Главы из романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2020
Иванов Андрей Вячеславович — автор романов «скандинавского цикла»: «Путешествие Ханумана на Лолланд», «Бизар», «Исповедь лунатика». Его книги входили в короткий список Русского Букера, в 2007 году за повесть «Зола» автор был удостоен премии имени Марка Алданова, а в 2013 году — премии Новая словесность («НОС») за роман «Харбинские мотыльки». Его романы переведены на эстонский, финский, немецкий, английский и французский языки. Родился и живет в Таллинне. Предыдущая публикация в «ДН» — 2019, № 8.
* * *
Стояли последние ясные деньки бабьего лета, и я старался чаще выбираться из моего подземелья. Жмурясь, сидел на скамейке, улыбался…
Подолгу сидеть не получалось, меня то и дело отвлекали посыльные от Кустаря, взмыленные и непоседливые. Вздохнув, я поднимался и, бренча ключами, спускался по длинной лестнице в Инструментальную, выдавал инструменты:
— Крестик в графу «художественная мастерская», — они робко ставили крестик. — Имя в графу «ответственный», — они колебались: чье имя?.. мое?.. Ах, нелепые!.. Я помогал наводящими вопросами: — Ну, кто у нас ответственный?.. Кустарь, наверное?.. — они гулко выдыхали «да», писали его имя. — И свою подпись — здесь, вот так. Вернуть не забудьте до конца недели, а то пеню включу, — шутил я, некоторые понимали мой юмор, но чаще не реагировали. — У меня все, как в библиотеке, — говорил я и, покачав головой, спрашивал: — Ну, что там Кустарь опять мастерит?
Никто ничего толком сказать не мог, повторяли одно: «взрыв мозга, реальный взрыв мозга».
Вскоре они совсем перестали говорить, без слов давали мне список необходимых инструментов, я требовал возврата уже выданных, они смотрели стеклянными глазами, как бывает с людьми под каким-нибудь воздействием, после контузии, долгой бомбежки — «взгляд на тысячу миль» — или в сильном ошеломлении, — я склонялся в пользу ошеломления.
Наконец не выдержал, решил сам посмотреть (под предлогом вернуть инструменты и сделать всем выговор), выбрал день посветлей и отправился в парк аттракционов.
Возле гостиницы была суета; визг дрели, работа шлифовального станка и удары молотков. К заляпанным пальцами стеклянным дверям парадного входа приставили позолоченные столбики с бордовыми кистями (кое-где торчат ошметки коричневой оберточной бумаги, в которой они прибыли). Над козырьком появились первые три буквы названия T A L…
Переваливаясь и покачиваясь, потихоньку вползала наверх светодиодными трубками прошитая, блестящей краской раскрашенная, новенькая буква L. Два неуклюжих мужичка в синих комбинезонах подталкивали ее снизу, несмело поднимаясь по лесенкам. Наверху третий, приговаривая «Осторожней… Осторожней…», тянул на себя. Вот буква качнулась сильней — веревка вздрогнула…
— Осторожней, дебилы! — сипло рявкнула хозяйка (она кричит из окна своего офиса, — не глядя, знаю). — Куда? Держать! — Надрывалась безумная кукушка. — Не роняй! Смотри у меня! Каждая буква сто двадцать пять евро стоит! Уроните — взыщу с каждого!
Спрятав улыбку в носовой платок, я ухожу, пока меня не заметили.
К бару Holy Gorby подвел туристов Валентин по прозвищу Косой. В форме советского офицера с плащ-палаткой на плечах, с длинным нескладным зонтиком, он вышагивал с очень важным видом, как если бы не принадлежал поселку и не получал деньги там же, где и все.
— Meine Damen und Herren, dorth sollen wir gehen! Tuefelsrad!1 — Валентин зонтиком указал в направлении Чертова колеса, которое блестело в лучах яркого солнца (мимо плыли фигурные облака). Кто-то из гостей сказал, что в их планы не входили аттракционы. — Мы не будем кататься, — заверил их Косой. — К тому же оно нерабочее. Но идти нам туда! Там — самое главное.
Косой прав, там — самое главное, туда я и иду. Сейчас постою, посмотрю на туристов, редко к нам приезжают такие пригожие, и пойду.
— Дамы и господа, — продолжал Валентин бодрым голосом, — сейчас мы зайдем в обменник, где вы сможете приобрести советские рубли, которые здесь в обиходе. Сюрприз! В баре Holy Gorby вы можете пообедать настоящей советской едой, выпить советского кофе или пива «Жигулевское», «Ячменный колос»… и расплатиться советской валютой… Вы сможете приобрести сувениры…
Веселые туристы, не дослушав его рекламной реплики, побежали приобретать советские рублики. Все еще механически выбалтывая заученные фразы, Валентин поправлял гимнастерку, как настоящий военный, и наконец, заметив меня, умолк. Пожилой чистенький немец в резиновых зеленых сапогах и легком оранжевом дождевике сделал пару вспышек на восковую статую генсека и с вкрадчивым шелестом вошел в бар.
— Опять «I like Chopin» крутят, — сказал Косой, угощая меня сигаретой. — Не знаешь, что Кустарь химичит?
Я сказал, что не знаю, иду смотреть; закурили.
— Если покажет, — сказал он скептически.
— Ну, не покажет, так не покажет. Когда-нибудь все равно увидим.
— Все инструменты у меня перетаскали. Те, что у тебя не нашлись, у меня отыскали. И чего он придумал? Краски, целлофан, провода… желатин… Зачем ему желатин?
— Не знаю, не знаю… — сказал я, подавляя зуд любопытства. — Гадать не берусь.
— Какая-нибудь очередная каверза…
Совершенно непонятно, что он хотел назвать «каверзой». Кустарь по-доброму изобретателен, никогда никому подлости не делал.
Валентин припомнил фейерверк, которого я не видел, — он случился до того, как я начал сюда ездить. Во двор Валентина залетела шутиха, разорвалась посреди хлама, который он насобирал и выставил на продажу. Сгорела куча тряпья, подумаешь! В стельку пьяный Косой валялся в своем подвале, надрался самогона и спал, но винит в «поджоге имущества» Кустаря…
— Я чуть не угорел тогда, — злопыхает он и щурится, и это прищур стариковский, зубы у него желтые, редкие, он сильно усох за последние годы, хоть здешняя жизнь — беззаконие да беспорядок — ему только на пользу, он, можно сказать, расцвел тут, почувствовал себя хозяином, на нем многое держится, хмыри его уважают, однако время берет свое, Косой окукливается потихоньку.
Хотел с упреком сказать, что инструменты возвращать надо, но Косому такие вещи говорить не имело смысла: он патологически ничего не возвращал. Ну, скажу я ему… что толку? Он обидится, недели две волком смотреть будет. В нашей шараге такие люди подобрались — их уже ничто не переделает. Им всем, кроме меня, за пятьдесят. Разборы ни к чему, кроме ссор, не приведут, а ссориться у нас умеют…
Киваю, — ну давай, — ухожу. С ним можно посидеть, выпить; он, бывает, загнет, я слушал и готов слушать его истории, но, в принципе, с ним все кончено.
А вот Кустарь — это совсем другой характер, еще неразгаданный, другая натура, другая судьба, которую он еще не развернул перед нами, потому как больше молчит, больше вздыхает или говорит о своих изобретениях, о сопротивлении материала, много рисует, занимается сигнализацией и камерами видеонаблюдения, чинит все, что ломается, дает бытовые советы, умеет и знает, кажется, всё и любит всех поразить.
Вынашивая какой-нибудь план, он надолго запирается в мастерской. Все спрашивают: где Кустарь?.. не видели Кустаря?.. Узбеки за картами и нардами заскучали без него. Тобар, наливая пиво, скажет: куда-то пропал наш мастер… Давненько его не видали, откликнется Губа за столиком. Я отправлялся на поиски. Находил его в мастерской — с трубкой в зубах лежа на полу, весь в опилках и стружке, он вертел какую-нибудь мелочь, катал по полу гайку или запускал волчком часовое колесико, возил пальцем в опилках, рисовал на клочках бумаги завитушки, линии, контуры; когда его не было в мастерской, я уходил не сразу, завороженный покоем инструментов, я пытался уловить момент, когда их оставили, гадал, почему бросили или положили таким образом. Проверял ведерки — была ли в них краска, остается еще или давно засохла; не забыл ли он кисти или сигарету; что появилось нового, не загибается ли на глаголи скелет новой статуи. Однажды меня поразило красивое чернильное пятно на свежей доске, я не удержался, понюхал, и даже зажмурился от удовольствия. Если в мастерской его не было, я шел в сад, там, в глубине, за кустами смородины, у него было тихое солнечное место на плитняке. Там он пил вино, задумчиво глядя вдаль, или покачивался в гамаке с кошкой на руках. Я приветствовал его. Поведя бровью, он лениво кивал в сторону столика. Во все сезоны, под дождем и снегом, на трех ногах под старой яблоней стоит облезлый деревянный столик. На нем бутыль с красным вином из черноплодки или смородины, пепельница, полная окурков, рюмки, кружки, кофейник, стаканы и т.д. «Налей себе сам, присоединяйся», — говорил Кустарь. Толку от его предложения никакого — потому что присоединиться к нему в такие дни невозможно: он будет гладить кошку, думать о чем-то своем, а ты будешь пить в одиночку. Я пил его вино, курил его трубку, что-нибудь спрашивал, он добросовестно отвечал, но по-прежнему отсутствовал, и я понимал: ага, новый замысел… Я думал: вот бы найти лазейку, заглянуть в него, узнать, что он задумал… Побыв в таком отсутствующем состоянии несколько дней, он начинал потихоньку двигаться, заводился, хмуро бродил по лесу и поселку, бурча себе под нос, ездил куда-нибудь, что-то искал, собирал материал, притаскивал в свою мастерскую. В такие дни он не участвовал в жизни коммуны, он на всех чихать хотел: он не станет надевать маску и идти в поле, даже если приехали клиенты и готовы платить хорошие деньги, а в роте не хватает людей; плевать на деньги, скажет он, ему плевать на ваши заморочки, он занят, Кустарь в поиске, он работает, у него дела поважней, говорил он и шел в Инструментальную, перебирал инструменты в странной задумчивости. Он мог накричать на меня, если я задавал ему под руку вопрос, даже если я хотел помочь… Помочь?! Кто — я? Ха, как я мог ему помочь! Я, бесполезный кусок фанеры, как мог помочь ему, мастеру?! Я не обижался. Кустарь был прав — как мы могли ему помочь? Мы же не знаем, что в его голове происходит. Мы можем только наблюдать и ждать. Кустарь хватал что-нибудь и со словами — «вот это мне и нужно, точно!..» — уходил, щелкая зубами, словно кусачками. Некоторое время спустя мы слышали визг пилы или ворчание дрели, удары молотка — сперва неуверенные, молоток будто подбирался к чему-то, ломал лед, сбивал с грубой материи куски, нащупывая нежную жилку замысла, в которую можно было бы вонзить сверло и буравить. День-другой стояло молчание всех инструментов, только играла музыка, и мы догадывались: настроение у Кустаря улучшилось — он близок к чему-то… После музыки слышались четкие, нацеленные, длинные серии ударов, напористое сверление, и я понимал: ага, он сколол с материи шлак, подобрался к форме…
Кустарь живет и творит в своей мастерской рядом с казематами, в которых квартирует отряд зомби Эркки Кенёсина.
От автобусной остановки до казематов больше километра — тут и странные улицы с советскими названиями, и заброшенные дома, кинотеатр с выцветшей афишей из советского времени («ХЛЕБ, ЗОЛОТО, НАГАН…»), где при желании вам могут включить старый фильм, показывать его будут, конечно, с диска, но качество будет таким, что вы поверите, будто над вашей головой в своем гнезде сидит киномеханик и следит за работой кинопроектора, вам даже устроят обрыв пленки; и дым папиросы тоже будет идти из окошечка операторской. Задолго до поворота к аттракционам слышится режущая ухо индустриальная музыка, в которую вплетены вопли и вой из хорроров. Уже в леске видны первые колышки старого забора, на ветках покачивается рваная одежда, из окровавленных сапог торчат набитые тряпками штаны, точно это чьи-то ноги, костями и черепами таращатся знаки, стращают рукотворные надписи: «ОСТОРОЖНО!», «СМЕ…ЛЬНО ОПАСНО!» Плохо покрашенный забор прихвачен старой ржавой колючей проволокой. На кольях забора противогазы и маски с приклеенными волосами (для правдоподобия), в таких же масках тут люди изображают мертвяков.
С тех пор, как я ушел в Инструментальную, стало скучно, каждый час свободного времени я использовал на то, чтобы встретиться с Эркки. Он водил меня в лес, показал конопляную полянку, мы снимали ее на видео, сделали несколько прекрасных эпизодов для его фильма, который он никак не закончит (он еще на что-то надеется). Когда конопля подросла, мы ее немного пощипали, совсем чуть-чуть. В заброшенном парнике, посреди одичавших растений, подле свыкшегося с нашим климатом эвкалипта он поставил пластмассовый столик и пляжные стулья, мы курили под эвкалиптом, слушали с его телефона Black Sabbath, вспоминали… Шуршали травы, падал тяжелый лист, сумерки проникали в парник, мы зажигали свечу, снова курили. В том парнике он рассказал очень много жутких историй, от которых хотелось елозить ногами. О барнаульском меломане-извращенце, который растлевал подростков, заманивая к себе на музычку и портвейн, о службе в железнодорожных войсках: пьяные деды, бессонные наряды на путевых машинах — деды оттягивались, он фигачил сутки напролет. Иркутские беспредельщики, самоволка, гауптвахта, особенности и обычаи казарменной жизни и прочее, и тому подобное. Чтобы разбавить это невольное путешествие по кошмарам его прошлого, я рассказал ему о моем веселеньком детстве в пестром районе Каламая, где любил отыскивать заброшенные дворы, я залезал в похожие парники, сидел, курил один, брал с собой мою «электронику» и слушал кассеты тихонько, и никогда мне не доставалось по шапке, я умел быть скользким и незаметным, а если встречались ребятки, то пристраивались со своими кассетами… Он жалел, что не знал такой жизни в детстве… Мы молчали, свеча светила все ярче. Мы гасили ее. Я провожал его к мрачному зданию, похожему на военкомат. Это бывшая текстильная фабрика. По вечерам над ее парадным входом загорается большая вывеска: HORROR THEATRE. Выглядывает огромное, обросшее вьюном Чертово колесо. Сегодня светит солнце. Колесо не выглядит мрачным. Оно кажется небольшим, даже хрупким. Ветер качает большой клен, что стоит на отшибе, довольно далеко отсюда, но, когда смотришь против солнца, кажется, будто он прорастает сквозь колесо, образуя с ним исполинскую букву Ф. В стороне скрипят карусели, в люльках сидят дети сквоттеров. Пацан, имени которого не знает никто, все его зовут просто «пацан», выпрыгнул из люльки и подбежал ко мне стрельнуть сигарету. Я дал; пацан улыбнулся.
— Ну, что улыбаешься?
— Я сейчас на колесо лазил…
— Какое колесо?..
— На Чертовое…
— Ты?
— Да.
— Врешь.
— Не веришь? — взорвался он. — Блин, жаль папец у меня телефон отобрал, я б сделал сэлфи. Ну ничо, достану новый, сэлфач сделаю, влеплю тебе на стену в фейсбуке!..
— Да ну, не надо, верю…
Он не слышал — разъяренная спина, гневные локти.
— Да ну тебя! — крикнул он и прыгнул на перекладину, ловко подтянувшись, перебросил ноги, влез в люльку, через пару мгновений чиркнула зажигалка и появился дымок.
В мастерской было тихо. Я подергал калитку — заперто. Жалюзи на окнах. Возле входа молчали обоеполые чудовища, чем-то отдаленно напоминавшие статуи древних египетских богов; Кустарь их выдолбил из стволов поваленных бурей деревьев. На стенах свежие из каучука отлитые маски, рельефные гипсовые маскароны. И найденные ржавые чеканки… Под навесом вьюном захваченной террасы стоял манекен; и до него вьюн добрался, он оплел его шею и протянутую руку, на ладони которой лежало механическое, на будильник похожее сердце. Зеленый ковер мягко стелился вокруг дома, на поросших мхом и травкой плитах, как экспонаты, были выставлены куклы, вазы, кувшины, изрядно поношенный протез ноги, всевозможные предметы, детали и инструменты. Кустаря нигде не было. В просторном вольере горбатый сторож кормил собаку.
— Ну, здорово, как она?
— Ага, добрый день. Кустаря что, нету?
— Нет. Всей честной компанией ушли на стрельбище — новое изобретение будут испытывать. А вон хлопки, слышь? Уже началось…
Я поторопился на стрельбище.
Первым заметил Шпалу. Он стоял на придорожном ледниковом валуне и целился из большого пневматического ружья. Я автоматически посмотрел в поле, но ничего не увидел, меня ослепило солнце.
— Ближе! — кричал он, беря кого-то на мушку. — Еще! — Он говорил по hands free (портативная рация пищала и щелкала на поясе). На нем был костюм хаки и кепи — ни дать ни взять охотник сафари! — Еще шагов пять… Так держать! Еще парочку шажков… Стой! Да стой, я попробую… Блин, ни черта не слышат… — Он снял с пояса рацию, встряхнул ее и повторил, чтоб остановились. Повесил рацию. Снял с плеча ружье и, недолго целясь, выстрелил, еще… и еще раз.
Я глянул в поле, прикрыв глаза от солнца. Теперь я увидел несколько силуэтов… Эркки — его было легко узнать по кругло выпирающему животу и зеленой каске — стоял в отдалении от мишени, снимая происходящее на камеру. Кустарь косолапо переваливался, вышагивая возле странной фигуры, которая и была мишенью. Но что это за чучело? Что за чертовщина там бродит?
Ко мне подошел Лутя, брат Шпалы.
— О, привет. Видал, испытываем новый прибамбас. Кустарь придумал.
— Я не понял, что это там такое?
— А это Коротышка.
— Что?
— Факт! Что, не узнать? Вот эта штука на нем — и есть изобретение Кустаря.
— Чудовищно.
— Вещь! Сейчас погоди, самое интересное…
Шпала опять выстрелил.
— Ну, что? — спросил он в рацию. Я отметил красивое ружье с оптическим прицелом.
— Новое ружье?
— Ага, — с завистью ответил Лутя.
Шпала делал вид, будто сильно занят: хватал бинокль, вглядывался, ругался, манил на себя рукой, кричал в рацию, чтоб подходили смелей поближе, с важным видом поднимал пневматическое ружье и, многозначительно прищурившись, всматривался в прицел. Что-то там было не так.
— Да что он качается, как пьяный? Ровней иди! Скажите ему — пусть не петляет, а идет прямо на меня!
Шпала держал ружье на сгибе руки с небрежностью бывалого охотника. Он его даже не замечал. Снова включил рацию, спрыгнул с валуна, дуло почти коснулось земли.
— Алё, блин, Эркки!.. Да убери ты камеру свою, отвечай! Вы можете подвести Коротышку еще ближе? Что?.. Не понял… Еще пару шагов, Эркки… Чего нет? Что значит, не хочет? Чего он менжит? Да скажи ему, чтоб не ссал! Задолбал… мудак… На него навьючили скафандр, он боится. Он ни фига не почувствует! Скажи, чтоб не ныл. Обычное ружье… Придурок…
И снова выстрелил — и еще два раза.
— Во! Во так! Хорошо! Эркки, алё, ставьте первый флажок. Есть. Медленно придвигайтесь… Что вы там? Что тормозите?
В поле произошла заминка. Фигура Коротышки — в костюме, изобретенном Кустарем, он выглядел великаном, на голову выше Эркки и Кустаря — покачнулась и грохнулась. Шпала выматерился. Эркки бросился к земле. Кустарь всплеснул руками, показывая, чтоб не стреляли, он высоко поднимал руки и как ошалелый махал ими, скрещивая и разводя, немного подпрыгивая, как американский футболист на разминке.
— Что за мать вашу цирк, — прорычал Шпала, ему не терпелось пострелять. Он поднимал ружье и смотрел сквозь прицел на Кустаря. — Поставьте придурка на ноги! Эркки, что там с ним? Отвечай! Какой обморок? Пусть встает!..
Эркки говорил, что Коротышка задыхается, срывает с себя шлем…
— Я не понял! Вы что? Мы только начали пристреливаться, — ругался Шпала, наконец он потерял терпение. — Короче! Я ушел. Приведите его в норму и вызывайте меня, когда он железно — железно! — будет на ногах. С этой фишкой надо решать сегодня. Либо делаем, либо не делаем. Клиенты ждут, мать вашу, ясно? Надо рекламу запускать. Все, я пошел. Дел по горло.
— Слышь, давай я достреляю, — Лутя потянулся к ружью, но Шпала отвел от него ствол.
— Из своей пуколки стреляй.
Шпала пошел по дороге широким шагом: кривые ноги добермана, плечи гуляют, ружье, рация, важность… Лутик потрусил за ним.
Трава была сырой, высокой. Репей цеплялся за рукава, я срывал травинки и жмурился. Брюки и даже рукава намокли от росы…
С Коротышки снимали маску… Он нетерпеливо сучил руками…
— Да не мешай ты, — сердился Кустарь.
Маска была странная, крупная, из твердой кожи, с дополнительным двойным лбом и какой-то насадкой. На лбу была пластина, нос был вздернут, как и на маске Кустаря. Он всем сделал одинаковые резиновые дуры, а себе отлил особенную, с вздернутым раздвоенным носом (как у вурдалака в советском фильме «Вий»). В отличие от всех прочих, что были у нас тут в ходу, эта была из грубой толстой кожи, она не натягивалась, как плавательная шапочка, а завязывалась на затылке, у нее были дырочки со шнуровкой, красивые медные заклепки вдоль шеи и нагрудника, на плечах эполеты в духе стимпанковской эстетики. Она больше походила на кожаный шлем и составляла с костюмом единое целое. Когда ее расшнуровали и отстегнули от Коротышки, маска повисла у него на спине. Он охал и тяжело дышал, фырча, как лошадь. Теперь с него сдирали костюм, расстегивая крепкие боковые заклепки, медленно вытягивая тело на свободу, словно вытаскивая его из чрева убитого монстра. Коротышка дергался и задыхался, чуть не плача:
— Ну же, ну, не могу… снимите с меня это… сами лезьте в этот скафандр…
Я присел, чтобы разглядеть новый костюм получше. Съемное медное, изящное, с внутренним резервуаром из пластика, наполненным какой-то густой жижей бело-розового цвета, механическое устройство было хорошо впаяно в резину в теменной области; теменная часть пристегивалась заклепками к кожуху с мордой (отверстия для глаз с двойным крепким стеклом и металлическими оправами, дыхательные пути надежно защищены прочным забралом, похожим на звериный оскал). Верхняя конструкция проводами и трубочками соединялось с баллоном литра на три, который находился на спине вместе с раструбом. Под ним таился хитрый пружинный механизм. По плечам и спине бежали ряды мелких галогенных лампочек. Слишком наворочено, подумал я.
— Что это?
Кустарь, немного разочарованный, увидев меня, оживился, стал объяснять:
— Да клевая штука… Как в кино, знаешь, каскадерский реквизит… Не знаю, что на него нашло… Тут все в норме — безобидно… Короче, надеваешь, идешь, когда в тебя попадают, у тебя башка разлетается… Ну, все как в кино! Натурально… В смысле, не твоя башка, а вот эта насадка с желатином… Я и смесь сделал, точно как мозг! И еще для работы ночью, чтоб все видно было, подсветку приделал на спину, сам себя освещаешь, представь! Это нечто новое, да? Для съемки будет отпад. Не надо будет заботиться об освещении в потемках, фигура будет идти в собственном свете! А?
— Да, это класс, — говорил я, — ну, ты даешь… вот это здорово…
— Да, я тоже считаю. Надо испытывать… а он чего-то не хочет…
— Да идите вы, — шипел Коротышка, спешно разоблачаясь, он был весь красный.
— И сколько за один такой трюк заплатят? Как думаешь?
— Как за три… Потому что… Съемка на видео эффектная, плюс ты не сможешь быстро переодеться и перезарядиться, как остальные… ну и требуется навык… это не очень просто…
— В нем дышать нечем, — сказал Коротышка, он был взмылен и возмущен. — За один трюк сто евро! Он стреляет хардболом…
— Да ладно, — удивился я и посмотрел на Эркки, тот поморщился отрицательно, продолжая рассупонивать Коротышку.
— Это кожаный костюм, и на парусине, Коротышка, — говорил Кустарь. — Прочный, как кольчуга, никакие пули не страшны. Ты ничего не мог почувствовать.
— Да я те говорю, мне в плечо, вон смотри, синячок!
— Да это тебя пчела укусила!
— Йих! — вскричал раздраженный Коротышка. — Какая пчела! Не верит. Смотри, вона, кровь свежая спекается, точно от пули…
— Э, да нет, Коротышка, нет, это был страйк, всего лишь… я знаю — у Шпалы апгрейда нет, да и нету у него хардбола, — заверил Эркки, и Коротышка успокоился, бригадиру он поверил, только промямлил, что все равно было больно, он, дескать, не врет, зачем сочинять, вот смотри — рана есть, пусть платит…
— Да, да, точно, — подтвердил я, — новое ружье, видали?.. Для страйка — красивое…
— Ага, я ему сам с Амазона заказывал, — сказал Эркки.
— А зачем страйк? — поинтересовался я. — Почему не маркер?
— А в том-то вся и штука, — запальчиво объяснял изобретатель, — вот сюда надо попасть. — Он показал на медную пластину на шлеме (шлем больше походил на раздутую голову, как все наши обычные маски, только много больше обычной, с головой, как у Ларча, дворецкого Адамсов). — Трюк в том, чтобы попасть в цель, вот она — медная штука во лбу, сюда попал — сработает пружинка, маленькая мембрана, от нее механизм придет в действие и — мозг во все стороны! Ах, будет жесть! Не терпится увидеть.
Мы с Эркки переглянулись. Кустарь был не в себе от ожидания.
— А если в глаз?
— Стекло двойное… пластиковый шарик не возьмет…
— Да какой шарик… хардбол!
— Иди ты в баню, Коротышка!.. — наконец не выдержал и вспылил Кустарь. — Уймешься ты или нет?! Уже достал! Никакого хардбола у нас нет и не будет. Перечитай Устав! И потом, на фига пуля-то? Шарика хватит, чтоб привести пружину в действие. Зачем, как ты думаешь, я три месяца думал-делал? А? Чтоб ты убился? Мне это надо — подвергать риску моих друзей? Мне надо, чтоб ты без глаз остался? Я что, идиот, по-твоему? Тупой или садист? Я все взвесил. Тут все четко продумано. Я пробовал из пистолета — работает с десяти шагов, а вот ружье… — он перевел дух, задумался. — Ну, по моим расчетам — со ста метров можно работать, но вряд ли кто из клиентов способен, потому надо пробовать… Это любопытно, очень любопытно… Можно стрелять и стрелять… Ружье-то пристрелять нужно. По идее, чем больше дистанция, тем вкуснее. Ха-ха! Для энтертеймента большой потенциал! Клиент может неслабо зависнуть… Только представь: ночь — идет этакий монстр в собственном освещении — идет и воет… Я тут и сирену придумал, вот она тут, потом включим… Представь, идет такая штука на тебя в поле, и ты по нему палишь, бах, бах… пять… десять выстрелов… Оно ближе, ближе. Чем ближе, тем ужасней! А? Это ж монстр! И он ближе… бах… а потом попал — бабах! Мозг во все стороны! Фонтан крови! Ой! Зрелище! Как думаешь, — обратился он к Эркки, — с пятидесяти шагов, наверное, палить можно?.. — Эркки пожал плечами, покачал головой, сказал, что посчитаем, успеется, учесть видимость, ночь, то да се. — Да, да… Ой, как интересно…
— Да, Кустарь, — согласился Эркки устало (его заметно раздражал и Коротышка и вся эта возня с костюмом, и крики Шпалы в рации, он хотел улизнуть и отоспаться после ночной беготни), — это чертовски интересно…
— Ты только вообрази, сколько клиентов на эту фишку подсадить можно! Я б сам полез, но костюмчик на более субтильного человечка…
— На меня пойдет? — спросил я. Кустарь прикинул, оглядел меня.
— Да… пойдет.
— Да уж, да уж, — продолжал возмущаться Коротышка, — полезай, полезай и сдохнешь. Как пить дать! Там и дышать в этой маске нечем. На голову штука давит. Затянули так, что весь взмок. Идти невозможно, ничего не видать под ногами, да еще палят по тебе страйком… — он встал, наконец-то свободный от шнурков и крючков. — И вообще… — стряхнул он с себя пыль и мелкую стружку, сплюнул и психанул, как маленький, — вообще неизвестно, что еще будет, когда эта пачка на голове рванет! А вдруг башку снесет, а?
— Троим не снесло, а ему снесет… Во какой!..
Мне вспомнились глаза посыльных от Кустаря — их странный стеклянный взгляд.
— Давай я попробую.
Кустарь замер в восхищении, он смотрел на меня, как пес, снизу вверх, открыв рот, будто сомневаясь, что правильно понял, в глазах его был блеск испытателя.
— Хо-хочешь… попробовать? — спросил он, от волнения у него перехватило дыхание. Он перебирал шнурки и проводки, проверяя их на ощупь — целы проводки или нет?.. пальцы думали о проводках, а глаза смотрели на меня. — Точно?..
— Да, да… — да, черт возьми, я хотел!
— Соскучился по экшену, — Кустарь улыбнулся. — Засиделся ты в своей Инструментальной, — посмотрел на Эркки. — Он соскучился по выстрелам, бригадир! Он хочет в дело. Это же кайф!
— Кайф, да уж… Молодец, — ехидно говорил Коротышка, хмыкая, — давай, заживо изжаришься в этом бочонке. Инфаркт заработаешь как минимум. Полезай, полезай…
Все на него посмотрели с осуждением. Коротышка сделал вид, что нас нет, он смотрел вдаль, на дорогу, на валун, он был раздражен. Коротышка старше меня, ему пятьдесят один год, хотя по нему не скажешь: человек без возраста. Уникальная весовая категория. Он с детства легко получал призы, почти не учился, все время разъезжал по Союзу, занимался греко-римской, дзю-до и вольной одновременно, выступал в самом легком весе, соперников у него было раз-два и обчелся, потому медали получал всегда: «Всем проиграл, но без приза не остался. Что-нибудь обязательно дадут: костюмчик, вымпелы — дрянь; ну, и девочки любили, привез безделушки из Дрездена или тряпки из Чехословакии, она и твоя», — хвастался он.
Чем больше Коротышка кудахтал и насмешничал, тем сильней мне хотелось влезть в этот ужасный мундир, похожий на водолазный костюм, напялить маску и испробовать «взрыв мозга». Прямо на глазах у Коротышки. Мне хотелось, чтоб он увидел, как я спокойно и методично прохожу все стадии саморазрушения, у него на глазах, без жалоб и стонов, с улыбочкой… Пусть взорвется мозг, пусть голову снесет к чертям собачьим. Пусть он увидит!
— Ну, ну, тогда пошли в мастерскую, — заторопился Кустарь.
— Зачем в мастерскую? Наденем тут.
— Нет, эксперимент требует пройти все стадии. Сможешь ты дойти от мастерской до поля?
— Не знаю.
— Сейчас узнаем.
— Да, да, сейчас узнаешь, — приговаривал под руку Коротышка.
— Сейчас посмотрим, годишься ты или нет.
Я знал причуды Кустаря, спорить не стал. Да и не все ли мне равно? Мы отправились в мастерскую. Я помогал нести скафандр — тяжелая была штука. Коротышка шел впереди всех и даже не оглядывался на нас. Он напрочь отказался нам помогать. Когда мы пришли, он сплюнул и пошел в Holy Gorby:
— Ну, удачи, — сказал он легко напоследок.
На меня надевают мундир, затягивают шнуровку корсета, укрепляют прочную пластину на груди, смачно щелкают железные кнопки, сверху надевают шлем, нахлобучивают его, стараются, давят…
— Эй, полегче вы!
— Терпи, казак…
Эркки и Кустарь, наряжая меня, чуть-чуть суетятся, как старухи, собирающие внука в школу; дергая и подтягивая ремни, они словно поправляют на ребенке ранец, концы шнуровки они заправляют, как шарф в пальто, проверяют ремешок, длину каждой штанины, рукава, баллон, карманчики и проч.
— Ну, как?
— Нормально.
— Дышать можешь?
— Могу…
— Громче говори!
— Могу!!!
Смеются, по-хозяйски переговариваются.
— Обязательно усовершенствую модель, — говорит Кустарь, — но пока что вот так…
— Сложно, Кустарёк, но ничего, для начала и так пойдет…
— Посмотрим, посмотрим… Но сквайр нужен…
— Нужен, конечно. С такой амуницией в одиночку не совладать!
— Посмотрим, как он в деле. Ох, волнуюсь!
— Не волнуйся. Чему быть, того не миновать.
— Если все пройдет как надо, займусь новой моделью, более легкой и ноской: надел и пошел.
— В принципе, мембрана на маске не нужна, — сказал Эркки после паузы.
— Это еще почему? — ревниво возник Кустарь.
— А самому можно взрывать. Щелк, получил краской в харю, и сам на кнопку нажал, черепок и на куски. Ты контролируешь процесс. Клиент полагает, что попал, а ты располагаешь. Удобней выйти из игры.
— Нет, бригадир, знаешь, тут нужна синхронность. Кайф ты получаешь когда? Когда понимаешь: ты выстрелил и оно рвануло — от твоего выстрела.
— Да, ты прав…
— Одно запоздание — и этого кайфа, этого чувства, что ты на куски взорвал монстра, не будет. Одного подозрения, что тут что-то подстроили, будет достаточно… Нельзя дурачить клиента… Легко обломать, начнут трепать языком… и загублена реприза!
— Да, верно…
— Нет кайфа, нет и трюка.
— Точно.
— Итого, — посмотрел Кустарь на часы, — тринадцать минут, сорок три секунды… Ого!
— Ничего, для второго раза неплохо…
— Теперь надо засечь время, за сколько мы доползем до места…
— Ну что, брат? Как мы себя чувствуем, у?
— Окей, — сказал я и показал большой палец.
— Ты громче говори.
— Окей!
— Ха-ха! Вот так.
— Ну, теперь вставай.
Меня поставили на ноги. Штука была тяжелой. Шея сразу затекла. На плечи давило, и все плечевые мышцы начали разом ныть. Привыкну? Разойдется? И душно. В общем, я сразу понял Коротышку. Было от чего взвыть. Он не остался с нами, ушел в бар, сучок. А жаль, он многое упустил.
— Ну, что? Идти можешь? Тогда вызывай Шпалу, бригадир, и айда на стрельбище.
Хорошо, что не пришлось идти по лестнице. Не знаю, осилил бы я длинную лестницу каземата. Там старые ступени. Остатки крепости древней. Огромные глыбы, ногу надо высоко задирать, длинная крепкая лестница из плитняка. Нет, тяжело бы было… А смог бы я спуститься в Лабиринт? Интересно, в Лабиринте можно такой номер устроить?..
Я им об этом сообщал, надрывая глотку.
— Можно, конечно, можно, — считал Кустарь.
Быстро запыхался и устал. Они просили меня молчать, но я испытывал острую потребность выговаривать все, что приходило в голову.
— А разошлось немного, разошлось… уже не так сильно давят ремни… и плечи уже не так ноют…
— Ну, ну… вот видишь, вот… молодец…
Не отошли мы и ста метров от мастерской, как я, к их крайнему удивлению, попросил передышку. Ну вот, расстроился Кустарь, переживавший больше за свое изобретение, нежели за мое здоровье. Он боялся, что и я, вслед за Коротышкой, пойду на попятный. Не могу идти, говорил я. Мои ноги налились, будто я не шел, а бежал километр, с весом. Ныла спина, но от этого само приключение меня еще больше воодушевляло. Я ни за что не хотел прекращать испытания. О чем спрашивал озабоченно заглядывавший в мои глазницы бригадир. Кустарь нервно посматривал на секундомер, ворча под нос:
— Ну, ползем еле-еле… Коротышка-то был пожильней, легче шел…
— Да, бывший борец, — соглашался Эркки. — Что, лишний вес сказывается?..
Еле дыша развел руками.
— Ну, ну. До конца-то выдержишь, а? Как думаешь?
— Выдержу.
— Ну, смотри.
Тронулись. Шаг, шаг — переставлял я неуверенные ноги. Меня здорово качало. Каждый порыв несильного ветра смещал центр тяжести, приходилось ногами ловить землю, так сказать. Ничего, выдержу, говорил я себе. Тяжело-то, ух! Тем интересней. Посмотрим, как это работает, подстегивал я себя. Несколько раз останавливались, чтобы я перевел дыхание. Я почти ничего не видел из-за того, что толстые стекла запотели. Я считал шаги и с каждым разом (пишу не без гордости) я одолевал расстояние длинней и длинней. Сердце колотилось. Наконец-то поле, по высокой траве идти было еще тяжелей. Шпала давно нас ждал на гранитном валуне. Я этого не видел, мне о том сообщили. Солнце палило сильней и сильней. Эркки включил камеру:
— Три часа дня. Сентябрь. 2017 год. Новый костюм. Испытание второе. Кустарь, как костюм назвал?
— Нептун.
— Как?
— Нептун!
— Костюм «Нептун», модель первая, бета-версия, испытание второе. Во время первого испытания участник прервал процесс, отказался от продолжения опыта, мотивируя дискомфортом… Короче, до флажков…
Я сказал, что не вижу флажков. Кустарь меня подвел. Сквозь толстые стекла ничего не видно, говорил я. А если ночью?.. Каково будет ночью?.. Я сообщил об этом Кустарю… Он говорил: да, да, понял, принял к сведению…
Я много говорил. Это от волнения, думал я. Как перед погружением: когда меня облачали в водолазный костюм, я всегда много болтал, от нервов. Теперь погружения не было.
Наверное, меня подвели к тому месту, где вышел из игры Коротышка. Я почувствовал, что остался один. Они отступили от меня. Наверное, то же чувствует человек, приговоренный к смертной казни. Тебе надевают на голову мешок. Тебя подводят к определенному месту. А потом от тебя отходит конвой. Дальше будет действовать палач. Я почувствовал щелчок в области грудины. Шарик. Пуф, ерунда, и мне полегчало. Я слышал слабые голоса. Эркки снимал и комментировал, наверное. А вот и команды:
— Шагай вперед! Три шага! Три!
— Только осторожно! Выше ноги!
Высоко поднимая ноги, будто шагая в глубоком сугробе, я сделал три несмелых шага, и снова почувствовал щелчок.
— Отлично! Ставим флажок… Давай еще! Еще два шага!
Я прошел еще два шага… И все-таки, что случится, когда он попадет мне в мембрану? Снесет мне башку или нет? Щёлк! Плечо — немного чувствительно. Нет, Коротышка, ты врал, что в тебя угодила пуля. Это точно пчела была, точно пчела… Щелк!
— Давай еще пару шагов!
Так, вслепую, я шагал навстречу моему убийце, а он палил по мне из ружья. И вдруг я получил удар прямо над головой, и секунду спустя раздался оглушительный хлопок, меня встряхнуло. Упал на колени. Возможно, я даже потерял сознание. Или оно сколько-нибудь помутилось. Я перестал слышать свои мысли и чувствовать себя. В ушах звенело, точно у меня над головой разорвался фейерверк. Хлопок, встряска, удар, звезды в глазах — всё было одновременно. В спине что-то рвануло, по позвоночнику пробежала вибрация: это был механизм, выталкивающий из баллончика «кровь». Эта вибрация по спине пробежала чуть позже. Я стоял на коленях и задыхался. Мне хотелось наружу. Я слышал вопли. Слышал радостные крики. Дружеские руки на моей спине, на плечах. Меня подняли. Меня обняли. Я был чумной, хотелось, чтоб они как можно скорей меня рассупонили.
В третий раз мы смотрели видео, на котором я шагаю неверными ногами по высокой траве. Солнце-то блестит, сколько лучей… а у меня там мрак, я-то в полном мраке шагаю! Ах, какие деньки. Красота! Красивые кадры. Эркки снимал аж с семи шагов, но не особо помогло: он был весь в краске, и Кустарь тоже — оба были в краске и желатине, но довольные. Мы сидели в мастерской Кустаря, в третий раз я смотрел, как моя голова разлетается на куски, из нее летит отвратительная жирная масса бело-красного цвета, куски, похожие на червей, сгустки, волокна, пряди вылетают и повисают на моих руках и плечах, на травах, я падаю на колени, и с небольшим запозданием из-за моей спины вырывается фонтан красной краски, и я слышу жуткий рев…
— А что это за вой? — спросил Шпала.
— Сирена, — довольный собою, сказал Кустарь.
— Ну, нихуясе ты наворотил, — глаза Шпалы светились от удовольствия. Лутя танцевал от восторга:
— Да это ваще жесть, мужики! Это же бомба! Кустарь, ты — гений! Мы столько народу соберем! Я глазам не поверил. Ничего себе рвануло! Это круче Голливуда!
— Ну, все. Лутя, — прервал он брата, — мы тебя услышали. Жесть. Круче Голливуда. Все это в твоем слогане и должно быть. Понял? Давай! Дуй отсюда! Заводи рекламу, начинай обзвон клиентов. Первым с десятипроцентной скидкой. Все бабки парням за первую ночь — она ваша, ребята.
Кустарь аж крякнул. Эркки хлопнул себя по коленям.
— Ну, а как еще нам с тобой расплачиваться? — сказал Шпала, глядя на Кустаря. — Как такой труд оплатить? Откуда бабки брать? Молодец, Кустарь! Гений! — И снова Луте вполоборота: — Ты еще здесь?..
— Отлично! Ха-ха-ха! — Лутя похлопал нас всех по головам и плечам, махнул шаловливо в сторону брата кулаком и побежал.
— Уже датый, — язвительно пробурчал Шпала, даже не глядя ему вслед, — всю жизнь один сплошной запой. Так, короче, все ясно. Фишка у нас есть. Начинаем работать. Теперь технический вопрос, Кустарь.
— Да, да, слушаю…
— Теоретически, сколько заходов за ночь можно сделать? Человек не в счет, я говорю о технике. Сколько голов взорвать мы можем за одну ночь?
— Ну, это как посмотреть… да сколько угодно!..
— Блин, я тебя спрашиваю, у тебя сегодня сколько голов наделано?
— Сегодня еще раза три можем повторить, материал есть…
— Так, а какие паузы между заходами?..
— Полчаса минимум.
— Это хорошо, в это мы укладываемся…
— Но думаю, что он не выдержит, — Кустарь посмотрел на меня, все на меня посмотрели.
— Не выдержишь? — спросил Шпала. — Тебе сколько?
— Что сколько?
— Лет сколько?
— Сорок шесть.
— А почему он не выдержит? — Шпала уставился на Кустаря. — Сорок шесть, какие наши годы! — Перевел взгляд на Эркки. — Чего не выдержать-то? — Они подняли брови, вздохнули, развели руками.
— Ну, кто знает… может, и выдержит… Коротышка вон как сбрендил…
— Коротышке когда мы юбилей играли?.. в прошлом году полтинник обмыли… Этот покрепче будет, а?
— Если высплюсь…
— Так иди спи тогда. Получи бесплатный талон в «Холи Горби», поешь, и сон до конца дня. Никакого алкоголя. Завтра нажрешься. За сегодня днем ты уже заработал, но вечером чтоб как огурчик, понял? Клиенты приедут. Уже спрашивают, как там и что. Уже понеслась, понятно? Пошла шумиха в сетях. Лутя волны поднимает. Я накрутку сделал немного. Будь готов ходки делать!
— С оплатой я правильно понял?
— Тройная. Шестьдесят за выход.
— Ого, шестьдесят? — удивился Кустарь.
— А что, много? Надо скостить?
— Э! — возмутился я. — Самое то! В этом колпаке ходить не так просто…
— Сказал шестьдесят, будут тебе шестьдесят, а то и сто двадцать, если в азарт клиент войдет. Иди спать, я сказал, что сидишь? Не подведи, смотри у меня!
Я пошел к выходу…
— Все будет тип-топ, — обещал Кустарь.
— А ты, бригадир, проследи, чтоб он спал… а не шастал… никакого алкоголя… никто… все чтоб трезвые были… Чтоб вечером костюмчик сидел!
— Будет сделано…
В ту ночь я выходил пять раз. Они навострились менять шлем за двадцать минут. Мы побивали свои рекорды, работали легче и слаженней, невзирая на усталость и бешеный ритм. Кустарь ловко разбирал шлем, заряжал его, ставил насадку, прикручивал и замазывал темя и лобную часть «черепа», по «вискам» большими пальцами с клеем проводил, а потом, плюнув на указательный, давал щелчка: на удачу!
Я быстро привык к «взрыву мозга», встряске, вибрации и сирене. Я даже не падал больше на колени. Я просто жмурился. Кустарь и Эркки устали меня одевать. Два последних захода я не снимал мундир, оставался в шлеме, насадку меняли на мне. Было очень тяжело. Взмок адски. К пятому заходу желатин кончился, в мою голову зарядили какой-то странный раствор, похожий на медузу, — Кустарь распотрошил детские слаймы, они сильно чавкали. Краска тоже была вычерпана до последней капли крови, и он залил два литра вишневой браги, которой у него стояло пять огромных бочек. Он переживал, что механизм, не прочищенный после четырех выстрелов, может заклинить. Эркки беспокоился, что его камера сдохнет, подзарядка садилась, не успевала зарядиться, как снова надо было бежать в поле.
Меня вели, Кустарь полз в траве рядом со мной. Он ползал каждый раз и весь с головы до пят был в жиже, краске и росе. Некоторые лампочки к пятому заходу перестали работать. Эркки фиксировал каждый случай, чтобы монтировать клиентам индивидуальные фильмы с их стрельбой. Стрелок с ружьем отправляется к камню. Он стоит один. Друзья должны молчать и наблюдать со стороны. Они тоже снимают. Было утро. Уже немного светало, но все-таки стояла темень. Может, они меня не видели. Потому что лампочки включались, когда меня подводили к первому флажку. Там прятался Кустарь, укладывался в траву. По его команде я нажимал на кнопку, лампочки зажигались. В мой последний выход я не увидел приятного ореола. Даже этого не было. Я остался в отвратительной темени абсолютно слепой. Хотя лампы мне ничуть не помогали, они не освещали мне путь, но все же успокаивали, сообщали легкое приятное чувство заземленности. Теперь же я шел во мраке, как отстегнутый от корабля астронавт в открытом космосе. Кустарь, позвал я. Он меня прутиком по ноге шлепнул, направляя. Ага, значит, правее. Я пошел правее. Но увидит ли меня стрелок? Если лампы не сработают, Эркки не сможет все это снять. Да и вряд ли стрелок попадет в мембрану с пятидесяти шагов в такой тьме… по движущейся мишени… Я ужасно устал. Мое сердце колотилось двойными скачками (как в приступе тахикардии, что со мной теперь часто бывало во время переутомления). Я считал каждый свой шаг, смутно представляя, где нахожусь. Кустарь пару раз веточкой бил то по левой, то по правой ноге, ну, и подгонял. Еще, значит, ближе? Ну, еще… еще… Послышались щелчки. По ноге. По руке. Живот. Грудь, грудь… мимо, болван. Хотя его было трудно винить: в темноте стрелять… Вдруг включился свет — прямо в глаза. Ага, значит, кто-то подогнал фары. Это была машина. Кустарь зашипел, что он отползает.
— Иди вперед, иди на свет, иди…
Я шел на свет. Высоко поднимая ноги. Уже не считая шагов. Я рычал. Я горланил. Я взмахивал руками. Думаю, я выглядел очень нелепо, но Эркки сказал, что с дороги эта нелепость казалась жуткой. «Это надо видеть со стороны зрителей, — говорил он, — это ужасно. Женщины натурально испугались. Они шептали: какой ужас, какой ужас… Да, чувак, ты был ужасен! Как вырвавшееся из ада наполовину механическое существо».
Парнишка, который решился ночью пострелять, был последним в списке желающих, и он, увидев меня, порядочно струхнул, отчего бил мимо цели, в меня совсем не попадал… Наверное, он вообще не хотел этим заниматься. Он мазал, мазал, к нему подошли, кто-то взял из его рук ружье и тоже стал стрелять. Это оказался его отец. Так предположил Эркки, который стоял рядом с ними, он всегда немного болтал с клиентами, поскольку делал видео для них, как на свадьбе, они позировали перед ним с оружием, как это часто бывает, чтобы не казалось, будто вечер прошел напрасно за идиотским занятием. Рядом с парнишкой встала девушка. С ними были и матери, они стояли в сторонке и о чем-то говорили. Заурядный семейный пикник они превратили в ночную вылазку на полигон. Решили парню сделать такой оригинальный подарок. Он был геймер заядлый, нёрд, ботан, и отец сказал, что ему необходимо боевое крещение, раз уж в армию он не попал по состоянию здоровья, пора ему не в компьютерной игре палить, а по движущейся настоящей мишени, вот, пожалуйста, есть «Зомбипаркен», поехали! И они приехали, стояли и палили по мне, долго не могли попасть.
Они попали, когда я подошел уже слишком близко. Так близко я не должен был подходить. Я стал практически перед камнем. Это было ошибкой. Но я же не знал. И сказать было некому. Черт возьми, я совсем ни черта не видел. И давно перестал считать шаги. Я не представлял, где находился. Я шел и шел, пока не уткнулся в сетку. Я даже не понял, что это была сетка. Я запнулся о нее. Я хотел сделать шаг вперед. Переступить через преграду. Потому что подумал, что это был пучок травы, кустик, коряга. Я и представить себе не мог, что стою прямо перед ними. И тут он попал. Прямо в тот момент, когда я сделал шаг, чтобы переступить через воображаемую корягу, он попал в мембрану. Меня встряхнуло. Я споткнулся о сетку и полетел вниз. Они заорали от счастья, думая, что подбили меня. Да, я упал на карачки, повис на сетке, беспомощный, как большая рыба, им было от чего порадоваться, и они радовались, пока вся та гадость, которой Кустарь зарядил устройство, рвотой не рвануло прямо на них.
Я много раз смотрел эти кадры. Эркки тоже пострадал. Куски слизи летели и в него тоже. Но он не дрогнул. Снял все очень хорошо. Застывшие вдруг фигуры. Перекошенные от омерзения лица. Вопли изумления. Гнев. Отвращение. Мат. И слышен голос отца: «Я только вчера машину помыл…»
Естественно, если механизм не чистить, он засоряется и заедает. Вслед за слизью, что вылетела из моей над-черепной насадки, с небольшим запозданием (3—4 сек.) из баллона, что висел у меня на спине, вырвался фонтан кроваво-красной вишневой браги. Он хлестал по ним, как из брандспойта. И выла отвратительная сирена. Я дергался, изображая конвульсии, а сам хохотал.
* * *
Вентиляторы в душные дни старались на полную мощность. Сквозняки шастали по нашим коридорам, но в тесных подземных и фабричных помещениях почти не было воздуха. Я заболевал — то ли из-за сырости, то ли из-за холодильных камер, по которым нам приходилось шастать с тушами, мы таскали их на себе при разгрузке, загрузке и доставке в цех. Прибыли машины, ждешь, пока возятся пилы, костная стружка летит, лучше не приближаться; ну вот, затихли, идешь к кузову, с борта тебе взваливают на спину обрубок ноги, тянешь, а то обхватом или на цепи, на крюке, в обнимку, или вдвоем, или на носилках, на тележке. Добравшись до разморозки или нашей морозилки, швыряешь ее, как борцовскую куклу — через плечо, через спину или сделаешь даже суплес с полупрогибом, бросишь ее зло поверх груды других поверженных тел и дышишь, дышишь, вдыхая холод… От них исходит мороз, забирается под одежду, под кожу, входит в самые кости, так что отогреваться торопишься кипятком, да таким, что рот ошпаривает. Контраст температур всегда плохо сказывался на мне. Я заболевал, Эркки приносил мне чай из исландского мха, не помогало, я лежал дома. Меня запечатывали на карантин, я маялся в своей узенькой комнатке, заставленной книгами, как мумия в гробнице, лежал и глядел на липы за окном, сильно хотелось курить, но нельзя. В жар бредилось, будто все-таки курю, курю, тяну, и острая боль чесала грудь изнутри. Температура спадала; ослабев, слушал, как капает дождь, включал музыку, грустил без сигарет, пил горький чай из исландского мха (вот, принес твой финн чокнутый, говорила Лена), прилетали голуби, кошка их отгоняла; садилась на ветку ворона, каркала, кошка сидела и смотрела на нее, шевеля усами. Малыш тоже болел, Лена винила меня; мы с ним смотрели старые фильмы, исторические документальные ленты, я бубнил ему о динозаврах, рассказывал о Древнем Египте, Риме, Средневековье… Я читал вслух из книги Рони Старши, сын рисовал, дождь стенографировал — так проходили наши лучшие часы. А потом я снова ехал в Пыргумаа, побродить с Эркки в лесу, покурить в его стареньком Вольво…
Я знаю Эркки давно, мы играли вместе в футбол. Он был на поле джентльменом, нарушив правила, говорил sorry и, к неудовольствию игроков своей команды, возвращал мяч сопернику. Встречались в видеосалонах и на Горке, обменивались кассетами и книгами, даже пытались сколотить свою рок-группу. Меня тянуло в блюз, его к тяжелому прогрессивному року, у него была электрогитара, я писал тексты, мы нашли третьего с барабанами и недолго джеммили по чердакам и подвалам, они играли, а я завывал, подражая Джиму Моррисону, чиксы хихикали, курилась анаша, все это было прелюдией к хорошей вечеринке. Пить и курить с ним было одно удовольствие, байки и прибаутки его не кончались, и он всегда разнимал драки. Я с ним себя чувствовал как в потоке, будто летишь в лодке по реке, впереди ждут одни приключения. Не всегда безопасные — на то они и приключения! Все отмечали его необычный выговор, заслушивались историями. Он и бутылки открывал чудно, и пил не так, как другие. Жесты его были чужестранные, душевность в нем была непростая: чувствовались широта, зрелость, большой опыт, внутренний простор. Тогда я все это списал на разницу в возрасте — семь лет все-таки. Позже я понял, что тут что-то еще, кроме возраста, есть в нем нечто огромное, впитанное с детства, чего я никогда не смогу растопить или преодолеть, внутренняя глыба какая-то. В нем все было особенным, начиная с его странного внешнего неопрятного вида, заканчивая паспортными данными. Фамилия Эркки пишется Keinоisin, что в его вольной интерпретации означает: «тот, кто путешествует по ночам». В Казахстане его звали Еркин, в России — Эрик. Его дедушку депортировали в конце сороковых. Не знаю, известно ли Косте об этом, я слабо представляю, насколько он знает его биографию; Эркки любит посудачить, но о себе рассказывает мало, многое я узнал от его матери, за которой он просил меня приглядывать, когда он был в морях.
Дед Эркки работал на машиностроительном заводе Крулля, он был мастером, собирал паровозы. Мать Эркки показывала мне старую фотокарточку, которую они раздобыли в архиве: на ней дед, молодой, светловолосый, веселый стоит со своей командой монтеров возле огромных паровозных колес; паровоз, разумеется, целиком не поместился. Дед часто вспоминал долгое путешествие по железной дороге, остановки на темных грустных полустанках, плохую еду, отсутствие туалета и болезни: дизентерию, коклюш, воспаление легких; мертвых хоронили прямо на станциях; тогда он проникся и огромностью России, и ее безграничным равнодушием к человеку, тем более к нему, иностранцу, он ощутил себя щепкой, но решил во что бы то ни стало держаться. «Я стану занозой в этой стране, решил я! — так он рассказывал маленькому Эркки. — Решил выжить во что бы то ни стало! И я выжил, пройдя через то, что очень многих погубило. Жил всю жизнь с волчьим билетом — без образования ты ничего не достигнешь! Имея образование, ты хотя бы с интеллигентными людьми будешь общаться». В Барнауле дед работал литейщиком на медеплавильном заводе. Эркки с мамой долго жили на окраине города в старом кирпичном здании с высокими потолками, длинными лестницами и коридорами, вид был на парк, куда он бегал играть. Его фамилию русифицировали — Кенёсин, с ударением на «ё».
Мать об отце Эркки ничего не рассказывала. Он, судя по себе, догадывался, что тот был рыжий, крепко сбитый, вспыльчивый, любил выпить. Когда дед умер, мать исхитрилась бежать из Сибири, они переехали в Алма-Ату, где она преподавала в школе английский. Ее очень ценили, делали ей подарки несколько раз в году, родители учеников стояли у дверей, задавали много вопросов, ученики ее тоже любили, все хотели общаться и с ним тоже. Они жили в большой просторной квартире в самом центре города посреди причудливых домов со ставнями и шпилями, всюду росли пушистые тополя, золотились извилистые акации. Жизнь в этом городе текла иначе, здесь все были как во хмелю.
«Лукавый город Алма-Ата, — говорил Эркки, — так просто его не поймешь, а не поймешь, он и пройдет мимо тебя».
Он отслужил в Амурской дорожно-строительной бригаде. С легкой усмешкой рассказывал мрачные армейские истории. Армия оставила на его коже шрамы; армия из него выпирала обломками, выглядывала ухмылками, вырывалась пошлыми шуточками; дурными привычками обжилась в его характере армия навсегда; и многими неприятностями, что постигли его после, Эркки был обязан армии. Я заслушивался его повестями о том, как он колесил с хиппанами по Союзу, жил в Казахстане, ездил в Бухару. В его историях были и покойники, которых хранили в колодцах, и спящие в гробах в ожидании своей смерти старики, и под гусеницу БТР-50 упавший друг; он знал, что такое кушнарь и каннабисное молочко и как черняшку варят, и многое другое. После возвращения в Эстонию жизнь его пошла по крутой колее, она везла его не в мягком вагоне, не всегда с приятными попутчиками, не церемонилась с ним жизнь, не считалась с его желаниями и врожденными талантами, она швыряла Эркки Кенёсина, а ему что в лоб, что по лбу, знай повторяет: «Скользить по лезвию бритвы — моя судьба».
От мяса воротило, запах меня преследовал и по ночам дома, я подумывал перейти в бригаду Эркки: «А что? — думал. — Нацеплю маску да пойду шататься по лесам, ворон пугать!»
— Нет, конечно, ты можешь, — Эркки пожимал плечами: — Но что толку?.. Ну, перейдешь ты ко мне, и что?.. Со мной тебе лучше не станет. Ты меня через месяц возненавидишь. Я ж тебя буду подымать, как и остальных, гнать в грязь на ночные стрельбы… Нет, ты лучше подумай… Сходи, посмотри разок хотя бы…
Я согласился.
Поздно вечером на скамейке мы с ним допиваем пиво, ждем наступления ночи: я жду машины из Польши, он ждет клиентуру; тишина, слышно только, как щелкают вентиляторы; в Holy Gorby кто-то разбил шары на бильярде. Эркки поругивает менеджеров:
— Вертухаи гребаные, совсем ничего человеческого за душой, на улицу из-за них сбежали… — Он старается говорить, понижая голос, немного воровато оглядываясь на окна, где размещаются квартиры старожилов и некоторых менеджеров, что перебрались сюда совсем, с семьями, и по вечерам, душным и насыщенным ароматами, из открытых окон доносятся звуки компьютерных стрелялок, голоса, ругань, смех или дурацкая музыка. — Даже не посидеть внутри… Могли бы у себя наверху блядский шансон свой крутить… — я с ним соглашаюсь, киваю и тоже поглядываю на окна. Между тем, Эркки продолжал: — Прикинь, выгоняют нас в коридоры, заняли лучшие места, и так жизни никакой… А мы не люди, что ли? Нам что, внизу без воздуха ютиться или вот тут вот сидеть… Мужики недовольны… А рычат на меня! А эти — ведут себя как свиньи. И зачем они нужны, что они делают? Сидят и считают наши часы, распределяют наряды, решают кому в поле, а кому в овраг, кому в цех, а кому в казематы — на киче сушиться или собаку кормить… Кстати, знаешь, да, что Шпала вертухаем в тюрьме работал?
Я не знал.
— У вас, в Батарейной, недолго, год или два, сразу после армии, когда вернулся, а потом бросил, когда весь этот рэкет повалил. Меня это застало врасплох. Я часто у них бывал, мы с Лутей тусили. Как-то сидим, пиво пьем, Marillion слушаем, вдруг Шпала заваливает с двумя бугаями, тащат типа какого-то, глаза залеплены, кляп во рту, руки шнуром за спиной скручены… Я думаю: что такое?.. Они бросают его на пол и в ванной воду набирают. Шпала музыку выкручивает погромче. Пиво пить охота пропала, встал и ушел, а они там остались… Представь, того парня пытали под Marillion, под эту сентиментальную музычку! Это был слишком крутой поворот для меня. Вот только мы обменивались книжками, смотрели футбол, видик крутили, и вдруг парня пытают в ванной… Что произошло? Тогда я и задумался всерьез над тем, что мать говорила: иди учиться! И пошел…
Это я помнил. У него была прекрасная мама, тихая, хрупкая, бледная, с проницательным взглядом женщины из глубинки. Она преподавала эстонский язык на дому. Я поучился у нее немного, с меня денег она не брала, но я обязательно приносил какой-нибудь еды, сосиски или бабушкины пироги. У них не было дома мяса и молока, но всегда был кофе, который им присылали родственники из Финляндии. Она и Эркки вдвоем писали им письма. Он добросовестно учил эстонский и финский. Они, конечно, писали с ошибками, мать просила родственников исправлять их писанину и присылать письма с поправками обратно, по вечерам они садились за стол и серьезно изучали свои ошибки, переписывали исправленное наново, а потом писали очередное письмо, с большой серьезностью, даже торжественностью. Я смотрел телевизор в гостиной, а они усаживались на кухне со словарями писать письмо. Сначала придумывали его по-русски, затем выписывали неизвестные слова, составляли предложения, гадая падежные формы существительных. Я слышал, как они произносили финские слова, спорили: «тут должен быть эссив, мамуля», «нет, тут партитив», «а давай наугад», «нет уж, попробуем поискать еще»; они возились со словарями и в конце Эркки переписывал все начисто, терпеливо сопел, но работал увлеченно и с глубоким уважением к матери. Она тоже его уважала: и его увлечения футболом, видеоиграми и видеосалонами; хотя он зарабатывал, она всегда давала ему немного денег и ничего плохого не говорила о его девушках и собутыльниках, никогда не ругала за пьянство, что меня удивляло, потому что все вокруг нас поносили, меня особенно отовсюду гнали метлой, но в его доме меня встречали хорошо, она воспринимала наши посиделки естественно, как плохую погоду, я приходил с дождем или снегом на плечах, с бутылкой молдавского портвейна или «Стругараша» за пазухой, она вздыхала, и ничего больше, пропускала меня (я думаю, что ко мне она относилась с особым уважением потому, что я, по ее мнению, был настоящим таллинцем, она Таллин в ссылке совсем забыла — ей было семь, когда их депортировали — и чувствовала себя в Таллине чужой и многое у меня спрашивала), она делала для нас легкую закуску, варила кофе, подсаживалась к нам, заводила разговор, расспрашивала меня: как дела дома? как на работе? как учеба?.. Я вежливо отвечал, хоть и формально, но не врал, немного преувеличивая успехи в институте (я больше прогуливал, чем учился, и много пил и дымил), она вздыхала и говорила Эркки, что и он тоже мог бы поучиться — хотя бы в техникуме или профессиональном училище:
— Вспомни, что говорил дедушка, — добавляла она.
Их дедушка говорил: «Если не будешь учиться, то кончишь как я!» Деда в конце жизни списали с завода на лесопилку сторожем.
— Мамуля, — отвечал Эркки, — уж на лесопилке я не окажусь. Я ведь каждый день учусь.
Он делал жест в сторону своего книжного шкафа: «Степной волк», «Путешествие в Икстлан», «Арабский кошмар», «Рукопись, найденная в Сарагосе» (эти книги и теперь с ним, они стоят на подоконнике нашего клуба возле его кушетки). На других полках стояли словари и самоучители по языкам, учебники и книги по истории и географии, а также всякая оккультная макулатура с прилавков Балтийского вокзала. Любимым занятием Эркки было запереться с бутылочкой вина или портвейна в своей комнате, включить музыку погромче, выкурить в окно косяк и завалиться читать, через часок открыть бутылку, выпить бокальчик и снова читать, еще через полчасика покурить сигарету, выпить еще и снова на диванчик с книгой, а потом отправиться на поиски, где бы добавить или кому бы рассказать о своих впечатлениях, рассказать свои сны, свои видения, и это было огромное удовольствие и для него и для его друзей.
— Дорогая мамуля, не поздно ли мне учиться? И потом, разве не учусь я? Каждый день сижу и зубрю языки, читаю и конспектирую! Этого мало?
— Нет, не мало, — говорила она, — ты очень много занимаешься, молодец, — но стояла на своем. — К сожалению, так устроен наш мир, что без бумажки, в которой твои знания оценены, никто не узнает, как ты занимался, никто не даст тебе работу просто так.
Он с ней соглашался, что меня тоже удивляло, он соглашался с ней даже тогда, когда она выходила из его комнаты, оставляя нас наедине с бутылкой «Стругараша» или «Трех семерок», и он говорил, наполняя наши бокалы, что она права.
— М-да, логика у моей матушки железная, надо учиться, — говорил он, с грустью поглядывая на свой шкаф, понимая, что придется расстаться с приятными снами, и поступил в морской колледж. Это стало огромной потерей для нашего маленького общества, из которого люди в то время быстро исчезали — кого-то глотал так называемый бизнес, кого-то затягивала так называемая жизнь, кто-то отъезжал вперед ногами, а кто-то бежал куда глаза глядят, вот как я.
Он окончил колледж и отправился в моря. Его маме сделанный им выбор не нравился, о чем она мне все время говорила, когда я ее навещал по его просьбе. Я приходил, пил с ней кофе, разговаривал, она переживала, считала, что сама виновата в том, что он в моря ушел: «Это моя вина, что его куда-то тянет», — говорила она, я не спрашивал, почему она так считала. Потом я уехал, а она внезапно умерла, когда Эркки стоял с кораблем в Гамбурге.
Включилась рация: «Эркки! Эркки, прием!»
— Вот он, Шпала, легок на помине, — шипит Эркки и отвечает ему, в голосе меняясь: — Говори, Шпалик! Слушаю!
«Поднимай своих… Наряд… в поле… Готово… Ждут…»
— Понял, Шпалик. Уже идем!
Он вскакивает.
— Ну, все, пора!.. Идешь смотреть?
— Да. Неужели в таком мраке будет кто-то стрелять?
— Хо-хо! Еще как будут! Сейчас сам увидишь. Только не подходи слишком близко, а то чего доброго и по тебе шмальнут, и прямо в рыло краской, глаза береги, пригодятся. Удар-то от шарика с краской мощный. Бывает, с близкого расстояния — нос в кровь! Под маской нос в кровь! Норовились пластины ставить…
— А если хоккейную маску или шлем?..
— Морду на шлем не натянешь, тут морда зомбака — главная фишка! А хочешь, — он на миг останавливается и смотрит на меня с дикой улыбочкой, — маску дам, с нами пойдешь?
— Нет.
— Ну, как знаешь, — и быстро спускается в подвал, я ковыляю с болью в коленях, ступеньки крутые, высокие, лестница уходит вниз резко, он исчезает из виду, иду в сырость за ним, прохлада, вой вентиляторов, потрескивание, слышу его крик:
— Подъем!
Люди поднимаются с нар, бросают карты игроки, встает с газетой Кустарь — веселый пьянчужка, человек тысячи баек, откладывает старую газету и кряхтит:
— Неужто снова умирать? Хе-хе…
Галдеж и сборы…
Я сел на табуретку в сторонке, чтобы не мешаться. Народ вывалил в коридор, все толкаются, пихаются, переругиваются, облачаются. Кто-то, натягивая штаны, теряет равновесие и на одной ноге прыгает, наваливается спиной на металлический шкафчик, громыхание и хохот; кто-то притоптывает, чтоб в сапог войти, никак не сядет, с матерком пошло; кто-то не может найти свою маску, бурчит: «А где мой гондон, Валера, не видал?»
Все это мне было в новинку, на меня поглядывали, и меня охватило легкое волнение, которое я испытал, когда меня взяли в тринадцать лет в футбольную команду и в раздевалке один старший мальчик (шестьдесят девятого года, скуластый, широкоплечий, по фамилии Козлюк) лихо скинул со скамьи мою сумку-батон и пригрозил надавать по мордасам, потому что я занял место у его шкафчика.
Эркки облачался перед зеркалом: первым делом он надел плавательные очки — для защиты глаз, сказал он мне и показал большой палец. Собрав в гармошку, неторопливо, щадя лицо, натянул маску (это заняло не меньше минуты, он натягивал ее довольно медленно, будто проталкиваясь внутрь питона), тщательно настраивал глазницы, расправлял морщины, подворачивал на шее края. Под рубахой на нем была какая-то шелестящая, как пластик, грудина, которую он соединил с краями маски, поверх нее застегнул старую крепкую от впитавшейся краски робу, туго завязал грязные промасленные штаны, влез в сапоги. Другие наряжались схожим образом, даже движения те же.
— Тщательней заворачиваемся, но не тянем, не тянем! — покрикивал Эркки, похлопывая ребят. — Новички, не дрейфить! Смотрим на старших. Все помнят, с кем держаться? У? Я спрашиваю…
— Да. Да, — отвечали ему.
По очереди стояли перед зеркалом, поправляли глазницы, тянули маску влево, вправо, вверх, одергивали края. (О, черт! Я заметил: несмотря на то что у всех маски были одинаковые — простодырка резиновая — на каждом она смотрелась по-своему, у каждого свое было выражение.)
Матерясь негромко, они рычали, весь подвал наполнился рычаньем… Я подумал, что они прочищают горло, но Эркки сказал, что они так разрабатывают голосовые связки.
— Если выйти и сразу начать громко рычать, то легко сорвать связки, нужно их немного разогреть… — он увидел мой недоверчивый взгляд и добавил, — ну, и ритуал тоже. — В это я охотней поверил. — Очень важно задержаться на минуту перед зеркалом, разровнять складки, погладить маску, порычать немного.
Протер стекла помутневших очков в глазницах, посмотрел в зеркало и рыкнул:
— Гррр! Вот так! Теперь хорошо.
Тут же рядом, потеснив его плечом, появился другой мужик в такой же маске, приблизил свою жуткую морду к зеркалу, показал зубы и издал свой рык. Эркки отошел, пряча тряпицу в карман.
— Ну, вот оно — мое второе лицо, — сказал он мне.
Я догадался, что он улыбался, в нем чувствовался задор, по резиновым щекам себя хлопает, смеется, глаз я не вижу сквозь запотевшие стекла, но я чувствовал — смеются глаза, я ему сказал, что не вижу его глаз, но думаю, что он улыбается.
— Да, молодец, я улыбаюсь. А я тебя превосходно вижу. Да и не так важно, я — цель, по которой будут стрелять, это они меня видеть должны, а не я их.
Вскочив на ступеньку, вытянувшись, как военный, он смотрит в коридор на свою маленькую бригаду.
— Ну, все готовы? Показались! Не вижу! — все выровнялись. Наконец ему отвечает нестройное мычание: Да, да, да-а-а… — Ну, тогда на выход!..
Он уходит по ступеням вверх, подталкивает Хромого. «Давай, шевелись!..» Поднимает засидевшегося на ступеньках Кустаря. «Хорош самокрутки крутить! Пошли, пошли, пошли!»
Кустарь с ворчанием поднимается, идет за ним, прихрамывая на обе ноги, держится за поясницу, со всех сторон слышатся вздохи, кряхтение, сопение. Они идут мимо меня, кто-то жалуется: «на ночь глядя носом в грязь неохота», «не говори», соглашаются с ним. Выходят, закуривают — «последняя перед боем», вяло смеются этой шутке. Я тоже вздыхаю, мои колени, спина; лестница далась мне с трудом — встаю недалеко от казематов, больше никуда идти не хочу, они уходят в поле. Встали. Выстроились. Постояли в ожидании. Я тоже стоял, ждал, думал, не закурить ли, и решил, что лучше не буду. Вдруг появляется свет фар, далеко. Я не вижу машин. Все очень расплывчато. Зрение мое совсем испортилось… Я приближаюсь к бригаде, слышу, как Эркки негромко говорит: …июля, две тысячи шестнадцатого года, Поле смерти, Пыргумаа, над полем туман, одиннадцать часов ровно, свет в отдалении — это светят фары…
— Идем на фары!.. Все идем на фары… Первые номера со мной, вторые отстают, третьи номера отстают от вторых, вы знаете, как идти…
Люди мычат устало:
— Да знаем, знаем… Да, да, на фары…
Из дверей другого каземата появляется цепочка людей в масках — это люди Севы; самая длинная тянется из бункера № 3 — там командует Шарпантюк, слышно, как он лает на своих: «Смехуечки прекратили!.. Маски на-де-вай!.. все!.. вперед!.. ать!.. два!.. Блять, копытами, мув-мув-мув!..»
Вышли на воздух и вертухаи, встали в сторонке — высоченный Шпала, его уродливая тень Лутя, и еще два каких-то незнакомых субъекта — они курили, потирали руки, негромко разговаривали:
— Посмотрим, как им наш сюрприз…
— Обосрутся…
Смех. Это были Миня Забей и Трефф (скользкие типы из свиты Нивалиды).
Отовсюду доносились команды:
— Идем на фары!..
— Идем на огни!..
Я тоже пошел на свет. Силуэты людей на холме: в плащах с капюшонами на головах, в руках ружья.
У кого-то включилась рация: «Казематы, давай голоса!..»
Эркки громко отвечал: «есть», и негромко: «начинаем!..»
Замычала его бригада, застонала: идут медленно, нелепые, квелые, словно пьяные, отупело изрыгают утробные звуки, шипят, завывают… Силуэты на холме замерли. Насторожились.
— Новенькие? — сказал кто-то.
— Еще не видали такого…
Другие отряды зомби идут, идут, волоча ноги и шатаясь, тоже рычат, а кто-то идет и о своем болтает. Я среди них себя чувствую странно: все в масках, один я без маски. Нас становится значительно больше. Вот еще две группы вливаются. (Да, в тот год было много людей — армия!) Грозное рычание расползается по полю, туман, огни машин, фигуры пошатывающихся безработных в масках, рычание…
— Бывали случаи, когда убегали… — рассказывал один на ходу. — Приехали пострелять, заплатили, выпили, расположились, заняли позицию, увидели нас, развернулись и уехали.
— Может, эти тоже сбегут?..
— Да нам хуже — впустую ходили.
— Не, эти не сбегут, — сказал третий голос. — Вон, смотри, ружья поднимают…
— Сейчас начнется мочилово.
Я встал. Мимо шли люди в масках, поглядывали на меня, самый последний, маленький и щуплый, сказал жалобным голоском «была не была», втянул голову в плечи и побрел на огни. Послышались негромкие хлопки выстрелов.
По ржавой лестнице забрался на пожарную площадку, все поле как на ладони. Машины грозно светили с пригорка на полянку, по которой надвигались медленные человеческие мишени, все схожие друг с другом, люди-силуэты, они двигались одинаково, и у всех были одинаково белые головы, похожие на противогазовые маски. В темноте я не сразу заметил Шпалу с братом, они тут же, на пожарной площадке, курили, тянули пиво, в ожидании зрелища, с рациями наготове, чтобы направлять толпу. Я встал в сторонке от них. Фигурки у машин, не суетясь, заняли позиции, деловито заряжали, стреляли стоя или с колена, навалившись всем корпусом на капот. Они стреляли, но из игры пока никто не выбывал.
— Мазилы какие, — сплюнул Лутя.
— Погоди, наши не вошли в радиус. Еще с десяток метров, смотри по флажкам.
И точно, толпа прошла еще шагов десять-двенадцать, прежде чем попали в первого, что шел в голове этого жуткого клина, он был высокий и плечистый, с высоко запрокинутой головой, он шел размашисто и уродливо, выламывался из общего строя резкими дергающимися движениями, точно его била электрическая дрожь. Видно было, как заряд ударил его в лицо. Его большая голова дернулась. Он пошатнулся, сделал шаг в сторону, его перекосило. Он застыл. Его обходили другие. А он, ослепленный, постоял, будто соображая, что делать дальше, и драматично рухнул.
— Красиво грохнулся, — сказал Лутя.
— Опытный, — сказал Шпала.
Другие шли мимо упавшего, они покачивались, рычали, первые ряды, приблизившись к холму, вскинули руки и начали взбираться, тут по ним ударил залп, и сразу несколько тел попадало, выступили другие и тоже дружно дали, упали трое или четверо, легко и красиво, вскинув руки, падали плашмя на землю, все они незаметно отползали, юля промеж ног подступавших.
— Молодец Эркки, — похвалил Шпала, — хорошо надрессировал своих. Все бы так работали — цены бы нашему «Зомбипарку» не было!
Сколько же возни, подумал я, смотреть тут не на что, и начал спускаться.
— Ты что, уходишь? — крикнул мне Шпала. — Шоу еще не окончено.
— Погоди, — подхватил его брат, — сейчас второй отряд с оврага зайдет. Вот будет умора.
Но ничего смешного я не увидел. Нападавшие с тыла получили больше краски и заодно тумаков, — стрелки не собирались сдавать позиции, сблизившись с противником, они пускали в ход кулаки и ноги, не без удовольствия, — зомби отступали, изображая, будто их убили, они не падали, а, получив хотя бы неточный выстрел или легкий тычок, разворачивались и ныряли в темноту леса. Шпала был недоволен.
— Вот говнюки! Ты посмотри, что делают! Куда? Ебттвоюмать!
— Пойду им разнос устрою, — поторопился его брат вниз.
— Давай! Разворачивай этих скотов! Пусть давят! Пусть давят, чтоб они побегали от них! Мы сомнем этих уродов!
Я ускользнул с площадки вслед за Лутей. Через полянку, в направлении казематов, неторопливо шел один из убитых, без маски, на лице и шее его была краска. Он отплевывался и ворчал:
— Все равно натекло… и за шиворот… во зараза…
Это был Коротышка. Глядя ему вслед, я решил попробовать.
* * *
В анкете был пункт: черепно-мозговые травмы. Эркки посоветовал игнорировать этот пункт.
— Почему?
— Ставь прочерк, на всяк-случай.
— Сердечно-сосудистые заболевания…
— Тоже прочерк.
Я поставил прочерки.
Поначалу мне не понравилось в «Зомбопарке»; недели три привыкал. Никто не любил казематы, все спускались в них только по необходимости, засиживались редко и, как правило, в жару, зимой, если не топили, на полу и стенах появлялся иней. Все соблюдали строгий распорядок — на ночь запирать входную дверь и всегда перед выходом смотреть в окошечко, по форме напоминавшее «кормушку», в двери тюремной камеры. Старожилы рассказывали, как однажды стая волков пришла из леса, напала на сонного сторожа и пыталась съесть собаку в клетке, покусанный сторож спрятался, собака страшно скулила и взвизгивала, люди заперлись и тряслись от страха. Волков было шесть или семь. Никто не хотел рисковать. Приехали Шпаленковы, Лутя за рулем, Шпала палил из ружья и хохотал. Волки убежали. Шпаленковым этого показалось мало, они раздали смельчакам ружья, устроили травлю, но ни одного волка не подстрелили, нашли останки двух молодых самцов, свои разорвали.
Длинная лестница — тридцать ступенек — обрывисто уходит глубоко под землю. Она вливается в просторный подземный зал, похожий на винный погреб. Просторная комната с умывальником, скамьями и металлическими шкафчиками, где сидят рабочие, низкие столики, на них всегда карты, шахматы, пепельницы, домино… От этой комнаты идет коридорчик с дверцами — это дортуар, он похож на классический купейный вагон, но сами «купе» с кроватями, закрытыми тюлем или даже частично заколоченные фанерой, напоминают мне бретонские кровати (box-beds). В «купе» тесно, две пары двухъярусных кроватей, тумбочка в изголовье. Каждый в своем углу обустраивался как мог. Некоторые ставили фанеру у голой каменной стены, вешали одеяло. Я себе подложил дополнительную подушку, но это не помогало, холод пропитывал все. Мы на тумбочках жгли большие толстые свечи, которые обогревали наше «купе». Парафина здесь было много, в свободное время все занимались изготовлением свечных игрушек, в коридорах свечи горели на плошечках, как в церкви. Такую жизнь мало кто мог вытерпеть. Все расползались кто куда, не приезжали зимой или ночевали со сквоттерами; мы с Эркки ходили к Кустарю в мастерскую или еще куда-нибудь. Задерживались под землей надолго только те, кому совсем некуда было пойти; например, украинские каменщики, заключив кабальный договор с каким-то хитрым предпринимателем, сбежали от него и мыкались по Эстонии, пока чудом не забрели в Пыргумаа, где их все устраивало, даже ничтожные деньги, которые они почти полностью отсылали домой; один был молодой, он даже не стонал, все ему было по приколу, как он говорил, и на все случаи у него были шутки и твиты Коноплянки, которыми он сыпал к месту и не к месту, другие, постарше и помрачней, вздыхали и кряхтели, чуть что, говорили — да уж не тот возраст по полям и лесам чучелом бегать; они год продержались, две зимы провели в казематах. Таких было мало. Беженец из России у нас прятался. Он был деревенский, работал у олигарха в поместье под Москвой, чистил водоемы, натирал плиточные дорожки, палил по дронам (стрелял он здорово). Его сделали псарем или выжлятником, он выгонял собак, хвалился, что даже устраивал охоту — планировал, как загонять лося, как обложить кабана, но я ему отчего-то не верил (в моей кинокартине — в истории, что я снял в моем воображении, — я отвел ему роль не погонщика собак, и даже не уборщика вольеров, а — борзой: с радостным визгом, размахивая руками, он мчался за добычей). Он сказал, что ему страшно не повезло, кто-то подстрелил любимую собаку хозяина, и все свалили, конечно, на него, приковали наручниками к трубе, продержали неделю в подвале, истязали как могли, он чудом бежал. Я видел шрамы на его запястьях и следы от ударов на ребрах, глубокие темные шрамы. Он бежал в Эстонию, нелегально перейдя границу, жил у нас без документов, никакого прошения на убежище подавать не хотел, потому что был уверен, что его немедленно отправят обратно, а там кокнут; мы ничего ему посоветовать не могли, потому что, стоило кому-нибудь открыть рот, как он махал на человека и тараторил: «Знаю, знаю, ничего не говорите… Пропащая я душа… Ох, доля, доля… На Руси пропасть — что два пальца обоссать!..» Говорил он с характерной для бродяги отчаянностью, к сожалению, мне знакомой настолько, что я не хотел его видеть, отворачивался от него, избегал, не потому что он мне был противен — он быстро у нас похорошел, совсем еще молодой, тридцати не было, — а потому что напоминал мне о многом. В разные годы в разных европейских странах я встречал русских бродяг. Тысячи и тысячи, молодые и старые, плохо обутые, плохо одетые, вонючие, забытые, дурные, пьяные, потерянные — шатаются они по Европе, побираются, пристраиваются к группам цыган, образуют свои, тусуются с братьями-славянами, сербами, хорватами и прочими, всех их роднит бездомность — вот их подлинная национальность. Из них можно было бы собрать огромную армию, армию бездомных и неприкаянных. Он прибыл к нам с компанией пьяных эстонцев, они его подобрали возле супермаркета, где он спрашивал, как у нас сдают стеклотару, они ему объяснили, расспросили, он пожаловался на судьбу во всех красках, они ахнули и взяли с собой. Он тоже долго пробыл в казематах и жил бы дольше, если бы не познакомился с эстонской хуторянкой, которая была чуть ли не вдвое его старше, она прибрала парня к себе.
К нам ехали и ехали, поломанные судьбы, спившиеся, проигравшиеся в казино, потерявшие все, они приходили и уходили, смотрели на все с грустью и уезжали, не возвращались, и как-то Эркки сказал, что не они решают быть им с нами или нет, место решает. Может быть, он был прав. Случайные пропойцы не выдерживали ритма, казематы требовали физической выносливости и дисциплины. После трех дежурств в каземате, когда за ночь делаешь до пяти выходов на стрельбище, я на все смотрел проще. Город казался фальшивым и праздным, как драг-шоу. В моем сердце цвело настоящее презрение к витринам и огонькам, к расфуфыренным женщинам и дорогим машинам. Я ощущал в себе биение другой жизни и верил, что все делаю правильно; мною сделан правильный выбор, вызов брошен, я на верном пути. Но когда пелена сладостного самообмана приоткрывалась, я отчетливо понимал, что в Пыргумаа зовут меня не мои принципы и убеждения, а нужда: я нуждаюсь в деньгах, понимал я, нуждаюсь так, как никогда не нуждался; мне нужны эти проклятые двести евро, мне больше негде их заработать. Я нуждался даже больше, чем в те дни, когда работал у Окстьерна! Боже, как я в такие минуты ненавидел деньги! Неужели я никогда от этого не избавлюсь, не сброшу проклятый хомут?! Одуревая от ненависти, я наслаждался позой: мое унизительное положение доставляло мне жгучее удовольствие (я бы даже назвал это похотью, наркотической тягой). Похмелье от этого чувства наступало быстрое, но тянулось и держало оно долго, как долго меня держит ссора с моим сыном (ни с кем больше не переношу я ссоры столь болезненно, как с моим малышом). Тогда я себя старался чем-нибудь отвлечь, но истина всегда караулит подле, как хищный зверь или болезнь, она поджидает момента слабости, чтобы впиться в оголенное место человека и принудить его посмотреть ей в глаза. По понедельникам я возвращался домой рано. Дома никого не было, часа два я оставался один. Это были самые трудные часы, самое безмолвное время, музыка не помогала, наоборот, она усугубляла давление внутренней тишины. Я гремел предметами, разговаривал с кошкой, включал толстую шумную струю воды, напевал себе что-нибудь, вел себя так, как ведут себя люди, которым кажется, что за ними наблюдают; за мной наблюдала тишина; и одиночество, казалось мне, стояло в сторонке и смеялось, прикрыв ладошкой свои гнилые зубы. Я мылся, переодевался, пил кофе или чай, шел в детскую, там всегда была незаправленная кровать малыша, я ее убирал с необыкновенным наслаждением. Как-то я случайно пнул ногой игрушку, нагнулся, чтобы поднять ее, и увидел его носок, носок моего мальчика. Он пронзительно напоминал о его маленькой ноге, и мне без всякой видимой причины стало жаль малыша, а через него — себя. Обычно я для себя нахожу массу ругательств, крою себя на чем свет стоит, это успокаивает, притупляет боль, как анестезия, но тут меня взяла за жабры жалость. Так неожиданно! И так непонятно. Я бы расплакался, если бы не успел подавить в себе это чувство. Я его быстро прогнал, поэтому не успел в нем разобраться (бессилие, наверное). Я не знаю, где оно во мне сидит, но я знаю, что оно есть в каждом. Я сбегал в клуб, там я был при деле. Я забирал сына из школы — и тогда я был при деле. Даже когда я поливал цветы у соседки в квартире (она часто уезжает и просит меня присматривать), я проветриваю у нее и чувствую, что я занят, нужен, я есть. Но стоит мне остаться одному, как меня тянут на дно мои тяжелые мысли, я не в силах им противостоять, я чувствую себя бесполезным, ненужным, все во мне искусственно и фальшиво. Позже я нашел одно средство: я надеваю маску. На какое-то время помогает.
Мой первый заход был неудачным — я разбил локоть, думал, что трещина, но быстро прошло. Волдырь на шее натер маской, долго ходил с шарфиком. Заработал за сутки пятьдесят евро, расстроился, но на вторые сутки выпало семьдесят, вместе получилось сносно, и как-то потихоньку втянулся. Есть в этом особый вкус: идешь в маске в толпе таких же идиотов, рычишь, в раж входишь и вдруг из ниоткуда получаешь крепкий щелчок в голову, стекла заливает краской, и ты падаешь, падаешь, и смеешься под маской — точно как в детстве: я умер, валяешься себе в траве, тебя нет, тебя больше нет… приятно, особенно если солнышко светит… потом отмываешься, хлебнешь-курнешь и снова в поле, забытье… Иногда ловишь кураж, когда видишь, как они стоят и целятся в нас, ревешь на них, они стреляют, ты рычишь и прешь — не страшно, стреляй! А они мажут, мажут. Ты идешь и смеешься, но не своим голосом, ты ревешь от смеха, до слез, экстатически, чувствуя, что тебя не видят, видят нечто другое, прущее вперед, как скотина. Синяки приходилось прятать, они были повсюду на теле. К маске я быстро привык и даже вел с ней философские беседы. В ней тоже что-то есть, в этой грубо отлитой простодурке, в ней чувствуется характер (я ее оставил себе, иногда надеваю дома, когда никого нет, хожу в маске по комнатам, рычу, кошка боится, прячется от меня; или иду к соседке, когда та в отъезде, хожу по ее квартире, открываю окна, поливаю цветы, сижу в ее кресле — все в маске, это очень необычное состояние, когда ты в маске, кошка долго привыкала). Сначала мне было интересно, смогу ли я различать наших людей, не сольются ли все в одно? Когда я первый раз облачался (будто ныряя в другую кожу), я так нервничал и спешил, что поранил лицо, и мимоходом подумалось: мы влезаем все вместе в большого питона; а когда мы поднялись наверх, я подумал, что наверх мы так и не выбрались, надо мной все такой же давящий потолок, хотя на глаза мне давила, конечно, маска; когда мы двинулись в лес (дело было днем и в лесу, было много кочек и стволов, о которые я ударялся), я подумал, что мы сидим в подводной лодке, в которой плывем на наших обидчиков, но в лесу ушибы меня отрезвили, и мысли прекратились. Хоть и делают маски по одному шаблону, у каждого болвана своя рельефная биография и, следовательно, своя козья морда, которая помимо твоего желания приобщает тебя к остальным. Мир сквозь глазные прорези не только кажется другим (стекла мутные и неровные, ты словно не своими глазами смотришь), он становится странным, другим, потому что, когда ты в маске, к тебе иначе относятся; когда ты в маске, все как-то проще: ты — мишень, ты — другой. В маске, несмотря на то, что она изолирует и устраняет мое лицо, я более социализирован (я не антисоциальная личность, в целом, просто я с сомнением отношусь к общепринятым ценностям), больше связан с моей группой чудаков в похожих масках. Резина нас роднит, она нас делает командой, отрядом, единым целым с общей задачей: умирать и восставать как можно чаще, чтобы больше заработать. Для этого нужно сделаться притягательной мишенью, чтобы у стрелков возник азарт попасть именно в тебя. Ты обязан выделиться. Чтобы тебя заметили. Они должны начать шептаться: «А, вон, смотри, какой чудик идет». «Я его первым шмальну». «Нет я его…» «А давай на спор!» Их охватит иллюзия, будто мы — нелюди, и в нас интересно будет стрелять. Для этого мы учимся ходить, придумываем, что бы такое надеть, учимся падать красиво (ведь это тоже запоминается, да и съемка потом покажет). Всем этим ухищрениям обучал нас Хореограф, и бывалые показывали тоже. Получив свой выстрел, мы красиво умрем, искусно покинем поле, а потом незаметно вернемся, заманивая в лес или в поле все глубже и глубже, в игру. Чем дольше забава длится, тем больше мы получим. В маске мне легче думалось. Ты словно исчез, тебя нет. Обо мне думают, а я — другой, их мысли пролетают мимо меня, их статьи и рецензии — не обо мне, не о моих книгах они судачат, потому что я — во времени сновидения, я — другой, и пока этот другой идет навстречу фигуркам на холме, пока он так бесстрашно рычит и надвигается на фары и огни, которые в неровных стеклах маски превращаются в световую паутину, я иду, разрывая эту паутину, и думаю… да, я могу думать! — и очень смелые, дерзкие мысли приходят в голову в такие минуты! Маска защищает не только от выстрелов, краски, криков — она заглушает крики внутри моей головы, мои собственные вопли заглушают мои внутренние гневные мысли, узлы моей нерешительности стремительно развязываются, и я кричу, кричу легко и свободно, страшным голосом: ох, я и не полагал, что могу быть таким ужасным! да я — монстр!.. монстр, который получит выстрел в лицо, упадет и умолкнет, тишком отползет, поднимется с колен и пойдет в казематы отмываться; отмывшись, монстр натянет маску и снова отправится в поле. Вопли в маске у каждого тоже индивидуальные, каждый, в конце концов, кричит что-то свое, одинаковых криков не бывает, — я моих болванов не только различал по голосам, но и понимал, о чем кричал каждый. Их вопли не просто рычание и кривлянье, их вопли — рассказы, в них я слышал горечь, отчаяние, проклятье, ненависть, боль, презрение, достоинство; эти возгласы сплетались в одну большую песню омерзительной постановки — развлечение, entertainment, ради которого в «Зомбипарк» приезжали люди чуть побогаче (несмотря на то, что дело это в целом постыдное, я своего места в нем не стыдился, как-то Эркки сказал: лучше быть по эту сторону омерзительного шоу, лучше ходить в маске, чем с ружьем, — и он прав).
Маска надежна, словно шлем. Удивительно, когда я в маске, даже головные боли отпускают. Я с ней обращаюсь как с питомцем: разговариваю с ней, просовываю пальцы в ротовое отверстие и делаю вид, будто маска мне отвечает. Растягиваю резину, меняю выражение моего двойника. Вот он расстроился, вот он хохочет. А вот призадумался. Смотря как тянуть… Я подбираю ему роли, настроения, сообщаю самые комические оттенки. Наконец, я дал моей тетёхе имя: «Унтерменш» — так зовут мою маску. Унтерменш меня многому научил: смеяться отвратительными голосами, смотреть на мир его глазами — с усмешкой Симплиция. Маска стала моим приятелем по невзгодам. Когда я смывал с нее краску, я ей нежно шептал: «Что, друг, опять тебе разбили рожу, да?.. если тебе разбили рожу, значит, мне ее тоже разбили… потерпи, еще заход, и отваливаем».
От такой жизни у меня появлялись странные мысли, — не сами мысли были странными, а их строй и то, как они появлялись, они заходили, как крупная мебель, которую развинчивают и вносят по частям. И не всегда догадаешься, что тебе принесли, когда смотришь на какой-нибудь ящичек — неужели это письменный стол? Нет, пока это не стол. Вносят тумбу, и ты все еще не понимаешь: где же мой стол? Зачем мне эта тумба? И даже когда вносят подстольницу, крышку, опоры — все это еще не стол… его предстоит собрать, но мысли — они же слишком скользкие, как их собирать? Как хранить? Как помнить? Мысли бывают едва уловимы, как запахи: первая часть испаряется, не дождавшись второй. Меня беспокоила их несвоевременность и плавкость, медленная текучесть. Они меня уводили, я шел, не понимая, куда иду и зачем, забывался… Я привык к тому, что тишина давит на уши, но когда тебя настигает безмолвие, кажется, будто ты оглох — оглох внутри! Бывает, еду в автобусе или трамвае по городу, по какому-нибудь делу, укачает, забудешься; еду и смотрю на молодого человека, что сидит передо мной с мобильным телефоном. Мысленно надеваю на него маску, примеряю, представляю, как он в ней выглядел бы… Так, хорошо, маска ему подошла, меня устраивает то, как он в ней сидит, закинув ногу на ногу, глядя в телефончик, просто отлично, я снимаю с него маску, беру парня целиком и перемещаю его в дортуар. Он вытягивается на деревянных нарах, засыпает, я снимаю с него кроссовки с цветными шнурочками, ставлю под деревянную кровать сбитые башмаки, наряжаю в промасленные штаны, рваный свитер, на тумбочку складываю его тетёху, грязный петушок, шарфик, документы, старый телефон; и когда он просыпается от вопля: «Казематы!.. Подъем!.. Казематы!», ему сорок или сорок пять лет, у него мешки под глазами, развод за плечами, седая щетина на дряблых щеках, покраснения от пьянства, резины и краски, грязные манжеты, грязный воротничок, плохие зубы, глубокий взгляд, редкий волос и шумное дыхание. Он встает, кряхтит, натягивает старые башмаки, ворчит, застегивая бушлат, раздражается, когда слышит понукание бригадира, смотрится в зеркало перед выходом, вместе с другими рабочими зомби поднимается по лестнице, высоко задирая колени и топая тяжелыми башмаками. Пока он поднимается, его настигает прошлое, и с каждой ступенькой становится тяжелей. Наверху он вздыхает, озирается. От подъема и свежего воздуха слегка кружится голова. Он торопливо закуривает и смотрит в поле. Перед ним по лысой поляне стелется серебристый туман, сквозь туман пробиваются огни машин. Он слышит команду: «Идем на огни!..» Послушно, с остальными, он идет на огни, поправляя на себе маску…
Возможно, это ждет и моего малыша тоже. В надежде, что этого не произойдет, я лежу в каземате и, как насос, качаю небольшую струйку денег, чтобы малыш мог получить хорошее образование, которое не гарантирует его в будущем от такого же жалкого исхода, от подобного дортуара и воплей в поле, выстрелов и смеха, беготни в резиновой маске.
Иногда долго щемит в груди, точит какой-то ручеек, я хожу сам не свой неделю, другую… спрашиваю себя: чего я хочу? Наедине дома, среди вещей малыша, которые смотрят на меня с упреком: чего ты хочешь от жизни? Я иду на кухню, зажигаю свечу, наливаю чай, сижу, курю. Вдруг надеваю маску, приставляю к голове воображаемый пистолет и спрашиваю себя: чего я хочу? Ради чего живу? К чему бы я мог устремить всю свою силу? Ради чего мог бы пожертвовать собой? Я устал ходить вокруг да около, ездить с лекциями, устраивать перформансы, слушать и говорить одно и то же. Сколько лет я потратил впустую! Я находил какое-нибудь занятие — что-нибудь «достойное», что-нибудь «важное» — и самозабвенно этому занятию отдавался. Думал ли я, ради чего я убиваю себя? Мне важен был процесс. Не только. Я верил, что в результате есть тоже какой-никакой смысл. Я искал смысл. Ось. Я ходил по музеям, ездил на концерты, встречался с людьми… Я жадно впитывал, набрасывался, искал что-то в книгах… как и с людьми… теперь, когда я стал читать медленно и бережно, я понимаю: обращался с книгами я плохо, впрыгивал, наспех проглатывал, ко всему относился с поверхностным высокомерием, мол, все ясно, все понял, ну, с этим писателем разобрались, прыгаем в следующий поезд… Теперь мне стыдно, очень стыдно… Я сочинял, я думал — вот оно! Я нашел! Я взлетел! Куда я взлетел? На какую ступеньку запрыгнул? Там все те же тридцать ступеней, сколько ты ни прыгай, все равно идти либо вверх, либо вниз, и туда, и сюда — все одно. Я понял: все это была шелуха, и писал я, честно говоря, так же, как и читал, тоже впопыхах, как борзая в погоне за зайцем… Не жизнь, а суета. Я не могу жить. Не умею и не хочу наслаждаться, не хочу красоваться и всем втирать, будто у меня полный порядок. Я должен признаться, меня не беспокоит мой имидж не потому, что я такой независимый, а потому, что наплевать на человечество. Служить людям не хочу. Я не считаю, что люди достойны моего внимания. Я слишком много им отдал, чтобы продолжать собой жертвовать, смотреть на них, думать о них, за них переживать, за их эфемерное будущее… Да наплевать мне на то, что с вами будет. Трясите плакатами дальше. Я уже сейчас жить не хочу. Мне уже сейчас тошно. О каком будущем речь? Ради чего жить? Деньги я презираю. Развлечения — пустое. Слава — глупость. Вообрази толпу. Московское или лондонское метро в час пик. Пробки на МКАДе… Посиди в машине в такой пробке часа три… каждый день… в течение месяца, хотя бы… вот ты сидишь в машине и слушаешь голос человека в радиоприемнике — это и есть слава: голос в радиоприемнике, или твое имя, произнесенное этим голосом. Все еще хочешь славы? Власти? Над кем? Над этим метро? Над людьми в пробках? Тогда ты идиот. Жалкий смешной недоумок. Жить ради себя и семьи — тоже глупо. Мелко. Нет. Я хочу свободы. Жить так, чтобы не зависеть ни от денег, ни от случая, ни от судьбы! Не хочу быть плотью. Не хочу быть именем. Не хочу привязанностей и чувств. Хочу абсолютной свободы. Чтобы миллиарды людей шли мимо меня, как призраки, ничего во мне не вызывая. Ни один из них. Пусть идут мимо — со своими проблемами, книгами, песнями, гитарами, плакатами, битами, оружием, конституцией и топором, пусть проходят мимо! Я хочу быть свободным от них, как камень свободен от волн. Хочу Свободы. Безличной. Без совести. Без сердца. Без разума и сострадания. Без прошлого, настоящего, будущего. Абсолютная. Безличная. Безграничная. Свобода. Вот цель. Вот это я понимаю! Если хотя бы один человек достигнет Абсолютной Свободы, у общества, которое ему в этом способствовало, будет оправдание. А пока что мы все прах.
1 Мои дамы и господа, наш путь лежит туда! Чертово колесо! (нем.)