О Давиде Самойлове.
Записки малоизвестного поэта
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2020
Танцырев Андрей Александрович — поэт. Родился в 1957 году в Свердловске. Окончил филологический факультет Уральского госуниверситета. Публиковался в журналах «Урал», «Всемирное слово», «День и ночь», «Таллинн». Автор нескольких книг стихов. Живет в Эстонии.
Хотелось бы по существу,
Но существо неуловимо.
Давид Самойлов
…Иногда я сильно тосковал по этому человеку. Однажды, после почти двухлетнего перерыва в наших отношениях, тогда я еще жил в Свердловске, по-разному жил, то горько, то весело, так вот, однажды я увидел сон. В сущности, очень грустный.
Я поднимаюсь в свою квартиру мимо почтовых ящиков. Железные, деревянные (эти готовы полыхать в любом сне), синие, зеленые, с замочками и задвижками, с дырочками для воздуха, они набиты ворохом корреспонденции, через щель можно извлечь плотный жесткий конверт, еще и еще. Радость. Горячая, высокая. Письма от всех, кого я любил когда-то, с кем давно расстался, и даже от тех, кто рядом, но не заходит, не звонит. Письмо от мамы. Письмо от Виктора. Письмо от Д.С., исполненное любви, уважения, надежды. На просторных белых листах размашисто и щедро один поэт писал другому.
Наутро я понял (это, конечно, неправда, ничего я не понял, скорее, ощутил горечь, тоску), что Д.С. для меня больше, чем учитель, мастер, резонер, объект для дипломной работы, всеблагой собеседник и проч. То ли молодой дед, то ли старый отец, а я непутевый, нелюбимый внук, сын, мамзик, трубадур.
Восемь писем на осьмушках то розовой, то голубой бумаги за одиннадцать лет знакомства. Жив-здоров, скоро выйдет книжка, пишите. Иногда теплее, иногда никак. Помню, у нас все по-старому, пишите, ваш и т.д. Никакой литературной переписки. Сам никогда не писал первым, но отвечал аккуратно. Восемь писем за одиннадцать лет. И я старался попасть в тон: жив-здоров, нигде не печатают, работаю, креплю семью, когда можно увидеться и т.д.
Таких снов видел парочку. А в нашей непечатной компании (Витя Смирнов, Женя Касимов, Сергей Гонцов, Сергей Кабаков и др.) почти в каждом «литературном» разговоре оберегал или очень по-родственному (какой бы он ни был, а я люблю его) касался его имени, стихов, жизни.
Когда мне было лет двадцать с небольшим, я с провинциальным запозданием длил увлечение Готье, акмеистами и Уайльдом. И где-то за обедом у Д.С. с петушиным задором процитировал Уайльда, что-то про нищего, который должен быть живописен, иначе ему и подавать незачем.
Как он мне врезал! До этого пил за меня, стихи хвалил, ворчал по-домашнему, с уютцем, а тут крылья расправил, вырос до угрожающих размеров и ткнул в мою сторону короткопалую кисть старого пулеметчика: с такими мыслями вы, Андрей, ни хрена не сделаете ни в жизни, ни в литературе. Я пробовал объясниться, но это было бесполезно. Он твердо стоял на своем, иногда приговаривая: я человек мудрый и проницательный, а вы меня нае..ть хотите. С тех пор во мне эстетизма поубавилось, хотя до их былого величия, самойловской и слуцкой простоты мне, конечно, далеко. Но ведь неслучайно Д.С. любил фильмы итальянского неореализма, снисходительно симпатизируя Андрею Тарковскому?
Я смотрел «Зеркало» пять раз, а Д.С. был к этому фильму равнодушен, ему нравился «Андрей Рублёв». Я, конечно, посмотрел меньше итальянских фильмов, чем их поколение, но тоже люблю этот гвалт, слезы и смех, солнце и дождь, горе и счастье, булыжник и виноград, тюрьму и велосипеды, реку По и соломенные послевоенные шляпки, соленые шутки бывших партизан, деревенские груди римских красавиц, о нескончаемое перечисление! А еще я люблю итальянские фильмы шестидесятых. Там люди на два дня погружались в ссору, курили, пили вино, ломали руки (в смысле жеста), смотрели на дождь, ездили за город, любили друг друга то с отвращением, то страстно, исследовали свой внутренний мир и никуда не спешили. Плащ «болонья», сигареты, «фиат» и никакого Муссолини!
Тарковского-старшего Д.С. называл «старик Арсений». После смерти Ахматовой и Пастернака Д.С. считал лидерами русской поэзии Тарковского, Марию Петровых и Бродского. Впрочем, я могу и ошибаться. Кстати или некстати, вспомнил, как посетил поэта Рейна, похожего на брутального падре. Мы пили водку, и Рейн, узнав о моем знакомстве с Д.С., почему-то поинтересовался, кого Д.С. считает первым русским поэтом XX века. Я ответил, что Д.С. выделяет Бродского. Рейн бросил: м…к этот ваш Самойлов, первый поэт — Ахматова!
Едва ли не любимым выражением, во всяком случае, в контексте дней нашего общения, у него было: как положено.
Петька, сделай, как положено, Пашка, сделай, как положено и: сделайте, Андрей, как положено. То обращался ко мне на «ты», то на «вы». В минуту нестроения напевал, и тогда — всегда на «вы». Нестроение. Это слово я заимствовал из поэмы Д.С. «Сон о Ганнибале». То есть дурное настроение. А Пашка и Петька — это его дети, названные так чуть ли не в честь двух русских императоров. Тогда им было по десять лет, а может, и меньше.
Мне кажется, он всегда знал, как положено. Уже во вторую нашу встречу (в 79-м или 80-м, не помню точно) быстро отговорил меня от затеи рассылать наши с Виктором (В.Смирнов — прекрасный екатеринбургский поэт и мой друг) стихи по редакциям толстых и тонких журналов. Со знанием дела описал механику редакционных фильтров и барьеров. И что за фрукты рецензенты. Какого вида и сорта они бывают. И какого ранга. И кто чем занимается.
Дом? На своем месте. Друзья? Переписка? Каждому свой час и строка. Женщины? А как же. Дети? Никогда не терял присутствия духа и юмора. Алкоголь? Только в определенные часы. Работа? С утра пораньше. Война? Имел веские суждения. Государство, Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачёв? Имел веские суждения. Императоры, Ленин, Сталин? А как же. Еврейский вопрос, диссиденты, поэзия Державина, творчество молодых, поэтессы, критикессы? Обо всем знал, все ведал. Табель о рангах зримо не чтил, но объем и ранги держал в уме.
Было, было и то, о чем почти никогда не высказывался уверенно. Это если добраться до сущности, снять верхний, светский слой беседы. Суеверно уходил от четких оценок и критериев. Работали две программы. Одна от Бога, от Моцарта с Шубертом, другая от государства, войны и наровчатовского Абсолюта. Тонкость прорисовки, мягкость чувств сердечных, легкость Батюшкова и Пушкина, чуткость Пастернака и акмеизм, вещность Ахматовой вдруг сменялись гудом и одом, Маяковским, Сельвинским, Наровчатовым.
Категорический императив прочно и скучно торчал посреди импрессионизма высокой пробы. Но, между прочим, сам признался в конце жизни, что любит поэзию с тайнами, ни о чем, с сумасшедшинкой, такую и хотел бы писать.
Два человека, два поэта. Дуализм известный. Павел Коган не советовал ему идти на войну. Его считали за домашнюю птичку (мамзика или соловья) — ифлийцы считали. А кто же «жарит соловьев»? Но он воевал и был ранен. И программа сдвинулась. Лирик и домашний мальчик потеснились. Фронтовик, знаток пулеметов, женщин, добра и зла, пули-дуры, простого народа, в том числе итальянского («Ближние страны»), Польши, истории, вина и водки, десантник и неунывака — таким он пришел в послевоенный мир. «Десантник» — это когда он надевал берет и Петька, один из сыновей, ласково тянул: ты, папочка, десантник. Он и впрямь походил в берете, лихо носимом набок, на ветерана некоего отборного легиона, в котором пулемет знают, как Пушкина, и наоборот.
Присутствие смерти обострило в нем природное жизнелюбие, а ранение научило понимать всё, чем человек страдавший отличается от тупого и глупого не страдавшего.
Кого он намечал в собеседники и кто его выбирал? В послевоенное время среди встреч были большие. Пастернак, Заболоцкий, Ахматова, Петровых. Особенно Ахматова. Чем он ее привлекал? Талантом, компанейством и умением водить машину (при ее болезнях и боязни переходить запруженные колесами проспекты)?
Он умел общаться, но не любил, если общение было пустым или касалось вопросов, ему безразличных.
Известна его хрестоматийная любовь к коньяку. Но это тело. А что дух? Дух превозмогал тело и, борясь со старчеством, дарил нас иногда чистыми и сильными стихами.
…Наше знакомство началось с моей дипломной работы, пристальной к его стихам 70-х, в которой я буквально под лупой исследовал его маргинальные вещи, например, «Поэт и старожил», «Окруженец» и др.
Что я к тому времени знал о Д.С. и его стихах? Библиография, состоящая в основном из его рецензий и рецензий на его книжки, насчитывала более пятидесяти названий. По-моему, я прочел все. Присяжные критики предрекали тогда скорую смерть поэзии и вяло поругивали молодых.
Пока я в ленинградской БАНе и в Салтыковке продирался сквозь бедные чувства и мысли рецензентов, добросовестно переписывая от руки какие-то пассажи, в городе разгулялась весна, стало нежно, ветрено и пьяно, и мне захотелось встречи с живым поэтом, а не с его библиографией.
Мое первое впечатление от встречи с Д.С.? Резкое несоответствие стариковского обличья поэта моему образу поэта. Мощный баритон, богатый модуляциями, с хрипотцой давно курящего человека.
Щётка прокуренных желтоватых усов, чрезвычайно выпуклые линзы очков, шишковатый, сильной лепки лоб.
И рост — пушкинский. Только тело покрепче, покряжистее. На столе — хрустальная чернильница, за спиной — Пушкин с Кюхлей, лицеисты, и фотография, где вдвоем Ахматова и Пастернак.
Постепенно я перестал замечать этот контраст и, напротив, полюбил отыскивать черты мощного духа в немощном теле. Голос стареет в последнюю очередь. Тогда голос был раскатист, молод, энергичен, потом потускнел, но не настолько, чтобы сказать о нем, как он сказал о Маршаке: «Я ему звонил с робким трепетом. У старых людей другое ощущение времени. Он уже лежал в постели абсолютно умирающий. Тела не было».
Старение было неприятно Д.С. Он уже ходил с палкой, плохо видел, но внутренняя пружина не была сломана, шаг был вкрадчив, он владел шагом, а не шаг им, короткопалая кисть сильно сжимала стакан с коньяком, голос и зимой и летом вольно оглашал улицу. Помню один летний денек в Пярну. Я подходил к дому и услышал (окно было растворено, ситцевая занавеска весело пузырилась) его голос и смех. Было время обеда, был «сочный разговор и особый, не то стеклянный, не то металлический звон, присущий человеческому питанию» (Набоков), и он тонким плотным кольцом окружал его дом, который в день нашего знакомства почему-то показался мне одноэтажным, оттого, наверно, что Д.С. и домочадцы занимали лишь первый этаж. Потом, когда был прикуплен и верхний, все равно домом Самойлова для меня остался первый этаж с просторным кабинетом и узкой столовой. В кабинете мы курили и говорили, в столовой — пили и ели.
Март, море под снегом.
«В Пярну лёгкие снега, так свободно и счастливо», сырой ветер, мы выходим из печного тепла на тихую улицу и неторопливо идем к ближайшему эйнелаудику1. В этих крохотных, на три-четыре столика буфетах-кафешках было тогда обильное питье и обычная закуска. Д.С. отдавал предпочтение молдавскому от трех до пяти звездочек.
Там же он обронил фразу, которую я запомнил из-за ее афористичности. К тому же за ней стоял феерический опыт времен, так сказать, культа личности. Фраза была такая: «У меня было много женщин, от официантки до дочки фельдмаршала». Но эта фраза не была камертоном нашей беседы, она была просто деталью разговора старшего мужчины с младшим. На вопрос Д.С., как у меня с женщинами, я ответил, что совсем недавно женился на сверстнице. Он сказал, что слишком рано жениться плохо. Потом он спросил, пишу ли я стихи. Я ответил утвердительно, но тут же добавил, что я приехал ради Д.С. и диплома о нем и стихов читать не буду. Ему такой «великодушный» жест пришелся, кажется, по душе.
…Что такое возраст с пятидесяти девяти по шестьдесят девять? На моих глазах, видимо, снизилась энергетика Д.С. Но всплески бывали. А последствия оных все глубже и длительнее сказывались на нем. Он любил поэтический хмель в сцепке с виноградным. А это уже высоковольтное напряжение.
Он во всем знал меру, но в запоздалой любви читателей находил что-то очень притягательное для себя и часто жертвовал досугом и здоровьем ради скромных поэтических вечеров. Был человеком в чем-то общественным, эстрадным, но с опорой на глубокие уединенные тылы. Телевизионный вечер Д.С. в «Останкино» показал нам маленького человека в официальном костюме с галстуком, который заворожил зал своими стихами и простой, но не фамильярной интонацией общения.
Он берег не столько себя, сколько время, отведенное для разумных и приятных занятий. Или «поэтических» — выпивки с теми, кто по любви пришел к нему и мирно беседует.
Иногда взрывался. Несколько взрывов адресовал и мне. Я не всегда чувствовал себя вровень (условие любого продуктивного общения), а он не всегда затруднял себя усилием создать такое общение. Вровень не по мысли — я понимал все, что он говорил, но, конечно, не все принимал — вровень на личностном уровне. У него, для облегчения задачи, видимо, быстро складывались образы собеседников, и он не любил их менять.
Я довольно часто тушевался и от этого был развязен, как юноша на свидании. К тому же порой он меня страшно ругал, я становился все неуверенней и возражал ему чаще всего уже потом, мысленно, в автобусе или самолете.
— Ваше поколение — говно, — убежденно и гневно говаривал он под горячую руку. — Вы все говно. Вы войны не знаете. Любви. Страха. Поэтому и стихи какие-то вялые. Инфантильные. Нет понятий. Где стихи с понятиями? Кому это нужно — про любовь, природу, кого интересует ваше страдание?
Это в нем говорил эпик, лирик умолкал.
Я сначала дергался, когда этот бич свистал над головой, потом рассудил, что у меня своя дорога. Но крови он попортил мне немало и стихов тоже. Ибо нет ничего хуже стихов с понятиями, каковые выпирают и торжествуют.
И потом, все понятия общие, их так же мало, как основных библейских заповедей. А если их больше, то наверняка столько же, сколько сказочных сюжетов по классификации Проппа. Сто двадцать что ли.
Но я почти не возражал. Терпел. Учился. Ему это запомнилось. Он как-то даже сказал, что это у меня хорошая черта — не обижаться на критику. Ничего себе была критика. Фельдфебельская. И вместе с тем отцовская. Нет, дедовская скорее. Чем-то я его раздражал. Неопределенностью своей или стихов? А ведь он не знал львиной доли моей писанины.
Не знал и не хотел знать. А иногда, как бы прозревая папочку с тесемками в моей сумке, предупреждал мое желание душевным разговором ни о чем или выпивкой «за жизнь». Однажды, разогревая домашние котлеты и поручив мне вскрыть банку эстонских консервов с мясом нутрии, очень проникновенно попросил: давай сегодня не будем о стихах.
Может быть, у него тогда был кризис (он по году мог не писать своего), может быть, разуверился во мне, а может, просто устал быть поэтом.
Это не мемуары, так, записки человека, в некотором смысле осиротевшего и в некотором смысле освободившегося.
…Недавно опять снился Д.С. В одном сне он был мягким и как бы прятал какую-то вину перед живыми. В другом вел себя как мэтр, что-то ворчливо говорил, потом решился слушать стихи неизвестного молодого человека, отвернулся от меня подчеркнуто, а после милостиво разрешил и мне почитать. Сюжет наших отношений был прерван на какой-то неопределенной ноте. В последние наши встречи он был щедр на похвалы, считал, что у меня в поэзии дело идет на лад. А я по-прежнему читал ему далеко не всё, утаивая почти все свои «экспериментальные» стихи.
Снисходительность по отношению к молодым вредна еще и потому, что она усыпляет их общественную чуткость, позволяет им беззаботно играть в бирюльки, вместо того чтобы сформулировать Вопрос эпохи применительно к человеческой совести и попробовать дать на него ответ.
Эти слова Д.С. произнес в январе 84-го года. Откуда у меня такая память? Я раскавычил цитату из газетной беседы Д.С. с критиком Сергеем Чуприниным.
Он сердился, что не видел сколь-нибудь состоятельных попыток задать Вопрос и ответить на Вопрос, в том числе и в моих стихах. Но, повторяю, он мало был знаком с моими стихами, но почему-то решил, что я на Вопрос не способен. А может, ждал проявлений, приметы искал и, не находя, нетерпеливо вздыхал и матерился.
Были ли эти приметы в стихах моих и в стихах моих друзей? Были, были. Но не это главное. Д.С. как бы заказывал нам открыть Индию, а мы открыли Америку. А может, ничего не открыли, просто перестали писать в лоб и по лбу, и все подземные гулы и наземные тревоги нашли свое воплощение в наших стихах иначе, чем у Д.С. и его любимцев. Иногда он говорил мне, что мне не повезло. Он общался с Пастернаком, Заболоцким и Ахматовой, а я общаюсь с ним. Называл имена людей, с которыми мне следовало познакомиться, повариться в их среде. Они, дескать, помоложе, посовременней. Их стихи Д.С. симпатичны. Кажется, среди прочих он называл Олега Хлебникова, Мишу Поздняева и Андрея Чернова.
Сергей Аверинцев в одной из рецензий позволил себе несколько общих положений. Сказанное очаровывает какой-то изящной прямотой и универсальной соотнесенностью с поэтами большими и малыми. Процитирую: «Когда младший поэт отталкивается от старшего и “преодолевает” его, это не манихейский конфликт добра и зла, не поединок святого Георгия со змием, а нормальная и здоровая форма преемственности. Для поединка избирается отнюдь не худший; что за честь одолеть худшего? …преклонение пенится и весело закипает враждой, но вражда насквозь прохвачена самым серьезным уважением. В дальнейшем действует следующий закон: младшие способны более адекватно судить о сравнительном масштабе старших, чем наоборот, и это не потому, что старшие глупее младших, а потому, что реальная иерархия в стане младших может быть определена лишь по законам их поэтической системы, которой еще только предстоит быть выявленной. Грубо говоря, старшие почти всегда ”ставят” не на тех младших, и это тоже нормально».
Д.С. то был прост, то вдруг взлетал туда, где судят по г а м б у р г с к о м у с ч е т у. В последних книгах наметился какой-то перелом, переход к иному качеству, усилилось трагическое начало и вместе с тем как-то расступилась, размылась теснота стихотворного ряда — видимо, за счет употребления постоянных эпитетов и стертых поэтизмов. От этого мысль делалась приблизительной и банальной — по контрасту с другими его стихами, полными е г о жизни.
У Маршака, в его лирике, да и у Твардовского тоже я нахожу такие же очень ясные и простые стихи, обращенные отнюдь не к провиденциальному собеседнику. И это скорее не от мудрости, а от усталости жить и мудрить.
Поэзия — это не прописные истины, которые надо утверждать с новой силой, это музыка значений, тайных и явных, смыслов, которые нам даны, быть может, только в предощущениях. Логически простое и очевидное тесно соседствует в ней с иррациональным, завораживающим. Д.С. это, конечно, понимал, но почему-то упрямо включал в сборники стихи, скучные своей правильностью. Дань времени, кругу, части характера? Державной логике? Эстраде?
Мне кажется, что ифлийская компания Д.С., особенно Коган, Слуцкий, Наровчатов и Кульчицкий, были в поэзии «императивистами». Хорошо это или плохо — это вопрос другой. На мой взгляд, «государственность», «масштабность», «историчность» мышления многих и многих русских поэтов ломает прежде всего их самих, разлучает их дар с несомненной и порой мучительной привилегией — вслушиваться в музыку вечности. А сейчас пиитические восторги почти полностью пожрались хаосом отрицательной мысли. Этот желчный хаос отнюдь не лучше жизнеутверждающего общественного императива. Поэзия должна быть нежной, даже в иронии. Но, кстати, «констатирующих», «императивных» стихов в книгах Д.С.не так уж и много. Я не буду их перечислять, дефилируя по всем изданиям. Это довольно скучный способ, хотя и действенный. И все-таки:
Хочется мирного мира
и счастливого счастья…
Хочется шуток и смеха
Где-нибудь в шумном скопище.
Хочется и успеха,
Но на хорошем поприще.
Конечно, это не стихи. Желания в рифму, вполне лояльные в то послесталинское время.
Еще есть текстик «Мост» из первой книги поэта «Ближние страны». А вообще плохих стихов в книжках Д.С. очень мало. То же и у Тарковского, Чухонцева, Кушнера, Шкляревского, Левитанского, Межирова, Рубцова, Ю.Кузнецова. Почему за этими именами гонялась читающая публика и книжки были нарасхват.
Но не в этом дело. Д.С. не знал ранней славы, но репутацию с поэтической юности имел неподмоченную. Правда, Галина, его жена, шутила, что Дэзик отравил ее пионерское детство радиопеснями на его ремесленные стишки. Ахматова называла его имя в числе самых интересных послевоенных.
Мое знакомство с Д.С. пришлось как раз на пору его растущей славы и популярности. Свою роль сыграл в этом его первый телевечер в Останкино в 1979 году.
«Я совершенно уверен, что меня во всей России читают сто тысяч. Этого мне хватает. Это даже много, если сравнивать с Европой, где книги поэтов издаются тиражом 2—3 тысячи экземпляров». Так или примерно так говорил Д.С. о своем читателе.
И еще: «Когда обо мне говорят «первостепенный поэт» или «неважный поэт», — я спокоен, ибо я не то и не другое».
Д.С. происходил из обрусевшей интеллигентной еврейской семьи. Война сильно сдвинула его программу. Об этом я уже писал. Поэт и мой друг Витя Смирнов, с которым мы посетили Д.С. летом 1987 года, потом говорил, не совсем точно, о послевоенном мире как мире коммуналок и пьянства. Была еще неистребимая в окопах и лагерях интеллигентность, русская теплынь полувольного застолья (все знали, кто стукач, и все равно щедро болтали) и неуемная жажда любви и сочной жизни.
Одно высказывание Д.С., помеченное 19 марта 1979 года. Разговор зашел о потерянных для литературы поколениях. Д.С. сказал: «Они непечатны, потому что выпали из нашего литературного процесса, из официального понимания нашей поэзии. Они не оппозиционеры, не фрондеры, просто они очень глубоко интересуются жизнью души, они герметичны, религиозны…» Это он сказал, основываясь на впечатлениях о семинаре молодых поэтов, который вел где-то под Москвой. Когда прошло очередное всесоюзное совещание молодых писателей или что-то вроде этого, он сказал, что знает 30—40 молодых имен и что это поэты, только никто их не будет печатать.
Но в то же время он не любил, если я в стихах или в разговоре косвенно или прямо сетовал на безвоздушное пространство, на то, что если раньше удушали сроками, статьями, рецензиями, то теперь молчанием.
В раздражении он часто цитировал случай или анекдот, когда Мандельштам кричал вслед молодому поэту, который имел несчастье жаловаться, что его не печатают: «А Христа печатали?!» Или упоминал о Маршаке, который сказал кому-то: «Пишите так, чтоб вас нельзя было не печатать». И все же в этих инвективах был призвук некой обретенной сытости, хотя и поздней.
«Вы стали лучше писать, у вас исчезли жалобы». Это он мне говорил в последние встречи. А как же Рильке с его «звучными жалобами»?
Однажды я приехал, когда в Пярну гостила его престарелая мать. Она сильно болела. Помню стонущий зов: «Давид, Давид…» Он, как ребенку, втолковывал ей, что нельзя так часто звать по пустякам. И вместе с тем был очень заботлив, все время прислушивался: как она? Он не любил кокетничать своими трудностями, не любил, когда другие взахлеб повествовали и ныли о своей трудной доле. «Ну, как вы живете?» Его вопрос подразумевал не пространный ответ, а проверку на включенность в диалог. Отвечать надо было по существу или вовсе не отвечать. Но, главное, не ныть, не жаловаться, не просить помощи. Он сам предложил мне написать врезку к моей первой журнальной публикации, которая и появилась в «Таллине» с его предисловием в 1981 году. Единственное, о чем я его попросил, написать коротенькое ободряющее письмо моим друзьям, молодым и непризнанным свердловским поэтам. Что он и сделал без всякого ворчания. Еще я попросил у него автограф стихотворения «В Пярну легкие снега». На этот раз он поворчал, но пошел на поводу моей сентиментальности (пейзаж этой краткой элегии напоминал мне нашу первую встречу). Кстати, во время оной Д.С. прочел мне свои воспоминания о Пастернаке. Они хорошо написаны. Очень достоверные, живые. Ольга Всеволодовна в окружении кошек. Д.С. занял позицию семьи, против Ивинской. Что ж, его право…
В последнюю нашу встречу я записал для Эстонского радио его живую речь. Тоже о Пастернаке, как раз накануне его столетнего юбилея. Записал два интервью — первое о Пастернаке, второе о национальном вопросе. Пообедали. Он пошел подремать. Через час вошел в кабинет, где я листал какую-то книжку.
На прощанье он поцеловал меня по московскому обычаю, и я отправился на автовокзал. Потом было несколько телефонных разговоров, связанных с пластинкой Пастернака, потом я его мельком видел в театре, как он входил туда с Гердтом, два маленьких старика в цветник театральной публики. Ранним утром следующего дня я узнал о его смертельном инфаркте. Он погиб, как артист, почти сразу после своего выступления. Пока шел вечер, в каком-то зальчике накрыли стол. И все случилось, как в высокой трагедии. Или как в жизни. Где стол был яств, там гроб стоит.
Что за кусок поэзии выломлен из стены Времени с уходом Д.С.? И завершенный ли это круг? И что м ы в соотношении с т е м поколением? И есть ли вообще поколения в Духе, едином по сути? Пролистал двухтомник. Что сказать? Прекрасен язык в вещах больших: «Снегопад», «Струфиан», «Сон о Ганнибале», «Ближние страны», «Сухое пламя», «Поэт и старожил», «Цыгановы». Прекрасен и в некоторых малых. И в таких как большое стихотворение «Пестель, поэт и Анна». Причем, там, где история, природа, любовь. Передавать движение в природе, в смутной душе я учился по тому, как это чудесно сделано в «Михайловском» («Деревья пели, кипели,/ Переливались, текли,/ Качались, как колыбели,/ И плыли, как корабли.// Всю ночь, до самого света,/ Пока не стало светло,/ Качалось сердце поэта —/ Кипело, пело, текло»).
Там же, где картины мысли, вернее ее извилистого пути, или жизни малознакомой, не умещающейся в тень, которую лелеет европейская культура и цивилизация, — там почти всегда неудачи. Все же Д.С. — поэт знания и впечатления. Иногда, в целях самосохранения, некоторые знания и впечатления надо было таить или подкрашивать. Как-то Д.С. мне сказал, что у нас любят дураков и он иногда выдает себя за дурака, особенно в быту. Не от Пастернака ли это идет («Оставьте в покое этого юродивого»). Покой нужен для творчества. Неспешные прогулки вдоль моря, медитативные посиделки за коньяком в местных буфетах, куда так хорошо зайти с сырого мартовского морозца. Покой, а не московская говорильня и пьяный ЦДЛ в дыму. Но вернемся к поэзии Д.С. Музыка мысли, слитая с живописью (Мандельштам, Заболоцкий, меньше Пастернак), — не его территория, он по сути не логик и не императивщик. Самойлов не был эпиком, но не был и лириком. Он был маргиналом.
Он дуалист, но не дуэлист, он никогда не слал публичный вызов обществу и Судьбе. Тайно любил иррациональное, потому-то так хорошо чувствовал текучие состояния души и природы, но был и во власти Абсолюта (в смысле последней исторической прозы С.Наровчатова), к тому же не избавился от ученического уважения к такому поэту, как руководитель их семинара Илья Сельвинский.
Нет, он не эпик, не лирик, не драматург, не историк, не эссеист. Он — маргинал. Д.С. как маргинальное явление. Как маргинальная личность. Судьба. Ни Москва, ни Пярну не были ни его большой, ни малой родиной. Ему было хорошо то там, то здесь. В творчестве он осваивал и освоил много пограничных участков. Жанров. Что такое перевод? Типичная область маргинального. В посмертных публикациях его дневников и поденных записей много из того, чего я не знал в пору знакомства с Д.С. Совершенно мимо меня прошел его обширный круг «неправильных» знакомств. А между тем он был почти своим человеком в кругу будущих литературных эмигрантов и знавал видных советских диссидентов. Вместе с тем он всегда дистанцировался от радикальных взглядов и не любил резких суждений о таком-сяком народе и такой-сякой власти. У него был свой компас. Пушкин, Война и Победа. Вместе с тем понимал: «И все у нас бито и смято и все перепутано так, что нет путеводного знака, а только безвременья знак». Но не отчаивался, а надеялся, что можно перестроить страну на более светлых основах. Однажды, когда стал мне больше доверять, да и лихолетье под видом благой перестройки уже нависло над державой, сунул мне несколько изданных в Париже старых русских журналов. Видно, я опять задал ему какой-то трудный исторический вопрос. Ночуя в его пярнуском доме, я долго не мог заснуть под впечатлением от читанного. Особенно меня поразила статья философа Степуна, посвященная Ленину. Он там писал примерно следующее, что Ленин, не понимая сути европейской культуры и цивилизации, с рабьим изуверством повалился в ноги европейской паровой машине и вот это и есть большевизм. Строй сверхматериалистов, поправший все свободы индивидуума. В детском садике сладкий образ дедушки Ленина, а здесь такие слова! Вот когда у меня возникли сильный когнитивный диссонанс и сомнение не в социализме, а в его вождях. А какие политические взгляды исповедовал «послушник ясновидца» Д.С.? Не знаю. Похоже, что у него были взгляды на политику, а не политические взгляды. Он понимал, что живет в сложной стране, за которую проливал кровь. Что ему надо кормить большую семью, зарабатывая не подлым и не противным образом. Что он и делал. Переводы в лучшие времена приносили ему по его утверждению иногда до полутора-двух тысяч рублей в месяц. А книжки его стихов выходили не так уж и часто.
В течение одиннадцати лет мы виделись от одного до трех раз в год. Я не был другом семьи, учеником и доверенным лицом, но я его любил и терпеливо сносил стариковскую побранку, не чуждую армейской соли. Я не знаю, каким он был дедом, отцом, сыном и гражданином, но дух в его стихах почти всегда брал верх над не-духом. И это нас примиряло.
Ко мне он относился по-разному — то жаловал, «заставляя» академиков трижды пить мое здоровье, то стучал суковаткой, отказывая в таланте крупном и сильном. Мне кажется, он был ограничен не сословием и кругом, а особенностями дарования, впрочем, весьма широкого. Нельзя сказать, что он лучше чувствовал время, чем мы. Он был ранен на войне и, как все воевавшие, — войной. Отсюда любовь ко всему преходящему, вернее, очень высокая ее степень. Шуберт, Моцарт, маркитант, внезапно хлебнувший из Леты Великой Отечественной. И алтайский пахарь Косов навсегда стал для него Тушиным, и он любил когда-то наезжать на Алтай и крепко там гулять. Он любил людей порядочных, талантливых, щедрых. Но любил также и льстивых. Хотя выслушивал критику спокойно. Но если она исходила от человека более или менее близкого, — нередко обижался и долго помнил.
…А стихи его я до сих пор перечитываю, как в юности. И в Пярну, в котором я не был очень давно, до сих пор выпадают и лежат легкие снега. Правда, не каждую зиму. И еще реже гостит у меня в сердце это ощущение жизни: «так свободно и счастливо»…
1 Буфет по-эстонски. В советском курортном Пярну на каждой улочке было по одноэтажной забегаловке с бутербродами, булочками, кофе, чаем и спиртными напитками. Давид Самойлов шутливо измерял расстояние в Пярну в «эйнелаудах».