания электричек Москва—Петушки, не поперхнувшись, проглотила черная пасть мусоропровода, и Зуевский перебрался к Асе в дворницкую. На первую же получку торжественно купил импортный двуспальный диван-книжку, одно название которого должно было гарантировать счастье.
Через полгода Ася залетела.
Зуевский тут же женился. Со штампом, с фатой и шампанским, но перед этим поставил будущей жене условие: учиться.
И Ася выбрала строительный техникум.
Она не стала припоминать Славику историю его чудесного спасения. Не до того… Давясь клеклым комком слез, нелюбимая, жалкая, раздавленная, выползла на лестничную площадку. Там было хорошо курить, сидя с ногами на широком белом подоконнике.
Долгий летний вечер коротал последние часы, призвав на состязание соловьев из районного сквера, где полыхала белая сирень и еще не распустился жасмин. Прохожих почти не было. В распахнутых окнах ужинали, гоняли чаи, пялились в экраны телеков, играли в картишки, укачивали орущих детей, у которых то температура, то зубки режутся, то кишечная колика. Соловьи поддавали жару и выдавали такие замысловатые коленца, рулады, трели и фиоритуры, что даже единственная скатившаяся на Асину руку слезка казалась неуместной.
— Ничего не ценит, — защемленным от обиды голосом выговаривала она в воздух. — Избаловала на свою жопу. С первачка-то мур-мур, а потом — зырк да бурк. Ему все условия: расти, письменник, классик земли русской… Книжный пьяница! Заведется лишняя копеечка, так он к букинистам, к прохиндеям. Трясет какой-то лохматой книженцией — антиквариат, раритет! — ну прямо тебе лотерейный билет на миллион фунтов стерлингов. Одни книжки на уме. С ними живет. Не со мной, не с Лизкой. Еще и гундит: неуютно, тесно. Да моя дворницкая — многофункционал! Сколько лет метлой под гимн махала?! Я-то выживу, у меня — и диплом, и Лиза. Дети — самый качественный цемент. Без срока годности.
Ася дернулась было на кухню, но тормознула. В холодильнике кроме серых сарделек, от которых воротит, ничего.
— Неделуха никудышная! — укоряла себя. — В мамку. Может, потому и мужика у нее не было. Ведь мы, шерочка с машерочкой, на бутербродиках, на рогаликах с маслом, на свердловских булочках с присыпкой. А соскучится желудок по горяченькому, заурчит — пельмешки с уксусом, рожки с тушенкой или с колбасным сыром. И — ладушки. Может, Славику жареной рыбки из кулинарии? Может, все устаканится?
Приняв, как вызов, что у Пряхиной волны каштановых волос ниже плеч, Ася, не пожалев денег на салон красоты, подстриглась совсем коротко, «под мальчика», и перекрасилась в платиновую блондинку. В оленьих глазах поприбавилось страху, они стали крупней и выразительней. Славик не заметил. Он вообще не смотрел на нее. Не улыбался ни ей, ни дочке. Его физическое присутствие ровным счетом ничего не означало, хотя с показным рвением он выстукивал на «эрике» очередную статью для «Огонька».
И вдруг до Аси дошло: женился-то он без любви, по залету, и она ему, наверное, не пара. Когда говорил я тебя люблю? Живого цветочка не подарит, а вроде не жадный и красоту ценит.
И накатило. Кровь забурлила, грозя закипеть и свернуться в темно-коричневую пузырчатую пенку, вскидывалась до висков, билась-колотилась, готовая прорвать бледную тонкую кожу и фонтанировать со всем напором обиды и негодования.
— Нигде на жену не учат. Вся в мамку. Бывшая комсомольская богиня, каждое слово — рубь штука. Когда я получила паспорт, в тот день мамка раскололась и рассказала наконец про моего отца. Говорила немного, но хорошо. Как о покойнике.
Из Армении. Тракторист, запевала. Смуглый, чернявый, улыбка, как у Рыбникова из «Весны на Заречной улице». А Дуся моя, хоть и не Алла Ларионова, но тоже аппетитная и заводная. Встретились под Кустанаем, целину поднимали по комсомольским путевкам. Степь — до неба, и небо — как степь непаханая. Ну и любовь-морковь до гроба. Когда он узнал про беременность, от радости колесом ходил, чуть в горящий костер не свалился, хотел до звезд докричаться: женюсь, мамой родной клянусь! И по-тихому только для Дуси: хоть ты и не армянка. И опять во все горло: вернусь из командировки и женюсь.
Его направили на подмогу в отстающую бригаду. Четыреста километров по степи — не расстояние. Он строго наказал Дусе беречь себя и обязательно — пальчиком погрозил! — сохранить ребенка. Очень ждал сына. Хотел назвать Гамлетом.
Больше мамка его не видела и не искала. Говорили, по телеграмме уехал в Армению, в Раздан на похороны матери. И с концами.
Вернулась моя Дусечка восвояси в свой бабий барак: на грудешке медалька «За освоение целинных и залежных земель», на руках — я с прочерком в метрике, довесок, прицеп с отчеством — Вартановна.
Всё как у всех, как у мамкиных товарок с такими же безотцовскими дочками. Фабра в платьишках-наволочках. И сами, как подушки. Вся жизнь — стометровка барачного коридора. Теснотища, грязюка, вонь. Вместо имен клички: Пискля, Фуняка, Ползуха, Каблучок… Рыдали, орали, матерились, волосы выдирали и даже мутузили друг дружку. За что сыр-бор? Да за какого-то мужичонку, за подзаборника в обоссанных штанах, за самого завалящего привокзального алкаша. Говна-пирога! Уж так было невтерпеж, так им хотелось накормить, обстирать, приласкать, чтоб в комнате наконец мужиком запахло. На уличный театр ребятня сбегалась, и первыми — девчата. На ус мотали, как за мужиков надо драться. Неужели и мне такая везуха?
Славик, конечно, не зверь и жалел жену. Но своя рубашка — навсегда своя. Ведь не шуры-муры и не секса ради. Втюхался, как лопоухий восьмиклассник, в Пряхину. Сердце замирало, когда он видел трепещущую резвым живчиком жилку на ее тонкой шее. Губы запомнили нежное тепло, а пальцы — ритм доверчиво пульсировавшей жизни. Он сглотнул с перекатом, набрал необходимый НЗ воздуха, выпячивая узкую грудь, расправляя плечи и сутулую редакторскую спину — в Славике Зуевском проклюнулся неукротимый мачо.
Когда недавно — в новенькой клетчатой рубашке, с бутылкой сухого, с лисичками, коробкой конфет и томом Борхеса — он остановил «левака», чтоб домчаться до Фрунзенской, где жила Нино, водила смерил взглядом его фигуру и авоську:
— К бабе?
— Нет. К женщине.
— Садись.
По телеку вещали про магнитные полюса Земли, которые, по утверждению ученых, смещаются, передвигаются и могут даже поменяться местами. Остановить, ускорить или как-то изменить траекторию их движения современная наука не в силах.
— Все как у людей.
Под синим колокольчиком ночника, в ситцевой пижаме Ася уговаривала бутылку забулдыжного протвешка «777», сосредоточившись на клеенке, изуродованной ожогами от сигарет, похожими на старческие кератомы. Все пересчитала. Самые безнадежные, насквозь черные, разглаживала пальцами и в паническом мозговом штурме перебирала возможные варианты спасения, подыскивала надежные убежища. До нее не сразу дошло, что рядом Славик и это его правая рука тихо легла на ее плечо.
— Шлагбаум подними, слышь!
Он послушно убрал руку, в которой дрожала полная портвейна рюмка. Выпили молча и не чокаясь. Может, просидели бы так до утра, но Славика сморило. Он сопел, вскидывал голову, открывал на миг глаза, такие растерянные, совсем ей чужие, и она — кто? почему? — тоже казалась ему ниоткуда взявшейся чужой теткой. Ямка на его худом плече пустовала. Неглубокая, мягонькая, аккурат для ее головы. Ну прямо тепленькое гнездышко.
— Замириться намекал, — с надеждой подумала она и ухнула в брезентовую бездну защитного цвета.
На следующий вечер муж принес полкило краковской и поллитровку «Столичной», гораздую развязать язык. С жаром выводили они друг друга на чистую воду: кто, когда и в чем виноват. Объявляли приговоры, грызлись, защищались, но и винились, и утешали, как близкие родственники или друзья в трудную минуту. Ведь было, черт возьми, было же у них что-то, похожее на ослепительное утро с птичьими побудками, запахами тополиных почек и жареных оладий, залитых гречишным медом. И разговоры, разговоры…
Дождавшись, когда дочка заснет, они забирались под теплое верблюжье одеяло и листали в постели тяжеленные художественные альбомы с черно-белыми иллюстрациями, цветных тогда было мало. Как сказку на ночь, читал Славик про русские кремли и рассказывал такие подробности — они сразу врезались в память, — о которых в книгах не писали. Самым выдающимся, по его словам, был Псковский Кремль, или Кром. Ася знала названия всех семи башен, среди которых странное и темное — Кутекрома. Ей было понятно, что такое охабень или детинец, и с замиранием сердца слушала она про страшные кремлевские пожары, про уцелевшие в огне необъяснимым образом мощи святых князей Довмонта и Всеволода.
На самом интересном месте Славик захлопывал альбом, нависал над ней и легкими летучими поцелуями осыпал ее задрожавшие веки, улыбавшийся рот, и они, как две тропических лианы, переплетались крепко-накрепко. Казалось, на всю жизнь.
Где оно всё теперь?
Пока Славик причмокивал во сне и распускал по подушке тонкие струйки пьяных слюней, разметавшись строго на своей половине супружеского ложа, Ася ускользнула из дома и растворилась в бессоннице московской ночи. Без Лизки и без вещей.
Поутру он растерялся, но только слегка, и быстро нашелся: баба! характер показывает! Наверняка у подруги. Где еще? Звонить не стал: у него, хоть он и не баба, тоже характер.
Она не вернулась и на другой день. Он почуял засаду и заерзал. А Лизка, Лизка такое выкомаривала! Всё наперекор, со слезами, с криком. Устроила настоящий бунт, а на третий день устала и затемпературила. И он — почти без сил, на срыве — бросился обзванивать друзей и подруг.
Ася обреталась в Звенигороде, на летнем пленэре — прямо-таки «Завтрак на траве» — среди общих знакомых художников, видевших в ней фактурную натурщицу с оленьей дичинкой в глазах, и скульпторов, сшибавших неплохие гонорары за придорожных гипсовых лосей, пионеров-горнистов и пограничников с собаками, покрытых толстым слоем серебрянки.
Напитанная свежим воздухом, беглая жена и бровью не повела, когда в интерьере старой деревенской избы, прикрываясь живой мишенью, зареванной Лизкой, возник наконец, муж. Вперившись в Асю, просёк слёту: чужая. Кураж пропал. Но Лизка-то, Лизка-то ожила! Она повисла на маме, целуя и гладя ее по волосам, по лицу, повизгивала и верещала взахлеб, что хочет в лес за земляникой, но еще больше — найти тропинку, по которой Красная Шапочка шла к бабушке и несла пирожок и горшочек масла. Есть в этом лесу такая тропинка? А пирожок? И горшочек масла? Ася чмокнула дочку в макушку, пальцами пригладила волосы на прямой пробор, чтобы в глаза не лезли, и усадила за стол. Через минуту, не выпуская из одной руки Асину цветастую юбку, другой — Лиза втыкала вилку в кругляши аппетитной картошки, остывающей на сковороде и зажаренной как по заказу на сливочном масле. Славик сглотнул. Ася закурила, вглядываясь через распахнутое окно в живописный ландшафт «русской Швейцарии», в высокий берег Москвы-реки, словно там, на вершине зеленого холма, на золотом троне восседал ее всемогущий повелитель, которому она готова служить, а не здесь на скрипучем венском стуле ерзал блудный муж, выдававший себя за небожителя, за аристократа духа.
— Зла не хватает, — в прицельно сощуренных глазах нешуточно полыхнули зарницы, — с родной дочкой не сладил, зато с чужим сыночком, небось, вась-вась! Ведь не за мной же прикатил?! Не бухнулся в ножки, мол, соскучился, любимушка! Нетушки! «Неотложка» понадобилась. Дочкой манипулируешь. И по фиг, что наша жизнь коту под хвост и Лизка — невротик.
— Асенька, умоляю, — на цырлах подполз Славик и осторожно, как горящую головешку, развернул жену лицом к себе. — Лиза меня за отца не держит, на дух не переносит. За что? Я же старался: брал работу на дом, гулял с ней, варил ее любимую гречку с сахаром. И что? Орала, истерила, не ела, и наоборот — укусила в руку. Вот, до синяка. Меня ненавидит, а без тебя жить не может. Боюсь за нее.
— Ага, боязнь скрутила! На словах за дочку трясешься не меньше, чем за свою неземную любовь. А за меня? Или я не в счет? — От стрельнувшей боли где-то в боку или в животе Ася задохнулась, скрючилась и наконец утихомирилась, медленно распрямившись на осторожном вдохе. — На всю жизнь — безотцовщина!
От шипящих звуков слова безотцовщина, которое с детства летело ей в спину то комком грязи, то камешком — ни за что, просто так — ее бросало в дрожь. Славик наизусть знал историю Асиной безотцовщины, но решил для видимости проявить понимание, а в уме прикидывал, на сколько ей хватит запала, и если он не успеет на электричку в 18.23, вряд ли Нино его дождется.
— Каково матери-одиночке? Никого не допускала. Ни одного мужика. Но и кидалась на всех, как бешеная собака. И меня, безотцовщину, байстрючку, гнобила. Смех, конечно, но в паспорте — он всегда при ней, в нагрудном кармане или в сумке — носила не мою фоточку, не-ет, вырезку из газеты «Правда». Буковки слепенькие, бумага желтая и — Горький: большие усы, большая шляпа — и «Песня о буревестнике». Уж как она ее любила! И читала с выражением, особенно в застолье. Все ржут, но слушают. Голос звенит, глаза закрыты. Звезда! Если б выучилась, могла и артисткой стать.
Славик потянулся к початой бутылке «Кизляра», плеснул себе и Асе. Потеплело, похорошело. Во рту — привкус корицы, а вокруг — шелковистая пелена тумана: пусть все идет как идет, пусть катится само по себе, эх, яблочко, куда ты… Что-то случится, будет какой-то знак, он верил.
— Никакой безотцовщины, никакой брошенки с прицепом! Не допущу! — Ася трясла мужа за плечи. — Мечтаешь о Пряхиной? Но ведь совесть зажрет! Мы с Лизкой в страшных снах будем приходить к тебе и к твоей Пряхиной. Просто так не сдамся. Не будет у моей дочери другого отца, а у меня другого мужа. Нам нужен ты, Зуевский! Какой ни есть.
Резко размахнувшись, он отпихнул разоравшуюся Асю. Громыхнув стулом, она еле удержалась на ногах. И замолкла. Обрушившаяся вдруг тишина придавила обоих. Он махнул остатки коньяка, и жесткий спазм сжал горло, дыхание перехватило. Острый детский крик — это Лизка, что ли, глупышка, закричала так, что располосовала удушающую тишину? И вдруг — опаньки! Через большую голубую прореху он увидел себя со стороны, вживую, чему нисколько не удивился. Увидел себя рухнувшим толстокорым древом, больно ударившимся о каменистую землю, древом с могучей лиственной кроной и вывернутыми корнями, достававшими до солнца, которое жгло немилосердно… Вот как перевернулась жизнь! На небе или на земле, разве понять?
— Баньян, баньян, — отгоняя странное наваждение, Зуевский шарил в воздухе руками, щупал ножки стула под собой и свои раскинутые в сандалетах ноги и схватился за голову: именно под баньяном Будда достиг великого просветления… Во, как!
— Коньячок-то паленый. Уж не травануть ли надумала, жена?
Ася покрутила пальцем у виска и взяла на руки Лизу, которая то икала, то подвывала на непереносимо высокой, надрывной ноте. Тронула губами детский лобик, чмокнула в макушку и что-то пошептала дочке в ушко. Лиза затихла. Обе смотрели на Зуевского с опаской, готовые себя защитить, если что.
— Баньян! — Никакие другие слова не приходили на ум, не складывались на языке. Тонкие и длинные, как ветви, руки вздрогнули: нечем утешить девчонок. Да и стоит ли? Честнее остаться рухнувшим древом — из райского, между прочим, сада! — с обращенными к небу корнями.
— Банан? Ты сказал банан? Причем тут банан?
Ася пождала-пождала и, переключив Лизу на вбежавшего из другой комнаты трехцветного хозяйского котенка, собралась с силами, упреждающе кашлянула пару раз и продолжила тоном учительницы начальных классов.
— Низко чинить препятствия влюбленным: тридцатипятилетнему Ромео и тридцатишестилетней Джульетте. Много чего говорят про кризис среднего возраста. Переживем и это. Я развяжу тебе руки. И поддержу, чего бы мне это ни стоило. Будь уверен, скотина! — Не снижая пафоса, взмахнула рукавом цветастого платья и царственно указала на дверь.
Славик напрягся. В мозгу счастливым разноцветьем вспыхнула вся из прописных бегущая строка: ФИНИТА, СВОБОДА, УРА!
–… только при соблюдении определенных условий, — выдержав театральную паузу, Ася угрожающе близко подошла к мужу, и он инстинктивно выставил руку, обозначив дистанцию безопасности. — Если вдруг Пряхина бросит своего законного, дважды раненного в Афгане полковника… Я все узнала: у них трешка на Фрунзенской с видом на Нескучный и на Москва-реку, «шестерка» и бутерброды с икоркой на завтрак. Так вот, если твоя жар-птичка прилетит вить гнездышко в нашу камору — ты ведь рассчитываешь, что я оставлю свою кровную дворницкую вам на счастье? Хо-хо, парниша! Я тебя не разочарую. Твоя буржуазка — ты ж презирал буржуазность?! — припрется с дюжиной чемоданов, хрусталем и сервизом «Мадонна». Придется тебе пойти на жертвы: ликвидировать кабинет или — ужас-ужас-ужас! — продать книги. — Играя интонациями, Ася раскраснелась, глаза искрились, подчеркивали свежесть лица, и она, красивая, уверенная в себе и в своей победе, зашла с больших козырей. — В «Спид-Инфо» писали, что по Фрейду…
— Во, блин, образовалась на мою голову.
— Да-да, дочку, по Фрейду, разлучать с отцом ни-ни. Категорически. И твоя Пряхина должна полюбить Лизу и быть не как мачеха, которая варила супчик из отрубленных пальчиков бедной падчерицы. Она, говорят, православная, стерва! Забыла про блуд и прелюбы? Чтоб ей пусто было! И чтоб твои ничем не выдающиеся причиндалы отсохли напрочь, гадский изменщик! Поживите вчетвером, поворкуйте. А на выходные я буду забирать Лизу к себе. Я ведь — мать. Сердце-то за доченьку болит. Сниму поблизости однушку. Ты и оплатишь. Будь готов, сдам тебе Лизу. На пятидневку. На следующей же неделе.
Славик не просто молчал, он лишился дара речи.
Бегущая строка погасла.
Баритон сел.
Разномастные дачи садовых товариществ, неприглядные деревенские избы, пошлые коттеджные поселки с дикими для Подмосковья названиями «Трувиль», «Кембридж» или «Ричмонд» бежали вдоль дороги вперемежку с небольшими участками обреченного на вымирание леса, торфяными озерами и зелеными лоскутами засеянных полей. Стоп и — станция. Платформа, люди, собаки. Электричка пыхтела и снова набирала скорость. Славик мысленно обогнал ее. Он выстраивал стратегию ближайшего будущего:
1) никакой безотцовщины;
2) по возможности помогать Асе и Лизе, они — часть его жизни, но только — часть;
3) СРОЧНО найти параллельную подработку или выбить в издательстве — Махотин поможет! — полторы ставки, и тогда снять однушку с балконом, с большой кухней, где поставить детский диванчик, и пока полковник исполняет интернациональный долг, перевезти Нино и Петю. Нельзя, чтоб любовная лодка разбилась о быт. Поэт знал, что говорил. Только зря застрелился.
Поджав под себя босые ноги, Нина примостилась на скамейке, скрытой ветвями разросшегося молодого боярышника. Прикидывала, примеряла, прокручивала ситуацию так и эдак.
Ася, конечно, штучка еще та. Из приезжих.
Славик — бедняга. И даже жертва.
Лиза — разменная монета.
Но я, Нина Пряхина, кто я? — спросил ее вдруг прорезавшийся внутренний голос.
Дохнув перегаром, Славик мешком плюхнулся рядом.
— Хочется удавиться в сортире. — Он вяло, в общих словах пересказал что да как. И, не переводя дыхания, сразу же стал планировать и редактировать содержание их счастливой совместной жизни, которая реально выпадала из вида чудесной фата-морганой.
Нина затаилась: условие оставить Лизу ей, чужой тетке, которая должна заменить настоящую маму, — смертельная ловушка.
— Я бы Петьку — никогда, ни за какие коврижки. Даже отцу родному. А тут, здрасьте, я — мачеха при живой матери!
Сильно сжав пальцами виски, она уронила голову, раскалывавшуюся от бесслезной боли. Волосы плотно занавесили лицо.
— Прости, пожалуйста, но такая ноша мне не по силам. Не потянуть. Слабачка, слабачка я! — Голос истончился до белой ниточки, готовой в любой момент порваться. — Вдруг не сложится, не полюблю Лизу?
— Почему я готов жить с твоим Петей? Потому что люблю тебя, значит, и твоего сына.
— Ты ж его не видел! Как и я Лизу. Вдруг дети не поладят? Ссоры, драки, ревность. Кого ты пожалеешь, кого отругаешь? Кого первого шоколадкой побалуешь? То-то и оно. Не торопись ломать. Для начала давай с ними в зоопарк сходим! Или в цирк. — Нина прижалась к нему как к несущей конструкции несуществующего самостроя. Он ловко подхватил ее, усадил к себе на колени и стал часто-часто целовать, как целует мелкий дождь или крупный снег. Нина притихла. Он положил голову на ее загорелое плечо, прикрытое бретелькой сарафана, подслушивая, как неровно и часто бьется на ее шее нежная жилка, тепло которой знают его пальцы и губы. — Если б ты только знал, как мне страшно!
Зуевский все-таки затащил Нину на Банный.
Уже с утра все валилось из рук, статья про поселок художников «Сокол» не складывалась, не хватало архивных материалов, фотографий, иллюстраций, и в голове навязчиво свербило: Нино, ты мне нужна, не могу без тебя!
Славик заглянул в редакцию биологии — она сидела за ближним к двери столом — кивком вызвал в коридор. Проскользнув на черную лестницу, куда не совались даже курильщики, они уже на ходу торопливо целовались, толкаясь языками, сплетались жаркими руками и телами, ни на миг не отпуская друг друга. Набрав побольше воздуха, он с неожиданной силой обнял ее, поднял и закружил в воздухе:
— Нино, моя Нино!
Раздался хруст, и она ойкнула.
— Ребро! Ребро сломал!
— Да ладно, ты вся из моего ребра, из одного! Давай, на пару часов ко мне, сейчас же! Ася в Истре, на объекте. Погнали?
Он достал чистую простыню и подошел к дивану. Нина попятилась и прижалась спиной к массивной крашеной двери:
— Нет, Славик. Не здесь. Не могу.
Он вспыхнул. Скомкал и отшвырнул простыню на пол. Бросился к Нине, обнял и молча, как провинившийся, опустился на колени. Стайка мотыльковых поцелуев коснулась ее щиколоток и понеслась вверх по полным белым икрам, по коленям, поднялась до бедер. Нина не отвечала. Она не отрывала глаз от наспех сброшенных у двери войлочных шлепок, сильно продырявленных большими пальцами. Как два глазастых помоечных котенка, шлепки дожидались хозяйку, которая в них шмыгала, бегала, согревала ноги и, наверное, валялась на диване, дремала, усталая, после работы. Нина так же скидывала у двери свои атласные розовые, на каблуках… И тут вдруг всё, что так угнетало и даже разрушало ее изнутри, неожиданным образом прояснилось и встало на свои места: она на не отнимет мужа у этой женщины в войлочных шлепках, хозяйки дворницкой, которая месит грязь, мотаясь по стройкам, а Зуевский для нее — свет в окне; она не станет мачехой маленькой Лизы и никогда не приведет Петьку, любимого своего Петьку сюда, в комнатушку, похожую на старый трамвайный вагон, уставленный от пола до потолка книжными полками, разгородившими якобы пространство: где Лизина кроватка — детская, где письменный стол размером с парту — кабинет Славика, а в центре — диван и маленький столик, на котором даже двум большим тарелкам тесно.
Нина знала, что так правильно.
Не знала только, как ей жить без Славика.
Растерянный, он не понял, что произошло. Виновато заглядывая в глаза, засуетился, побежал на кухню и, разыгрывая официанта с белой салфеткой через руку, подал горячие котлетки в тарелке чуть больше блюдечка и бульон с сухариками — в пиале. Не куриный, не мясной, но очень ароматный и вкусный. Зуевский не ел, только загадочно улыбался.
— Еще хочешь?
— А можно?
— Да в момент.
— Никогда такого не ела, — на разрумянившемся лице вспыхнула лучезарная улыбка, от которой у Славика сносило крышу. Похоже, черная туча миновала, стало почти легко, и он, осчастливленный, выдохнул. — Сам приготовил?
— А то! Берешь бульонный кубик, бросаешь в кипяток, и через пять минут — роскошный бульон.
Она попросила не провожать.
Проходя по длинному коридору, забитому вычеркнутым из жизни старьем и хламом, Нина все-таки рассмотрела: трехкомнатная квартира, после уплотнения превратившаяся в советскую коммуналку со светлой большой прихожей и маленькой комнаткой для прислуги, ставшей со временем дворницкой. На широкой каменной лестнице — знакомый запах. Не старости, не бедности, не нафталина. И даже не хлорки. Так пахло в старинных особняках и подъездах Москвы, особенно в Замоскворечье и на Арбате. Что-то от осенней листвы, но не пропащей, слякотной, а той, что с горчинкой трепещет в синеве, не в силах оторваться и невесть куда улететь. Интересно, сами жильцы ощущали этот дух московской старины? Или только гости?
Вернувшись домой, Нина испекла шарлотку и долго читала Пете «Без семьи» про маленького француза, сиротку Реми, скитавшегося со скрипкой по чужим людям.
Поднывало ребро. Крупными дрожащими линзами подступили близкие слезы, но не из-за ребра… Бумажной салфеткой промокнула глаза. Очень жалко Петьку. Себя тоже жалко. Но больше всего — то несбыточное, про которое говорят: журавль в небе.
Ася все рассчитала точно.
И Нина Пряхина злилась на нее.
Она злилась и на бездействие Славика, и даже на отсутствие Ивана, но сильнее всего — на себя и, прежде всего, на свое мерзкое малодушие, нерешительность и привычку к бытовому комфорту, хотя само слово комфорт было непереносимо скучным и плоским.
О квартире и машине вопрос не стоял. Только свое и Петькино шмотье. Никаких объяснений, лучше письмо: благодарность за совместно прожитые годы и просьба простить, простить, милостиво простить за все. Не стала ни надежным тылом, ни боевой подругой. Не оправдала, не поддержала, не полетела в Афган, и наоборот — предала и прелюбодействовала, пока муж воевал… Нет, нет, не так. Лучше короткая записка: «Прости, пойми и не осуждай строго».
Иван — добрый, надежный, порядочный. Но каждый из них жил сам по себе и внутри себя, между ними зазор. Да что там зазор — пропасть. Она знать не знала о такой степени близости, когда никакого зазора и забываешь про личное пространство, потому что все слитно, слитно-нераздельно. Собственное я незаметно и тихо переходит в ты и мы. Родство и радость узнавания — во всем.
Вернется Иван с войны — он обязательно вернется! — а на кухонном столе записка. Ну, разве не подлянка? А если ничего не менять и притвориться, прикинуться верной женой? Она не первая и не последняя…
Все в ней вставало на дыбы от такого выбора, но и жизнь без Славика Зуевского выглядела лишь пошлой бутафорией — муляж из папье-маше.
Времени на любовь не оставалось.
После работы он мчался в сад за дочкой, в обед — за продуктами в магазин. Раньше именно в обеденный перерыв, пока Петька на продленке, Нина и Славик прыгали в такси и гнали — правда, гон! — через всю Москву на Фрунзенскую. Там осторожно, один за другим, делая незнакомый вид, входили в подъезд с дежурным вохровцем и поднимались на седьмой разными лифтами. Нина держала ключи наготове, но замок с первого раза не поддавался. Уже в прихожей, скидывая обувь, расшвыривая одежду, набрасывались друг на друга и голышом, не размыкая объятий, сросшимися близнецами — ее узкие ступни на его широких огромных — добредали до гостиной, чтоб упасть в мягкие подушки необъятного дивана и любить, любить… до конца обеденного перерыва. Будильник возвращал в реальность: перекус и обжигающий кофе. Из чашек «Мадонна».
Одно из ярких впечатлений его детства — аттракцион. По слухам, американский.
Лето. Рядом со стадионом отбеленный солнцем шатер шапито. По городу цветные афиши: Мотогонки по вертикальной стене. Они с пацанвой поржали: по горизонтальной, видать, слабо! И пошли всем двором.
Зал — как толстая бочка, в которой пол плавно переходил в стены. Зрители где-то наверху перемещались, гудели от возбуждения, а под ними с нарастающим ревом и треском, перекрывавшим все ожидания, страхи и восторги, два гонщика в черном затевали опасный трюк. Сначала медленно, потом быстрее, и выше, и бешеней. Черными вихрями гонялись друг за другом. Прилепившись к стене, мотоциклы нарезали виток за витком, рев и треск оглушали, гонщики, рискуя выпасть из седла, все ниже и ниже пригибались к полу. Пространство и скорость разрывали мотоциклы и гонщиков. Вдруг жуткий грохот, дым, ужас… Взрыв? Славик зажмурился и заткнул уши. Сильно захотелось отлить. Он задрыгал ногами, но любопытство было сильней.
Бросив руль и синхронно раскинув руки в красных крагах, гонщики, казалось, готовы были взлететь под брезентовый купол шапито и вырваться в небо — вот для чего такой смертельный аттракцион! — оставляя ошеломленной публике пахнущие гарью, сизые хвосты выхлопов. Игра со смертью. Кто кого? Всерьез и по-настоящему. Можно разбиться вдребезги, стать калекой, инвалидом, «овощем». Тогда же в его мальчишью башку крепко-накрепко врезалось: а на фиг так рисковать?!
На исповедь к отцу Владимиру, внуку знаменитого академика и самому жалостливому в храме священнику, не молодому-не старому, с мелкими серыми глазами на желтоватом лице, заросшем седеющей бородкой, выстроились прихожане.
— С чего начать, — накануне, готовясь к исповеди, продумывала Нина, помня, что оправдываться не должна. Строгий внутренний голос требовал на полную мощность: покайся, прелюбодейка! Каялись же Мария Египетская и Мария Магдалина! Их до крови побивали каменьями. Они — не чета тебе и нашли силы покаяться. Господь милостив, Господь простит! БабОля — почти слепая, как в воду глядела: от пагубных страстей молись Богородице «Утоли моя печали», нашей женской иконе. И тот же внутренний голос, но уже теплый, участливый, говорил и другое: добровольно отказаться от любви, от самого лучшего в себе? Убить прекрасную и может, единственную в жизни любовь? Не больший ли это грех? Ведь «Бог есть любовь».
Кроме протоиерейского сана у отца Владимира был университетский диплом клинического психолога, что вызывало повышенное доверие у неофитов и вводило в грех осуждения твердых ортодоксов. Выслушав прихожанку с подобающим смирением, отец Владимир рубанул во всей простоте почти басом:
— Да ты, матушка, воровка!
— Воровка?
— Да-да, злостная воровка, крадунья. На чужое позарилась, чужого мужика украла. За воровство раньше руку отрубали, знаешь. Не гуманно по нынешним понятиям, но оч-ч-ень эффективно.
— Неправда, не украла. Мы любим друг друга.
— Не-е, матушка, никаких оправданий. На исповеди они неуместны. Ты бессовестно украла чужого мужа. Факт. Признай и покайся.
— Но он же не вещь?
— Ага, про вещь, значит, понимаешь. Шла-шла, не пирожок, а ключик от мерседеса нашла. И уж так приглянулся. Чей мерседес известно, но ключик-то у тебя. Играешься, забавляешься, при себе держишь, не возвращаешь. Так и с чужим мужем. Наверное, и в койке кувыркаетесь?
— У нас любовь.
–Э-э не-е, не любовь…Только прикидывается, разыгрывает. Только корчит из себя любовь. На самом деле, жжёт без пощады, огнем попаляет, кидается, сжирает, ведь так? Страсть тебя одолела, моя хорошая, страсть измывается над твоей бессмертной душой. Не трожь чужое. Верни, говорю!
Колени дрогнули, Нина охнула и осела.
— Страсть тебя, матушка, треплет. «Любовь долготерпит, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего…» Любовь, она от Бога, а страсть, сама знаешь, от кого. Соберись с духом, не мучай себя. И перво-наперво верни чужое. Нет на это Божьей воли. Не судьба, если так понятней. Пока не исправишься, к причастию не подходи.
Опустив голову и глядя в пол, поспешила она неслышными шагами, но басовитый оклик священника приостановил:
— У тебя есть образ святой Нины?
— Нету, батюшка.
— Погоди-ка! — Отец Владимир метнулся в алтарь и вынес маленькую заламинированную иконку. — Святая Нино, Нина Грузинская, твоя небесная заступница. С крестом из виноградной лозы. Сама Богородица его вручила. Святая Нино — с характером, равноапостольная, уж она-то возьмется за тебя, не оставит. Ты давай-ка, мать, не унывай и не серчай. Молись своей Нино!
Отец Владимир улыбнулся, и ей стало легко и почему-то радостно: не просто так, значит, Зуевский называл ее на грузинский лад.
«В настоящий момент прибыл в распоряжении штаба, в Кабуле. Мои парни раздолбали духов, придавивших наш взвод под Джелалабадом. Чудом вырвались из проклятого ущелья, считай, из каменного мешка. Дорога на Кабул очищена. Она тут одна единственная. После Нового года планирую возвращение в столицу. Береги себя и сына», — написал Иван в последнем письме.
Без пятнадцати пять утра, как по будильнику, она вскакивала в холодном поту, катившемуся по шее, по грудной ямке, а во рту — пустыня. Сердце то бешено бухало, скакало табуном диких лошадей — не сосчитать, то внезапно замирало, уходя на дно тихой рыбиной, похожей на камбалу. Всплывало тяжело, и выдыхать было больно. И тогда Нина начинала думать о муже, хотя почти не скучала о нем. Слишком отдалились, отвыкли разговаривать и понимать друг друга. Из общего — сын и жилплощадь.
Как ее угораздило выйти замуж именно за Ивана?
Еще в школе она влюблялась в очкариков и книгочеев, кабинетных мальчиков, тщедушных маменькиных сынков.
Иван — герой, гадать не надо. И в белой парадной форме совершенно неотразим. Но — другая порода, другая группа крови. Весь повернут на дисциплине и культе тела. Турник, штанга — в спортзале, дома — пудовая гиря. Раз в месяц измерял — да, на полном серьезе! — объем бицепсов, икр и бедер. Звонил дружкам, у кого больше? Отслеживал динамику. В театр не затащишь, книги — только про войну, а уж компании с его сослуживцами и их женушками — казарма! Так молчком и жили — неделю, другую, третью. Замужняя жизнь научила ее молчать. Терпеть и молчать. Потом у него — очередная командировка, у нее — передышка и свобода.
— Святой Михаиле Архангеле, спаси раба Божия Иоанна, храброго воина и благочестивого мужа, хоть и язычника!
У Бога всегда чего-то просят. Для себя, для ближних. Здоровья, долгой жизни, мирного неба над головой, счастья, денег, детей, квартиру, машину, дачу… Прощение вымаливают. И даже смерть. Мало того, что лично у Бога вымаливают, но еще у Богоматери и всех святых. Бог, он — бездонная копилка всяческих благ и щедрот? Или всеобщая «скорая помощь»? Или небесная полиция? Если болезнь или беда, то со всех сторон: за что? за что ты, Боже, так наказал меня? за что такая чудовищная несправедливость? Но если радость, успех, счастье или просто обычная, без потрясений и без огорчений текущая жизнь, кто спросит: за что мне такое благо и милость такая?
Иван, хоть и партийный, но разрешил — без энтузиазма, правда — разрешил повесить иконы в спальне, подальше от посторонних глаз. Что-то ему подсказывало, хуже не будет, пусть приглядывают за ним, за женой и сыном, тем более иконы старинные, подарок какой-то святой старушки.
Когда Нина училась на биофаке, после каждого курса проходила практику в экспедициях — в комплексных биологических и орнитологических. Больше других птиц ей почему-то полюбились водоплавающие: лебеди, гуси, утки, цапли. И чайки. И другие, кто помельче. Странное родство она ощущала именно с водоплавающими. Наверное, потому, что вода — общая колыбель. И Нину, вышедшую из вод теплого материнского моря, так и тянуло прожить пусть несколько сот метров водоплавающей, когда тело чувствует свою горизонталь. Она понимала тех чудиков, которые в старину мастерили крылья из дерева, кожи, слюды и даже шелка, привязывали их к рукам, к туловищу, чтобы самоубийственно взлететь с колокольни и несколько мгновений прожить, проплыть по воздуху аки птица — орел или журавль. И Леонардо да Винчи мечтал создать аппарат наподобие птичьих крыльев. Понимала она и летчиков, и воздухоплавателей на многоцветных парапланах и дельтапланах в Коктебеле, в Нижнем Новгороде, над Байкалом. Потом, выйдя из воды или спустившись с неба, легче держать вертикаль обновленной жизни на суше, на земле.
Особенно притягивали болотные чайки, отродясь не видевшие моря. Что им говорила птичья прапамять? Или — у каждого свое море? Будь оно Белым или хотя бы Чёрным? Была ли среди них чайка по имени Джонатан Ливингстон? Или у наших чаек другие имена? Валентина Терешкова!
— Я — Чайка, Чайка, прием!
Птицы тревожно и даже угрожающе взмывали над темно-коричневой жижей торфяного болота, где гнездились в травяных кочках, похожих на перенаселенный многоквартирник. Дурными голосами орали прожорливые птенцы. И оголтелые родители носились в поисках корма над шоссе, по встречке и над засеянным кукурузой полем, шныряли по ближним деревням, по стихийным свалкам и переполненным мусорным бакам. Они базарили и дрались, гоняясь друг за другом. И кричали, кричали — может, звали на помощь? — с такой пронзительной тоской и силой, что заставляли остановиться и задрать голову к небу, готовому осчастливить безоблачной синевой или обескуражить беспросветным ненастьем, которому не рады ни птицы, ни люди.
Орнитологическая практика после четвертого курса проходила под Тарусой, где уцелели массивы старинных дубрав и смешанных лесов, потомки заповедных первичных лесов, пущенных когда-то на завалы и на непроходимые пограничные засеки. Оборонка всегда в приоритете.
В здешних лесах обитало множество самых разных — даже редких и исчезающих — видов пернатых, но зачет сдавали исключительно по лесным певчим. Выходили на маршрут в четыре утра, когда собирался весь состав сводного птичьего хора. Отложив на время будничные заботы о мошках-комашках, личинках и червячках, солисты и рядовые хористы прочищали горло художественным свистом, выводили рулады и виртуозные трели, ублажая лесной утренний воздух и озадачивая студентов. Птицы жизнерадостно гомонили, перебивали и слушали друг друга, заглушали и состязались — кто кого? Из пятнадцати певчих надо было распознать на слух двенадцать-тринадцать голосов: витиеватый росчерк зяблика, теньканье синицы, морзянку дятла, призыв пеночки, заливистый вскрик иволги и других, не таких знаменитых, но с голосом. «При-ютии», — просила маленькая птица королёк.
В Тарусе, в магазине Нина познакомилась с девяностолетней бабОлей, почти слепой, бестелесной, но с ясным умом. Помогла перейти по тропинке через заболоченный овраг и донесла до дома, стоящего высоко на скользком глинистом взгорке, авоську с банкой кабачковой икры и буханкой черного. По дороге разговорились о колбасе — докторской, любительской, языковой, вспомнили и краковскую, и ливерную. Но колбаса только в Москве, в центральных гастрономах, где ее иногда «выкидывали» для плана. Кто-то из однокашников ехал на выходные в Москву, и Нина попросила колбасы — какая попадется.
Когда развернули заветный кусочек докторской, бабОля ахнула и всплеснула руками. Принюхивалась к свеженькой да мягонькой московской колбаске, причмокивала и даже языком цокала. От избытка чувств зазвала Нину чаевничать с крыжовенным вареньем. Кухонька была такой маленькой, что второй стул с трудом втиснули в простенок. Непромытые чашки без ручек, чайник с отбитым носиком, алюминиевые ложки. Над самодельным, давно не крашенным столом с двумя дверцами и выдвижным ящичком для вилок-ложек висела такая же самодельная двухэтажная полка, заставленная разномастными тарелками, эмалированными белыми мисками и кружками, рядком граненых лафитников и литровыми банками — с вареньем, солью и гречкой. Удручали беспроглядные окошки под утратившими смысл занавесками — ни времени года, ни времени дня. Дом был полон прошлым, которым дышали щели и поры темных бревенчатых стен с пучками сушеной мяты по углам, подпевали выношенные до скрипа половицы и назидательно низкий потолок, оклеенный бумагой, кое-где обвисшей и пожелтевшей от времени. Дом не отпускал. Нина сразу стала своей, и после занятий в камералке хоть на часок забегала к бабОле. Привела в порядок посуду и окна, простирнула занавески, оказавшиеся голубыми в желтых цветочках, нарвала свежей мяты, полыни и пижмы от клопов и мух. БабОля по-своему отблагодарила: пузатый с длинным узким горлышком стеклянный графынчик вишневки, пара граненых лафитников, сало, лучок, укропчик, огурчики с огорода. Достала альбом с фотографиями и защебетала, зашепелявила, утирая набежавшие слезы реденьким фартуком.
— Муж Мишенька, Михал Иваныч, — на старой фотографии улыбался первый парень на деревне, в майке и фуражке. — За месяц до войны его трактор задавил. Что-то там сломалось, и Михаила вызвали чинить. Он вроде все сделал, но зачем-то еще полез под низ. Он-то полез, а Сенька, тракторист, не спавши без малого двое суток, возьми да и запусти мотор… И всё. Нет человека. Нет моего Миши. Сеньку-то потом оправдали как больного на голову.
Фотографии вперемешку с выцветшими новогодними конвертами 60-х годов, с колхозными грамотами и какими-то квитанциями — всё выскальзывало и падало. БабОля собирала бумаженции с пола и перекладывала на другую страницу, руки ее не слушались, и она отдала альбом Нине.
— Сынки мои погодки: с гармошкой — Ванюшка. Который серьезный — Никола. Оба в войну полегли. Старший — под Курском, Никола — под Прагой. На него аж две похоронки пришли. До сих пор храню. Сколько слез пролила, когда наша Зойка-почтальонка не «треугольник», а казенный конверт принесла, чужой рукой подписанный. Думала, рехнусь. Или удавлюсь… Ведь ни-ко-го! Последний! Оказалось, ошибка. Правда. Через неделю Зойка бегом бежит и, вижу, то плачет, то смеется и машет, машет мне, а в руке «треугольник». От Николы. Жив, мать, не плачь и жди, отсюдова до Берлина рукой подать… А в мае, перед самой Победой опять окаянный конверт. Тут уж без ошибки. Вот и вся жизнь. Отжила свое, теперь — доживаю. Никого, никого, кроме Бога одного, — тоненько, с вымученной беззубой улыбкой пропела бабОля, — да и Богу не больно-то, видать, нужна. Не доходит моя молитовка. К нему на прием во-он какая очередища! Но зато иконки, иконочки мои, все при мне.
В соседней комнатке за темной сатиновой занавеской — укромный закуток за печкой — втиснута узкая железная кровать, прикрытая лоскутным ватным одеялом без пододеяльника, рядом — больничная белая тумбочка со стаканом помутневшей воды, где, наверное, не один день, устрашая оскалом, плавала вставная челюсть из розовой пластмассы. Почти под потолком, перед иконой алела трепетным огоньком, чуть большим, чем цветок герани, лампадка. Видимая и невидимая радость.
— Здесь Спас Вседержитель — самый большой над всеми начальник, — тыча заскорузлым негнущимся пальцем, знакомила с домочадцами бабОля, — вот Никола Чудотворец, всем угодник и за всех заступник, вот — Утоли моя печали, вот — Михаил Архангел, он за военных в ответе. И бабка, и прабабка, и мамочка моя — все им молились, целовали и благодарили. И я каждое утро: «Господи, помилуй! Спасибо за свет нового дня! Спасибо, что на своих ногах и в своем уме!»
Нина внимательно вглядывалась в темные доски, едва различая аскетичные лица мужчин, женщины и младенца — у всех строгий, требовательный взгляд. В Москве, в ее семье ни икон, ни упоминаний о Боге не было.
Родители ее — Михаил Иванович и Анна Николаевна — научные сотрудники, геологи, познакомились в экспедиции на Кольском полуострове, в Хибинах, где велись разработки богатейшего в мире месторождения апатито-нефелиновых руд. Их друзья ходили не в церковь, а в театры, в консерваторию и в туристические походы, особенно речные, на байдарках. У костра пели Визбора, Окуджаву.
Но родители не пренебрегли традицией, не побоялись и покрестили дочь в младенчестве, как и положено. Тайком, по чьей-то рекомендации, махнули под Талдом к сельскому батюшке, который, говорили, не донесет. И еще. На Пасху в их квартире пахло не магазинными «весенними кексами», а настоящими домашними куличами: большой — папин, средний — мамин, самый маленький — Нинин. День-два куличи, выставленные по росту, дожидались на столе, на большом жостовском подносе, накрытом нарядной салфеткой. И только в воскресенье утром семья садилась за стол: бились крашеными яйцами — у кого крепче? — ели куличи и творожную пасху, пили кагор.
БабОля провела мокрым носовым платком по иконе Богородицы, и, как с переводной картинки, мгновенно проступил образ: у матери на коленях, полусидя-полулежа, расположился прекрасный младенец с пухлыми, в перевязочках, ножками, которые она придерживала правой рукой, а к левой — приклонила свою голову в красном шарфе, слушая и вникая в смысл того, что читал по священному свитку ее премудрый сын.
— Энта женская, Богородица наша — от пагубных страстей, Утоли мои печали. — В самом названии иконы, накрепко запавшем в душу, Нина расслышала первую строчку стихотворения или, может, молитвы.
До конца практики оставалась неделя.
Унылой очередью к кормилице-осени потянулись дожди: то ливневые короткие, то обложные затяжные, теплые грибные. Проселочные дороги, незаасфальтированные городские улицы и даже тропинки в лесу развезло. Ноги разъезжались, скользили. Без резиновых сапог никак. И птицам не до песен, но зато грибов… Студенты, жившие в брезентовых палатках на лесной опушке, не успевали сушить у костра одежду и обувь. Там же отогревались портвейном и дешевым плодово-ягодным. По ночам катались лодочным «паровозиком» по Оке и едва вытягивали, фальшивя и вразнобой: у ней такая маленькая грудь, и губы, губы алые, как маки, уходит капитан в далекий путь и любит девушку из Нагасаки…
С особым усердием Нина наводила порядок у бабОли, делала запасы продуктов и лекарств, но главное — им было по-свойски хорошо. Бабушек Нина не знала, и родной стала чужая девяностолетняя полуслепая старуха из Тарусы.
Когда пришла попрощаться, на столе в два ряда лежали Николай Чудотворец, Утоли моя печали, Михаил Архангел с мечом и Спаситель с предстоящими.
— Со мной будет Вседержитель, — бабОля кивнула на божницу, там в красной лампадке неугасимо мерцал огонек, — а энти твои. Все. Забирай, дочка! Ты ко мне с гостинчиком, и за мной — не заржавеет. Окочурюсь тут одна, и кому? — разведя в стороны немощные руки, бабОля пыталась охватить необъятное пространство одиночества и старости, состоявших при ней. — Сожгут или изгадят, или продадут чего доброго барыгам. А у тебя, глядишь, приживутся. И — прописка московская, не 101-й километр. Лишний разок меня, старуху, помянешь. Ласточкино гнездо видела под стрехой? Новое, этого года. Значит, приметили меня там, — бабОля завела вверх разбавленной голубизны глаза и будто постучалась в небо указательным пальцем, — новая квартирка дожидается. Примета такая.
В Москву Нина приехала со стопкой старинных икон, перевязанных веревкой, и прикидывала, на какой стене и в каком порядке их лучше развесить. Родители под настольной лампой рассматривали иконы. Поохали-поахали, пожалели одинокую бедную старушку, похвалили дочку за отзывчивость, но портить стены в квартире не позволили категорически.
Прикрытые ворохом газет иконы остались пылиться на подоконнике. Через год, когда другая студенческая группа вернулась из Тарусы, Нина узнала, что девяносто первой зимы бабОля не пережила. Ласточка не промахнулась.
Со стыдом вспомнились беспризорные иконы, и Нина решила пристроить их на книжных полках. Сегодня, сейчас же. Притащила с балкона стремянку, попросила маму помочь.
— Сначала, Ниночка, давай образим. Ветошью, смоченной в льняном масле. Так мой папенька делал, — с некоторой робостью призналась Анна Николаевна, удивив дочь неожиданными познаниями. Льняного масла в доме не было, и она провела по доскам, едва прикасаясь, мягоньким байковым лоскутом, пропитанным подсолнечным. Лики мгновенно просветлели, глаза ожили. Обновились, играя оттенками и складками, неожиданно яркие одежды. Во весь рост поднялись черные буквы. Взгляд задержался на Николае Чудотворце. Анна Николаевна прошлась пальцами по голове с большими залысинами на висках и седой кудрявой бороде, по зеленому шарфу с большими, вышитыми золотом, крестами и раскрытой книге в руках Николая. Прижав икону к груди, как младенца, Анна Николаевна пошла за лупой, лежавшей на письменном столе, под рукой, чтобы читать геологическую карту местности, долины или горного хребта, где проходил их полевой маршрут. То приближая, то отодвигая лупу, она перебирала губами и неуверенно произнесла: «О время оно ста Иисус на месте равне и народ ученик Его». Понятно?
— Если честно, нет. На церковнославянском? Ты???
— Когда на английском, тебя не удивляет.
— Откуда, мам?
— Да папенька, всё от папы… Я с пяти лет и гусей пасла, и евангелие вслух читала.
— Ничего себе! И никогда ни намеком.
— Есть вещи, доченька, о которых лучше помалкивать. В то время даже заикнуться, — Анна Николаевна сложила на груди пухлые ухоженные руки с накрашенными ногтями и задержала дыхание, — было смерти подобно, не то что говорить. Могли с работы снять, посадить, сослать. Могли в порошок стереть, в лагерную пыль. В каждой семье, поверь, что-то скрыто, зарыто, забыто. Всех коснулось.
— И тебя?
— И меня. Нас. Потому и — рот на замок.
Анна Николаевна поджала сухие губы, горестно опустила голову, и Нина вдруг заметила, как она погасла и усохла за последнюю зиму, и вряд ли осилит очередную летнюю экспедицию на Вилюй, где они с отцом оттрубили три сезона в поисках жильных месторождений золота. Нина спрыгнула со стремянки, усадила маму на диван, устроилась рядом, обняла. И кто из них в тот миг был мамой, кто дочкой, неважно, их обеих коснулся луч понимания, согревающий свет родства.
— Папа был трезвенник, крепкий крестьянин. Хозяйство большое, и нас, помощников, девять душ. Еще он был звонарем в нашей церкви. В Покровской. Его уважали, с ним советовались. Когда Советская власть укрепилась, то всех, у кого было что экспроприировать, по-нынешнему приватизировать, назвали кулаками. И началось «раскулачивание», началась агитация в колхозы. Отца зачислили в кулаки, внесли в списки. Потребовали сдать в колхоз, в общее пользование зерно и скотину. Он — ни в какую. Они грозят — все до зернышка, до последней капли молока, все отберем, и тебя с детишками — волкам на съедение, в чисто поле… Бей в колокола оттудова своему богу! Отец сдал все: лошадь, корову, свиноматку, несколько мешков картошки, муки и посевного зерна. Записывайте в колхозники! А ему: ан нет, дорогой, кулаков не принимаем. Так я ж все отдал, какой из меня кулак? Я — безлошадник. А ему опять: извиняйте, товарищ, но и бывших кулаков не принимаем. Папа в отчаянии напился вдрабадан, на полу, с нашей кошкой уснул. Когда протрезвел, написал в Кремль:
Уважаемый товарищ Сталин, никакой я есть не кулак и отродясь им не был. Все нажитое честным трудом я добровольно передал в общее пользование, в колхоз то есть, хоть детей имею девять душ. Зато мы теперь по примеру мировых пролетариев — голь перекатная. Поскольку я потомственный крестьянин, прикажите, чтоб меня, Петровского Николая Спиридоныча, приняли в колхоз со всем моим семейством. Отслужу на совесть.
Сколько мы тогда натерпелись… Тюря со щавелем, с крапивой, сныть да грибы.
Ответ от Сталина пришел через год.
Ответ был короткий: Потомственного крестьянина тов. Петровского Н. С. со всем семейством в колхоз принять.
Подписал «всероссийский староста» Калинин.
Вот уж радость, вот уж справедливость!
Отец торжествовал, распрямился, и мы с ним вместе.
Стали готовиться к Рождеству.
Накануне, в Сочельник, вызывает нашего папу председатель: замерзаем, дуй в лес, Спиридоныч, колуном пару раз махнешь и возок, другой подбросишь дровишек для сугрева сельсовета, для тепла советской власти!
Мороз лютый. Снег до окошек. Отец чуть не в слезы.
— Да кто ж в Рождество работает, нехристи? Дайте литургию отзвонить, а потом хоть к черту на кулички!
Но председатель пошел на принцип.
Перед отъездом, помню, папенька на коленках перед Николаем Угодником — у нас такая же была, с раскрытой книгой. Уж как он, бедный, молился, как плакал!
— Знаю, что большой грех беру на душу. Ты все видишь, не по своей воле в Великий праздник работу делаю, но грех — мой! Каюсь, Господи, и прошу: накажи меня, строго накажи. И ты, Никола Угодник, защитник мой верный, не молись, не проси обо мне…
И Никола Угодник его услышал.
Папа вернулся через три дня. И еще через три дня помер. Воспаление легких.
Соседи судачили, мол, Бог покарал Спиридоныча, нельзя в Рождество работать. А священник, отец Андрей, на отпевании рассудил по-другому, говорил о смирении, о послушании начальству, каким бы оно ни было. Сказал, что папина смерть — никакое не наказание, а наоборот — милость Божия, избавление от мук и страстей. Пожалел его Господь. Разве б смог он жить при такой власти и таких порядках?
Потрясенная историей деда Николая, Нина вдруг вспомнила: когда она в детстве заболела корью, мама по утрам приходила к ней с игрушечной крошечной чашкой:
— Святая водичка, доченька! Пей и поправишься!
Нина по-другому посмотрела на мать и на икону Николы Угодника.
— Говоришь, перед такой же иконой молился? А что тут, переведи!
— Смысл приблизительно такой: Иисус стоит на ровном месте, например, на площади, он виден всем, всему народу, который стал его учеником. — Две длинные слезы — слева и справа — прочертили на щеках узкие кривые бороздки. Больше слез не было. — Мы без папы ужасно бедствовали. Потому и мама надорвалась, ей и пятидесяти не было, когда умерла. Я и сейчас, как услышу колокольный звон: папа, папочка! И мне в ответ: Нюта, Нюшка…
Иван не одобрял неофитского рвения Нины соблюдать изнурительные посты, когда все нельзя: ни выпить, ни поесть в удовольствие, ни с женой переспать. И то, и другое — грех. Почему? Они же зарегистрированы. Но Нина уходила спать на диван в гостиную. Он терпел. И даже не злился. Военный человек, он относился к дисциплине с беспрекословным уважением. Но здесь чего-то не понимал, не ухватывал. Зачем монахи — фанатики, конечно — придумали и держат, и соблюдают уже несколько веков многочасовые службы, особенно по воскресеньям, когда семья должна вместе проводить досуг. Какой в этом смысл или, как сейчас говорят, профит? Но запрещать не стал. Только Петьку попросил не втягивать, хотя бы до совершеннолетия, пусть потом сам решает.
Утро Иван начинал с зарядки и минут за тридцать выкладывался до пота. Потряхивая руками и ногами, он отдергивал шторы, вытягивался в струнку перед окном, выходившим на восток, поднимал ладони вверх — как язычник, солнцепоклонник с красной потной спиной, с «кубиками» на животе — и шевелил губами.
Наблюдая из коридора странный ритуал, Нина недоумевала: что он там шепчет? к кому обращается, стоя перед окном в трусах? Но вслух — никаких вопросов и комментариев, чтоб не оступиться — не дай бог! — в разделявшую их пропасть.
Отношения с Зуевским шли на спад стремительней, чем вода захлебнувшегося бурного паводка. Небо, затянутое хандрой и безнадегой, прежнего солнца не обещало.
Он избегал Нину. Удачно мимикрировал, прятался, петлял не хуже зайца в дремучем лесу. Часто отсутствовал в редакции по уважительной причине, брал работу домой, на звонки не отвечал. Пропал, слинял, улетучился. В издательстве прошел слух: в больнице, с двухсторонней пневмонией. Помог Махотин, достал в ЦКБ французский антибиотик. Когда Славик наконец выздоровел, то уехал с семьей на Куршскую косу дышать морем и соснами «пьяного леса», сильно скособоченного, с уродливыми стволами, державшимися исключительно — по ветру и ни в коем случае — не против. Иначе не выжить.
Вроде бы не расстались.
Ни жирной точки, ни последнего «прости».
— «Всё сметено могучим ураганом». — Нина закинула под язык половинку феназепама. — Я разрушила себя, растеряла, а теперь и растерялась. Ау-у! Когда я настоящая? На Сухоне, на палубе, когда в невесомости в другом пространстве, где пластинка нарезала круги? И во мне, в моем внутреннем небе-небосклоне-лоне разгорались, утихали и снова пробивались сполохи северного сияния? Когда забывала сделать вдох, чтоб не умереть… Какой вместительной может быть жизнь! Хватило бы дыхания.
Она с трудом продиралась сквозь вязкий туман пустоты, возвращая себя к знакомым запахам, привычным звукам, ощущениям, эмоциям, погружаясь в простые смыслы и оттенки смыслов — жить драгоценными буднями, трудовой повседневностью со всей ее выматывающей суетой и мельтешней. Удержит сын. Удержит работа.
— Скорей бы вернулся Иван — он обязательно вернется! — и построил меня. Не хуже других буду. Как раньше. Обесточенными глазами буду смотреть на мир и не превращать в событие нечаянную встречу, взгляд или человеческий голос. Например, баритон.
Лет через семь, в разгар липкой июльской жары они столкнулись в московской толчее у метро «Арбатская».
— Сударыня, вы ли? — робко и без фальши вступил баритон. Зуевский был ближе, чем в самых счастливых снах, и демонстрировал реальное материальное благополучие: белая джинса, мягкие шоколадные мокасины, в руках — темно-красная перезрелая роза.
— Ждешь кого-то, Славик?
— Тебя, всегда тебя, Нино. Еще с той стороны улицы углядел, как ты покупала журнальчик. И — руки в ноги, чтоб опередить и якобы случайно, якобы невзначай тут как тут… с эмблемой любви.
Они отошли подальше от людского потока, недоброжелательных взглядов и гвалта из разговоров, ругани, хохота. Заросли жасмина и персидской сирени, истощенные, пыльные, жалкие, были похожи на людей из толпы, которых объединяло единственное желание — выжить. Нина с нарочито прямой спиной казалась уверенной в себе женщиной, потому и шла первой, Славик семенил чуть сбоку и сзади. Через несколько метров обогнал ее и — лицом к лицу — обдал запахом импортного парфюма и блеском красной золотой цепочки на шее.
— Под новых русских косишь? Кот ученый, который по цепи кругом? — Она отступила на шаг. — На какой ниве пашешь, Зуевский?
— На всенародной. В бизнесе. На гребне перестройки.
— Издательство свое открыл?
— Да что ты, окстись… Аська привлекла, можно сказать. Моя жена — могучий менеджер, мой босс! Так развернулась, так мощно раскрутила свое архитектурно-строительное бюро! Коттеджи, загородные дома, дизайн и прочие прибамбасы — в зависимости от запросов и бабосов. Помнишь, комнатушку на Банном? Забудь. Мы уже центровые: Большая Никитская, бельэтаж в бывшем доходном доме начала двадцатого века. Пять комнат и кухня, хоть пляши. Бывшая коммуналка, но Аська — хоп-хоп! — и всех расселила. У меня — своя комната, у Аськи — своя, у Лизы тоже. Еще — гостиная и гостевая. Мирно сосуществуем на широкую ногу. Девчонки сейчас на Лазурке.
— Ты так запросто кинул дело всей жизни?
— А что? Все, кто мог и кому подфартило, продались за «зелень». Выживали! Сколько издательств рухнуло?! Даже наше, казавшееся непотопляемым, растащили. Торганули за три копейки. Теперь эра частников. Цензура йок. Но до малых городов России никому нет дела. Куда только ни тыркался со своим путеводителем, по сути карманной энциклопедией. Меня выслушивали в высоких кабинетах, рассуждали, мол, актуально и перспективно для туризма и для молодежи, с точки зрения патриотизма. И пшик. Палец о палец — ни государственники, ни либералы. Прикажешь сонники составлять? Советы огородникам?
— Такой профи, как ты, и на стройке? На побегушках?
— Чем выше адаптация вида, тем больше шансов выжить, биолог! Сама небось носа не высунула, чтоб глотнуть свежака. Редактор — исчезающая профессия. Корректора уже днем с огнем не найти. Ошибка на ошибке. Про исторические ляпы и про фактографию вообще молчок. Чудовищно!
— Не утрируй. Профессионалы никуда не делись. У тебя такие связи, такие друзья!
— И с друзьями все изменилось. Только Игорь Махотин — человек. Позвонил, когда Департамент печати Москвы искал редактора для спецвыпусков по памятникам культуры. Коллективчик, конечно, специфический: бывшие комсомольские вожаки, партийцы среднего звена и выше. Начальник, например, бывший завотделом писем у Горбачёва. Отличный, кстати, мужик. Кропал стихи под Омара Хайяма. И никакого чиновного чванства или бюрократии, но все в костюмах, при галстуках, вышколенные. С девяти до шести, без библиотечных. Меня как спеца зауважали, хоть я для них беспартийный варяг. Через год перевели на мэрскую книгоиздательскую программу. Я уже ручонки потирал, готовился к запуску «Малых городов». И тут тебе — трах-тибидох! — октябрь 1993-го, расстрел Белого дома. И мэрии тоже досталось, весь вестибюль раскурочили. Лифты не работали, а я на 19-м. Вонь от горелой синтетики, стены в копоти, воды нет, двери и столы взломаны. Мародеры. Но меня гипнотизировали пробитые окна и отстрелянные автоматные гильзы на моем столе. Снайперы. С ближайшей колокольни. Так близко я не подходил к политике. Не мое. Не хочу. Баста. И подал по собственному желанию. В никуда, Аське на шею. Тут-то она меня за бока. Гоп-стоп, и я — партнер по бизнесу. Скучно тебе со мной, Нино? Напал как маньяк, и все не о том…Но ты, душенька, сама напросилась. Прости. А хочешь бонус? Зайдем ко мне, посмотришь квартирку. Есть французский кагор. Правда, кислятина дикая. Ничего общего с нашим сладким, одно название Саhor-r-rs, — грассировал он, пижоня на полную катушку.
Сигнал из мозга еще не поступил, но ноги — ее ноги в туфлях на каблуках — быстро-быстро, чтоб не отстать, заторопились вслед за Зуевским. Сколько раз снилась или разыгрывалась в ее воображении такая встреча: набросится, зацелует — нежно или очень крепко, сожмет до хруста в ребрах: не могу без тебя, Нино…
В анфиладе просторных комнат разгуливали сквозняки неприветливости: выскакивали из-за угла, подло подлавливали, озорничали, хотя в окнах — во всех без обиды — желтое солнце заката растекалось оранжевой глазуньей. Самая большая комната — гостиная — на три ступеньки ниже. И в ней, пожалуй, было что-то особенное, какая-то своя атмосфера. Предчувствия? Тайны? То ли кто-то придет, то ли что-то произойдет…
— Здесь, вот сейчас…
Нина мелко и часто дышала, колени дрожали. Где бы притулиться, куда бы присесть и спрятать глаза, чтоб он не учуял тех острых язычков желания, выжигавших ее изнутри.
Славик с накатившей гордостью показывал первую в своей жизни квартиру, задергивая на окнах занавески из некрашеного льна, с унылой правильностью зарифмованные с такими же покрывалами на кроватях и самодельными льняными абажурами, точно размноженными на ксероксе.
— Асина работа, авторский дизайн.
— Монохром и скучнейший минимализм, — не сдержавшись, в пику буркнула Нина, которую раздражал этот напыщенный фонтанирующий нувориш, прикинувшийся Славиком… Ведь Славик бы радовался ей, своей Нино, и их случайной долгожданной встрече, а не пятикомнатной квартире в бывшем доходном доме.
— Лизка — сорванец. — Он открыл дверь в небольшую квадратную комнату, где вдоль стен стояли простецкий шкафчик, этажерка, кровать, а в углу — теннисные ракетки и велик. Никаких кукол, мишек, заек. — Представь, ей тринадцать, и она ни разу… — Славик вскинул короткие дыбившиеся брови, и она наконец узнала человека, за которого чуть не выскочила замуж. Тот же растерянный взгляд и ублажающего тембра баритон, а вся говорильня про крутой семейный бизнес и пошлая цепочка на шее — показуха. Внутри — такой же книгочей и энциклопедист с несостоявшимся блестящим будущим, но чужой, чужой.
Нина скисла и створожилась.
Не обнял, не поцеловал, не спросил: как живешь? Смертельная удавка развязалась тогда: Славик — в семью, Иван — из семьи, я с аритмией — на больничную койку. И Петька… Сбежал из дома, ночевал в товарняке на Казанском. А утром, когда с бомжами удирал от ментов, спрятался под вагон, товарняк лязгнул, дернулся, и он закричал. Мент его и спас. Хороший дядька! О как рвала и метала моя ученая мама! Как я рыдала! Не знала, как жить дальше. И не хотела. Казалось, всё в моей жизни уже произошло, все было, и больше не случится ничего. Страшно было засыпать, а просыпаться — горько. И в отчаянии я рассказала маме, что люблю другого человека.
— Значит, Иван бросил тебя не просто так. От хорошей жены не уходят. А ведь каждый день его жизни — и твоего, между прочим, благополучия! — был оплачен кровью. Разве мы с отцом так тебя воспитывали? И впредь на нашу помощь не рассчитывай, не надейся. И не звони. Ты мне — не дочь. — Она резко замахнулась и осеклась — боль в плече заглушила материнский гнев. Перевернутой скобкой разъехались губы, подборок по-старушечьи затрясся, и только голос не дрогнул, наоборот вобрал в себя зимний холод металлолома. — Под сорок уже! С ярмарки катишь, а все прихоти своей потакаешь. И похоти! Полюбовничек твой не иначе как на квартирку польстился. Бросит он тебя. А сын — мальчик! — он не простит. Отца месяцами не видит, а мамочка — на блядках. Потому и невротик, и грызет все подряд: ногти, карандаши, мухобойку. Пока ты, Нина, в берега не войдешь, Петя будет жить с нами.
Больше месяца провалялась в больнице. Мыши, как циркачки, шныряли по занавескам вверх-вниз. Только что не улыбались. Тараканы — по тумбочке, по подушке. Не уснуть даже со снотворным. Стишками баловалась: Болеть на простыне «Минздрав» и есть с тарелки «Общепита», мой пульс — как личный телеграф — уведомляет: всё забыто.
А он тут бахвалится, пузыри про семейное счастье пускает. Но глаза-то, зеркало души, выдают.
— …ни разу ни платья, ни юбки. Брюки и джинсы! Разве это нормально для девочки? Кетчупом обливала, топтала, кромсала ножницами, а красное из бархата в окно выкинула. К психологу водили. Пубертат, протестное поведение.
Нина молчала.
Настоящий разговор — крупным планом, параллельно — вели глаза: спрашивали, отвечали, улыбались, хмурились, прятались, закрывались.
Славик кружил вокруг стола, лебезил с тарелками, с закусками, разливал по хрустальным фужерам отдохнувший от пробки, шамбрированный, как он выразился, Cahor-r-s и при этом забрасывал Нину фейерверком искрящихся взглядов. Зажег красную свечу со сладковатой химической отдушкой, отдаленно напомнившей сандал.
— Гламур и ширпотреб, — не глядя на Зуевского, фыркнула Нина и задула свечу. — Здесь дышать нечем.
Славик с какой-то детской беззащитностью, сложив тугой трубочкой влажные губы, потянулся к ней через стол.
— За нас? — Фужер с кагором нервно вздрогнул.
Нина чуть подалась навстречу, но тут же тормознула и, не чокнувшись, махнула вино залпом.
— Нас давно нет.
— Вот те на… — он припечатал фужер к столу, как кулаком стукнул, и красная клякса кагора засвидетельствовала на льняной скатерти этот факт. — Вот те сюприз… не шоколадно-ореховый от фабрики «Большевик» и даже не от Коломенского хлебозавода. Тогда, извини, вопросец: какого черта ты сюда приперлась? — Баритон дрогнул и, сорвавшись на визг, дал «петуха», как мальчишеский дискант в пубертате, взлетел до лепной розетки на потолке, оттолкнулся и шлепнулся на стол, в ту самую красную лужу. — Издеваешься? Мстишь? Посмешище из меня делаешь? Я ей розу, кагор, лобио…
— Я — дура, прости. Совсем не такой представлялась наша встреча. Мне лучше уйти, прости.
— Ага, задний ход?! Скатертью дорожка, хотя скатерть, похоже, вышла из употребления навсегда. — Он тяжело раздувал ноздри, покусывал губы, облизывал их и опять кусал, о чем-то неотступно думая.
— Только пять минут! — растопырил для наглядности пятерню. — Выслушай дебила несчастного. Ведь мы друзья? Или как? — Он со страхом взглянул ей в глаза, стараясь проникнуть глубже, по черному узкому колодцу зрачка, и там найти что-то потаенное, только ему предназначенное, что в книгах читается между строк.
— Друзья-не друзья, но не враги. Говори!
— Ужасно боюсь тебя обидеть.
— Да я и обижаться-то разучилась. Столько лет прошло. И жизнь — другая, и мы в ней — другие.
— Все так, потому и боюсь быть непонятым. Но не могу просто так тебя отпустить. Уверен, ты должна знать.
— Не тяни! Что я не знаю? Что еще, по-твоему, я должна знать? — взбешенная его холодностью и пустой многозначительностью Нина взорвалась, и перешла на скандальный, как у чайки, крик. Только бы не разреветься… Она резко вскочила из-за стола. Бежать, бежать без оглядки! Чужой, посторонний человек. Буржуа на золотой цепочке: партнер, Cahors, Лазурка. Такой не мог быть интеллигентом. Или интеллигенты перевелись? Их место под солнцем скупили обаятельные буржуа? Где-то на дальнем плане проскочило: обманка, фальшак… Тогда или сейчас?
— Никакой ты мне не друг, Нино. Вот увидел тебя, и — током шибануло: вот моя жизнь, моя единственная жизнь, и она проходит мимо. Всё наперекосяк. Квартира не греет, с женой — чужие. И с дочкой. Ей до меня как до фонаря. Знаю, что виноват. Но я сохранил семью, хотя никого не осчастливил. Струсил и не ушел. Не рисковый я. Но, честное слово, Нино: у нас с тобой — все еще будет. И хоронить меня будешь — ты. И плакать обо мне — тоже ты. Не могу без тебя.
От облезлых железных дверей морга, где в дешевом кумачовом гробу Игорь Махотин дожидался своей очереди, Славик увел Нину вглубь огромного больничного двора, где было тихо и безлюдно, будто в ожидании праздника.
— До сих пор снишься, Нино, Нино! И ведь всего-то лет двадцать. Ася вот ни разочку. Сгорела, как травинка. В месяц! Скоротечный рак легких с метастазами. — Он рукавом вытер слезившиеся от ветра — или не от ветра — глаза с красными рогатками сосудов. — На похоронах обревелся, веришь? Очень меня цапанула ее смерть. Ужасно. Лучше б я сам, — он нахлобучил на лоб свою нелепую шапку, — лучше б мне первым. Но, видно, не заслужил. Сперва, как я понимаю, пострадать надо. Ася, бедолага, удостоилась. — Он шмыгнул носом, разбухшим и покрасневшим на ветру, откашлялся. — Работала как подорванная. И смолила по две пачки в день. Иногда и ночью. Со мной вместе. Несчастная Ася! Уже шесть лет я вдовец и бобыль, и анахорет — всё до кучи. Дочка после похорон свалила. К подружке. И я, старый перец, повелся на ее блеф. Лизка — мой крест. Пожизненный. — Он крякнул для убедительности, покивал и замер от вынесенного себе приговора. — В общем, не живу. Доживаю. Слышала, любопытный термин недавно ввели в оборот: срок дожития?
— До жития? О святых, наверное? Это у них — житие, а у нас — просто жизнь.
— Спустись на землю, — раздраженно обрезал Славик. — Какое еще житие? Раньше трындели о качестве жизни. И что? Кому — третий, а кому-то — первый или высший сорт со знаком качества. Помнишь, вроде циркуля в пятиугольнике? Теперь придумали срок дожития. Выходит, вчера еще — жизнь, а сегодня, извиняйте, срок дожития. Обещали почет и заслуженный отдых, а пришили срок дожития. Какие-то унизительно-оскорбительные коннотации! Культурное наследие Фёдора Михайловича, не иначе. Государство прикинуло: лет этак двенадцать, ну от силы пятнадцать, так и быть, потерпим старых пердунов. И баста! Но тут подскочила продолжительность жизни. Пенсионный возраст взлетел. Зато срок дожития сократился. Места на кладбищах нынче дороги, а под солнцем — еще дороже. Правда, пооткрывались всякие разные приюты.
— Дома для престарелых?
— Ага, типа «Старость в радость», «Золотой возраст». И совсем уж анекдотичный — «Новая жизнь». Скоро их будет больше, чем детских садов. Крутой, кстати, бизнес. Не хуже кладбищенского. И если все объединить… О-о-о, это будет что-то с чем-то!
— У тебя с деньгами-то как?
— Не в деньгах дело. Хуже другое: живу даже не на обочине, а в кювете. Точно после аварии. Все куда-то подевались, поразъехались, поумирали. И вот тут, — он постучал костлявым кулаком в дутую куртку, где грудь и под свитером билось сердце, — пробоина, аж свищет. Одному живому человечку с другим живым человечком… Подайте словечко, дамочка, или полсловечка! — он протянул по-нищенски сложенную розовую ладонь подростка, так и не ставшего мужчиной. — Игорь — единственный, кто заскакивал, — баритон расчувствовался до горьких обертонов. — С ночевкой. Говорили о книгах. Буккроссинг, слыхала? Пора Красный Крест для книг организовывать.
— Знаю, в библиотеках акция «Отдам книгу в хорошие руки». Как беспородных зверюшек пристраивают.
— Ага, раньше была культура, теперь — культура потребления. А мы — по-тре-би-те-ли. Раньше Пастернак, Платонов, Борхес — пароль на «свой-чужой». А теперь Луи Виттон, Гуччи, Хьюго Босс. Совсем другие имена, совсем другой язык. И никакой нас возвышающий обман — не панацея.
— Мы с тобой — последние читатели, реликты времен бумажного книгопечатания.
— У тебя, Нино, мания величия. Красавица и умница, и наверняка счастлива со своим полковником.
Нина задержала дыхание, совсем ненадолго, не больше, чем при записи кардиограммы.
— Ты про Ивана? Он уже давно генерал.
— Ого, поздравляю! — губы дернулись, и короткая улыбка нарисовалась неубедительно. — И как вам, госпожа генеральша, живется-можется? — он комично расшаркался, и нелепая меховая шапка чуть было не скатилась.
— У Ивана другая семья. Разве я не говорила, когда ты французский кагор на скатерку пролил?
— Ты так психанула, ни с чего, и — дёру! Гони подробности.
— Когда наши уходили из Афгана, Иван был одним из последних. Самым последним ушел генерал Громов. Я чувствовала, Иван тянет время, что-то недоговаривает, темнит. Ранен, болен? Или особое задание? А он однажды вечером — без телеграммы — просто звонок в дверь: разрешите доложить, Герой Советского Союза, генерал Пряхин! Красивый, загорелый и сияет сильней, чем золотая звезда на кителе. На руках — маленькая дочка, за спиной — от страха, наверное! — новая жена, почти девчонка, переводчица из штаба. А дочку, угадай, как зовут? Лизонька, тезка твоей Лизе.
— Ничего себе загогулина. Жесть, как все сошлось. Куда только партия смотрела? Где военная дисциплина и облико морале советского генерала-интернационалиста? А сын, квартира? Про тебя вообще боязно спросить.
— Всё по закону. С сыном сложно. Петя дни считал до Иванова возвращения. Письма его берег. И хоть маленький, казалось бы, но не простил. И с отцом не общается. Мне тоже досталось: почему не полетела в Афган, когда папа звал тебя… Иван, и правда, очень уговаривал. Ему обещали отдельный дом в Кабуле, надежную охрану и даже вертолет, но я — наотрез, категорически. Если честно, испугалась, по-бабски трухнула: без работы, без сына — наедине с Иваном или вообще одна в большом доме. Выйти некуда. Вокруг — война. Я — на войне. Добровольно. С какой стати? Иван такого предательства не простил. И Петя тоже. Оказалось, что с моими родителями, которые тоже меня осудили, ему лучше, чем со мной. Сейчас он в Стокгольме. На радио работает. После журфака. Звонит, заботится. Наверное, любит все-таки.
Через чугунную решетку забора Славик наблюдал шумно движущуюся, перегруженную ленту Ленинского проспекта: потоки машин, байков, велосипедов, много людей, особенно студентов. Разные скорости выбирала жизнь. Его бил озноб.
— Прости. Я тут пургу гоню, умника строю. — Он порывисто притянул Нину к себе и крепко обхватил за талию, пытаясь жестом досказать, о чем умалчивал. — На поминки пойдем?
— Нет, сегодня вечером улетаю в Тель-Авив.
— Бог мой, ну надо же, и ты туда! Прямо столица мира этот ваш Тель-Авив. — Чему-то улыбнулся, хмыкнул и, достав из кармана трубку, долго раскуривал. Нина узнала запах «капитанского» табака.
— Когда вернешься, можно будет с тобой встретиться? Без всякого подтекста. Просто так. На чашку кофе.
Ливень, будто сорвавшись с винта, вылил на город все, что накопилось в небесных закромах за месяцы изнурительной жары. Но быстро утих, прикинувшись скучным дождиком, обещавшим продолжение. Как и гром, который срывался на хохот, огрызался и уходил за подмогой в облака. Оттуда подыгрывал пляске молний, взрезавших наточенными до блеска лезвиями теплую утробу моря.
— В Израиль пришла зима, — немолодая блондинка в телевизоре холодно улыбнулась уголками лиловых губ, — в ближайшие дни температура может быть аномальной и упасть до девятнадцати градусов.
На большом открытом балконе, похожем на террасу, цвели в горшках белые и бордовые герани, юкка — лилия пустыни — безответственно выбросила сотню желтых колокольчиков, по фасаду разметалась розовая бугенвиллия.
Мобильник лихо заиграл «кукарачу».
— Завтра сороковины по нашему Игорю, не забыла? — Звук плыл, расщеплялся, баритон фальшивил. Зуевский был навеселе.
— Ты просчитался, дружище.
— Это я-то просчитался? — вскинулся он как ужаленный. — Да я дни считал, у меня нога в гипсовом сапоге. Голеностоп сломал, когда шел с поминок. Почему, думаешь, сломал? О тебе, Нино, думал, о тебе. Наизнанку ты меня вывернула: морда в землю, нервы — оголенные провода, все торчат. Есть такое экзотическое дерево баньян. У него корни торчком в небо. Может, в прошлой жизни я был баньяном. Скажи, почему ты столько лет молчала? Про Ивана, про Петю. Что, нельзя было позвонить? Все могло бы сложиться по-другому и у тебя, и у меня. И Аська, может, не умерла бы, и Лиза была бы при ней. Иду, кручу эту мясорубку в башке, и — хрясь! Перелом. Со смещением. На самом деле, перелом судьбы. Никого счастливым не сделал. А голеностоп — закон компенсации, чтоб душа не болела. Заказал палку по Интернету. Аглицкую. Чтоб как денди лондонский. Ты в Москве?
— Нет еще.
— И чё ты там зависла?
— Куда мне торопиться?
— Но там же война, Хамас шлет свои кассамы.
— Да, бомбят третий день. Школы и магазины закрыты. Люди не работают, но зарплату за эти дни получают. У меня в квартире специальная комната-бункер с бронированной дверью. Сегодня в двадцать один ноль-ноль грозят жахнуть по Тель-Авиву. Ракета до нас летит 45 секунд, до Ашкелона — 10. Поэтому жители Ашкелона, Ашдода, Холона и другие недолюбливают жителей Тель-Авива.
— Это общечеловеческое. За что любить столичных снобов? И у нас москвичей не сильно жалуют. Выйди за МКАД, узнаешь. Чем дальше от Москвы, тем больше. Где ты там обретаешься?
— Почти на набережной, на Хаяркон. Тут сбоку тихая улочка Зрубавель. Собаки, как в деревне, по ночам перегавкиваются.
— Ага, дивное место. Недалеко от Кармеля. Раз в полгода мотаюсь туда-обратно.
— В Тель-Авив? Так часто?
— Там моя дочь. Между прочим, в шаговой доступности от тебя.
— Лиза? Здесь?
— А то! Живет и работает. Уже несколько лет.
— Замуж за израильтянина вышла?
— Ну, в некотором смысле…
— Гражданский брак? И дети?
Ответом был протяжный стон тяжелого хроника, и Нину обдало волной сивухи и «капитанского табака». Она перевела мобильник на громкую связь и положила на край круглого плетеного столика.
— Когда умерла Ася, Лиза ушла из дома. От меня ушла. Бросила отца, натурально. Хотя у нее, паршивки, кроме меня, ни бабки с дедкой, ни Жучки, ни репки. Она работала в крупном турагентстве. И там среди VIP-клиентов нашла подружку Элю, с бо-о-льшим приветом: бывшая балеринка из Стасика, юркий усатенький зверек. На Асю чем-то похожа: глазища, конопушки. К ней Лизка и свалила. Смотрела на Элю таким же влюбленным взглядом, как на мать. Ожила, повеселела. Отец ей — как прошлогодний снег. Господи, да ты ж ни-че-го, ничегошеньки не знаешь!
В небе колотушка времени ударила в бас-барабан, и такой раздался гу-ул, что звуковые волны долго еще затухали, затихали.
— Всего один-единственный момент, когда Лиза потянулась ко мне, и я почувствовал: родня, дочь.
Одинокий, страдающий Славик растрогал Нину. Прошлое — без боли и обиды — откликнулось в ней живым участием. Может, это еще и эффект телефона, его щадящая анонимность, когда главное — голос, которому веришь.
— Эля денег на путешествия не жалела. Достопримечательности, пляжи, шопинг — не про нее. Ей вынь да положь нечто запредельное — для элиты, для избранных. В Москве таскалась — и Лизка при ней — на какие-то сборища эзотериков, подпольных буддистов, самозванцев-гуру. Шамбалы-мандалы-сансары. Даже мне мозги канифолила про Рериха и Эрнста Мулдашева, про тибетские пирамиды — триплет каменной ДНК. Лизка тоже: нирвана, реинкарнация, карма. Звонит однажды Лиза — голосок тоньше паутинки: «Срываемся в Улан-Удэ. Там настоящая бомба: Пандито Хамбо-лама Итигэлов, главный бурятский лама, который умер в 1927-м. Вернее, впал в нирвану. Он по звездам выбрал нужный день и час. Верил, что вернется. Верил — не знал. Сечешь разницу? Сел в позу лотоса и сказал: пойте благопожелания. Типа отходной. Никто и рта не открыл, никто не поверил, что лама — в своем уме и на своих ногах — сейчас вот запросто уйдет из жизни, почти умрет… Тогда он сам запел, и монахи стали ему подпевать».
— Ты сама-то веришь в то, что говоришь?
— Ты сперва дослушай! В 2002-м ламу вытащили из короба, то есть из гроба. Дату он сам указал. Волосы, ногти и кожа целы. Суставы сгибаются-разгибаются. Но температура тела около 20 градусов. Вроде бы неживой, но биополе, по замерам, зашкаливало. Что правда, что миф? У Эли крышу снесло капитально. По ночам вскакивает: кто-то зовет ее. Она уверена, что сам Итигэлов. И в Иволгинском дацане ждет именно ее. А я вроде ее любимая девушка. Короче, ставлю тебя в известность: на пару недель мы забуримся в Улан-Удэ. Я оформила отпуск.
У меня челюсть отвисла. Что может сказать советский человек, продукт атеизма? Если Христос воскрес, а до него четырехдневный Лазарь, а после — дева Тавифа из Яффо, которую воскресил апостол Пётр, то с таким же успехом может воскреснуть и бурятский лама. Противопоказаний нет. Может, ламы и по воде ходят? И по Байкалу на лихих конях скачут, как по степи? Через три недели пришло письмо — настоящее, в конверте, от руки. Оно у меня под стеклом на столе как артефакт. Хочешь?
Сериал про Лизу и про бурятского ламу захватывал, и Нина, как завороженная, слушала, слушала — это Славик, его голос, и он звонит, чтобы поговорить с ней. От радости захотелось немедленно вскочить в самолет и — в Москву, в Москву, в Москву!
«Приветик!
Улан-Удэ, он же бывший Верхнеудинск. С архитектуркой не густо, только в самом центре. Ты бы, знаю, запал на деревянные дома. Их тут по пальцам пересчитать. Офигенная резьба и орнаменты — наличники, полотенца, балясины. Всё, как ты нам с мамой рассказывал про сибирские пятистенки, про избы из лиственницы, которую — я запомнила! — рубили в первые дни весны, пока соки не поднялись и ствол сухой. Дома здесь не красят. Красок вообще маловато. Может, весной, когда степь цветет? Сейчас везде только сепия. И в ней никакого благородства. Зато небо — лазурит. И такое же твердое. Еще горы, по-местному — сопки, в дремучих лесах. С подмосковными вырожденцами не сравнить.
Эля сняла комнатку в ближнем пригороде, в поселке Сотниково. Спим на большом деревянном балконе. Под звездами. Днем жарища, ночью холодрыга. От запаха степи — дикий драйв и бессонница. Как к кислородной подушке подключили. Наша хозяйка, тетя Галя, наполовину русская, а с виду типичный монголоид. Готовит нам разную жрачку. Коронное блюдо — буузы. Большие, в форме юрты пельмени с мясом, наверху дырка, внутри бульон. Буряты пожрать не дураки. Эля задружилась с балериной из местного театра — самое шикарное здание в городе, построенное пленными японцами. Ее зовут Цыпилма, короче — Цыпа. Хрупкая, луноликая, как инопланетянка. Молодые бурятки, почти все, — глаз не оторвать. Цыпа сразу же позвала на ужин. Какой-то поклонник подарил ей молодого барашка. Ты когда-нибудь ел суп бухлёр, домашнюю кровяную колбасу и вареные бараньи кишки, заплетенные в косички? Шерсть дыбом от местной кухни — совсем без специй. Да и откуда? Кочевники, скотоводы. Эти бледные кишочки-косички суперполезны, они еще и — белая пища, то есть сакральная. Саламат — из сливок и муки — тоже белая пища. Калории зашкаливают. Эля кайфует. Вместе с Цыпой на ее тачке двинем в Иволгинский дацан. Ждем, когда тело Итигэлова можно будет увидеть туристам. Если жаба не задушит, подкинь деньгу. Лиза.»
Мобильник тупо отмалчивался.
Славик мрачно покосился на экран — мертвая темень. Его лицо тоже погасло — кто-то щелкнул выключателем внутреннего пользования. Разговор с пустотой? С самим собой? Не-ет, такой разговор прервать нельзя. Да и с кем ему говорить, как не с Нино?
— Ты на чем отрубилась?
— На пельменях. У нас гроза. И не кончается.
— Ладно, слушай второе письмо. Оно позабористей.
Нина успела пересесть на плетеный диван в глубине террасы и набросить на плечи шарф.
Баритон вступил в торжествующем до-мажоре.
«Привет, па!
Я в шоке. Лама Итигэлов, загорелый, как из солярия, под стеклянным саркофагом сидит в позе лотоса. Весь в шелках. И сверлит меня левым глазом. До мурашек. Чем-то я ему запала? Эля сказала, что я отмечена свыше. Итигэлов — не похож на мавзолейного Ленина. Он — не мумия. На лбу капельки пота. Больше никаких признаков жизни. Когда Итигэлова подняли из кедрового короба, то в тех местах, где содрана кожа, видна была кровь в виде красного желе. Помнишь мамино желе-дрожачку из красной смородины? Собрали комиссию: врачи, судмедэксперты, чиновники. Все засвидетельствовали, что науке ничего не известно о нетленном теле, не известно и о такой форме жизни. Да, не мощи, а именно — нетленное тело, которое каждый день протирают водой и губкой и переодевают в чистое. Над телом Ленина работал целый НИИ, а здесь — несколько монахов. Для них тело Итигэлова — учебник земной жизни и той другой, новой, где-то там… В дацане висит фотокарточка: Итигэлов, немолодой дядечка в бурятской шапке, отороченной мехом, в праздничном халате и на груди орден Святой Анны от Николая II за помощь бурятам, казакам и их семьям во время Первой мировой. Лама (ударение на последний слог) благословил 300 казаков, ушедших на войну. Ни один не погиб.
Его настоящее имя — Даши-Доржо. Откуда он, неизвестно. Вроде бы сирота, хотя у бурят нет сирот. Детей, оставшихся без родителей, берут родственники. И еще. Буряты знают своих предков до тридцатого колена. До Чингисхана. Они очень семейные. Ты много рассказывал нам с мамой про разные города, открытки с видами присылал из командировок, но я не видела у нас дома фотографий твоих родителей, ты никогда не рассказывал ни о них, ни о своем детстве. И мама тоже. Может, у вас не было ни детства, ни родителей? Почему-то здесь, в Бурятии, до меня дошло, что у меня, кроме тебя — шаром покати. Не зря же мама спасла тебя. И любила тебя больше, чем меня. Да-да, не возражай. Наверное, ты хороший. А вот Эля — деспот и сильно меня достала. Надеюсь на твою гуманность, пришли денежку. Лиза.»
— И я призадумался: что рассказать? Что мама — медсестра, сорок пять лет за гроши ставила уколы, капельницы, банки, делала перевязки, клизмы и что там еще. Не до меня ей было. Батя то бухой и скандалил, то отсыпался. Обходчик на железке. Ночная смена. Когда только меня успели заделать? Мои воспоминания — двор и библиотека. В библиотеке было лучше, чем дома. Там хроменькая Лариса угощала чаем с подушечками, чтением моим руководила. Краснела от ушей и до шеи, когда я приходил. Может, благодаря книгам и Ларисе — она поверила в меня — я и рванул на историю искусств. Разве это про родителей? Другая среда, люди, разговоры — все другое. Разве Лизка поймет, что такое преодоление среды?
Славик захлопнул форточку, из которой несло унылой ноябрьской холодрыгой, а у него и так — хронический дефицит тепла.
— Слушай дальше.
«Один толстый, почти квадратный, лама рассказал про Великую Пустоту. Грубо говоря, если твоя карма качественная, тебе посчастливится достичь Великой Пустоты, и круг реинкарнаций, бесконечных превращений, прекратится. Ведь каждая последующая жизнь, оказывается, тяжелее предыдущей. Великая Пустота попросту рай. Эля настаивает, чтоб мы остались здесь на подольше и выдвинулись в Монголию, в Каракорум. Для чистки кармы. Так ей велит Итигэлов. По-моему, маниакал в чистом виде. Или я не въезжаю? Она хочет продать свою московскую двушку и купить домик в Сотникове. Видел бы ты этот домик! Эля уже посоветовалась с ламой, потом Цыпа отвела ее к местному старику— шаману, похожему на бухгалтера, теперь собирается просить благословения у священника, из старообрядцев, которые называются «семейские». Здесь так: со всеми советуются, собирают мнения и потом принимают решение.
Итигэлов, конечно, феномен. Но дацан с его интерьерами, раскрашенными божествами, скульптурами, ламами — их много! — и с благовониями в придачу, — всё для меня волшебное, но сильно перегруженное фэнтези. Хочу в Москву. Хочу пожить одна. Не подумай, что сливаю Элю, хоть она мне весь мозг вынесла. Всё. Край. Пришли, пожалуйста, денежку на билет. Чем скорей, тем лучше. Больше мне не у кого попросить. Бедная Лиза.»
Баритон не удержал внутренней боли, как небеса не удержали над Тель-Авивом расходившейся грозы.
— Не помню, Нино, чтоб в последние годы я так долго говорил. Тем более про Лизу.
— Как она пишет! Твои гены, Славик.
— Плохие у меня гены. Я кругом виноват. Работу и книги любил больше всего. И что на финише? Одиночество и депресняк. Лиза, конечно, очень любила Асю. До болезненности, до слез. Меня терпела как данность. А я, идиот, не замечал ее, не старался понравиться, не говорил, что люблю ее, единственную свою дочь. Но и мои родители никогда не говорили, что любят меня. Или друг друга. Как-то не принято было вслух говорить о любви. Только наедине, интимно, шепотом. Это американы, где надо и где не надо: я тебя люблю, я тебя люблю… Аж тошно. Или, может, американы правы? К счастью, судьба не обделила меня любовью. Но жизнь-то прошла! И не с той женщиной, которую любил, а с той, которая меня спасла.
Нина оторопела. Зуевский почти дословно озвучил ее собственные мысли, изводившие до бессонницы. Она тоже много работала и мало любила сына. Петька узнал про ее измену Ивану и отказался вернуться на Фрунзенскую, так и вырос у бабушки с дедушкой. Никакие уговоры перебраться домой, хотя бы на праздники или на каникулы, или вместе поехать на море… Он разворачивался и убегал в свою комнату, глядя куда-то мимо.
Когда Петька был маленьким, она сочиняла для него короткие рассказы про знакомых и незнакомых птиц. Каждый рассказ — рукописная книжица-самоделка на скрепке с названием и цветной обложкой. Но книжица не простая, а в виде птицы с резными крыльями и хвостом. На обеих сторонах распахнутых крыльев написанный текст — красный, синий, зеленый или черный. Крылья можно было перелистывать. Иван с усмешкой человека, твердо стоявшего на земле, называл книжки «цыплята табака», а в редакции — удивлялись ее воображению, хвалили, брали почитать своим детям и внукам, и Петька визжал от восторга: «Ты — настоящая сочинительница птиц, правда-правда!» И целовал, и обнимал ее. Таких книжек набралась небольшая стая — десятка полтора. Петька с ними не расставался и потом увез в Стокгольм вместе с семейным альбомом, где молодые Иван, Нина и маленький Петя — семья.
Года три назад по предложению Томки Матковской, бывшей коллеги по редакции, а теперь директора частного издательства, Нина на шестом десятке взялась писать свои книжки в виде летящих птиц — чаек, сов, журавлей, попугаев, павлинов, которые вернули ее не только в пору студенческих орнитологических экспедиций, но и к сыну. Петька был первым, кому она показывала свои «птичьи сочинения».
— Ты там не заснула? Чё молчишь?
— До чего ж мы похожи, Зуевский! — Внутри нее робко, как в лампадке перед божницей в доме бабОли, затеплился огонек. То же чувство родства, та же радость узнавания — сродни влюбленности, что вспыхнула однажды в другой, такой далекой от нее жизни. На кончике носа зависла слеза — ни слизнуть, ни смахнуть.
— Ты догадалась, да, Нино? — почти выкрикнул Славик.
— О чем?
— Моя дочь — лесби!
Нина вздрогнула. Не ослышалась ли? Для надежности переложила мобильник к другому уху, которое лучше слышит.
Одышка выдавала сильное волнение, с которым Славик не справлялся.
— Из Улан-Удэ вернулась потерянная, колючая. Со мной жить отказалась. Да и я, признаться, приглядел себе в сожители отличного молодого двортерьера. Из туркомпании ее уволили, устроилась в страховую. И очень скоро познакомилась с Соней, айтишницей из Новосибирска, единственной дочкой член-кора из Академгородка. Ужасно смешная и смешливая дылда, мосластая, с рыжими ресницами и рыжей косой до попы. Стали жить вместе. И через год — гуд бай, папа! — умотали в Израиловку. Сонька — беспримесная еврейка, и Лизка….
Связь оборвалась.
Сунув мобильник в карман, Нина, обхватив руками занывшую поясницу, поднялась и прошлепала в комнату босыми отечными ногами. Прохлада чистого кафельного пола успокаивала. Мысли перескакивали и заглушали друг друга стрекочущими наперебой кузнечиками. Прямо поляна с живой музыкой. Включила чайник, бросила в кружку щепотку зеленых катышков, залила кипятком. И подошла к большому овальному зеркалу над столом.
Не молодая, но еще и не старая женщина с измельчавшими глазами ничем не удивила. «Возрастная», — так теперь говорят. Лицо без макияжа. Щеки провисли, на скулах — россыпь мелких пигментных пятен. Губы — длинное бледное тире. Когда-то послушные волны каштановых волос потускнели, стали жестче, просвечивали седые корни. Не изменились, пожалуй, вздернутый нос, придававший лицу неожиданную легкомысленность, и черные крылышки бровей с детской готовностью к взлету.
Нина подмигнула в зеркале возрастной, и та не поскупилась на улыбку: ничего, мол, не дрейфь, не тушуйся! Еще чай в кружке не остынет, как он позвонит.
«Кукарача» завопила на полную громкость, заставляя вибрировать воздух.
— …классные айтишники везде ко двору. Тель-Авив — новая столица толерантности. Раньше был Ситжес под Барселоной, теперь — Тель-Авив. Ну, ты ж видела, наверное, в новостях: грандиозные гей-парады и парады Гордости. Деньжищ немеряно. Огромное международное сообщество нетрадиционалов, новый интернационал. Против них «черные шляпы и пейсы», упертые ортодоксы иудеи, особенно в Иерусалиме. А это вам не хухры-мухры!
Господи, как все обернулось. И помочь нечем. Да и устала она от всего, что вывалил на нее Славик. Кошмар. Бессонная ночь обеспечена. И ему, и ей.
— Прикинь, девки мне внучку родили: Ева Зуевская, уроженка Тель-Авива. Сабра, то есть рожденная в Израиле репатриантами. В переводе сабра — это кактус. Точнее, опунция с колючими листьями и сладкими, сочными, очень полезными плодами. В общем, очень жизнестойкий вид. — Славик смачно чмокнул мобильник и затянул ласковым, убаюкивающим шепотом: — Моя малышка, моя прелестная мартышка Ева.
— Как это родили? Удочерили, наверное? — не могла врубиться Нина: в ушах попеременно шумело, потом зазвенело по-комариному, да так, что рука потянулась прихлопнуть этих гадских кровососов. Гроза не утихала, и время близилось к девяти — вдруг, правда, жахнут?
— Ни фига. Именно родили. Лизка рожала, она — мать.
— А зачали-то как?
— Ну ты и тормоз! Полный зашквар! В Израиле один из лучших в мире банков донорской спермы. Экстра-класс. Еве восемь месяцев, и она уже топ-топ-топ. Рыжая будет, в Соньку, которая у нас теперь Софа, Софочка.
— У тебя с Лизой близкие отношения?
— Да она вроде бы смирилась, что я — ее отец. Потеплела. Особенно после Бурятии. Главное, Лиза смогла полюбить. Элю, Соньку — неважно. Я ужасно боялся, что никогда и никого, кроме матери, которой — увы — нет.
— Ты заметил, что молодые боятся любви? И в близости не очень-то нуждаются. В том числе — эмоциональной. На первом месте — личное пространство, независимость, саморазвитие. И никаких ни перед кем обязательств. Мой Петя такой. Ни семьи, ни постоянной девушки. История нашего брака с Иваном, конечно, жуткая для него травма. Поэтому застегнут на все пуговицы и прагматичен до цинизма. Он — тоже за границей, где все чужое и он — чужой навсегда. Иностранец. Ужасно за него переживаю.
— А каково мне — мужику, отцу? Думаешь, легко? Две язвы, гипертония, астма. Но дочь потерять я не мог. Только за Асю рад: у нее уже никаких потерь. Забыть не могу, как я жил, когда потерял тебя. На разрыв. Сирота на морозе. Так и Лизка без Аси. Мне нельзя было потерять свою дочь. И внучку. И Соньку, Софочку нашу. Какая, к чертям, толерантность, когда они — моя семья. Кто я без них?
— Прости, Славик, я потрясена. Но с внучкой, дедуля, поздравляю!
— Когда Ася ушла и оставила меня с Лизкой, девчонка ревмя ревела — до рвоты, до поноса. И что-то во мне оборвалось. Какая-то струна, нерв. Не мог ни из семьи уйти, ни тебя увести. Ну, не рисковый я, с детства такой не рисковый! Не ушел еще и потому, что помнил про Асину «безотцовщину». Я не лучше ее папаши Вартана. Пил, хандрил, давал понять, какой я весь из себя необыкновенный и самодостаточный и как им повезло. Уверен, что у Лизки в мозгу еще в детстве что-то щелкнуло, и ее переклинило. Меня возненавидела и через меня всех мужиков. Может, и рак у Аси тоже из-за меня? В промежутках между приступами я держал ее за руку, и она сухими губами шелестела тихо-тихо: скоро освобожу тебя, Славушка-соловушка! Знаешь, я почти полюбил ее, больную, желтую, лысую. Почему не любил здоровую и красивую? Почему тебя любил? Прости, опять занесло…
— Да что ты, что ты! Мы же не о погоде, не о болячках. Я знала, что ты однажды придешь или позвонишь и мы будем говорить. Как близкие люди. Как сейчас.
— Спасибо, Нино, спасибо за понимание. Можно еще маленький кусочек из Лизкиного письма? Там про птиц, тебе ж интересно?!
— Читай!
«Буряты считают своими предками пришельцев из космоса. Их небесный отец — Буха-ноён, красный Бык, несокрушимый, как скала, батор, богатырь. В Саянах есть вершина, похожая на красного быка в профиль. Буряты поклоняются Быку и горе. Небесная мать бурят — великая Белая Птица. Ее зовут Хун-шубуун, или Лебедица, или Лебядь и даже Леблядь (не хихикай). Не исключено, что Пушкин, а потом и Врубель нашли свою Царевну Лебедь в фольклоре Сибири. Здесь говорят: «у нас — в Сибири» и » у вас — в России». А вот Леда и Лебедь — совсем из другой оперы. Здесь лебеди — общая родня. Их выходят встречать и провожать, вслед им разбрызгивают белое молоко. Кто подстрелит Лебедицу, будет наказан: потеряет глаз или жену, или мать. А у нас жареных лебедей на золотых блюдах к царскому столу как деликатес подавали. И не только в сказках. Жесть ведь? Бурятам от лебедей помощь и спасение, которые в нужный момент приходят с неба. И — нежность. Тоже космическая. Я почему-то уверена — не крути пальцем у виска — мама в своей новой жизни и в новом теле стала Лебедицей. И позвала меня. Ни Эля, ни лама Итигэлов — только мама. Она продолжает меня любить так же сильно, как и я ее. Соскучилась и позвала меня. И я рискнула!»
Лебедь, белый лебедь…Что-то похожее она недавно видела.
Крепкий гибкий стебель шеи вытянулся от локтя до крепкого загорелого плеча, в которое ласково уткнулась голова белого лебедя с красным клювом.
Ну да, в универсаме на углу Алленби — там такой потрясающий зельц! Народ столпился у кассы. Обеденное время. Две девчонки переругивались по-русски и тормозили движение. На вид типичные израильтянки: обе в коротких шортах и майках. Одна — пампушка со жгуче-черной шапкой вьющихся волос, другая — длинная, смешная, рыжая. Она держала на руках расхныкавшуюся малышку в памперсах, сиявшую таким же ёжиком рыжих волос. Девчонки препирались: кому нести сумки, кому — ребенка. Малышка уже закатывалась, нетерпеливо подрыгивала босыми ножками и норовила выскользнуть. Рыжая с ребенком в два прыжка выскочила на улицу. У кассы остались неподъемные пакеты с продуктами. Четыре или даже пять больших пакетов. Пампушка вытерла потное лицо, дунула на прилипшую ко лбу челку и, оглядев недовольную очередь, расправила, как перед стартом, плечи в цветной татуировке. На правом — ярко красный дацан с загнутыми вверх уголками будто бы взлетающей зеленой крыши, а на левом плече — лебедь. Или белая Лебедица? Лиза, Сонька и малышка Ева? А кто еще, если они живут где-то поблизости?
Зуевский завелся, и тормоза, похоже, отказывали.
— Лиза по-детски пыталась возместить Асе дефицит моей любви. За двоих любила: за себя и за меня, за мужика. Откровенно говоря, я и отец был никакой. Единственное, книжки ей на ночь читал. Настоящие, не фуфло. Теперь Лиза сама мать. Вроде бы и отец. Одновременно. Или они с Сонькой — обе мамы? Не разберешь. Одно слово, Лебедица! Вот вернешься в Москву, Нино, давай вместе сядем и обо всем поговорим. Недочеловек, неудачник, за что мне только Бог…
Гром пальнул одиночным выстрелом, неуверенно и устало.
Сеть пропала.
Нина не выпускала мобильника из рук.
Она ясно вспомнила себя в той счастливой поре невесомости, где-то над, в астрале. Какая-то сияющая прореха света, куда она счастливо взлетела вместе со Славиком, с этим романтиком и книгочеем, в которого, казалось, была влюблена еще со школы.
Все случилось помимо ее воли и стало событием жизни. Той большой и наполненной жизни, которая прошла. Нет, проходит. Скоро, наверное, совсем пройдет вместе со сроком дожития, о котором говорил Славик.
Вспомнила сияющее лицо Ивана с годовалой дочкой на руках.
И маленького Петьку, который, запершись в туалете, сжигал Ивановы письма и плакал совсем не по-детски от непереносимой обиды на своего героического отца и на нее, никудышную мать.
Вспомнила мудрую Асю, сумевшую сохранить семью и не стать брошенкой с прицепом.
И Лизу с белой Лебедицей на крепком загорелом плече.
Сколько жизней прожито.
Что считать годы? Счет, может, идет уже на месяцы, на дни.
— На чашку кофе напрашивался. Якобы просто так, без всякого подтекста.
Москва—Улан-Удэ—Тель-Авив, 2019