Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2020
Окончание. Начало см.: «ДН», 2020, № 11.
В Москве
Уже двадцать пятого июня из Москвы начали вывозить детей.
Сначала было не совсем понятно, что именно происходит. Вместе со Светланой Ивановной Зайтаг в библиотеке работала некая Гартуева (осетинка, лезгинка? — она так и не удосужилась спросить), крупная женщина с властным голосом и яркими бровями. Она пришла на работу жутко возмущенная и рассказала, что всем приказывают покинуть Москву в трехдневный срок. Мальчику Гартуевой было три года, она как-то приводила его на работу, похвастаться перед тетками, такой крупный бутуз и, как ни странно, блондин.
— Представьте себе, Светлана Ивановна, — почти кричала Гартуева, размахивая перед лицом Зайтаг ложкой (они пили чай), — приходит, кто бы вы думали, участковый милиционер! Срочно, говорит, вывозите ребенка. И сами уезжайте, раз ему до пяти лет. Я прямо обомлела. Это что значит, я говорю, «раз до пяти лет»? А то и значит, говорит, после пяти лет вывозим без мамаш. Вот у вас есть ясли, говорит? Вот с ними и выезжайте. Какой адрес ясель? Я отвечаю — Каляевская, дом одиннадцать. Он там посмотрел у себя где-то — Рязанская область, говорит. Я прямо не знаю, что делать, потом собралась с духом, думаю, нет, это все-таки мой ребенок, и говорю: не поеду с яслями! Мне вот муж дачу снял! Под Москвой! Нет, говорит, это не годится. Будет административное взыскание. Нет, ну что это? Ну я понимаю, война, но дети-то тут при чем?
Светлана Ивановна продолжала вежливо улыбаться, но внутри у нее все похолодело. Лёшеньке в сорок первом исполнилось тринадцать. Может быть, и его тоже постараются отобрать? Ведь у нее нет ни мужа, ни дачи. Куда же они спрячутся?
Потом она все узнала. Детей вывозили организованными группами — на поездах и автобусах. И не в ближние пионерские лагеря: в Кунцево, Серебряный бор или Жуковку, — а гораздо дальше, за сто и двести километров. Говорили, конечно, про организованный летний отдых, про парное молоко, про что угодно, но все знали, что это неправда — власти боялись бомбежек.
— А вы думаете, будут налеты? — вдруг спросила Зайтаг, как бы очнувшись.
— Конечно, будут! — уверенно сказала Гартуева. — Мне муж так сказал.
Грудь под черной шелковой кофточкой крупно вздымалась, глаза блестели. Она была возбуждена и горда тем, что сделала для семьи такое огромное дело — не отдала ребенка в чужие руки. Теперь Зайтаг поняла, вернее, начала догадываться, почему за детьми приходит милиционер и почему их так срочно вывозят.
Если при налете погибнут дети, это будет страшно для них. Хотя виноваты будут фашисты, но люди им этого не простят.
Гартуева отвезла ребенка на дачу, взяв отгул. Через пару дней она вернулась на работу, с ребенком оставалась ее тетка, плюс она наняла еще какую-то няньку, колхозницу, и тоже отправила ее туда, в деревню Верхние Кукушки.
— Такое прекрасное место, — восхищалась она. — Тишина, покой. И вы знаете, с продуктами совсем другая ситуация, — переходила она на шепот.
Зайтаг внимательно слушала, продолжая заполнять формуляры.
Все происходило в просторной светлой комнате, где в кадках росли фикусы и другие растения с крупными зелеными листьями. Зайтаг любила сюда заглянуть (хотя ее рабочее место было за конторкой в читальном зале). Буртаева продолжала рассуждать громким шепотом о достоинствах дачи: там свежие продукты, нет этих жутких очередей, которые сразу же образовались в Москве в первые дни войны, все можно достать за копейки у крестьян, там чистый воздух, покой, и не грозят фашистские бомбы.
— А может, вам своего туда отправить? — ласково спрашивала она.
Зайтаг отрицательно покачала головой.
Однако ни в этот день, ни через день, ни в последующие три недели никакой участковый милиционер к ней не приходил, и ничего больше об организованном вывозе детей из Москвы она не слышала. Возможно, власти столкнулись с какими-то трудностями. Кроме того, если все остальные категории людей были зависимы и беспрекословно послушны, на них можно было цыкнуть, гаркнуть, строго сдвинув брови, — то на матерей с маленькими детьми это не очень действовало, они отчаянно сопротивлялись, возможно, поэтому, строила предположения Зайтаг, первая волна выселения захлебнулась на шестилетках. Но что будет дальше — неизвестно, и лучше от греха подальше быть рядом с Лёшенькой. Так решила Зайтаг, взяла краткосрочный отпуск и затаилась.
Она покупала на рынке клубнику, раннюю черешню, молоко, варила борщ из молодой свеклы, перестирала все белье, ходила вокруг дома в синей кофточке с короткими рукавами, в красной косынке, завязанной по моде двадцатых годов на затылке, никто из соседей давно не видел ее в таком наряде, смотрели с удивлением. «Как-то не вовремя вы ушли в отпуск», — иронично заметил сосед Даня Каневский. «Не знаю, — сказала она. — Может быть, напротив, как раз вовремя…»
Вся эта неопределенность закончилась через три недели. В ночь с двадцать первого на двадцать второе июля немцы впервые по-настоящему бомбили Москву.
Зайтаг выбежала из дома в ночной рубашке и понеслась по Вышеславцеву переулку босиком — туда, в сторону Площади Борьбы. Куда бежит, она не знала. Бежала и волочила за собой упирающегося Лёшеньку, и страшно кричала ему в ухо:
— Молчи! Молчи! Не говори ничего!
Так она добежала до Суворовской площади, на которой стояла зенитка, окруженная мешками с землей и людьми в касках. Вдруг зенитка произвела залп.
Они упали на землю лицом вниз.
В принципе, Зайтаг даже не понимала, жива ли она. Она ощупывала Лёшеньку рукой, не поднимая головы от земли.
К ней подбежал постовой милиционер.
— Женщина! Как вы здесь оказались? Почему в таком виде? Мигом в укрытие!
Укрытие располагалось неподалеку, в подвале Центрального дома офицеров — бывшей барской усадьбе. В огромных подвалах было промозгло и холодно.
Зайтаг трясло. Кто-то из темноты принес и накинул на нее одеяло. Зажгли свечи.
— Нет! Нет! — закричали тут же со всех сторон.— Что вы делаете?
И снова стало темно.
Эту первую бомбежку она пережила как в тумане, с трудом восстанавливая потом в памяти детали.
Она не помнила — ни как добежала до Божедомки, ни как попала в укрытие. Она не помнила слов, лиц, не помнила, кто накинул на нее одеяло, не помнила того, о чем со смехом рассказывал Лёшенька: как она тащила его по улице, крепко прижимая к себе, как пятилетнего ребенка, а ведь ему уже тринадцать лет, и он бегает быстрее нее.
Но что самое удивительное — она не помнила, что в тот момент, когда ее разбудила тревога, она спала.
— Мама… — со смехом спрашивал ее Лёшенька, вернее не спрашивал, а риторически вопрошал. — Ну как же ты не помнишь? Ты впервые за столько лет заснула, и именно в ночь бомбежки, я дышать боялся!
Она тихо улыбалась и смотрела на него.
Да, именно в эту ночь, когда две сотни немецких самолетов впервые разбомбили Москву, когда было сброшено больше тысячи зажигательных, осветительных и фугасных бомб, когда ярким факелом полыхали вагоны на путях у Белорусского вокзала, горела Пресня, и жутко выли и ревели животные в Московском зоопарке, когда бомбы попали в Кремль и Большой театр, когда люди выбегали на улицу от страха заживо сгореть и метались, пытаясь найти бомбоубежище, когда тысячи и тысячи ночевали прямо на рельсах в московском метро, — именно в эту ночь, впервые за одиннадцать лет, Светлана Ивановна спокойно и глубоко заснула. И с тех пор стала спать.
Причины этого удивительного явления были ей настолько непонятны, что она старалась об этом не думать, впрочем, в дальнейшем она говорила с каким-то старым врачом, пережившим еще германскую войну, и он объяснял ей, что опасность для жизни перестраивает организм и заставляет его находить внутренние резервы, но какие у нее были внутренние резервы, у нее не было никаких резервов, все они давно потрачены во время этих бессонных ночей и бесконечных шатаний по спящей Москве; она была бледная, никому не нужная тень, кстати, когда объявили комендантский час, она не на шутку испугалась, что теперь уже не сможет ночью гулять и будет переносить эту пытку бессонницей, запертая в четырех стенах, как в камере-одиночке, но… но она снова заснула. Она засыпала снова и снова, не веря себе.
…Нет, ссылка на резервы организма Зайтаг не устроила. И хотя это было не так важно, она пыталась найти объяснение сама (даже сходила в больницу Медсантруд, к доктору Вишняку, но, оказалось, он давно там не работал) — и вроде бы даже почти нашла.
Москва в те дни изменилась разительно, и дело было не только в этой нервной, тревожной обстановке, в толпах людей, снующих по улицам, дело было еще и в темноте, в полной кромешной темноте, так называемой светомаскировке, с наступлением вечера город становился совсем черным, как будто на птичью клетку накинули одеяло. Светили лишь звезды и луна, да метались и скрещивались в небе прожектора при немецких налетах — не горели ни звезды Кремля, ни уличные фонари, ни московские окна, сквозь редкую случайную щелочку еще иногда пробивался лучик света, но тут же туда бежали бойцы ПВО с красными повязками (в основном женщины), и лучик гас…
Этот темный город был странен и недоступен пониманию Зайтаг — ведь в темноте его жизнь активно продолжалась. Работали заводы, за их стенами явственно гудели и грохотали машины, ездили туда-сюда грузовики, шаркали подошвы, цокали копыта лошадей — и все это в абсолютной тьме. Люди видели лишь очертания, силуэты, неясные тени и, приближаясь друг к другу, глуповато и нелепо окликались: товарищ? — кто здесь? — товарищ, ты кто? — посторонись, я иду…
Библиотека теперь стала работать в ночные часы, и если Зайтаг шла на службу, услышав такие разговоры на улицах, она смеялась почти до слез, зажимая себе рот рукой.
Но Зайтаг знала: дело было не в темноте, не в стрессе, нет, сама война была причиной ее внезапно наступившего покоя, война освободила организм, вылечила ее голову и погрузила в новое ожидание — умрет ли она, или будет жить?
Это было так интересно, что иногда Зайтаг застывала, глядя в одну точку, пытаясь это разгадать, понять, увидеть в будущем.
Загадка возможной близкой смерти перевернула все ее существо. И сделала жизнь более внятной и осмысленной.
Собственно, в этом—то и было дело — в ее жизни наконец появился общий внятный смысл.
Зайтаг осенью ушла из районной библиотеки и устроилась в Историчку.
Рабочих рук в Москве не хватало. Многие женщины-библиотекари уезжали в эвакуацию вместе с детьми, уезжали с мужьями, которые отправлялись в Поволжье и на Урал вместе со своими заводами и фабриками, наркоматами, институтами и прочими важными учреждениями, которых в Москве были сотни, если не тысячи.
Все паковали вещи, все плакали, все прощались, уехала и Гартуева в Свердловск, кажется, и другие женщины из их старой библиотеки в районе Каляевской улицы — она оставалась практически одна, если не считать старого слепого сторожа, с которым она именно в эти недели подружилась, а до того и полслова не сказала за восемь лет.
Ездить в Историчку было далеко — в какой-то взбирающийся вверх переулок рядом с Соляным домом и Ивановским монастырем.
Вообще это место на Солянке она не любила, там было слишком много церквей, а церкви в ее сознании были тесно связаны с отпеванием, с похоронами, но, с другой стороны, огромная всесоюзная библиотека с ее основными фондами, отделом периодики, особым контингентом читателей, — все это было очень интересно и заманчиво.
Однако и там, в Историчке, библиотекарей становилось все меньше и меньше.
Брали на работу каких-то испуганных молодых женщин из Подмосковья, но и они постепенно уезжали, растворялись, уходили куда-то.
В какой-то момент начали срочно вывозить книги (сначала отдел редких книг, потом все остальное, потом взялись за картотеку), и она решила, что библиотеку все-таки закроют и Москву, видимо, сдадут.
А Зайтаг не хотела уезжать. Это не входило в ее планы.
Об этом она однажды поговорила с Даней Каневским.
— Ну а бомбежки? — спросил он ее жестко. — Не боитесь за ребенка?
Бомбежки продолжались почти каждый день. Это была правда.
— А к чему это ваше моралитэ? — она посмотрела исподлобья, обиженно, вдруг сделавшись похожей на гимназистку. Даня про себя даже улыбнулся. — Мне здесь… — продолжала Светлана Ивановна уже гораздо уверенней, — мне здесь будет спокойней. Почему-то это так… А погибнуть… погибнуть можно везде. К тому же, если Москва совсем опустеет, ее ведь будет легче взять, не так ли?
Тут покраснел уже Даня.
— Вы же знаете… — сказал он.
— Я знаю… — прервала она. — Кто-то нужнее на фронте. Вы — там, в вашей Сибири. А я тут.
Этот разговор долго не выходил у Дани из головы, и он — то на улице, то в трамвае, то на работе — прокручивал его про себя, щурился, качал головой, тер ладонью щеку.
На самом деле, если бы он задержался в Москве еще на три недели, под каким-то благовидным предлогом, шанс остаться был и у него. После 7 ноября, после речи Сталина практически все московские производства начали понемногу восстанавливать свой обычный ритм. Набрали откуда-то людей — подростков, женщин, пенсионеров, запускали новые технологические линии, вместо вывезенных в эвакуацию, чинили старые оставшиеся станки, работали днем, ночью, лишь бы работать. Он мог бы, например, пойти на «Трёхгорку». На любой другой комбинат.
Но не пришлось.
А Светлана Ивановна переживала по другому поводу — потому что она не сказала Дане всей правды.
Нет, она не сказала ему. Да и кто он ей был, сосед?
На самом деле главной причиной был сон. Способность спать, которая вдруг вернулась к ней, когда она этого уже не ждала. Нормальный здоровый сон нормального здорового человека. Она не хотела вновь очутиться во власти бессонного ужаса, в этом адском холодном огне.
Почему-то она была уверена, что если сдастся, сломается и согласится на эвакуацию, на эти неуютные холодные вагоны и путь в неизвестность, — бессонница обязательно вернется, и она не сумеет уже до конца жизни преодолеть свою вечную зудящую тревогу и болезнь.
Впрочем, тут была одна деталь. Да, она спала теперь по десять часов, в свободные дни могла проваляться до полудня, сладко потягивалась, зевала, открывая окна и натягивая на себя все одеяла и даже шубку, спала как сурок, как младенец, спала, спала, спала, наслаждаясь каждой секундой — отсыпаясь за все предыдущие годы.
Да, воздух вокруг нее вроде бы вновь стал плотным, понятным, резким, все звуки были обычными, все цвета нормальными, краски, линии, уголки, округлости — все было на своих местах. Но…
Но все же она никак не могла избавиться от странного ощущения, что сон и явь опять поменялись местами.
Начали маскировать здания. Однажды Зайтаг шла по Малому Каменному мосту и чуть не упала, потеряв равновесие от неожиданности: вокруг стояли какие-то новые дома, раскинулась какая-то новая улица, вместо фабричных корпусов на набережной высились новые жилые громады, было это наяву или во сне, точно сказать Светлана Ивановна не могла, голова закружилась, она готова была закричать от ужаса, но в этот момент встретилась глазами с идущей навстречу женщиной, и та молча улыбнулась ей — мол, все в порядке. Это были декорации. Она по-прежнему часами (теперь днем, если позволял график) бродила по Москве — но узнавала знакомые места с большим трудом, особенно ее поразил Мавзолей, превращенный за ночь в трехэтажный купеческий дом эпохи модерна.
День и ночь трудились художники, архитекторы, в мастерских создавались грандиозные декорации домов и улиц, чтобы защитить от бомбежек настоящую Москву.
Но никакая маскировка не помогала.
Бомба действительно попала в Большой театр, пробила крышу, сцену, и хотя она не разорвалась, внутри здания образовалась огромная воронка, в это даже невозможно было поверить, тем более что в газетах ничего об этом не писали.
В скупых газетных заметках к столице «прорывались» лишь «отдельные самолеты», а бомбы падали на пустыри, никого не задев, но люди в городе обо всем знали, каждое утро в очередях и на остановках транспорта, на кухнях и на работе разносились страшные новости, да и как их было скрыть, если разрушения повсюду, ночью по городу носились пожарно-спасательные команды, они расчищали завалы и вытаскивали людей, стараясь убрать мусор до утра, но до утра не получалось, там и тут возникали новые ограждения, стояли суровые милиционеры, которые советовали проходить, не задерживаясь, и все знали — здесь упала бомба.
Невозможно было представить себе бомбу, разворотившую внутренности Большого театра, невозможно было представить себе, что бомбы падали в Кремле, а ведь только во время одной бомбежки там погибло около сотни курсантов, невозможно было представить себе бомбы в районе ЦК партии — а Зайтаг сама, своими руками, поскольку Историчка находилась рядом, разбирала страшные завалы на другой стороне сквера и видела, как из серых мрачных зданий выносили трупы, накрытые простынкой.
Жизнь спустилась вниз, под землю, и это тоже было похоже на сон — библиотеки теперь работали под землей, Историчка была на «Белорусской», Ленинка — на «Маяковской», они работали в ночные часы, раздавая книги, обслуживая читателей, пережидавших бомбежку ночи напролет, под ярким светом люстр, там же были пункт раздачи кипятка, молока для детей, санитарные бригады, детские группы, воспитательницы водили хороводы с малышами, тут же рядом лекторы читали лекции о международном положении и об устройстве Вселенной, играли концерты классической музыки, в основном пианисты, но порой гремели и симфонические оркестры, и все это вместе казалось ей невероятным, она ловила себя на мысли, что ей снится эта Москва, в которой люди руками хватают бомбы, руками тушат огонь, слушают в метро Бетховена и постоянно роют землю, роют землю…
Этот вид города, знакомого и незнакомого, родного и чужого, горького и таинственного, гордого и ужасного — и восхищал, и пугал Светлану Ивановну своей новизной. По ночам продолжались налеты, но многие не покидали свои дома, уповая на лучшее, тем более что нередко бомбы попадали в бомбоубежища.
Особенно запомнился Светлане Ивановне случай, когда они с Лёшенькой прятались от налета в недостроенной шахте станции метро «Новокузнецкая». В этот день она взяла Лёшеньку на работу, чтобы он просто сидел с ней и читал книги, оставлять его дома одного она иногда не могла, и вопреки всем порядкам (а они становились все строже) она брала его с собой.
Домой возвращались в сумерках, трамваев не было, и они медленно шли пешком, внезапно зазвучала сирена, и люди вокруг побежали.
Побежали и они вместе со всеми.
Оказалось, что все бегут на «Новокузнецкую» и стоят в очереди к какой-то огромной тележке. Это была клеть, которая медленно, с металлическим скрежетом опускалась в шахту.
Клеть пошатывало, люди — человек сто, многие с детьми, — прижавшись друг к другу, стояли в мрачном оцепенении. Над головой бухали зенитки, выла сирена, небо освещалось бликами прожекторов.
Светлане Ивановне подумалось, что вот примерно так и выглядит погружение в ад.
Она закрыла глаза и нащупала Лёшенькину голову. Голова была живая, горячая, испуганная даже наощупь.
— Не бойся! — прошептала она. — Я сама боюсь.
Там, куда их выгрузили, было темно и сыро. Их повели, показали рельсы.
— Вот здесь будут ходить поезда, — сказал кто-то басом. — Здесь совершенно безопасно, над головой почти сто метров земли.
Они устроились на рельсах, и вдруг кто-то запел.
— Дывлюсь я на нэбо… — выводил женский голос.
Никто не подхватывал. Женщина пела одна. Это было так красиво, что Светлана Ивановна затаила дыхание.
В полной темноте к ней подсел какой-то немолодой уже человек, оказавшийся инженером, и начал шептать ей на ухо, что Москва заминирована и что он как раз занимается этой работой.
— Это невероятно, — говорил он. — Видимо, они скажут, что все разбомбили фашисты, когда сдадут город. А на самом деле мы закладываем наш груз везде.
Под этот горячечный шепот она заснула. Правда, ненадолго.
Она встрепенулась, почувствовав на себе чей-то взгляд. Лёшенька спал рядом.
— Вы так красиво спите, — наклонился к ней инженер, освещая ее лицо спичкой. — А где вы работаете, в Историчке? Я к вам приду.
Но он не пришел. Как и многие из тех, кого она встречала в те дни на улицах и кто обещал прийти за книгами.
С этих пор во время своих вынужденных прогулок по городу она не могла избавиться от ощущения, что знает о нем что-то такое, чего лучше не знать.
Если это была правда, про взрывы, то это был приговоренный город, город-призрак, доживающий свои последние дни.
Как-то раз она шла по Покровке — снег был еще робкий, осенний, и все-таки он валил густо и уже начал скрипеть под ногами, — и вдруг обратила внимание на то, что дома вокруг очень быстро затихают, замерзают, облепленные снегом, — внутри них почти не было тепла, она посмотрела на клубы пара, вылетающие при дыхании у нее изо рта, пар, зимний дым на фоне зловеще-красного неба поднимался вверх над крышами как признак надвигающегося холода, и город вдруг заблестел нестерпимо ярко от лучей последнего солнца. Было так красиво, что она снова подумала про сон и явь, но теперь одернула себя: нет, это был не сон, город светился, снежный, насупленный, страстный, это чувство потом долго не покидало ее в самые тревожные дни — город был прекрасен, именно в том замершем, ледяном, предрассветном состоянии.
В те же самые ноябрьские дни, когда пробивался сквозь туман первый снег и скупо блестело солнце, состоялось событие, которое она долго не могла вспоминать без страха и без смеха, это был такой жутковатый смех. И это был, конечно, апофеоз всего того нереального, что окружало ее в прифронтовой Москве.
Она первый месяц работала в Историчке, как вдруг выяснилось, что заведующая отделом периодики (а Зайтаг работала там) свалилась с тяжелой ангиной, и некому идти от библиотеки на большое важное собрание.
Зайтаг долго отнекивалась, почему я, я тут без году неделя, но ее все же вытолкали, вы молодая, красивая, идите, нужно идти именно вам, все остальные не могут, и, взяв в руки сумочку, надев плащ и войлочные ботики, она отправилась на «Маяковскую», где должно было проходить это самое «собрание московского актива».
Собрание было днем, и она не удивилась, когда увидела полный зал — стулья поставлены в несколько рядов, там были и военные, и штатские, и вообще очень важные люди, по лицам которых можно определить даже их чин, — таких, пожалуй, она никогда не видела ни на улице, ни в библиотеке, и все они сидели молча и чего-то ждали.
В тишине она рассматривала на потолке панно Дейнеки, слушая легкий гул, висевший над станцией.
Все разговаривали, обмениваясь полушепотом последними новостями, или напряженно молчали, да так, что звук этого молчания гудел, а иногда даже бился в уши.
Это было очень странно — сидеть на станции метро, в прохладной, заполненной ожиданием тишине, в последнем ряду этого огромного импровизированного зала посреди тысячи незнакомых людей, чем-то очень взволнованных и торжественных донельзя.
Она никак не могла понять, в чем дело, смутно догадываясь, что сейчас что-то произойдет, как вдруг на станцию въехал абсолютно пустой поезд, остановился на платформе, двери открылись, и из них вышел Сталин в сопровождении двух охранников.
Зал вскочил и начал бешено аплодировать, но Сталин властно погасил аплодисменты и прошел к трибуне.
Ее распирал смех, но она сдержалась. Сосед справа, высокий мужчина в пиджаке недоуменно покосился на нее, она тихо выдавила: кашель, простите.
И тоже зааплодировала, уже с восторгом — да, конечно, это был ее сон! Разве это можно было назвать явью?
Но Сталин развернул бумажки и начал читать речь.
Потом ей сказали, что с этой речи Сталина началось контрнаступление и перелом в войне, сказали с придыханием и настоящим восторгом, это были сотрудницы библиотеки, спорить с которыми она, конечно, не могла. Но она не поверила, не согласилась внутренне: ей казалось — напротив, начиная с той самой речи по радио, где было обращение «братья и сестры», он непрерывно извиняется перед людьми, просит простить его за все ошибки: за договор с Гитлером, за панику, за отступление, за жертвы, за все.
Но никто, кроме нее, этого почему-то не замечал. Возможно, она ошибалась.
Однако что-то было в этих его словах ободряющее, что ли, и в следующие выходные Зайтаг отправилась в тот самый дом на Площади Борьбы, с которым у нее так много связано в жизни, да что там говорить, с ним связано самое главное, именно там, в подвале, где раньше находилась кооперативная контора «Мосрезина» братьев Фейн, торговавшая в двадцатые годы покрышками для колес, грелками и презервативами, располагалось территориальное отделение штаба МПВО.
В этом штабе записывали добровольцев в разные службы — пожаротушения и борьбы с бомбами, санитарную, инженерную и спасательную.
До этого у нее уже был опыт работы в МПВО добровольным бойцом — в сентябре она рыла так называемые «аварийные щели», таскала мешки, носила бревна на строительстве баррикад и укреплений в самом центре Москвы.
Начальницей тогда у нее была противная баба с громким голосом, Евгения Сергеевна, которая все время цеплялась:
— Зайтаг! Что ты морщишься? Тяжело? А рожать-то еще тяжелее!
И громко смеялась собственной шутке.
Зайтаг всякий раз отвечала, что уже родила, но это не помогало.
Светлана Ивановна из отряда тогда выписалась и нашла себе другую общественную нагрузку — она работала под землей в санитарных пунктах, раздавая кипяток и присматривая за детьми. Порой до самого утра, до конца комендантского часа. Теперь ее бессонница была вынужденной, добровольной, и это было так сладко — не спать, зевать, валиться с ног, чтобы потом отоспаться всласть.
Но сейчас, после речи Сталина на «Маяковской», где она так истерично, постыдно подавила смех после его появления, бога из машины, она решила записаться в спасательный отряд.
Она еще не понимала, в чем тут логика, но решение было принято как-то само собой, помимо ее воли.
А все дело в том, что когда она сидела там, на «Маяковской», в ожидании, вместе со всеми, скучая и не понимая, и Сталин проехал мимо нее в вагоне, выезжая из туннеля, она встретилась с ним глазами, и эти глаза как бы вскользь, проносясь мимо, зацепились за ее взгляд — и ее взгляд тоже поехал за ним, заскользил, зацепился. Сталин посмотрел на нее и как будто ненароком уволок вслед за собой...
Объяснить это было невозможно, но этот утягивающий за собой (в неизвестность) взгляд — тревожил ее и царапал сознание.
Причем — вдруг поняла она — это не впервые, такое с ней уже случалось: чей-то пойманный на лету взгляд уволакивал, утаскивал в такие места, откуда и дороги-то не найдешь.
Словом, она стала ходить на Площадь Борьбы, где ей выдали валенки, телогрейку, ушанку и красную повязку «ПВО».
Теперь они дежурили по ночам, ожидая тревоги. А тревогу объявляли почти каждую ночь.
Части МПВО брали количеством и четкой организацией — они мчались по телефонному звонку в разбомбленный район, человек сто сразу, не дожидаясь окончания тревоги, приступали к разбору завалов, кирпичи и обломки стен складывали на носилки, вручную, и относили в кучу, кучу огораживали аккуратной сеточкой (утром эти обломки вывозил грузовик), а в это же время санитары вытаскивали раненых и убитых, саперы — осматривали место (очень часто бомбы не разрывались, и огромные фугаски отвозили за город на грузовиках), пожарные — тушили огонь.
Это была тяжелая рутинная работа, совсем не женская, в кромешной тьме, с приглушенными воплями и стонами, жуткая и безобразная, но кто-то ведь должен был ее делать.
А днем она спешила в Историчку.
Спала урывками. Иногда прямо на работе, если не было посетителей.
Огромные разрушения были везде, в самых разных районах Москвы. Больше всего ее поразила гибель людей в бомбоубежище в районе Мытной улицы. Фугасная бомба пробила четыре наката, бревна, мешки с песком и попала в бомбоубежище. Погибли все. Там было много детей. Но такое случалось редко — чаще людей вытаскивали из-под обломков зданий еще живыми.
Особенно страшен был удар в районе Овчинниковской набережной, осенью, совсем рядом с Кремлем.
Старые дома разнесло в щепы даже в соседнем Руновском переулке, она стояла и плакала, не понимая, что ей делать, — здесь никого не осталось в живых.
Они возвращались в свой подвал и снова ждали вызова.
…Однажды, уже под утро она, разбирая кирпичные обломки заледеневшими, почти обмороженными руками в старых перчатках (казенные никуда не годились), встретила взгляд раненого на носилках — и упала без чувств.
Удивительно, но это был точно такой же цепляющий и уводящий за собой взгляд — как тогда у Сталина, как у той женщины на улице, когда Зайтаг показалось, что она попала в незнакомое место; как у инженера Терещенко, когда он однажды проезжал мимо нее на трамвае, а она бежала за ним, стараясь обратить на себя внимание, махала портфелем, кричала, а он — посмотрел ей в глаза и не узнал.
Этот взгляд раненого, раздетого догола, как будто уносил ее отсюда, в другое место, и она упала.
Ее принес домой какой-то офицер-сапер. Все тогда испугались, а он узнал адрес у старшего по отряду и довез на своей машине.
Ждал, сидя у постели, когда она очнется.
— Вы в порядке? — ласково спросил он.
— Вы кто? — спросила Зайтаг.
— Кондратьев, — сказал он. — Вы потеряли сознание. Помните?
Вот так он появился в ее жизни. В тот первый раз Кондратьев попросил «временного убежища», просто переждать налет, а потом окончания комендантского часа.
— У вас что, нет пропуска? — удивилась Зайтаг.
— Нет, — уверенно соврал он. — Верней, на этой неделе кончился.
— Ну, давайте, я вам чаю сделаю, — сказала она и пошла на кухню, шаркая тапочками.
Все это было странно, конечно. Странен был он сам — крестьянский сын, с очень грубыми чертами лица, заскорузлыми, как сказала бы она, и жесткими, как его волосы, а между тем, он с удовольствием читал ее книги, сидя под настольной лампой, — то есть оказался вовсе не заскорузлым, а, напротив, интеллигентным человеком.
Их связь продолжалась примерно полгода. Она и подумать не могла, что все зайдет так далеко.
Началось с того, что он сказал ей:
— Вам больше туда ходить не надо.
— Куда, в дружину? — удивилась она. — Но это не вам решать.
— Почему? — иронически улыбнулся он. — Как раз мне. Нам обмороки на работе не нужны. Вы где работаете, в библиотеке? Ну вот и работайте. Не нужно себя гробить, не будет толку ни там, ни здесь.
…Кондратьев, собственно, был одним из начальников МПВО в то время — до июня сорок второго, пока его не призвали на фронт.
Он отвечал «за уборку территории», то есть за расчистку и уборку объектов, на которые упали бомбы. Ему подчинялись десятки тысяч людей.
Он объяснил Светлане Ивановне, что расчищают город подростки, женщины и старики. Трупов не так много, сказал он, могло бы быть гораздо больше, если бы не мы.
Она переспросила, что это значит, «если бы не мы».
— Ну… понимаете… — замялся он. — Это как бы не тайна, но… Просто наши дружины выезжают на место, куда попала бомба, сразу, как только получат сигнал. Не дожидаясь отбоя. Есть строжайший приказ: все должно быть убрано и расчищено к утру. Вот в Англии, например, там треть Лондона превращена в развалины, Ковентри снесен с лица земли. Я видел фотографии, это страшно. А в Москве, — гордо заключил он, — вы видели что-нибудь подобное?
— Жертв много? — несмело спросила она.
— Очень много, — спокойно ответил он. — Несколько тысяч. А война еще только началась. Бомбежки еще будут. И все-таки Москва живет, сопротивляется. Это главное.
Она подавленно молчала.
— Да-да, я понимаю, — торопливо сказал он. — Я понимаю, о чем вы хотите спросить. Конечно, наши люди гибнут. Каждый день мы хороним бойцов ПВО, которые дежурят на крышах, на объектах… Но что поделать. Мы не хотим, чтобы было, как в Лондоне. Мы хотим, чтобы город жил, защищался. Мы не хотим паники. Не хотим, чтобы прохожие видели разрушения, трупы. Это осознанная политика. Поэтому вы ничего об этом не прочитаете в газетах. Пишут: бомба упала на пустырь, бомба упала на нежилое строение… Чушь! Да у нас одних военных объектов пострадало до сотни. Тысячи жилых домов сгорели, разрушены. Вы думаете, бомбы не падают на Кремль? Еще как падают. Шестнадцать бомб!
— Зачем вы мне все это рассказываете? Вы не боитесь, что вас арестуют? Это же военная тайна.
— Я хочу, чтобы вы мне доверяли… — серьезно ответил он.
— Но почему я? — слабо улыбнувшись, спросила она.
— Не знаю.
…Когда он поднял ее и отнес в постель, она была поражена. Этот большой, умный, спокойный, взрослый мужчина вел себя беспомощно и несмело, как колючий подросток, хамил и обиженно сопел, не позволяя не то что унестись на небеса — забыться хотя бы на минуту.
Тем более удивительным казалось то, насколько внимательным и по-хорошему взрослым был майор Кондратьев в жизни, когда вставал с постели и, натянув кальсоны и галифе, начинал жить в ее комнате. С ним было легко.
С экономистом Терещенко все было ровно наоборот. Но с Терещенко она прожила почти девять лет.
Такой двуединый контраст — разница в поведении и характере — поражал и почему-то беспокоил, и она много над этим думала. Видимо, она была просто неопытна — Кондратьев был всего лишь вторым мужчиной. Экономист Терещенко навсегда оставался бы и первым, и единственным, если бы не война.
Но сложилось по-другому.
Визиты Кондратьева были редкими. И тем не менее она, конечно, ждала их. Комната наполнялась его запахом, его голосом, вообще какой-то жизнью. Пусть ненадолго, но наполнялась. Становилось даже, это она точно знала, на один-два градуса теплее, чем обычно. Наступила зима, и это тоже имело значение. Кондратьев привез маленькую печку-буржуйку. До этого она подтапливала, бросая куски угля в жестяное ведро — разводила в нем костер. Скудное, сиротское тепло, рядом с которым можно было хоть как-то жить. Потом, едва дыша и кашляя, она открывала окно и выдувала тепло из раскаленного ведра. Это была бесконечная, почти бессмысленная и мучительная процедура, к тому же уголь надо где-то доставать, выменивать на какие-то теплые вещи. А вещей в доме становилось все меньше. Она надевала на себя два пальто, три платка.
Лёшеньку одевала так же — как бабу, в три платка, в двое штанов, постоянно кипятила на примусе чайник, чтобы не замерзать. Поэтому сидеть дома они не любили.
Все изменилось с появлением Кондратьева.
Он аккуратно поставил буржуйку в углу с помощью ординарца, вывел трубу в окно, следующим рейсом привез запас дров и очень тщательно, старой рогожей, мешками и досками укрыл дрова в углу сада.
— Топи только до наступления темноты, — приказал он ей. — А то светомаскировку нарушишь. Искры же летят.
— Слушаюсь, товарищ майор, — ответила она.
Потом, когда он исчез, она стала считать, сколько же всего раз он у нее был. Получалось, семь или восемь. Всего лишь.
С фронта он ей ни разу не написал. Может быть, просто не успел. Она даже не узнала, женат ли он.
Лёшенька перенес появление и потом исчезновение Кондратьева терпеливо. По крайней мере, он молчал, не давал оценок. Наверное, Лёшенька понимал благотворное влияние Кондратьева на их жизнь. Кстати, Кондратьев не раз привозил ей подарки, продукты — но Зайтаг упрямо ничего не принимала.
Дело доходило до крика, но она стояла на своем.
Однажды Лёшенька спросил:
— Почему?
— Это неправильно, — ответила она.
Себе Кондратьев объяснял это тем, что он недостаточно ласков и нежен с ней в постели. Она не позволяла ему то, что для мужчины вообще-то является главным в отношениях — заботу. Только печка, эта чертова печка, стала исключением.
Не написал он с фронта всего лишь потому, что не запомнил адреса. Это было даже смешно. Он не помнил сложного названия переулка, не помнил номера дома, помнил только, что рядом была синагога, но в Москве было достаточно много синагог, да и некогда было это выяснять. Решил, что он зайдет к Зайтаг после войны, когда все кончится, а там уж как получится, как бог даст.
Но очнувшись однажды в госпитале без ног, понял, что и этому сбыться не суждено.
Таким образом, Зайтаг была освобождена от страха за него, почти незнакомого человека, от горя и переживаний — ей и своих с лихвой хватало.
Страхов, конечно же, было много. Да, она теперь хорошо спала, но, засыпая и просыпаясь среди ночи, сразу оказывалась как бы в узкой темной комнате, за столом с настольной лампой (именно так и, кстати, совершенно правильно она представляла себе допросы), где напротив нее сидел ее страх и говорил с ней.
В первую очередь это был страх потерять Лёшеньку.
Всех детей вывозили из Москвы — а она не вывезла. Она легко представляла себе, что из-за этого ее решения он может умереть, а она нет. То есть было понятно, что в этом случае и она умрет, умрет сразу, но перед этим наступит страшный, бесконечный миг, когда она окажется виновна в худшем преступлении, которое только может совершить мать.
Заставляя себя рассуждать логически, она понимала, что риск попадания бомбы в их дом или в какой-то другой, где они будут находиться, не очень велик. Кондратьев сказал, что погибли в бомбежках тысячи москвичей (и о них ни слова не написали в газетах), — да, пусть так, но в Москве оставались еще сотни тысяч, если даже не целый миллион человек. То есть вероятность была даже не один к ста, а какие-то доли процента.
Но ведь бомбы попадают в людей случайно!
Одну вещь Кондратьев повторял непрерывно, как молитву, как заклинание, и до их тихих, мучительных, непростых для нее занятий любовью, и после них, и даже порой во время, и за завтраком, и за ужином: пойми, говорил он, пожалуйста, пойми, Света (она вздрагивала, никто в жизни ее так никогда не называл вообще, экономист Терещенко называл ее в постели Светлана Ивановна, а в простой жизни — котенок, хотя логичнее было бы наоборот, отец называл Светулик, гимназические начальницы — по фамилии), пойми, пожалуйста, Света, говорил он, и грубое лицо его растягивалось в какую-то ужасную, благородно-просительную, вдохновенную гримасу, — ты должна, слышишь ли, ты обязана находиться во время налета в бомбоубежище!
Да, она понимала, все понимала… но не могла.
Всегда, всегда, когда она оказывалась в метро или в подвале, служившем бомбоубежищем, или в какой-то «щели», то есть в узком длинном окопе, где люди просто садились на землю, чтобы спрятать голову (их наделали в большом количестве в деревянной Марьиной Роще, поскольку подвалов тут было совсем мало), — Зайтаг становилось плохо и страшно среди этих людей.
На самом деле главной причиной, побуждавшей ее оставаться дома во время налетов, было странное чувство, что пока она дома, бомба не попадет туда, и дом останется цел.
Представить, что она придет однажды во 2-й Вышеславцев и вместо дома увидит черную воронку (а такого она навидалась немало за эти военные дни), — было, конечно же, нестерпимо. Лучше вместе с ней.
Этот «папин» дом был ее единственной защитой. Единственной нишей. Единственной родиной. Родиной — для нее — были как раз эти двери, эти стены, эти кастрюльки, следы на обоях, деревья в саду, никакой другой Родины у нее не было и не могло быть. Оставаясь дома во время налетов, она защищала свою Родину. Это было смешно, нелепо, бесстыдно, безумно, но именно так.
Иногда, бывало и такое, ее выгоняли из дома во время налетов соседи, милиция, те же самые ПВОшники, и она бежала вместе со всеми в укрытие — но и тут она умудрялась незаметно отставать от толпы и тайком возвращаться домой вместе с Лёшенькой, чтобы напряженно вслушиваться в ночные звуки бомбежки.
Но странное дело, если налет заставал ее на работе или на улице — то есть вне дома, — она спокойно спускалась вместе со всеми в убежище.
Лёшенька быстро привык к этому ее сумасшествию и почти ни о чем не спрашивал.
Вторым важнейшим ее страхом был страх перед властями.
В сентябре из Москвы выселили всех немцев.
Говорили, что их было немного, тысяч около двадцати. По домам ходили милиционеры вместе с людьми из домоуправления, объясняли правила, каждому выдавались на руки железнодорожный билет и «путевка», то есть предписание, где был указан пункт назначения, как правило, это был Урал, Казахстан, что-то такое. С собой разрешалось вывозить до сорока килограммов вещей на человека. Начинались судорожные горькие сборы, попытки что-то быстро продать, обменять на золото, на ценные продукты, на теплые вещи.
Люди уезжали в неизвестность, плакали, но понимали, что лучше уж так.
Впрочем, были и случаи самоубийства.
Повесилась старушка, добрая Раиса Иоганновна Шмельтцер, всю жизнь прослужившая на кондитерской фабрике в бухгалтерии.
Она в последний раз сходила на работу, попрощалась с любимым трудовым коллективом, сдала под расписку все документы, а также деревянные счеты, нарукавники, настольный календарь, получила в кассе расчет — тридцать рублей с копейками — и рассталась с жизнью на крюке от люстры. Люстру она аккуратнейшим образом предварительно сняла, убрала в угол и даже завернула в газету.
Зайтаг узнала эти подробности от одного знакомого немца, он уезжал совершенно спокойно, он был видный инженер и не сомневался, что устроится на Урале хорошо.
А после войны вернется.
Действительно ли он вернулся или все же попал в лагеря, Зайтаг так и не узнала.
Однако судьба старушки ее поразила. Да, и она поступила бы точно так же.
К Светлане Ивановне Зайтаг по этому делу никто не приходил.
Она не была немкой по паспорту. При обмене паспортов экономист Терещенко предусмотрительно научил ее, как сказать: что по матери она русская, а кто отец, не знает. В паспортном столе были недовольны, но времена уже наступили другие, никто ничего проверять не стал, и паспорт выдали — по матери.
Да и был ли ее отец настоящим немцем?
Однако всякий раз, увидев милиционера на улице, она переходила на другую сторону. Скрип садовой калитки повергал ее в ужас. Соседей (кроме Дани) она боялась. На работе смотрела на своих коллег с недоверием.
Но самым главным, самым невероятным ее страхом — был страх, что Лёшеньку у нее заберут.
В апреле сорок второго ежедневные немецкие налеты превратились сначала в еженедельные, потом в одиночные, случайные, а потом и вовсе сошли на нет (последний был в марте сорок третьего). Тем не менее светомаскировка, комендантский час, строжайшая военная дисциплина на работе — все соблюдалось неукоснительно, как завещал Сталин в той самой речи на «Маяковской». И в том числе Москву продолжали упорно очищать от детей. Рук у милиционеров на всех не хватало, но поскольку Лёшенька был прописан и даже продолжал посещать школу, к ней повадилась ходить настойчивая девушка из санитарной дружины МПВО. Лёшенька числился у нее в каких-то бумагах, и она уговаривала отправить его вместе со всеми в интернат, на Волгу. Это была настоящая комсомолка с толстой короткой косой, твердым взглядом и веселой улыбкой на устах, тот тип, которого Зайтаг всегда опасалась пуще всего, и она «проводила работу», с жалостью глядя на сиротский быт Светланы Ивановны и на ее «безмужнюю» и бесперспективную жизнь: ну что он тут у вас, Светлана Ивановна, говорила она, садясь в телогрейке посреди комнаты на стул, ну, право слово, вы же сознательный товарищ, в библиотеке работаете, в идеологическом учреждении, характеристика у вас по службе хорошая (она и это знает, удивлялась про себя Зайтаг, или привирает, в доверие хочет войти), зачем же вы так, ну, право слово, детям сейчас лучше в коллективе, тут опасно, тут холод, вы же знаете, смотрите, у вас в комнате температура-то всего одиннадцать градусов, а он как? А там, в интернате, там ребята, там тепло, там учителя хорошие, и главное, дети в безопасности… Я знаю, я все знаю, отвечала Зайтаг устало, он уедет к родственникам на Урал, скоро уедет. Ну смотрите, сурово говорила напоследок девушка с толстой косой на затылке, я и участкового могу привести в следующий раз. Но через месяц все повторялось снова, и никого она с собой не приводила, только пугала…
Лёшенька, меж тем — с сорок первого по весну сорок второго — сильно вытянулся, похудел, на лице ясно проступили прыщи, а на теле то и дело возникали фурункулы, которые Светлана Ивановна страстно лечила с помощью народных средств и жирной пищи. Жирную пищу она тайком выменивала на последние теплые вещи — мамины платки, папины сюртуки, их она доставала из огромного сундука. Сундук мешал проходить в кухню, но оказался так же важен во время войны, как примус и буржуйка, от сала пользы не было, а вот масло и какая-нибудь там морковь иногда давали небольшой результат, и фурункулы отступали на время; вообще Лёшенька чем только ни болел: у него ныли зубы, саднило в правом боку, он астматически задыхался, что приводило ее в ужас, и какал кровью, от чего она чуть не валилась в обморок. Если взрослые во время войны перестали болеть совсем, то дети болели много, но несмотря ни на что, из тихого и податливого, болезненного мальчика он постепенно превращался в мужчину, безусловно похожего на Терещенко.
Он с ней не ругался, Лёшенька, он по-прежнему переживал все ее перипетии, в основном, молча, отстраненно, но смотрел на нее с любопытством, довольно холодным, и в комнате порой повисало тяжелое ожидание, она пыталась разрядить его, это ожидание, шутками, но она не была мастерицей на это и все больше, все яснее понимала, что Лёшенька враждебно осознает, что с ними что-то не так и что они живут неправильно.
Однако уезжать из Москвы в какой-то интернат, конечно, он тоже не хотел.
Однажды она пришла домой с работы, Лёшенька сидел нахохлившийся, напуганный, а в кухне пила чай девушка с толстой косой и веселым взглядом, та самая «санитарная» комсомолка, она сказала, что ей все надоело, что ноги у нее не казенные и терпение иссякло, что у нее есть приказ неработающих подростков без надобности в Москве не держать, что она вот сейчас идет за дежурным патрулем и заберет его силой. По ее сбивчивой, неясной речи было понятно, что все это личная инициатива, ничего больше, но Светлана Ивановна испугалась, и когда комсомолка ушла, срочно побросала в чемоданчик смену белья, и они с Лёшенькой скрылись на целых три дня у Куркотина. Забавно, что Куркотин жил как раз в кооперативном доме на Площади Борьбы, именно там, куда грозилась отправиться за дежурным патрулем девушка с косой.
А когда комсомолка появилась вновь, Зайтаг сказала, что мальчика она все же отправила к тетке на Урал, в город Березники, все нормально, он теперь будет там. И что телеграмму о прибытии она ей предъявит в свой срок.
— Да я тебя насквозь вижу, — разъяренно бросила комсомолка. — Ребенком прикрываешься, мразь.
И хлопнула дверью.
С Куркотиным Светлана Ивановна познакомилась в библиотеке. Он там сидел в читальном зале, обложенный томами с классикой, готовил доклад «О героическом начале в русской культуре». Она помогала ему разобраться с картотекой, хотя это был не ее отдел.
— Понимаете, — сказал он ей проникновенно, — я делаю доклад на антифашистском митинге в Парке культуры. В воскресенье. Без вас я просто не справлюсь.
Она хмыкнула понимающе.
С началом войны все мужчины как с цепи сорвались. Жены уезжали в эвакуацию, сами они ощущали себя в непрерывном «походном» положении, и пока шла всеобщая мобилизация и построение, накидывались с романтикой буквально на каждую проходящую юбку, даже если эта юбка была под ватником.
Зайтаг это не нравилось, но она понимала всю трагическую подоплеку этого немного смешного явления.
И не ругалась.
Так вот, в момент знакомства Куркотин целый день занимался только ею, бегал от общей картотеки в методический отдел и обратно, показывал выписки, волок в курилку, где зачитывал тезисы, в общем, доставал ее неимоверно, но она была терпелива — в конце концов, в нем было что-то располагающее.
Что-то мягкое.
Вокруг все такое жесткое, что к мягкому она тянулась.
Познакомилась она с ним еще до Кондратьева, майора МПВО, и поэтому теперь в поведении своем не находила ничего особо предосудительного. Таких библиотечных знакомцев у нее было пруд пруди. Всё больше странные, похожие на пациентов дурдома старички, прихрамывающие и присвистывающие на ходу, бывшие доценты и профессора.
Тут, правда, случай иной.
Однажды, когда доклад был уже завершен и прочитан на антифашистском митинге в Парке культуры, он снова зашел в библиотеку, чтобы «почитать газеты» (то есть ни за чем), и пригласил ее к себе домой.
— Вы знаете, Светлана Ивановна,— сладко жмурясь, сказал он, — а у меня тепло. У меня совсем тепло. Мне дворник радиатор новый поставил.
И назвал адрес.
У Светланы Ивановны замерло сердце. Тот самый дом. На Площади Борьбы. Ну как она могла это пропустить.
С волнением и даже сердцебиением она пошла по знакомой лестнице, но все было чужим — и двери, перекрашенные и с другими табличками, и сам подъезд тоже выглядел иначе — он был безжизненным, не доносилось ни звука, и было холодно.
Куркотин очень обрадовался и предложил чаю.
Некоторое время они сидели молча, осторожно поглядывая друг на друга.
— Светлана Ивановна! Вы меня не бойтесь, — сказал Куркотин и рассмеялся. — Я ничего такого… как говорится… дурного не имел в виду, просто сейчас пригласить хорошего человека в гости — это уже большая роскошь.
Она кивнула, и разговор пошел веселее.
В комнате (одной из трех) у Куркотина действительно было очень тепло, она сняла пальто, и даже так ей показалось жарко.
— Ну, вы красиво живете, — сказала она. — Можно, мы с Лёшенькой иногда будем к вам приходить погреться?
Он отчего-то покраснел, замешкался и вдруг бравурно закричал:
— Конечно! Что за вопрос!
Зима сорок второго, потом сорок третьего года и вправду была в Москве суровой — лимит на электроэнергию был занижен до предела, если вы сжигали света больше, чем положено, приходили суровые люди из домоуправления и обещали сообщить в милицию; вообще перебои с электричеством были не редки — бомбы попадали в московские распределительные узлы и даже в ГЭС-1, ГЭС-2 и так далее, и хотя ремонт производился быстро, с какой-то невероятной быстротой, керосинки и свечи были порой единственным источником освещения; тепло в батареях, вода из крана — обо всем этом на долгие недели и даже месяцы приходилось забывать; Лёшенька, надо отдать ему должное, терпеливо носил ведра из колонки и даже ни разу не пожаловался, Светлана Ивановна знала, что так было и в других домах, и тоже ни разу никто не пожаловался.
А вот Куркотин отнюдь не желал мириться с обычным порядком вещей.
Во-первых, его буржуйка (в отличие от буржуйки Светланы Ивановны) не ломалась, не дымила, и вообще он торжественно называл ее «конвекционное отопление», ласково гладил по боку, содержал в чистоте и порядке. Во-вторых, дворник сделал дополнительный радиатор и отвел целую трубу, некрасиво прижимавшуюся к стене с отшелушенными обоями, но зато было тепло! В третьих, у него текла вода из крана! Это удивительно, ведь в других квартирах его подъезда вода не текла, но Сергей Яковлевич «договорился». Потом дворник откуда-то привел слесаря, а тот стекольщика, и в то время, как большинство квартир в доме продувалось насквозь из-за того, что окна были наспех заложены одеялами, а вместо стекол в рамы вставлены грубые раскрашенные картоны (это, по новой словесной моде, называлось «картонирование» и тоже стоило немалых денег), — в его квартире сохранились стекла, аккуратно заклеенные бумажными полосами, и в углу стоял запас оконного стекла, что Светлане Ивановне показалось уже верхом всего чудесного, что она обнаружила в квартире Куркотина. Когда она пришла в первый раз, он вообще расщедрился и достал из запасов (между стеклами, на раме) — ветчины, боже мой, она едва не упала в обморок от острого запаха, а потом еще от селедки и вареной свеклы. Это был самый роскошный обед за все время войны.
Больше того, он налил ей водки.
— Я очень рад нашему знакомству! — важно сказал Куркотин и выпил свою, прямо сказать, крошечную дозу, покраснев и крякнув.
Зайтаг выпила молча и стала ждать. Но ничего особенного не почувствовала.
Лёшенька смотрел на нее исподлобья.
Вообще он, конечно, невероятно изменился к весне сорок второго года.
Поначалу он, как и все подростки того времени, мечтал сбежать на фронт, но потом посерьезнел, поскучнел и стал держаться ближе к матери, даже заботиться о ней. Но в этом тоже был надрыв, и Светлана Ивановна боялась и пыталась понять, что с ним, что у него творится в голове, и не выйдет ли из этого его нового состояния новых, неожиданных неприятностей.
Лёшенька часто смотрел на себя в зеркало, не замечая ее. Понятно, что он с изумлением вглядывался в черты лица незнакомого ему человека, который рос и менялся не по дням, а по часам. У него заострилось лицо, прорезались новые складки у рта, кожу изменили прыщи и чирьи, волосы слишком отросли, и она их обрила, и теперь каждый бугорок черепа тоже требовал к себе внимания — да, все это знакомо ей по своим четырнадцати годам; ей, девочке, было даже тяжелее, однако помимо этого, было что-то — какая-то другая тяжесть. Лёшенька перестал принимать легенду об отце, который уехал в геологическую экспедицию и оттуда не вернулся, потому что геройски погиб, снова и снова задавал вопросы, находил разночтения, вдавался в детали — и наконец прямо спросил, что было на самом деле.
Она долго молчала, глядя в пол, а потом, не поднимая глаз, быстро произнесла:
— Он ушел, мы даже не успели пожениться, а потом его расстреляли… по ошибке.
И добавила:
— Он был хороший человек.
— Что значит — «по ошибке»? — тяжело спросил Лёшенька.
Она снова помолчала и потом, уже глядя ему в глаза, выдохнула:
— Это судьба многих. Лучше не спрашивай.
Она была не виновата в судьбе Терещенко-старшего, однако вину чувствовала, но и в разговоре с Терещенко-младшим чувствовала себя виноватой тоже, в том числе и за исчезновение отца, и за многое другое, чего он не понимал, — этот его холодный, оценивающий взгляд, который она постоянно ловила, утяжелял ее повседневность, но и делал ее какой-то неожиданно-острой; слава богу, Лёшенька был умный: если она боялась нового прихода представителей власти, он послушно вставал с места и послушно с ней отправлялся — куда угодно, в метро, к ней на работу, к Куркотину домой.
Надо сказать, что Куркотин, несмотря на свои интеллектуальные занятия (он был литературный критик, выступал с лекциями, докладами), оказался человеком очень земным, прагматичным и цепким (это стало понятно сразу), но еще и достаточно ловким, и поэтому, отправив жену и любимую дочурку в эвакуацию в Чистополь, он не собирался «запускать свой быт», аккуратно столовался в буфете Дома литераторов, приносил оттуда иногда внушительные свертки и пакеты, следил за домом, чтобы не разворовали и не разнесли «последние остатки былой роскоши», а мародерство в покинутых московских квартирах не редкость, словом, если бы у нее был выбор, она бы еще подумала. (Но это была, конечно, ироничная мысль.)
Однако выбора не было. Куркотин преданно и страстно любил свою семью, что, конечно, ей нравилось, писал им отчеты чуть ли не каждый день (про нее, правда, не писал) и получал от них примерно раз в неделю горестные, жалобные весточки.
— Вы не представляете, как им там трудно! — восклицал он, прочитав ей самые жалобные места из письма жены.
— Но ведь и вам нелегко, Сергей Яковлевич, — скромно возражала она, и этого было достаточно, чтобы он переключился на себя.
— Ну да, ну да… — подхватывал Куркотин с ходу. — Здесь жизнь тоже несладкая. Налеты, бомбежки, лишения, работы невпроворот. Вот у нас в подъезде опять квартиру обчистили… — добавлял он как-то невпопад.
Впрочем, эта тема была Светлане Ивановне близка.
«Война войной, а жизнь продолжается», — как сказал кто-то во время очередной ночевки в метро, и это было ровно так. Однажды, увидев, как из парадного прямо под бомбежкой выносят мебель (о боже, даже мебель), она ринулась защищать чье-то имущество, закричала, пригрозила позвать милиционера. Сначала мародеры пытались от нее отделаться, врали что-то про переезд, про эвакуацию, что они грузчики, что они из домоуправления, но она продолжала стоять и орать. Ее захлестнула волна гнева и, получив от них сильный удар в нос, она упала навзничь, но орать не перестала. Наверное, ее кто-то услышал, потому что они, побросав кресла и диваны, кинулись наутек. Действительно, прибежал какой-то человек с красной повязкой и засвистел, ее подняли, отвели куда надо и составили акт.
Так она спасла чье-то кресло или чей-то диван, но зачем? Нос потом болел целый месяц, словом, получилась настоящая история.
Квартиры пустовали, их грабили, но самое главное — в них подселяли новых жильцов, эта угроза была почище всех остальных, хотя какое ей дело, но она не хотела, страшно не хотела, чтобы в доме появились новые люди, слава богу, Даня Каневский, ее сосед, платил вовремя квартплату, оттуда, из Барнаула, у него бронь, но все равно, все равно он не возвращался слишком долго, и конечно, она боялась не зря.
Ее встретил прямо на улице человек из жилконторы с вопросом, когда она будет дома, чтобы совершить подселение.
Увидев ее лицо, он сурово сказал:
— Ордер уже оформили, семья офицера.
Вот тогда она попросту перешла к Куркотину жить.
Человек из жилконторы, однако, не хотел сдаваться. Он позвонил ей на работу и сурово предупредил:
— Светлана Ивановна, зря вы. Я приду с милиционером, с дворником, выломаю дверь, составлю акт. Зачем вы так?
Она повесила трубку.
Она вернулась домой и дождалась визита, оставив Лёшеньку у Куркотина.
В дверь колотили, но она кричала из-за двери:
— Я вас не пущу! Я больна!
— Сумасшедшая баба… Извините, — колыхался за дверью неприятный голос дядьки из жилконторы, и в этот момент начался налет. Все побежали, а она осталась дома.
Наконец Даня по телефону, оттуда, из Барнаула, сумел урегулировать этот вопрос, и все улеглось и разрешилось.
К товарищу Куркотину она ходила все реже, он же часто навещал ее в Историчке.
— Ну зря вы не приходите! — сказал он. — У меня бывает очень неплохая компания. Познакомитесь с кем-нибудь…
И она перестала ходить совсем.
В душе она была Куркотину благодарна. Он помог ей пережить самые холодные, одинокие, страшные дни.
Помог ей отсидеться, спрятаться от своих мыслей, от докучливых визитов. От тоски. Он даже сам не понимал, как много для нее сделал.
Впрочем, она заставала несколько раз его гостей и тогда выступала в фальшивой роли временной хозяйки, что очень ей не нравилось.
С другой стороны, ему от нее ничего не было нужно. Просто чтобы она согревала его квартиру женским теплом. Другим теплом. Господи, думала Светлана Ивановна, сколько же сейчас людей встретились вот так, случайно, и вынуждены сблизиться, сойтись. Какое странное время.
Они с Лёшенькой жили в основном на ее карточку служащей второй категории. И после того, как частые визиты к Куркотину прекратились, ее стало не хватать. Она бережно делила хлеб на равные части, делила селедку, крупу, но все равно… Ее карточку и свою скудную карточку иждивенца отоваривал каждый день Лёшенька, это была его обязанность, стоять в очереди. Он уже вполне взрослый для этого.
Однажды она встала ночью в туалет и увидела, как он при свете керосинки ищет в шкафчике старые крошки и запихивает в рот.
Ей стало плохо.
Она могла отдать Лёшеньку в интернат, но, во-первых, тогда бы она не могла удержать его в Москве, во-вторых, сама мысль об этом была невыносима. Да и как их будут кормить, там, в интернате, в Москве или в эвакуации? Откуда это ей будет известно?
Куркотину из Чистополя жена намекала недвусмысленно, что там — голод. Лёшенька почти не ходил в школу, и это тоже было отвратительно, плохо.
Летом сорок второго он устроился на авиазавод в районе «Белорусской», учеником токаря.
Рабочая смена длилась десять-двенадцать часов. Вставать приходилось в пять утра, чтобы успеть.
Это было мучительно.
Ее драгоценный, целебный, всеспасительный сон теперь прерывался жестким грубым звонком будильника и адским страхом, что сын опоздает. За опоздание на десять минут можно было получить срок и отправиться в лагерь.
— Лёша! — истерически кричала она каждое утро. — Вставай! Вставай!
Он хмуро спускал босые ноги с постели и молча шел умываться. В ржавой пружине будильника теперь был залог всей их жизни. На работу он шел пешком, сорок минут.
Но когда Лёшенька принес первый свой паек по рабочей карточке, она его не узнала.
Верней, узнала. Он стал похож на отца.
Лицо его светилось. Он бережно достал из мешка буханку, подсолнечное масло, рыбу.
— Смотри, — сказал он.
В сорок третьем все подразделения завода окончательно вернулись из эвакуации, вместе с людьми. Лёшенька уволился и пошел в школу. Светлана Ивановна вздохнула с облегчением.
Потом наступили долгие месяцы ожидания конца войны. Этот конец то приближался, то отдалялся, а потом, когда все случилось, он оказался почти неожиданным, потому что все привыкли к мысли, что конца не будет.
А он — был.
Светлана Ивановна часто вспоминала один день, в апреле сорок третьего.
Как она шла с работы пешком.
На Страстной неделе, а перед самым Вербным воскресеньем. Было неожиданно холодно (после первого тепла, когда уже почки распустились), повалил вдруг на город белый пушистый снег, все было снежное, странное, почти нереальное.
И она вдруг поймала эту мысль…
Эту странную мысль: что, пожалуй, никогда она не была так счастлива, как во время войны, несмотря на все свои страхи. Что эта темная от светомаскировки, с едва видными трамваями, со звездочками на стенах домов, с надписями «В убежище», холодная, насквозь промерзшая, снежная Москва, с ее постоянными пожарами, с мертвенным светом осветительных бомб, и оттого почему-то прекрасная, что она открылась ей по-новому. И что, наверное, такие люди, как она, одинокие и неспособные ни с кем сойтись, именно в такие моменты становятся свободными и спокойными.
И что она ждала смерти — ждала каждый день, внимательно вглядываясь в ее лицо, — и не дождалась. И теперь уже вряд ли дождется.
Когда семья Каневских вернулась, она была потрясена — Этель сумела забеременеть!
Темнота
В конце лета сорок первого Марьина Роща вдруг стала непривычно голой и пустой. Убрали заборы.
Это случилось не за один день, работа шла примерно неделю, приехали товарищи на грузовиках, стали ломать ворота, калитки, заборы — словом, все, что окружало дома во всех проездах Марьиной Рощи: c 1-го по 13-й. Вплоть до Виндавской железной дороги, которую еще никто не называл Рижской, и точно так же все происходило и по четной стороне Шереметьевской улицы, то есть сносили все, что представляло «пожарную опасность», даже дровяные сараи, собачьи будки, ящики для перегноя, любые пристройки и сооружения, пострадали и некоторые беседки, веранды, клетки для кур, голубятни и прочая разная рухлядь.
Товарищи сильно тужились, очень злились и крушили все это хозяйство с каким-то вполне даже личным остервенением. Вся улица Шереметьевская теперь была засыпана разноформатными обломками, упавшими с грузовиков, досками, гвоздями, ржавыми пружинами. А в воздухе висела деревянная пыль.
— Ну, так, может, вы и дома наши снесете?! — зло спрашивали женщины, выходившие во двор, но дядьки в черных ватниках отвечали настолько сурово, что женщины убегали домой и с ненавистью смотрели из окон.
А вот дети Марьиной Рощи (от пяти до шестнадцати лет, примерно) этих самых людей на грузовиках вообще не боялись, дети окружили их толпой, донимая ехидными смешками и вопросиками. А сортиры-то сносить будете? (Почти у каждого дома стоял деревянный сортир.) А куда повезете-то дрова, на Сенной рынок, что ли? (На Сенном рынке по-прежнему, как при царе Николае, продавались дрова.) А покататься на вашем грузовике можно?
Дядьки постепенно зверели и начинали бросаться камнями в эту плотную массу наглых детей, но масса хихикала и отбегала, и потом надвигалась вновь, уже обросшая вполне взрослыми и враждебными мужиками.
Где-то к послеобеденному времени, то есть часам к четырем, масса эта стала настолько плотной и настолько враждебной, что дядьки испугались и уехали раньше времени, а на следующий день приехали уже с вооруженным милиционером, которого к ним приставил дядя Семён Рапопорт, начальник марьинорощинского отделения милиции. Снос и вывоз пожароопасных объектов продолжался.
Никто не знал, куда потом отвозят эту груду досок и бревен, из которых были сделаны заборы и ворота, в основном еще дореволюционного крепкого качества.
Исчезновение заборов, ворот и иных хаотичных и бесформенных деревянных конструкций, конечно, не прошло для Марьиной Рощи бесследно. Дома, освободившись от заборов, стали видны издалека — и прекрасные деревянные купеческие особняки, и многоквартирные бараки с коридорной системой, и скромные избы, и облепленные многочисленными пристройками непонятные дома еще прошлого века, которые изначально могли быть сторожкой, казенной почтой, или домиком церковного старосты, или чем-то еще; вздыбившаяся или скособоченная от времени жизнь, воплощенная в них, стала как будто распадаться. Ведь если раньше заборы скрывали большую часть строений (ну стоит там за забором какой-то дом и стоит, ну видна там какая-то крыша, ну и что?), то теперь во всей красе обнажилось их нелепое смешение, вавилонское столпотворение стилей или их отсутствия, смесь противоречивых устоев и образов жизни, — все как бы вывалилось наружу в этой новой Москве.
…Опасность пожаров летом сорок первого года действительно была велика, и Москву срочно освобождали от любого «лишнего» дерева. Это касалось не только окраин, но и центра. Нельзя было снести сами дома, где жили люди, но можно убрать заборы, и не только заборы — убирали дровяные склады, сараи с дровами, штабеля дров, которыми в те годы отапливалась Москва повсеместно, от центра до окраин. Такие аккуратные дровяные склады были и на улице Горького, и в любом переулке, и на бульварах, и на набережных, дрова вывезли, уничтожили, убрали накануне наступающей, жутко холодной зимы.
Трудно сказать, попали ли обратно в дома москвичей дрова, остатки заборов и сараев — уже через рынок, уже втридорога. Большая часть была вывезена за город и пошла на строительство укреплений, бесконечных траншей, окопов, блиндажей. Московские власти не жалели дров — вокруг Москвы полно лесов, и тогда казалось, что проблему с отоплением решить будет гораздо легче, чем потушить пожары.
Заборы, ворота, да и некоторые ветхие сараи сносили по важной и реальной причине: в первые летние месяцы немцы сбросили на Москву тысячи зажигательных и фугасных бомб. Если бы Марьина Роща вся занялась огнем, то крова над головой сразу лишились бы десятки тысяч людей — и куда их девать тогда? Не говоря уже о многочисленных жертвах таких пожаров.
Пожаров в те дни и так было немало — загорелось Тушино, ровно так, как могла бы загореться Марьина Роща, горела вся Пресня, горело на Шаболовке и в районе набережной Москвы-реки и Яузы в самом центре, горело на Белорусской, и если забраться ночью на крышу высокого дома (того же кооперативного дома на Площади Борьбы), — то было видно, как вокруг центра красиво и загадочно тлеют огоньки: как будто ведьмы разворошили костер, машут головешками, остывающие угли мигают в летней темноте.
…И вот началась новая жизнь в Марьиной Роще, и казалось, что привыкнуть к ней будет ну никак невозможно — как ходить в сортир, например, если на тебя смотрит вся улица? Со всеми проезжающими подводами и машинами?
Как перемахнуть через забор, чтобы дворами, секретными ходами и закоулками запутать следы и убежать от преследующего неприятеля — что в казаках-разбойниках, а что и по серьезной надобности? Неприятель, понятно, он все равно найдет, но хоть ненадолго от него уйти, хоть на минутку затихнуть в цветущем марьинорощинском палисаднике — пока он, неприятель, злобно сипит перед твоей калиткой, не решаясь войти — как же без этого жить? Как перемахнуть через забор, если его нет?
Женщины жаловались друг другу, что живут «как голые» — каждый проходящий беззастенчиво ощупывает взглядом весь твой дом, двор, веревки с бельем, всякую рухлядь, валяющуюся возле крыльца.
Но прошла неделя, потом еще другая, и к «голой» жизни все привыкли (ну, может, кроме древних старух и стариков), и больше того, между живущими здесь и проходящими мимо или проезжающими по Шереметьевской улице и по проездам образовалась как будто такая невидимая стеклянная стена, и проходящий или проезжающий как бы мельком смотрел вбок, и так же — мельком и вбок — смотрела на него женщина, вешающая белье. Этот взгляд — мельком и вбок — его никогда до этого не было, а тут он взял и появился. Жизнь начала налаживаться и без заборов, то есть внутри этой пустоты возникло нечто, возникло само, без всякого принуждения и начало заполнять невидимой оболочкой воздух вокруг домов.
Откуда взялась эта как бы стеклянная стена между людьми и как с ней теперь жить, было жителям не совсем понятно, но они привыкли и больше эту болезненную тему не обсуждали.
Одиннадцатилетнему Мишке Соловьёву, другу Симы Каневского, начавшаяся война была по душе.
На улицах города, на взгляд Мишки, стало шумно, весело и бестолково.
В магазины выстроились длинные очереди, в которых граждане нередко ссорились и дрались. Раскупали соль, сахар, керосин, консервы, крупы, — при том что карточки еще не ввели, и очень быстро прилавки опустели. Зато продукты так же быстро появились на рынках. В Мишкином районе ходили на Минаевский рынок, где продавалось то же самое, что раньше покупали в магазине, но значительно дороже.
Мишка с восторгом смотрел на толпу, клубившуюся вокруг Минаевского рынка, с началом войны он буквально преобразился: колхозников с их скучными овощами, картошкой, творогом и сметаной заменили городские жители — тут торговали всем, от трусов и маек до ботинок и патефонов.
Мишка крутился тут с утра до вечера (сначала на Минаевском, а потом и подальше, на Центральном), и вскоре его заметили завсегдатаи: они стали посылать его туда-сюда с разными мелкими поручениями, а иногда, в силу крайней нужды, оставляли за прилавком, если надо было срочно куда-то отойти. Это была новая жизнь, и Мишка не мог не оценить ее прелести.
Нравилось Мишке и то, что рухнули почти все прежние запреты и табу — то есть свободы стало гораздо больше.
Взрослые на улицах толпились теперь у газетных стендов, вычитывая новости с фронта, они вместе слушали радио, стоя возле уличных репродукторов, черных больших тарелок на фонарных столбах, словом, взрослые как бы все разом отвернулись от Мишки Соловьёва и позволили ему делать то, что он хочет.
Постепенно он вообще перестал ходить в школу.
С утра забирал у матери завтрак, закидывал за спину школьный ранец и сразу бежал на Центральный рынок. Если ему надоедало стоять за чьим-то прилавком и присматривать за товаром (ощущая свою причастность к большому важному делу), он бежал дальше вверх — по Трубной улице, по переулкам, через дворы, наблюдая различные живые картины: идущих в колонне солдат, бойцов Трудфронта, в основном женщин и девушек, упрямо роющих щели и строящих баррикады посреди главных московских улиц, обычных стекольщиков, осторожно несущих оконные стекла, у них после бомбежек прибавилось работы. Дома постепенно пустели, народ под видом дачного отдыха срочно эвакуировался из Москвы, куда-нибудь за пятьдесят-сто километров, в глушь, в деревню, все опасались бомбежек, особенно родители с младенцами, все хотели уехать подальше в лес, в укромный уголок, и Москва действительно пустела не по дням, а по часам, постоянно из всех подъездов выносили вещи — и не поймешь, то ли это были сами хозяева или нанятые ими грузчики, то ли грабители, уже ничего не боявшиеся…
Навалившуюся на людей тяжесть он как бы вовсе не замечал, или не придавал ей значения, ведь взрослые всегда чем-то встревожены, если не пьют и не празднуют.
Этот вид полувыпотрошенной, взъерошенной и почти безумной Москвы ему нравился, всеобщее переселение народов тоже сулило немало возможностей.
Можно было зайти в подъезд и увидеть там гору всего, вынесенного из квартир: какие-то велосипедные детали, ржавые цепи и колеса, старые неработающие приемники, картины, этажерки и табуретки, которые просто не поместились в дачный грузовик, и пока тебя не шуганут, можно покопаться в этом барахле и что-то надыбать, так Соловьёв обзавелся старинной синей бутылкой со стеклянной пробкой, коллекцией непонятных пружин и зелеными от времени офицерскими пуговицами, которые намеревался продать.
Люди в этих переулках вокруг Трубной площади рассказывали, что вчера ночевали в метро, прямо на рельсах, что там было душно и страшно, что их выпустили только в четыре утра, и Мишка им страшно завидовал. Он мечтал переночевать в метро, но в Марьиной Роще никакого метро еще не было, не было там и подвалов, одно на всю округу большое бомбоубежище было лишь на пересечении Сущевского вала и Шереметьевской, но никто туда идти не хотел, хотя по проездам Марьиной Рощи ездила машина и гудела, загоняя всех во время воздушной тревоги. Люди спускались в собственные погреба, подполы, это в лучшем случае, в худшем — оставались дома.
Однако и в тихой Марьиной Роще началось рытье «щелей» и самодельных укрытий, по улицам ходили девушки с красными повязками и распоряжались работами, хотя их никто не слушал. Образовалось целое море новых интересных мест, кругом лежали груды земли, летние дожди заливали эти новые дыры, выкопанные человеческими руками, в них плавали щепки, свежие листья, окурки, всякая полезная мелочь. Городская земля словно вздыбилась в ожидании исторических событий и сама куда-то пошла.
И каждый день приносил что-то новое.
Однажды Мишка даже упросил отца взять его с собой на крышу во время ночного дежурства — а потом, придя домой под утро, долго не мог заснуть, колобродил на кухне, пил заварку из носика чайника, жевал сухари, непредусмотрительно оставленные матерью на сковороде, переставлял посуду в поисках завалявшихся конфет — и решено было больше его «на бомбардировки» не брать. Увиденное Соловьёвым в ту ночь навсегда осталось в памяти фантастической картиной: в разных частях города валил дым и полыхал огонь, отец сокрушенно цокал языком, но Соловьёв все ждал, когда же появятся наши самолеты — и вот они появились и рассекли светлое от огней небо своими стальными крыльями, это было настолько величественно и волшебно, что он был вне себя от восторга.
В ту августовскую ночь погибло в разных частях города не менее ста пятидесяти человек.
Вокруг военкомата — толпы добровольцев. У магазинов стояли очереди, собирались в кучки и те, кого мобилизовали на рытье окопов и сооружение заграждений. Огромные толпы с утра торопились на рынок, чтобы что-то обменять или купить, стояли очереди даже у сберкасс — одни покупали облигации оборонного займа, другие снимали со счетов наличные деньги; все как будто сошли с ума — громко обсуждая прямо на улице последние известия, все почему-то верили, что немцу уже дали последний бой, и он остановлен, называли имена городов и рек: Березина, Днепр, Киев, Смоленск.
Собиравшиеся в кучу по разным надобностям — как мелким, бытовым, так и по важным, патриотическим, — почему-то не боялись милиционеров, которые, отчаявшись навести порядок, все же требовали разойтись, но их никто не слушал, люди жались друг к другу, чтобы быть вместе, — именно в этой плотной уличной толпе и возникали московские слухи, становившиеся день ото дня все ярче и красочнее.
Говорили, что специально заманивают немцев вглубь территории СССР, чтобы разбить их окончательно. Говорили, что Киев вот-вот сдадут. Говорили, что Москву будут взрывать. Говорили, что нельзя пить воду из крана — ее отравили или вот-вот отравят.
Слухи заполняли Мишкину голову, переполняли ее, но не делали мир вокруг страшнее — напротив, в них было что-то праздничное. Страшное — а оно нарастало вместе с праздничным — еще не осознавалось Мишкой вполне. Впрочем, так можно было сказать не только о детях. Многие взрослые как бы колебались между ощущениями ужаса и праздника в те дни.
Диверсантов ловили многие московские ребята, однако Мишка Соловьёв с друзьями создал целый Штаб борьбы с немецкими диверсантами (ШБНД), для этого они каждый день собирались в саду Центрального Дома Красной Армии, с его регулярными шереметьевскими прудами и плавающими лодками, на которых по-прежнему катались кавалеры с хохочущими дамами (люди продолжали бороться с ощущением нарастающей тревоги всеми доступными способами), там руководители ШБНД и принимали донесения — от всякой мелюзги, которая резво носилась по городу. Начальников ШБНД было целых три — Каневский, Соловьёв и Либерман.
Первоклассники, второклассники, третьеклассники, прибегавшие с донесениями, много чего видели такого, чего видеть, наверное, были бы не должны — например, на Садовом кольце (недалеко от Делегатской улицы) явно существовал какой-то бункер, очень глубокий и очень важный, — туда все время приезжали черные машины, входили люди, хлопали железной дверью и потом не возвращались, и страшное дело, людей этих были сотни.
— Но люди-то наши? — спрашивал Мишка Соловьёв своих агентов.
— Да вроде наши, — неуверенно отвечал агент, шмыгая носом.
— Ну а вот как ты определяешь, что это наши, а не немцы? По каким признакам?
— Ну… — начинал колебаться второклассник и шмыгал носом еще сильнее. — Идут такие в сапогах. Идут прям и не скрываются, все туда.
— Куда туда?
— Ну, в бункер!
— Нет, ну а при чем тут, в сапогах… Немец что, без сапог, что ли?
Но когда они сами с Симкой Каневским осторожно сходили и посмотрели на этот бункер в подвале строящегося здания возле Делегатской, стало понятно, что снуют там — в его глубине — именно наши, среди них было много офицеров и партийных начальников с их непередаваемо важным видом.
Вдруг к ним подошел красивый молодой человек в красивом пальто (и в сапогах) и вежливо спросил:
— Мальчик, ты чей?
Мишка Соловьёв испугался и сразу сказал неправду:
— У него мама вон там в молочном отделе работает, — и он махнул рукой сначала на Симу, а потом туда, на другую сторону Садового кольца, на угловой магазин, в котором они иногда покупали газировку.
Молодой человек усмехнулся и сказал:
— Ну ладно, идите к маме.
И отвернулся от них, давая понять: когда пойду назад, чтобы духу вашего тут не было.
Впрочем, в Москве обнаружилось немало таких мест (судя по донесениям первоклассников), куда люди проваливались в непостижимых количествах. Было такое место в районе Пятницкой улицы, в районе Сокольников, то есть Москва сейчас оказалась не просто вот такая Москва, которую всем видно и всем слышно, была еще и та, которую не видно, не слышно, и эта невидимая Москва, подземная, она волновала Соловьёва до такой степени, что он решил начертить карту такой Москвы и отнести ее куда следует, но Яша Либерман, услышав его хвастливый рассказ, от души дал ему в ухо и карту отобрал и порвал.
— Ты идиот, Мишка, — сказал он.
Но Мишка Соловьёв не был идиотом. Все он прекрасно понимал и про бункеры, и про остальные дела, и не только он, с его от природы цепким и любознательным взглядом, а вообще любой человек не мог не увидеть того, что происходило в эти дни в Москве.
Город был открыт, прозрачен, гол, как младенец, со всеми своими военными тайнами, он весь был так же гол и открыт, как Марьина Роща без заборов и ворот — сразу понятно, с первого взгляда, откуда и какие заводы вывозят, где находятся подземные бункеры и где штабы, откуда власти ждут удара и где строят укрепления, было понятно и другое — как охватывает людей паника, возбуждение, нервное нетерпение. И было понятно, кто уже готов бежать, а кто хочет остаться, потому что горечь и отчаяние, вера в победу и надежда, — все как будто овеществилось и стояло в воздухе, и Мишка смотрел и не мог насмотреться на город, который раньше не был ему хорошо знаком, а теперь вдруг так неожиданно открылся.
— Куда ты все время смотришь? — спрашивал его Сима Каневский, а он только мотал головой в ответ.
Как-то они стояли на пересечении Самотёки и Садового, на том самом пригорке, где находится красивый, даже роскошный старинный особняк с огромными окнами, там теперь тоже был штаб Трудфронта, они стояли посреди зачем-то раскиданных на земле досок, рядом с грузовиками, на которые срочно сажали людей; грузовики отчаянно пыхтели, чтобы въехать на эту горку и забрать девушек с лопатами, а Соловьёв и Каневский стояли и смотрели вдаль, в перспективу Цветного бульвара и Трубной площади…
Когда в сорок третьем году они все вернулись из эвакуации, оказалось, что город сильно опустел. Люди ослабели, следы постоянного голода отпечатались на лицах, изможденных и серых. Рабочая карточка позволяла человеку выжить. Однако если в семье были иждивенцы, ежедневное питание уже становилось серьезной проблемой. Трудно было даже заснуть от голода.
Но Мишка Соловьёв был страшно рад, что вернулся.
Жизнь в Куйбышеве, куда эвакуировали их семью, была для него длинной и скучной пыткой. Мать, напуганная всем происходящим, на улицу его практически не выпускала. Учителя зверствовали, заставляли Соловьёва заниматься общественной работой, учить монологи Чацкого в драмкружке, что было совершенно невыносимо. Мишка боролся за Скалозуба или Фамусова, потому что они посмешнее, но ему их не дали, и он, кривясь как от зубной боли, сидел в актовом зале после уроков и тупо зубрил: «В Москву я больше не ездок».
Еще как ездок, думал про себя Соловьёв, только пустите, пустите меня туда!
Страшно приставали девчонки в своих обсыпанных мукой париках, специально пошитых юбках, они из кожи вон лезли, добиваясь внимания Чацкого, но Мишка сидел, весь в образе, и тяжело молчал.
Вообще полтора года в Куйбышеве были для Мишки как один зимний день, долгий, без солнца, когда вокруг снег и больше ничего нет.
Отец мог отоваривать на заводе богатые карточки, но мать все время что-то там выменивала, создавала запасы, берегла. Рацион был скудный, военный.
Единственной отрадой были письма.
Короткие, но важные письма. Он переписывался с Каневским, Мустафиным, Либерманом, Лазаревым.
Со всей своей марьинорощинской бандой, как говорила мать.
Но в письмах он мог излить душу.
«Когда приедем в Москву, я вам одно место покажу на Сухаревке… Вы закачаетесь. Враг будет разбит, победа будет за нами».
Когда Мишка Соловьёв с родителями вернулся в Москву, ему и голод был нипочем. Он радовался каждой клеточкой своей души.
Но в апреле сорок третьего в Москве, наконец, появились ленд-лизовские консервы и крупы. Жизнь стала налаживаться.
Люди, до этого рвавшие на обочинах лебеду и подорожник и пытавшиеся сделать кто суп, кто лепешки с горстью муки, начали питаться более-менее нормально, хотя и понемногу. Кончилась повальная эпидемия фурункулеза от недоедания. Кончились поносы, обмороки, детская дистрофия.
Кончился тихий необъявленный голод.
Сразу оживились рынки. Сначала из-под полы, а потом и совершенно открыто на прилавках у продавцов появились консервы из ленд-лизовской помощи. И стоили они не очень дорого.
Мишка бродил по городу, заходил на рынки, в рюмочные, в пивные и скоро нашел своих старых знакомых.
В это же самое время, примерно в апреле, он встретил на Центральном рынке Даниила Владимировича Каневского, отца Симы, и просто обалдел.
Каневский-старший держал в руках красивые черные лакированные женские туфли и вертел их и так и сяк.
Мишка никогда не видел Даниила Владимировича таким — его бледное до болезненности лицо от природы рыжего человека да и вообще весь его вид выражали жуткую растерянность.
Мишка подбежал и спросил, не нужна ли помощь.
Даниил Владимирович с трудом его узнал, а когда узнал, слабо улыбнулся.
— Ну а чем ты мне можешь помочь?
— Я не знаю, что-то посоветовать или найти кого-то?
— Ну вот спроси у своих знакомых, хорошие ли это туфли, и сколько они должны стоить, — сказал Каневский тихо.
Даня пришел на Центральный рынок в этот день, чтобы купить туфли для своей дочери Розы.
Купить или выменять. Это уже было неважно.
Роза сказала, что свое совершеннолетие без новых туфель она встретить не может.
Поскольку Даня вот уже несколько месяцев считался в семье главным специалистом по московским базарам, покупателем дефицитной кураги и прочих невиданных вещей, сразу стало понятно, что пошлют за туфлями не старшую дочь Этель (ей и самой край как нужны были туфли) и не маму Надю, а именно его.
— Ну почему же я? — скорбно спросил Даня на семейном совете в отсутствие Розы.
— Папа, — сказала Этель, качая на руках младенца, — кто, если не ты? — И она ласково засмеялась.
Как скоро узнал Даня, даже починка старых туфель стоила на рынке килограмм пшена.
А что же стоили новые туфли?
— Ну, новых, предположим, вы и не найдете… — солидно сказал сапожник на Сенной. — Подержанные вам продадут за новые. Сколько будет стоить — это зависит от разных вещей. От вашего выражения лица, например.
— От лица? — удивился Даня.
Вообще этот сапожник был какой-то удивительный, благородного вида, с красивой сединой, опрятно одетый, но главное — поражала его правильная речь, из которой старательно были вычищены осколки старорежимности, но все равно она оставалась правильной и округлой.
— Ну да, всегда же видно, сколько человек готов заплатить. А что за надобность у вас, молодой человек, кстати говоря?
Даня растерялся.
Какая надобность покупать лакированные женские туфли сейчас? Дочь на выданье? Вроде не на выданье. Юбилей свадьбы? Вроде не юбилей.
— Понимаете, — робко сказал он. — Меня попросила дочь. Ей восемнадцать лет. Ей нужно на танцы ходить…
— Понимаю, — важно сказал сапожник. — Приходите завтра.
Но и завтра, и послезавтра никаких туфель, увы, не случилось. Сапожник с благородной сединой и округлой профессорской речью делал умное строгое лицо и просил еще немножко подождать.
— Я жду, жду, — уныло говорил Даня. — А что еще мне остается?
Странная была эта весна: она и не думала радовать москвичей теплом, хотя солнца хоть отбавляй, — мокрый снег пополам с дождем ранним утром превращался в цельные куски льда, цеплявшегося за ветки кустов, ярко блестевшего под ветром, и от этого блеска слепило глаза, ярко-синее небо распахивалось, как обещание, и Даня смотрел на людей, которые держались друг за друга, и тоже скользил вниз, к пересечению Садового и Цветного, скользил, еле-еле перебирая ногами, как неумелый конькобежец.
Лед висел на деревьях такими волшебными сосульками, что хотелось остановиться и долго-долго рассматривать их, в сквере вдруг появились белки. Они застывали в неподвижности на долгие минуты, а потом с молниеносной скоростью скакали по этим ледяным веткам, все блестело и переливалось, красота была немыслимая, и пар шел изо рта, и думалось странное: неужели вот война кончится? и потом что же будет за ней? Наверное, белок неосторожно прикормил подгулявший офицер, кинул им кусок старого сала или горсть хлебных крошек, и теперь они в каждом проходящем видели бездумного богача, который готов их одарить, да и откуда они вообще тут взялись, в этом голодном городе, после всех бомбежек?.. А иной раз солнце исчезало, небо становилось ватно-серым, близким, похожим на дым от пожара, но все же сквозь этот дым просвечивал какой-то странный сиреневый оттенок, и появлялись проблески, белки прыгали по грязному насту, влажный плотный воздух облеплял лицо, дул сырой ветер. Даня спешил на Сенной рынок за туфлями…
Ну вот, смотрите, сказал сапожник, воровато оглянулся, вынул жестом фокусника нечто, что сверкнуло на солнце, тотчас же аккуратно накрыл это «что-то» старой газетой и уже затем протянул Дане — получился кулек неаппетитного вида, который еще нужно было развернуть, газета дурно пахла, как будто бы рыбой. Даня подавил неприятное чувство и осторожно отвернул край, чтобы понять, что же так ярко сверкнуло там, внутри, — да, это были черные лакированные туфли с серебряными пряжками, на среднем каблуке, очевидного тридцать восьмого размера, как и было запрошено, чудной формы. Туфли, в отличие от газеты, пахли именно как туфли, и этот запах было ничем не перебить, он поднес их ближе к глазам и улыбнулся, боже мой, сказал Даня, это какая-то неправда, какая же, позвольте спросить, возмутился сапожник, нет, я в том смысле, замешкался Даня… ну, вы меня понимаете, сапожник понял и расплылся в улыбке. Да уж, величественно сказал он, сейчас подобные вещи похожи на чудо, но, тем не менее, они настоящие, уверяю вас, и для вас, молодой человек, учитывая ваши обстоятельства, танцы и все прочее, восемнадцать лет и весна, мы сделаем божескую цену, учитывая, что вещь я лишь восстановил, учитывая мою к вам симпатию, он приблизил свое лицо, даже привстал со своего низкого стула и прошептал на ухо цену, Даня не изменился в лице, но медленно покраснел, затем лицо отодвинулось, и сапожник, уже немного холодно взглянув на Даню, спросил:
— Берете?
Эти туфли пришлось потом еще растягивать на полразмера, и выяснилось, что Даня вообще не знал, как это делают. Целый месяц туфли аккуратно смачивали странно пахнущей жидкостью, ставили растяжные колодки, что-то еще творили с ними, словом, это была целая эпопея в двух томах. В процессе обнаружились дефекты, аккуратно скрытая царапина, но по-прежнему сам невероятный вид этих туфель вызывал у Дани восхищение. Пусть и не такое острое, как в первый момент, но очень большое, и ничто не могло его, это восхищение, сдержать или умалить — даже эта цифра, от которой Даня тогда покраснел (и покраснение еще долго держалось на его щеках, переходя даже в легкую аллергию на весеннем морозце), но, слава богу, слава богу, все как-то утряслось, хотя могло бы и не утрястись. Ценные вещи в семье давно были проданы, отдать две зарплаты — а жить на что?.. И Даня пошел к подпольному ростовщику.
Жил ростовщик у черта на куличках, на Школьной улице, за Рогожской заставой, в бараке с коридорной системой, где снимал даже не комнату, а угол у какой-то старухи.
Подпольный ростовщик оказался очень больным человеком, одышка, нехорошая одутловатость лица, у него довольно слышно скрипели колени, и шел неприятный запах изо рта, создавалось ощущение, что этот мужчина вряд ли протянет больше двух месяцев, но вместе с тем по цепкому взгляду и очень точным репликам было понятно, что, нет, все же протянет, и даже не один год, и что есть у него цель, большая и высокая, может, хотел оставить наследство внукам, а может, скопить на будущую загробную жизнь, кто их там разберет, этих ростовщиков. Процент вполне божеский, рекомендации, полученные от соседки, Светланы Ивановны Зайтаг, подействовали, ростовщик предложил чаю и выдал сумму, которую нужно было возвращать частями в течение полугода. Но только не задерживайте, пожалуйста, жалобно проговорил он, если можно, по двадцатым числам, а то у меня, сами понимаете, небольшой, но все-таки оборот.
Даня кивнул, пересчитал деньги, тепло попрощался с этим персонажем, олицетворявшим собой то ли почечную недостаточность, то ли все человеческие пороки разом, и сам себе не поверил — за что же ему такие нелепые приключения?
Однако туфли были куплены, и по их поводу даже выпили вина в узком семейном кругу, а потом их месяц растягивали, а потом состоялась премьера туфель, уже не в узком, и уже не в семейном.
Танцы в ДК МИИТ происходили по пятницам, с шести вечера переулок оживал, приезжали даже на машинах, целые толпы валили со стороны Сущёвского вала.
Роза была красивой девушкой, худенькой, рыжей, веснушчатой, с веселыми зелеными глазами, очень похожей на отца, с дерзким взглядом и обворожительной улыбкой, мужчины «сходили от нее с ума», как любила говорить мама Надя, но говорила она это без одобрения; жизнь, которой жила младшая дочь, ей не нравилась. После возвращения из Барнаула Роза почти не появлялась дома, наверстывала упущенное, поскольку целых два года она была лишена нормальной жизни, и вот теперь…
— Ну что ты там делаешь? — гневно спрашивала мать за завтраком, пока Роза сонно пила чай, сонно разогревала вчерашнюю кашу или вчерашние оладьи и вяло отвечала на вопросы о своем самочувствии. — Что ты там делаешь целыми днями, вечерами, ночами?
Роза смеялась.
— Ну послушай, мамочка… — тянула она.
Лицо мамы Нади постепенно наливалось краской.
— Нет, послушай ты меня… — И тут Роза умолкала. — У меня одна дочь уже родила ребенка без мужа.
Тут же выскакивала Этель из другой комнаты.
— Мама, я тебя прошу!
— Мама, я вас всех очень люблю, ты же знаешь! — говорила Роза, пытаясь утихомирить нараставший ни с того ни с сего скандал.
— Если любишь, сиди дома!
Всегда все заканчивалось вспышкой ярости уже с другой стороны, Роза, не доев, вскакивала, быстро одевалась и хлопала дверью.
Мама Надя начинала мыть посуду и плакать.
— Это просто невозможно, — повторяла она под грохот тарелок. — Просто невозможно.
Потом она успокаивалась, надевала свое верное драповое пальто, шляпку с вуалькой и шла на рынок.
Розу возмущало это непонимание сути вещей. Она бежала к своему институту по Новосущёвской улице и тоже почти плакала.
— Ну, мама, мама…
Как можно было не понимать?
Что ей делать в этих душных, заставленных вещами комнатах, когда она хочет учиться, разговаривать с разными людьми, любить, прыгать с парашютом (записалась на курсы), стрелять (ходила в секцию), рисовать (делала зарисовки в блокнот в парке Сокольники), петь (они с девочками хотели организовать в институте женский джаз-бэнд), помогать фронту (шефские концерты в госпиталях), ну и так далее, и так далее…
И главное — как вообще можно было заставлять ее сидеть дома, когда всё ее существо, все ее живые клеточки рвались наружу?
Вот даже сейчас, когда еще шли страшные бои, когда еще были возможны даже бомбежки, когда голод неохотно отступал и люди падали в обморок от усталости и истощения прямо на улицах, — люди все-таки старались жить, как всегда. Театр? — да, театр! — оставшиеся в Москве артисты ставили спектакли на сцене бывшей оперы Зимина на Большой Дмитровке, репетировали в нетопленных помещениях, давали спектакли, зрители отказывались спускаться в метро, несмотря на воздушную тревогу, спектакли продолжались. Футбол? — да, футбол! — хотя чемпионаты, конечно, не проводились, футболисты многие воевали, но московские команды все равно играли, люди заполняли стадионы, чтобы просто увидеть фигурки с мячом, бегающие по размокшему полю, чтобы почувствовать вкус нормальной жизни. Концерты, книги, танцы, да, танцы! — это тоже было важно, ну как мама не понимает, вот сразу видно, что они с папой выросли и сформировались до революции, в иную историческую эпоху. Это другие люди, с другим мышлением, но когда папа принес ей эти туфли, она задохнулась от счастья, в первую ночь она поставила их рядом с кроватью, боже мой, невероятно, папа, папа, как он смог, теперь она будет летать, теперь жизнь станет совсем новой…
На танцы в ДК МИИТ приходили и студенты других вузов, самые разные люди, в том числе офицеры, ну, офицеры теперь были везде, куда же без них, им наши почет и уважение, восхищение и любовь. Но танцевать с офицером она не хотела, ну нет, хватит старшей сестры, в семье уже есть один жених (жених?) офицер, нет, достаточно, она рвалась к ровесникам, но ровесников было мало, они были наперечет, все воевали, все были на фронте. Оставались взрослые товарищи, в костюмах, к ним относились настороженно, они были при деньгах, вежливые, аккуратные, приглашали в ресторан, и она иногда соглашалась, ухаживания, взгляды, цветы (да, цветы!), коммерческие кабаки, где в меню даже смотреть страшно. Табачный дым, стелющийся между столами, хихикающие официантки, дешевые комплименты, забытый вкус вина, иногда водка, довезите меня до дому… — папу бы стошнило при виде этих кабаков. Она входила в дом усталая и тут же, иногда даже не раздеваясь, ныряла в постель, однако всегда укладывала туфли в коробку, а вот что было в тот вечер, она не помнила. Вроде все шло хорошо, но вдруг она села на кровать, сняла туфли, повалилась набок и отрубилась, а проснулась от шума, как будто кто-то тихо шуршал на улице, за окном, так ей показалось, она встала и подошла к окну, посмотрела в сад, никого не было, все как обычно, деревья, замерзшие яблони, старый снег в углах сада, куски льда, и вдруг она закричала: она поняла, что источник шума находится внизу, на полу, посреди комнаты, и включила свет — нет, нет, нет, этого не может быть!
Туфли были съедены.
Белые мыши сыто ползали вокруг них и доедали задники.
Не было ничего страшнее этой картины.
Роза рыдала, не останавливаясь, пока испуганные папа и мама будили Симу, заставляя его убрать, спрятать хоть куда-нибудь своих проклятых мышей, пока недовольная Этель не вышла, зевая, из своей комнаты и попросила не будить малыша, пока не застучали в стенку соседи, она все рыдала и рыдала.
Сима был бледен и повторял только одно: прости меня, Розочка, прости меня.
Но прощения ему не было.
Никто не разговаривал с ним ни утром, ни днем, ни даже вечером следующего дня. Наконец утром второго дня после катастрофы Роза выдавила из себя за завтраком: Сима, ты не виноват, я знаю. Просто унеси их куда-то, чтобы их не было в нашем доме, этих тварей, этих проклятых тварей, и зарыдала опять.
Сима очень горевал и пошел к отцу.
Но отец был тверд. Мне с самого начала не нравилась эта идея, сказал он. И потом, сказал он, ты же понимаешь, сколько это мне стоило.
Сима посадил мышей в шляпную коробку и вышел из дома. Он шел по 2-му Вышеславцеву переулку и хлюпал носом.
Ну почему, почему все, что он задумывает, никогда не получается? Или получается вкривь и вкось. Он ведь так хотел подарить мышей той девочке, Соне.
Бедная Роза, как она мечтала об этих туфлях. Он открыл коробку.
Мыши прижимались друг к другу. Им было явно холодно.
Сима шел, куда глаза глядят, а потом понял, что идет по направлению к Площади Борьбы.
Редкие прохожие оглядывались — мальчик несет по улице большую шляпную коробку и жалобно хлюпает носом.
Было и вправду холодно. Ветер сильно дул навстречу, по улице неслись обрывки бумажек, постовой милиционер в огромном тулупе и с задубевшей красной физиономией недовольно посмотрел на него — и так противно, а тут еще ты плачешь.
Сима подумал, что, наверное, он войдет во двор этого большого кооперативного дома на Площади Борьбы (папа называл его домом баронессы Корф) и будет просто стоять, ожидая, что кто-то выйдет. И тогда он сможет отдать какому-нибудь мальчику (даром) своих мышей или сможет уговорить его просто взять их в тепло.
Он представил себе, как стоит там, во дворе, неподалеку от Туберкулёзного института и слушает, как шумит апрельский холодный мерзкий ветер, как голые ветки принимают на себя воробьев и других птиц, как весеннее щебетанье выманивает людей из дому, и они выходят, выходят, а он открыл коробку и играет с мышами, мыши лезут у него по рукаву, и наконец, подходит какой-то мальчик и просит его: а можно мне?
И он милостиво разрешает, а потом, после короткого разговора, малец важно уносит коробку домой, а Сима бежит, бежит из этого двора со всех ног. Но ничего этого не было. Он стоял на Площади Борьбы, у дома баронессы Корф, совершенно один.
…Вот в этот момент он и встретил Мишку Соловьёва.
Мишка был тем самым главным человеком в его жизни — ну, конечно, кроме мамы, папы, старшей сестры, младшей сестры, а теперь еще племянника, — тем главным человеком, другом, который всегда есть или должен быть в одиннадцать лет.
И это было странно — что он был самым главным, потому что Мишка был совсем не похож на Даню. Они были настолько разные, что прямо даже удивительно. Мишка любил футбол, а он не любил футбола. Мишка знал все про всех и в соседних дворах, и вокруг, и во всей Марьиной Роще, а Сима Каневский ничего про этих «всех» не знал. Мишка знал, что где находится у девчонок, и как с этим обращаться, Сима при разговоре об этом затихал и краснел.
Но жить друг без друга они не могли.
Когда Сима видел Мишку Соловьёва, ему становилось веселее даже в самые грустные моменты жизни.
Когда они встретились после эвакуации, наговориться не могли три дня.
Вот и сейчас встреча была очень вовремя.
— Ты чего ревешь? — осторожно спросил Соловьёв.
Он все рассказал.
— Ничего себе, туфли! — присвистнул Соловьёв. — Это же целое состояние.
Сима пожал плечами. Наверное, да. Наверное, целое состояние.
Но ему, Симе, было не жалко туфель. Ему было жалко мышей. Об этом он честно сказал Соловьёву.
— Ладно… — милостиво предложил тот. — Давай я их пристрою.
Мыши пошли в дело — их обменяли на кролика, кролика обменяли на альбом с марками, альбом с марками обменяли на финку с наборной рукояткой, финку обменяли на коллекцию граммофонных пластинок, и вскоре Сима увидел своих мышей в настоящей птичьей клетке у инвалида в рюмочной на Октябрьской улице.
Инвалид (у него была одна нога) звенел медалями и прижимал к мышиной клетке свое опухшее пьяное лицо.
Улыбка его была блаженной.
— Вы мои лапочки! — приговаривал он.
Сима пристроился к столику, сказал, что является бывшим хозяином этих чудесных созданий, и дал несколько советов по уходу и питанию. Но оказалось, что инвалид, Альберт Григорьевич, не просто невероятно добр, но и сведущ в воспитании грызунов.
— Да у меня были такие, до войны, не ссы… — хлопнул он Симу по плечу. — Давай-ка, знаешь, парень, выпьем за мир.
Отказать Сима не посмел.
Инвалид налил Симе полновесные сто грамм перцовки и предложил закусить хлебом и огурцом.
Сима поднял рюмку и сказал:
— За мир!
Вдруг рюмочная на один момент затихла.
Все поплыло перед глазами, но Сима мужественно держался.
Все эти люди — некрасивые, пьяные, плохо одетые, с красными лицами — вдруг показались ему невероятно добрыми.
Они орали, махали руками, дымили, и в общем, в этом маленьком прокуренном и пропитом мире было так уютно и хорошо, что Сима понял, почему они здесь торчат каждый день.
— Завидую я тебе, парень, — тихо сказал Альберт Григорьевич.
— Почему? — спросил Сима.
— Ты увидишь другую планету. Не эту вот… — и он обвел рукой рюмочную. — Ты увидишь мир, в котором всего этого не будет.
— А вы?
— А я — не уверен, — грустно сказал инвалид и властно выпроводил его за порог.
Когда папа узнал, что Сима пил с инвалидом в рюмочной, он страшно рассвирепел, выхватил ремень, Сима от страха повалился на пол, а папа, уже плохо соображая, что делает, хлестнул его ремнем и даже пару раз пхнул в бок носком туфли.
В этот момент мама Надя так закричала, что он замер.
Папа пришел в себя и провел с сыном воспитательную беседу.
Симе запомнились такие слова:
— Понимаешь, водка — это самый легкий способ отъема лишних денег у населения. Государство так упорядочивает свою финансовую систему. Но если ты в этом участвуешь, значит, ты идиот.
А мама сказала ему совсем другое:
— Какой-то ты стал взрослый, Сима. Не рано?
А еще через неделю после этого происшествия с Мишкой Соловьёвым случилась беда.
Мишка исчез. Он не крутился в людных местах, не бывал на киносеансах, не толкался на рынке, не был он и в школе, не ходил по улицам — его отсутствие было столь очевидно, что друзья отправились к нему домой, но и там не застали.
Мать пожала плечами и сказала, что он приходит только ночевать.
— А где же он бывает? — спросил Сима.
Они начали его искать, спрашивать людей. Одни говорили, что видели его на Трубной улице, возле магазина, другие уверяли, что он шляется где-то на задворках тринадцатого проезда Марьиной Рощи, третьи отправляли их в центр, на Сухаревку и на Цветной, в страшный Косой переулок, в парк Третьего дома Советов, но Мишки нигде не было.
Но почему — никак не мог понять Сима? Он перебирал в памяти все их последние разговоры, даже перечитывал письма из Куйбышева, ходил по улицам один, стараясь понять, по какому маршруту и как пролегает теперь путь блудного Мишки Соловьёва, но ответа не находилось.
Все как-то переключились на другие дела, а Сима не мог.
Тем более, что отец часто (почему-то) спрашивал его дома: «Ну что, нашел своего Санчо Пансу?» (Так он почему-то звал Мишку.)
Однажды Сима сидел на репетиции шумового оркестра (теперь почти в каждой школе были такие), играл на расческе под грохот ложек, кастрюль, под визг двуручной пилы, и посреди этого веселого шума и гама он вдруг отчетливо понял, что с Мишкой что-то случилось ужасное, такое ужасное, что даже представить себе нельзя, и поэтому он скрывается от всех, от всего мира, и он бросил расческу и выбежал из актового зала.
— Ты куда, Каневский? — яростно голосила ему вслед пионервожатая, но он уже с грохотом бежал вниз по огромной лестнице.
В этот день он решил ждать Мишку у его дома, в самом дальнем конце 3-го проезда Марьиной Рощи.
Ждать столько, сколько нужно.
Темноту освещал слабый снежок.
Сима совсем замерз. К тому же в Москве еще действовал комендантский час — после девяти появляться на улицах без особых документов было нельзя. А какие у него особые документы?
Мимо тихо проехала машина. Водитель цепко поглядел на Симу.
Ему срочно захотелось побежать домой. Но он ждал и ждал.
Темнота становилась все гуще. Теперь Сима даже не знал, который час. От холода он перестал соображать, ноги превратились в каменные чушки, руки окоченели и не согревались даже в карманах, он привалился к фонарному столбу и тупо ждал своей неминуемой смерти.
В это время за его спиной скрипнул снег и знакомый голос произнес:
— Ты чего тут?
Он резко обернулся.
Мишка Соловьёв, живой и невредимый, стоял рядом с ним.
Глаза Мишки были спрятаны в тени. Но даже сквозь эту тень он увидел, что это не совсем его глаза.
— Мишка, ты куда исчез? — осторожно спросил Сима.
— А тебе какое дело? Двигай давай отсюда… — скривился Соловьёв, но Сима никуда не пошел.
— Я тебя ищу, ищу… — сказал Сима. — Мы все тебя ищем.
Мишка вдруг навалился на него, и они упали в сугроб. Мишка бил его по лицу, не сильно, однако у Симы пошла кровь.
— Что ты здесь делаешь, идиот?
— Я за тобой пришел!
Соловьёв отвернулся, тяжело вздохнул и слез с Симы. И наконец они оба вошли в дом.
Мама Мишки уже почти спала, она заохала, запричитала, подхватилась с постели, ей утром на работу к шести, ехать куда-то далеко, на Шаболовку, и они пошли в коридор, разговаривать.
Точнее, говорил один Мишка, его как прорвало.
Был такой парень, Сашка Заливной, блатной, ну, как блатной, может, и не блатной, а черт его знает. Жил по соседству в пятом проезде, в многоквартирном доме с коридорной системой, занимал угловую комнату вместе с матерью, мать у него уборщица. У блатных была привычка — соседей не трогать, соседи — они как родственники. Заливной с Мишкой Соловьёвым здоровался, интересовался даже, как там футбол, как что. Все вокруг знали, что Мишка страстный болельщик. И Мишка его не то что не боялся, ему даже в голову не приходило, наоборот, он немного гордился, что такой серьезный человек как Сашка Заливной с ним здоровается. Под блатных работали многие, да и сам Мишка не прочь был надеть ватник вместо пальто, укороченные сапоги и купить кепку, но отец ему не разрешал, отец — серьезный человек, инженер. Однако в целом было понятно, что Заливной никакой не бандит, обычный парень, как все, а впрочем, ну кто его знает, чужая душа потемки, сосед и сосед. У Мишки все были друзья, соседи, родственники, полгорода, как говорил отец Симы, были его друзьями, соседями, родственниками, такая у него с детства система — знакомиться, но глубоко не встревать, мало ли там что, у каждого своя линия, есть ведь правила приличия, и по этим правилам Сашка Заливной просто сосед, хотя и известная такая личность. Ну а почему он известная личность, тоже вопрос, вид у него был фасонный, и взгляд хитрый, и курил он хорошие папиросы, и в парк ходил ЦДКА со своей компанией, к которой лучше не подходить, так и повелось — Заливной, а… это который, ну да.
И вот однажды, в полной темноте, светомаскировку еще не отменили, подходят к Мишке Соловьёву люди, он даже не разглядел сколько, и говорят ему — а ну, иди сюда, он испугаться не успел, и ноги сами понесли, и вот оказались они в самом темном углу Марьиной Рощи, наверное, там, где раньше был забор и лавочки, а теперь только колышки какие-то из земли торчат, и лиц даже не видно. Что же, думает Мишка Соловьёв, случилось, а они ему так мирно говорят — а ты Сашку Заливного знаешь? — А что? — А ты скажи просто, знаешь или нет. — Ну, знаю. — А где он живет, у нас к нему дело, — и вот тут нехорошо заныло у Мишки внизу живота, но он справился и спросил, а что за дело и почему он должен отвечать. Да ты не ссы, — говорят ему эти ребята, непонятным числом, потому что темно, — мы люди мирные, у нас к нему дело, мы его по делу ищем, не бойсь, не дрожи, он нам шубу продать хотел и часы трофейные. Тут у Мишки сразу отлегло, дело-то понятное, и он показал им дом.
А через день Сашку убили.
Его зарезали ножом, когда он выходил из кинотеатра «Электрон».
— А причем тут ты?
— Дурак ты, Сима.
Соловьёв сидит тихо в темноте коридора (свет они зажигать не хотят) и смотрит прямо перед собой.
— Так, может, ты ни при чем?
— Может, и ни при чем…
Мишка долго старался не появляться в людных местах. Особенно страшила его темнота. Ранней весной она наступает рано, порой в пять или в шесть вечера. Да и фонарей еще мало. Этот зыбкий час перехода из одного времени суток в другое, когда свет меркнет и дрожит, пугал его — как будто тень убитого сливалась с тенью уходящего дня. Мишка не бывал теперь на рынках, не бывал в пивных, в рюмочных, не бывал на толкучке у Сухаревки, не ходил по центру города и по Самотёке, не шлялся по первой Мещанской и улице Горького, он не казал носа на бульвары и затаился.
Он слился с толпой, обитавшей на дальних улицах, на окраинах. В незнакомых ему местах.
Сима встретил Мишку неподалеку от сада ЦДКА.
Летом.
Вечером.
На улицах был еще неясный тихий свет, а в саду было уже темно. Толпа одинаково одетых людей в кепках стояла и разговаривала, глядя на проходящих мимо офицеров и дам с кавалерами. Вместе с ними стоял Мишка Соловьёв.
Они встретились глазами, и Мишка отвернулся.
— Он пропадет, — сказал однажды после киносеанса Сима Каневский Яше Либерману. Смотрели они какое-то военное кино, неинтересное.
Яша был самый старший из них, на два года старше.
— Кто?
И Сима все рассказал.
Тогда Яша Либерман обратился к своему дяде. Дядя был очень старый, но крепкий человек.
Тот выслушал его молча и ничего не обещал.
Через пару недель к маме Мишки Соловьёва пришли люди и забрали Мишку в Тулу, к родственникам Яши Либермана.
В Туле он прожил год и работал в зубном кабинете, у одного из этих Яшиных родственников.
Он смешивал цемент, выносил и мыл грязные лотки, иногда даже сидел на коленях у разбушевавшегося клиента, чтобы тот не убил ударом ноги доктора, — никаких обезболивающих еще не было. Работал бесплатно, за еду. Отец Мишки, хоть и был инженером, с этим согласился.
Словом, еще через год он вернулся в Москву и в шестнадцать лет поступил в зубоврачебный техникум.
Мишка стал другим, наверное. Но все же он оставался прежним Мишкой.
Он заработал в Туле какие-то деньги, пошел на Центральный рынок и купил хорошие трофейные часы.
Потом он пришел в гости к Яше и хотел их подарить.
Но его вытолкали взашей.
Куркотин
Куркотин проснулся рано, от холода.
В доме не топили уже четыре месяца, вернее, топили — но иногда. То, что дали газ, узнавали по характерному легкому шуму в трубе: это было нечто среднее между тихим гудом и легким шелестом, и тогда в доме все начинали стучать по газовым трубам — молотками, туфлями, дети стучали ложками. Считалось, что от этого газ пойдет быстрее, колонки заработают — хотя бы ненадолго, на час, на два. На день. Стены за это короткое время могли прогреться и держать тепло. Но теперь газа не было уже долго, и дом постепенно вымерз.
Конечно, спасала печка — железная круглая буржуйка, которую Куркотину за деньги поставил дворник. Тепла хватало до раннего утра.
Куркотин немного полежал с закрытыми глазами, стараясь поймать ушедшее тепло и капельку подремать. Он лежал под двумя одеялами, старым пальто, еще одним детским старым пальто и под пуховым платком, который оставила дома жена. Почему-то казалось, что этот легкий, почти невесомый платок лучше всего держит тепло в ночи. Он всегда клал его сверху. Поверх всего.
Было еще совсем темно. Электричество в доме тоже давали на два-три часа в день (иногда не давали по неделям).
Он встал, зажег коптилку, накинул на пижаму то старое пальто, которое лежало внизу под детским, и подошел к окну.
С этого всегда начинался его день.
Смотрел в окно на Москву, то есть на Площадь Борьбы и дальше, через сад Туберкулёзного института, на Самотёку и в сторону Мещанских улиц. Воздух был уже влажно-серый, как бы молочный, через облака слабо просачивался новый день. Улица была абсолютно пуста. Потом из-за угла вывернула кошка. Господи, подумал он, кто же их еще кормит? В больнице попрошайничают?
Он зажег керосинку и поставил чайник. Дворник натаскал ему ведер десять воды и сли в бидон. Этот старый колхозный бидон, казалось, еще немножко припахивал парным молоком, коровьим навозом, и Куркотин любил этот запах. Масло для коптилки, керосин, воду — все теперь приходилось добывать с трудом.
Умывшись, Куркотин собрался завтракать.
Он с треском открыл внутреннюю раму окна и достал сверток, который вечером принес из буфета клуба писателей. Там был настоящий творог, конечно, слегка уже подкисший, но творог. Гениальный человек занимался подвозом продовольствия в писательский буфет. Памятник бы ему поставить при жизни.
Бережно, большой старой ложкой ел Куркотин этот творог и пил из кружки разведенный кипятком цикорий. Ел хлеб. Тоже аккуратно, кусочек за кусочком.
На подоконнике белел конверт, полученный из Чистополя.
Письма Рины он всегда перечитывал по многу раз, пять-шесть или даже больше, если там было что-то приятное — скажем, трогательные Любины приписки, стараясь за внешним слоем разглядеть все скрытые смыслы, намеки и страхи.
Да, конечно, каждые две недели он переводит им деньги, и Рина может что-то купить у хозяйки, на рынке или в столовой, но это крохи, а главное — там жутко дорого! Москвичи, приехав в эвакуацию с деньгами, которых бедные чистопольцы в глаза никогда не видели, за первые же недели взвинтили цены в разы, рынок оскудел и подорожал, смели буквально все подчистую.
Теперь, в сорок втором, ситуация с деньгами была немного иной, но в корне это ничего не меняло.
Конечно, Куркотин постоянно покупал и отправлял в Чистополь какие-то дешевые конфеты, крупы, даже иногда немного чаю, если сильно повезет, банку консервов. Но он тут ел на завтрак творог из буфета клуба писателей, а Любочка там, в Чистополе, кашу на воде!
Не выдержав этой простой мысли, Куркотин вдруг заплакал. Эти слезы были так ему непривычны, что он, утерев их и глотнув цикория, долго сидел за пустым столом, механически помешивая ложечкой в стакане.
«В последние дни, — писала ему Рина, — началась канитель (конец месяца) с получением столовой. Писатели и доктора наук все никак не могут успокоиться, что в столовой питаются “люди не 1-й категории”. Они хлопочут все время об откреплении от столовой людей, не входящих в 1-ую категорию. Нас, живущих на Карла Маркса, они вроде бы не хотят открепить. Во всяком случае, не настаивают. Но зато писатели, живущие в других местах, хотят, чтобы прикреплены были все или никто. Но, конечно, лучше бы всех прикрепили. Так мы и находимся в неясном положении. Последние дни каждого месяца и первые 3-5 дней нового месяца ждем неприятных разговоров и торговли.
Пропуск в Москву я все же надеюсь получить. Ты никому не пиши, особенно в Союзе».
Куркотин вздохнул: люди не первой категории…
Сергей Яковлевич тяжело переживал свое положение — выезжая из Чистополя обратно в Москву в начале сорок второго года, он и думать не мог, что застрянет тут надолго и не сможет вызвать к себе семью. Никто тогда этого не знал.
А ведь ему обещали… Обещали в Союзе писателей, московском горкоме партии, даже в ЦК партии обещали!
Да и ехал он, честно говоря, совсем ненадолго, проверить квартиру (которую за время его отсутствия уже два раза успели обокрасть), сделать кой-какие распоряжения дворнику, оплатить счета, привести в порядок бумаги в Союзе, зайти в пару редакций — и назад, за семьей, чтобы обосноваться на новом месте — в Ташкенте, где, в отличие от Казани и Чистополя, просто-таки кипела писательская жизнь: выходили какие-то сборники, киностудии раздавали авансы на написание киносценариев. Ташкент, что там говорить, большой город…
И вдруг пронесся слух, что он и еще два-три товарища из руководящих органов Союза писателей получат назначение в «Красную звезду», и он наденет в свои пятьдесят с хвостиком военную форму, получит звание, револьвер в кобуре и пойдет фронтовым корреспондентом.
Куркотин никогда не претендовал на какие-то особые геройства, но тут ему было ясно — или пан, или пропал. Уже сама возможность отправиться на фронт очень взволновала. Однако вызов все никак не приходил. Прошел месяц, потом другой. Он по-прежнему таскался в свой институт, где возобновились вдруг занятия для горстки оставшихся в Москве студентов, писал статьи. Это было временное положение, и он им тяготился.
Однако временное положение, как это бывает в жизни, затянулось надолго.
Вернуться в Москву сейчас, когда прекратились бомбежки, хотели многие эвакуированные. Но дверь захлопнулась. Получить пропуск было невероятно сложно. Город был закрыт.
Другие, новые люди приезжали в Москву — фронтовики на лечение, какие-то свежеиспеченные руководители с семьями. Куркотин постоянно встречал на улицах, в коридорах учреждений этих новых москвичей с озадаченным выражением лица, но, в конце концов, кто-то же должен тут работать.
Но все же обидно. Этих, непонятных, пропустили, а своих — не пускают.
Однажды Куркотин видел, как патрули снимают с поезда людей. Это было все в той же Удельной, куда он поехал, совсем уже от тоски, проведать дачу. Дача стояла заколоченная, пустая, холодная, глухая, он даже зайти не решился, потоптался вокруг, разжег костерок, хлебнул из фляги спирта и потопал обратно на электричку. Но вот на платформе он увидел, как вдруг остановился пассажирский поезд дальнего следования и оттуда стали высаживать людей без документов.
Была такая мода — проникнуть в поезд правдами и неправдами, а где-то на подъезде к Москве сойти — на близлежащей станции, допустим, в Мытищах, в Томилино — и добираться в центр уже на попутках, трамваях, автобусах или даже пешком.
Таких ловили.
Сурово, очень сурово проверяли.
Там, на станции, дожидаясь своей электрички, Куркотин со смешанным чувством любопытства, сострадания и страха смотрел, как патруль обращается с молодой женщиной без пропуска, без правильно оформленных документов, которая вышла из вагона с чемоданчиком и маленькой девочкой на руках. Ехала она черт-те откуда — из Сибири, из Красноярска, кажется.
Она рыдала и объясняла, что в Москве у нее умирает мать.
Сначала офицер сохранял нейтрально-холодное лицо, потом рассвирепел, а потом расстроился.
— Ну если у вас такие обстоятельства, — орал он, — тем более вы должны были оформить вызов! А теперь что? Теперь я ничего не могу сделать!
Она еще крепче прижала к себе ребенка. Было видно, что ноги у нее подкашиваются.
Офицер нервно оглянулся:
— А вы проходите, проходите, гражданин!
— А куда мне идти? — пробурчал Куркотин. — Я электричку жду.
Но на всякий случай отошел на другой конец платформы.
Это было ужасно.
Сложно было представить себе, что нормальный человек в здравом уме и твердой памяти может сейчас решиться ехать в Москву без документов. И уж совсем невозможно — представить в такой ситуации свою семью. Ни за что. Никогда.
Однако супруга Куркотина, Рина Иосифовна, засыпала и просыпалась именно с мыслью, о которой, конечно, ничего не сообщала мужу в письмах: что она правдами и неправдами добудет проездные документы, сядет на поезд и прорвется в Москву сквозь любые кордоны.
Эта мысль появилась у нее в разговоре с одной из поздних эвакуированных, приехавших в Чистополь уже в начале сорок второго года, Маргаритой Гронинген. Ну ведь никак невозможно выполнять все предписания властей в такое трудное время, говорила та, привычным московским жестом отставляя далеко в сторону руку с папиросой и стряхивая пепел на землю, вот смотрите, дорогая моя Риночка, предположим в Москве, да? — страшные, ну просто страшенные бомбежки в августе, в сентябре, ну вы же сами это видели, да? — и все послушно идут в бомбоубежища, собирают с собой всякий скарб, кто теплую одежду, кто воду с собой берет, кто одеяло, кто дорогие сердцу книги — а вдруг все взлетит на воздух, сгорит к черту, да? — разве что мебель с собой не волокут. Короче, отправляются в бомбоубежища, а кто от метро близко живет, те в метро, граждане, воздушная тревога — она изобразила заунывный, мертвенный тембр механического голоса. Поезда с шести часов не ходят, метро превращается в бомбоубежище, Ноев ковчег. С семи, механически поправила ее Рина Иосифовна. Что — с семи? Поезда не ходят с семи. Ну как вам угодно, я помню, что с шести, — и так каждую ночь, и всех ведь заставляют идти, спускаться, дети орут, женщины плачут, роженицы рожают от страха, старики помирают к чертям, Содом и Гоморра… Скорее уж апокалипсис, снова бесстрастно уточнила Рина Иосифовна. Ну вы даете, — расхохоталась Гронинген, да, апокалипсис, все верно. Но скоро поняли, что от судьбы не уйдешь, и в бомбоубежище можно погибнуть, и в этих, прости господи, щелях, и на улице, и везде, и перестали, ну вот совсем перестали подчиняться. И так во всем, дорогая моя Риночка. Вот потеряла я карточки, представьте себе, на месяц!!! — стою, рыдаю, куда идти, не знаю, ребенок есть просит, у меня колени от страха дрожат, бухаюсь в ноги продавщице — так и так, она пыхтит, но на свой страх и риск отвешивает мне товар, потому что в лицо меня знает. Идите, говорит, скорей, в свой райисполком, восстанавливайте, женщина. Я, конечно, сразу побежала, там тоже в ноги, ну и все такое… А почему? А потому что все это знают — новые предписания властей буквально выполнить не-воз-мож-но. И она победно рассмеялась. Это я к чему говорю — езжайте к мужу, даже не сомневайтесь. Что ж вам теперь, жить в разлуке? Тем более, он ждет вызова в действующую армию, или чего он там у вас ждет, я не знаю, так почему же вы тут должны буквально пропадать? Он в Москве с дамочками чаи распивает, а вы тут одна с ребенком, в нищете, разве это нормально, езжайте — и все, сойдете в Мытищах и поедете дальше на трамвае, так все делают, я слышала. Ну вот представьте себе, вот вы уже в Москве, кто вас отправит назад, никто, поверьте, мне, дорогая Риночка… И задумчиво выпустила клуб дыма прямо ей в лицо.
Гронинген принадлежала к тому крайне редкому типу московских жен, которые в Чистополе не сникли, не обветшали, не заветрились, а, напротив, как-то помолодели и взбодрились перед лицом испытаний. Она устраивала для друзей домашние чтения, детские праздники, пошла на работу в детский сад для эвакуированных и там терпеливо ухаживала за малышней, которая уже полгода жила без мам и бабушек в непривычных и довольно тяжелых условиях, она крутила платонические романы с московскими поэтами, которые жили в Чистополе, например, с Асеевым, словом, она как-то сопротивлялась.
Но этого никак нельзя было сказать о других…
В большинстве своем московские жены, попавшие в Чистополь, а это были дамы литературные, музейные, библиотечные, теряли человеческий вид после первых же недель эвакуации и обретали его вновь с трудом.
Приехав с кучей скарба (впрочем, некоторые, еще летние и сентябрьские эвакуированные были одеты легко и собраны наскоро, поскольку крепко верили в то, что война ненадолго, этим было еще хуже), с пачками наличных, рассованных по книгам, бюстгальтерам и трусам, припрятанных в каких-то неведомых тайниках, они быстро продавали вещи и спускали деньги, чтобы купить на рынке картошку, сало, овощи, молоко в совершенно немыслимых количествах, радовались тому, как все дешево. Эти московские жены не умели жить без домработниц, а прислугу здесь взять неоткуда, да и платить ей стало нечем. Они не могли ходить по местным дорогам, потому что с конца сентября их затопила непролазная, безысходная, невыносимая грязь. Они пугались всякого встречного и говорили, что таких лиц они в Москве не видели, что было неправдой, видели, конечно, просто не хотели замечать. Эти московские жены не понимали, во что им одеваться и обуваться, вместо стоптанных туфель покупали в лучшем случае мужские ношеные сапоги. От холода и сырости они покрывались струпьями и язвами, фурункулами. Они не умели колоть дрова, не умели чистить картошку, не умели наладить отношения с квартирными хозяевами, а с жильем в Чистополе было не очень, и приходилось жить в весьма стесненных обстоятельствах. Они не умели спать с другими людьми в одной комнате, многие панически боялись не пережить зиму. Словом, на улицах Чистополя можно было встретить сущие привидения, в лаптях и лохмотьях, с диким взором и бессвязной речью. Склок и интриг тоже хватало. Но люди все-таки помогали друг другу, чем могли, участие и бескорыстная помощь оказывались единственным капиталом, и это прекрасно понимала Рина Иосифовна.
С ревнивой завистью глядя на живую, светящуюся могучей энергией Гронинген, она тоскливо думала, что такого благородства и смирения, такого твердого жизнелюбия ей никогда не достигнуть. Но главное, может быть, самое главное — вовсе не бытовая пропасть нищеты, а пропасть отчаяния, куда попадали многие изнеженные и привыкшие к домашнему уюту души. Московские жены не могли осознать, почему их тут оставили одних, они ужасались самой беспросветности, самой глубине народного горя, в которую им довелось заглянуть.
Из этого страшного сна хотелось поскорее выбраться — но сон не кончался.
Совсем неподалеку отсюда, в Елабуге, повесилась Цветаева, и если, удаляясь от этого места, смерть ее обрастала ореолом мученичества и особого страдания (и справедливо, справедливо, конечно), то здесь эту смерть прекрасно понимали многие женщины, и многие женщины хотели бы иметь столько же мужества и силы, чтобы разом покончить с таким непрекращающимся кошмаром.
— Ну вот, понимаете, Риночка, моя дорогая, — говорила Гронинген, стряхивая пепел на землю, а сидели они на бревне, прямо посреди улицы лежало это бревно, причем одна сторона улицы была немного выше другой, и снизу на зеленом косогоре расхаживал еще не убитый людьми гусь, — понимаете, я когда думаю о ней, почему она это сделала, я ведь все понимаю, хотя я не она, я совсем не она. Вы читали ее стихи? Да, это важно в данном случае, это гениальный человек, обнаженная душа, но даже если не говорить об этом, ну вот как бы оставить это в стороне, я просто понимаю ее как мать, ведь что она хотела, вы знаете, да? — она хотела, чтобы другие люди позаботились о ее сыне, потому что сама она позаботиться о нем не могла, не могла добыть пропитание и все прочее, это была ее ошибка, но как мать я ее понимаю, я бы и сама так сделала, но, слава богу, я не она, и потом, у меня есть работа, есть хлеб и есть какой-то, ну что ли, свой долг перед детьми…
В этом месте разговора Рина Иосифовна поймала взглядом почти случайный, но такой нестерпимо золотой луч заходящего сиротского ноябрьского солнца, и ветер, властный ветер с реки, который слился с этим лучом, и этот гусь, все было так хорошо, что глаза ее наполнились слезами, и она отвернулась.
— Так что вы спокойно уезжайте, и все, — подытожила Гронинген разговор и загасила папиросу каблуком. — Пойдемте? А то скоро все придут.
Они шли на «чтения», которые устраивались по воскресеньям в маленькой комнате с печкой, где жила Маргарита. Туда набивалось десять-пятнадцать человек, и квартирная хозяйка не протестовала, даже пекла какие-то шанежки, маленькие, на зубок, но для всех. Гронинген вышагивала впереди, по траве, своим длинным кобыльим шагом, встряхивая рыжей копной волос, и Рине Иосифовне было невыносимо видеть, что рядом идет человек, который ничего не боится, смело смотрит жизни в глаза, который, казалось, способен подчинить мир своей воле, было невыносимо знать, что ты не такая, совсем не такая. Да, это правда, если бы не трусость, здесь многие могли бы последовать примеру Цветаевой, и Рина Иосифовна была бы одной из них.
Она не любила Гронинген — и вместе с тем восхищалась и любовалась ею. Любовалась, потому что часть жизненной силы Гронинген доставалась и ей, и благодаря этой силе она тоже попала в круг своих, в круг знакомых, почти родственников, объединенных чем-то еще, кроме выживания, а это была золотая валюта в Чистополе сорок второго года. Ну и потом… Гронинген работала тут с детьми. Ею нельзя было не восхищаться.
Рина пришла домой затемно. На этих «чтениях» она едва высидела, хотя стихи были красивые, читали Асеева, то, что он сочинил тут, в эвакуации, потом Пастернака, раннее, многие даже расчувствовались и всплакнули, но не она, она сидела как мертвая, ничего не понимая, ни одного слова, ей страшно хотелось домой, к Любочке, хотелось достать свечку и под неясным светом прочесть письма, которые Куркотин писал ей каждый день.
Он писал ей…
«Работа в Союзе отнимает много времени и много сил. По сути дела, неблагодарная работа. Раньше я кое-что писал, теперь это труднее. Кончаются лекции. Хочу все-таки не отрываться от литературной профессии.
Было заседание секретариата по вопросу о Чистополе. Завтра идем к Храпченко договариваться. О чем договоримся, напишу тебе. Передают, что в детдоме бывают заболевания. Дочка Трома заболела коклюшем.
…Поехал (к вам) новый зав. детдома Бобров. Просил его заботиться и о семьях. В частности, и по своим нуждам обращайся к нему. Я, правда, лично ни о чем его не просил, но думаю, что сможет, сделает.
В Москве все, что повреждается, сейчас же начинают ремонтировать. Театр Вахтангова уже достраивают, около памятника Тимирязеву восстановили даже гараж и цветник, высаживают кустарники.
Жду от тебя подтверждения на следующее:
- 1000 рублей через Шерченко.
- 500 рублей, посланные 18 августа телеграфом.
- 900 рублей, посланные через охрану авторских прав».
«Тебя прошу быть очень спокойной, не воюй с людьми, постарайся отрегулировать отношения с хозяйкой. Помнишь, перед отъездом мы говорили о лучшем, более терпимом отношении к людям.
…Живу я ничего. Большей частью ночую на даче, завтракаю в клубе, обедаю, ужинаю. Так что я вновь пополнел. Правда, устаю. В Союзе работа напряженная.
Для нашего дома я через Союз помог достать стекла. В ближайшее время вставят во всем доме, в том числе и у нас в квартире.
Рад, что устроились твои квартирные дела в Чистополе. То, что ты Любочку не отдала в детский сад, мне кажется правильным».
«Приехал в Москву вечером. Заехал в наш дом… В нашей квартире жить нельзя (живу у соседей). В доме отапливаются только четыре этажа. Лопнувшие водопроводные и канализационные трубы еще не восстановлены. В первых трех этажах тепло, на четвертом холодно.
Наша квартира не убрана. Загромождена стеклом, обрезками досок и т.д.
Носильные вещи и обувь отсутствуют, ковер цел, мебель цела. Боюсь только, чтобы от холода не испортилось пианино.
Окна забиты досками, отчасти фанерой. Поработал немец у нас тут здорово… Но и он начал получать по заслугам. Сводки хорошие, ожидаем еще лучших.
Москва спит спокойно. Налетов нет.
Говорят, очень трудно с пропиской. Пропуск в Москву еще не является безоговорочным документом для прописки.
Завтра пойду в милицию.
В Москве картофель на рынке стоит в три с половиной раза дороже, чем у вас».
«Канализация работает, воду на кухне недавно пустили, газ горит, электричество горит без выключений. Жить вполне можно и работать.
Нашу квартиру вчера остеклили. Из двух комнат вынесли мусор. Из остальных комнат мусор, надеюсь, вынесут завтра. Делается это за госсчет, но чаевых я раздал рублей 60.
Был с Еленой Петровной на “Севильском цирюльнике”. Театр (филиал Большого) полон. Лемешева вызывают, захлебываясь от восторга. Билеты достать трудно.
Обедаю в клубе ССП, где есть литерное (специальное) отделение — на 35 человек. Я в их числе. Это быстрее и сытнее.
История моего питания — это целая эпопея, в которой обнаружилось столько грязи около литературы. Я говорю “около”, потому что даже какой-нибудь Л. всю жизнь пишет и никаких результатов, кроме гонорара, не добился. Противно все это и противно каждый день ходить в клуб».
Иногда она рыдала, читая эти письма, от ненависти, от злости, от боли, от невыносимости — но все равно читала и перечитывала, пытаясь понять, что же значит для нее этот момент (отрезок?) жизни.
О, как хорошо представляла она его там, одного!
Невыразительный, дряблый, потолстевший от регулярных завтраков, обедов и ужинов в клубе писателей (а что делать, в очереди с карточками он же стоять не будет), раздающий беспрерывные чаевые дворникам, слесарям, стекольщикам, посылающий ей деньги и думающий, что осчастливил ее этим, — дурак, муравей!
И в то же время, как он был ей дорог, в этих самых незначительных, самых глупых своих проявлениях. Как ей были нужны эти его глупые, бессмысленные отчеты.
Да, он думает, что совершает какой-то подвиг, ведь грозят налеты (хотя пишет, что они уже кончились?), живет в этой разбомбленной, холодной Москве — но видел бы он то, что видит каждый день она, в этой непролазной грязи, на этом дне мира, в этой тихой провинциальной преисподней, где люди вешаются от тоски.
Знал бы он, какая тяжесть давит грудь, когда ты просто выходишь на берег Камы и смотришь вдаль — на бесконечный простор, из которого нет выхода, нет дороги назад!
Каким жутким, каким невероятно страшным может быть этот простор!
Да, эти письма, конечно, ей были нужны — потому что она так ярко, так болезненно представляла себе эту его «скучную» московскую жизнь, что это был для нее как бы наркотик, невероятно сильный — она думала о каждом его движении, как он, прокашлявшись и проплевавшись, идет в холодный сортир, как спешит в клуб писателей, чтобы позавтракать там, и косо, угрюмо смотрит на проходящих мимо корифеев соцреализма; как он, прихрамывая, спешит на работу — мимо замерзших, застекленевших от холода людей, слепых окон, окоченевших домов, спешит по родным московским улицам, куда она, возможно, уже никогда не попадет.
И она снова читала и снова плакала.
Этот человек, думала она, ее муж, сообщал ей, казалось, какую-то важную весть — о том, что она все-таки должна жить.
Да, ей страшно, ей плохо, ей холодно на этом татарском ветру, но она должна жить, потому что…
Потому что есть Любочка.
Потому что когда-нибудь она должна его утешить и погладить его по его небритым щекам. Да, он такой: толстый, одышливый, бездарный, нелепый в своем тщеславии, — но он знает истину, а истина в том, что есть у человека только один, но главный долг: вытерпеть все — и жить.
Жалко, что она не умеет курить.
Впрочем, тогда была бы проблема с табаком.
Детский сад, в котором работала Гронинген, эвакуировали из Москвы еще в июле. Группу чуть ли не целую неделю везли на пароходе, по Волге и по Каме, их было полсотни, от трех до шести лет, это были дети библиотечных работников, работников Дома просвещения, Наркомпроса и прочих культурных организаций.
Гронинген ехала с ними.
Они каждое лето выезжали на дачу, под Обнинск, по Калужской дороге, где жили под соснами в большом барском доме вместе с испанцами — детьми эмигрировавших в Союз в тридцать шестом-тридцать седьмом году республиканцев. Сейчас же им объяснили, что они едут на другую очень хорошую дачу, на целое лето, только ехать надо долго, на пароходе. Но они не верили. Дети держали в руках своих плюшевых зверей, книжки с картинками, нехитрые вещички.
Никто из взрослых не знал, надолго ли это. Нужно ли вывозить детей так далеко, ведь бомбежки могли кончиться так же внезапно, как и начались, а фашистов мы обязательно победим, это было ясно всем.
Но в августе-сентябре в Чистополь потянулись и взрослые, ученые и писатели. Фамилии этих писателей были в основном никому не известны, но это были члены Союза, а значит, ценные для страны кадры.
Взрослые дети и подростки жили в детском доме.
Там устраивали родительские дни, спектакли, танцевальные вечера, и хотя обстановка была в целом мрачной, напряженной, и все были в неизвестности, все хотели скорей уехать, чтобы эта мучительная временная жизнь прекратилась и началась какая-то новая, пусть трудная, но постоянная, и понятная; все же эти вечера, эти спектакли, танцы, игры, шарады, выступления «шумового оркестра», стихи, песни, нарядные костюмчики — все это создавало вид какой-то осмысленности происходящего.
Не то что в ее детском саду.
Там были совсем малыши, которых, казалось, просто забросили на чужую планету.
Первое время они обо всем спрашивали, почему это, почему то, а потом перестали. Привыкли или смирились, трудно понять, для детей такого возраста есть мир, который есть сейчас, другого мира нет, воспоминания о Москве быстро стерлись.
За каким-то мальчиком через полгода все-таки приехали, он не узнал мать и заплакал.
Настоящей матерью была им она, Маргарита.
Гронинген часто ходила в местное гороно и пыталась объяснить, что без материнского тепла, без любви, без своего дома дети одичают, заболеют, трудно будет восстановить потом их умственные и душевные способности, и не лучше ли их раздать по домам, по семьям?
На нее только махнули рукой.
Приезжали все новые и новые деятели культуры. Их селили уже не в Чистополе, а в окрестных городах и поселках: Алексеевке, Выселках, Челнах, каждому нужно дать лошадь, сопровождающего, у каждого проверить документы и выдать новые — денежный аттестат, ордер на жительство и все прочее. С детьми возиться некогда. К тому же они были уже пристроены.
Жили детсадовцы в бывшем монастыре, за оградой, где росли большие тополя и липы, и в бывшей монастырской трапезной была теперь детсадовская столовая.
Помещений в сестринском корпусе (монастырь вроде бы женский) хоть отбавляй, теперь тут хватало места и для игровой, и для медпункта, и даже для изолятора.
По вечерам Гронинген внимательно осматривала детей перед сном — нет ли лишая или сыпи, нет ли вшей, детей остригли наголо, но она все равно внимательно водила рукой по маленьким гладким горячим головам, ощупывала все впадинки, заглядывала в глаза, заставляла открывать рот — боялась любой инфекции. Боялась рвоты, поноса, ходила с таблетками в кармане халата на все случаи жизни.
Днем дети возились в огороде.
В огороде они старательно окапывали свеклу, лук, морковь. Сказки Гронинген, конечно, им читала, но сказками сыт не будешь.
Кроме того, сказками нельзя было удержать их внимание — мальчики не слушали, девочки хныкали, что устали. А вот в огороде копаться, другое дело, тут важный воспитательный момент — и даже эти маленькие лодыри его отлично чувствовали, старались со своими лопатками.
Но это было осенью. Даже поздней осенью. Пока земля не промерзла окончательно, пока хватало теплой одежды.
Потом начались такие страшные ветра, что все ее мысли переключились на дрова.
Она металась по учреждениям, орала, звонила, писала, выбивая нужную норму дров, потом искала подводу, грузчиков, так прошел ноябрь. И каждый день осматривала их перед сном, засовывала ложку в рот — нет ли покраснения, оглядывала все тело и все равно пропустила инфекцию — несколько детей заболело коклюшем.
Сначала она думала, что это обычная простуда, потом поняла по их лающему страшному кашлю.
В городской больнице велели держать заболевших детей в изоляторе.
Раньше Гронинген каждый день возвращалась из монастыря домой, в избу, теперь стала ночевать в детском саду, вместе со сторожем, одноногим Иванычем.
Иваныч это не одобрял.
— Ну что ты тут? — грубо говорил он. — Выздоровеют они, что ли, от того, что ты тут? Иди…
Маргарита знала, что он стесняется при ней пить по ночам, и отмахивалась.
— Да пошел ты! — просто и беззлобно говорила она Иванычу. — Я сама лучше знаю…
Он, стуча костылем, уходил вдаль по длинному монастырскому коридору, по привычке внимательно заглядывая во все двери.
Дети, конечно, болели ужасно.
Танечку Фролову рвало от кашля. Танечка испуганно смотрела на Маргариту, потому что запачкала свое голубенькое одеяльце, которое привезла из Москвы, и боялась, что его ей больше не отдадут.
— Простите, простите меня, — шепелявила она.
Бабы-поварихи (их было две, и обе очень держались за работу, потому что работа при кухне, и хотя красть у детей — это как бы грех, но все же казенные продукты облегчали их положение) жалели Маргариту, носили из дому какие-то целебные травы, одна принесла даже старое сало, чтобы давать детям по кусочку «для смягчения горла». Маргарита долго с недоверием смотрела на сало, но все же взяла.
— Ну что ты надрываешься? — твердили они в один голос. — Ну ты ж не родная мать. Родная вон бросила, отправила из дома. Ты себя-то не доводи до греха. Они-то выздоровеют. А ты?
Но Маргарита все равно оставалась ночевать с детьми, следила за температурой, ставила на лоб холодные компрессы, держала за руку совсем уж несчастных, шепталась с ними в темноте.
В эти тяжелые дни она вдруг поняла, что детский сад стал ее спасением.
Ей нужно было куда-то выплеснуть самое себя, свою ненависть к врагу, свою тоску, свою волю, свой бешеный нрав.
Она бы умерла, наделала глупостей, полезла бы в петлю — да, безусловно, дети ее спасли.
Выйдя покурить как-то ночью, она вдруг поняла, что совершенно счастлива тут, потому что построила в ледяном чистопольском космосе свой маленький мир.
Вот эти полуразрушенные стены, этот пьяный Иваныч, хитрые и добрые поварихи, маленькие дети, которые не должны тут умереть, — это и есть сейчас ее мир. Каждый камень тут теперь для нее дышит и что-то значит. Каждую трещинку она знает наизусть.
Что за странная эйфория, подумала она.
И верно, вскоре Гронинген заболела.
Но даже больная, она продолжала смотреть за детьми, а когда свалилась окончательно, пролежала три дня с жаром на кухне, возле печи.
…К февралю больные коклюшем дети окончательно оклемались.
Шумно отметили 23 февраля.
А в марте Рина, жена писателя Куркотина, привела свою дочь Любочку в детский сад.
— Понимаете, Маргарита, в чем дело, — волнуясь, сказала она. — Я нашла работу. Я буду составлять репертуар для агитбригад. Я днем буду занята. А бабушка заболела у нас.
— Приводите, конечно, — спокойно сказала Гронинген. И немного дернула плечом.
Конечно, здесь была какая-то скользкая ситуация. Все дети знали, что у Любочки есть мама. И что она ее может забрать домой. Это было так странно для них.
Они смотрели на Любочку во все глаза.
Любочка проревела белугой три первых дня.
А на четвертый плакать перестала, Гронинген нашла ей занятие. Она попросила ее написать письмо папе. Любочка и раньше писала письма папе, но теперь они решили написать вместе длинное письмо.
В сущности, то была основная гуманитарная деятельность Гронинген в детском саду, в полуразрушенном монастыре, рядом с сиротами при живых родителях — письма.
Они читали письма.
И они писали письма.
Детские каракули под ее диктовку, или ее круглые ровные буквы под их диктовку, эта малышовая грамота с ошибками, кривые буквы.
«Дорогая мама! Я здорова. Не скучаю, весело играю. Ты обещала ко мне приехать, почему ты не приехала. Кушать и спать я стала хорошо. Мы ехали на двух красивых пароходах. У нас большая спальня и групповая комната. Крепко тебя целую. Леночка».
И письма от родителей.
Горячечные, безумные, полные нежности, суровости, страдания.
Приходилось ей писать и фальшивые письма — если кому-то они приходить переставали.
Приходилось врать, потому что матери сообщали ей о смерти мужа и просили как-то подготовить ребенка, а она не могла подготовить и просто врала.
Приходилось читать письма по пять, десять, двадцать раз.
Эта исписанная синеватая бумага, разлинованная, или желтая, простая, она и была тем маленьким чудом, которое всех согревало.
Поэтому когда Любочка отревелась, Маргарита предложила ей написать письмо папе.
Любочка сразу согласилась.
— А где твой папа? — осторожно спросила Гронинген.
— В Москве, — выдохнула Любочка.
— Ну да…
Они обе приготовились, обе задумались и потом начали сочинять.
«Дорогой папа!
Жду от тебя из Москвы подробных писем. Как там мои игрушки? Книжки? Как все в моей комнате?
У меня все хорошо, я не болею.
Был ли ты на даче? Не знаешь ли ты, как белка?»
Потом Любочка спросила:
— А почему за этими детьми никто не приезжает? Где их мамы?
Дети слышали этот вопрос. Они замерли.
— Понимаешь, дорогая, — сказала Гронинген, совершенно по-взрослому. — Сейчас война. Ни выехать, ни въехать в Москву совершенно невозможно. Город на военном положении.
Получив письмо от Любочки, Куркотин поневоле задумался: а где же, действительно, игрушки? И что с белкой?
Он сидел в кресле, накинув пальто, в валенках, закутав горло шарфом.
Оглядев свою комнату, понял, что никаких игрушек тут нет. Очевидно, они в соседней комнате, нежилой. В нежилой комнате он бывал редко, там температура опускалась до нуля, на окнах висел иней, такой же иней и на стенах.
В той нежилой комнате, куда он вынес все ненужные вещи, сваленные в ящики, наверное, лежали и Любочкины игрушки — рядом со сломанной мебелью, старыми коврами, битой посудой, господи, да чего там только не было, включая ненужные ему книги, все нужные он вынес сюда.
Заходить не хотелось, но он все же приоткрыл дверь и осторожно вошел, закутавшись шарфом по самый нос. Ему нужно было удостовериться в сохранности игрушек и книг Любочки, но сделать это не представлялось возможным, стало понятно, что следует вызывать какую-то женщину на уборку, на раскладку, что-то выбросить, что-то привести в порядок.
Комната, хотя и нежилая, тоже требовала ухода.
Может быть, предложить заняться этим Зайтаг?
Нет, это неудобно.
Зайтаг должна была прийти как раз сегодня, к вечеру. Он ждал ее.
Никаких романтических чувств он, правда, к ней не испытывал. Но все-таки живая женщина в доме.
Только бы Рина не узнала всех подробностей.
А подробности были таковы.
Куркотин сидел в Историчке (исторической публичной библиотеке), на Ивановской горке, и писал доклад «О героическом начале в русской культуре». Потом из него можно было бы сделать статью для «Нового мира» или «Красной Москвы», словом, для периодики. Он пока не знал, куда именно ее отдаст.
Он придавал необычайно важное значение этой работе.
Куркотин считал, что сейчас, в дни, как говорится, лихолетья и испытаний, необходимо именно историческое знание о том, как русский народ, русская культура, русская государственность противостояли иноземным захватчикам.
Тому немало примеров — и русские летописи, и «История государства Российского», и мемуары участников Бородинского и иных сражений с Наполеоном. Черпай прямо горстями. Следовало, конечно, выстроить, нанизать на нить увлекательного повествования, вплести, встроить цитаты в общую стальную конструкцию…
Ведь все ж таки не царское время, это уже наше время, советское. Нужна очень осторожная адаптация старого материала, этой самодержавной историографии.
Он сидел, работал под лампой, делал выписки, заказывал книги, копался в картотеке, и ему понадобилась помощь кого-то из библиографического отдела. К нему подошла женщина…
Он даже сразу не понял, что и как, но начал охотно с ней разговаривать и с каждой минутой все более и более охотно.
Что-то в ней такое было, даже трудно понять, что именно, но оно — это что-то — его сразу поймало и затянуло, и он даже опомниться не успел, как пригласил ее на чай.
Она неожиданно согласилась.
Когда она вошла в дом, он сразу понял, что в последний раз грубо приставал к женщине лет тридцать назад и забыл, как это делается, и никакого желания унижаться не испытывает. Но и терять Зайтаг — не хотелось. Она была какая-то своя.
— Сергей Яковлевич… — свободно могла сказать она. — Вы бы хоть убрались, ну что ж это делается. Рина Иосифовна бы в обморок упала от такого.
Ворча, он начинал прибираться, хлопотать, хозяйничать, и от забытых этих действий ему становилось легче на душе.
Вообще она была для него не просто женщина, знакомая, платоническое увлечение, трудно определить ее каким-то одним словом, нет, она была для него москвичка и работник большой всесоюзной библиотеки, это его просто восхищало.
Историчка, как и другие публичные библиотеки, открыла в те дни свои залы или отделения в ночном метро. Зайтаг дежурила и там, он к ней специально туда приходил, чтобы посмотреть, как это происходит.
Была уже зима. Всюду лежал снег.
Дома не топили, на улице, пожалуй, было даже теплее, если идти быстро и если знать, куда ты идешь и зачем. Он спускался в метро, чувствуя то необыкновенное человеческое тепло, которое распространяется в огромных залах, под каменными сводами, — тут сейчас все необычно: маленькие деревянные лестницы, по которым люди спускались в туннели, столы с настольными лампами на платформах, кровати, аккуратно выставленные в несколько рядов, этот детский плач, сюда, в метро, под землю, испуганные матери, особенно в первые недели бомбежек, упрямо тащили своих детей. Это был московский ковчег, и даже тут, в тесноте и сутолоке, работали библиотеки, филармония, детские ясли.
Это его почти восхищало, умиляло, трогало до слез, как трогало до слез каждое проявление «стойкости человеческого духа», как он высокопарно выражался, Куркотин нимало не смущался этих газетных штампов, он сам представлял из себя ходячий газетный штамп, как шутила над ним Зайтаг. Ну да, отвечал он, я сентиментален, я от любой ерунды могу заплакать, и он действительно плакал: плакал, когда спасали зверей из Московского зоопарка, этих несчастных оглохших и обезумевших тигров и оленей, когда их отвели в крытые помещения, спрятали от бомбежки, увезли в какие-то там укромные леса, плакал, когда узнал, что открывается театральный сезон в бывшей опере Зимина на Дмитровке, и люди не уходят из театра и требуют не прекращать представления даже во время воздушной тревоги, плакал, когда узнал, что эвакуируют не только людей, но и картины, музейные ценности, что их спасают от немцев, обо всем этом, конечно же, писали в газетах, и все это приводило его в необычайный восторг.
— Сергей Яковлевич… — задумчиво говорила ему Зайтаг, — ну почему вы такой? Как вас угораздило?
— А что? Что? — вскидывался он.
— Да ничего. Просто вас на мякине проведешь. И два раза проведешь, на той же мякине. И три. И даже не на мякине, а на какой-то ерунде.
— Да что ж вы такое говорите! — обижался он, всплескивал руками и, чтобы не расстраиваться, шел на кухню делать новый морковный напиток, но иногда и чай, как уж повезет.
— «На мякине», — бурчал он про себя, копошась над керосинкой.
При такой высочайшей степени доверчивости к официозу, при искреннем умении верить во все, о чем написано в газете, в обычной бытовой жизни Куркотин проявлял чудеса устойчивости, балансировал между всеми опасностями, твердо держался своего курса. Вот я, говорила Зайтаг, смотрите, я ничему не верю, я убеждена, что немцы легко могли взять Москву, просто господь бог им помешал, что-то непонятное случилось, я человек в этом смысле абсолютно трезвый, реалистичный, но вот я приперта обстоятельствами к стене, я раздавлена, я целиком завишу от случая… Ну ладно, знаете, вы не преувеличивайте тоже, говорил недовольно Куркотин. А я не преувеличиваю — и Зайтаг разворачивала перед ним картину своей жизни: она говорила, что любой милиционер по-прежнему вызывает у нее ужас, настолько, что она боится, что к ней вернется ее ужасная бессонница, что по вечерам ей хочется плакать, потому что она не знает, что будет дальше с Лёшенькой, если его завод эвакуируют, а часто ведь предприятия теперь эвакуируют вместе с людьми, и что ей тогда прикажете делать, ее-то ведь из Москвы не выпустят, вдобавок ей приходится оборонять свою квартиру от подселенцев, хотя дом ей давно не принадлежит и квартира не ее, у нее там всего лишь одна комната, но она все равно считает необходимым оборонять, стоять насмерть, и это продолжается буквально каждый день, она боится новых жильцов, как будто они принесут ей смерть.
— Ну почему, почему? — кричал Куркотин, его доброе сердце не выдерживало такой степени абсурда. — Какое вам дело до соседей? Ну, одних выселят, других вселят, какая вам разница?
— Не знаю, — отвечала Зайтаг. — Я не знаю. Но я боюсь.
— Ну скажите, какое вам дело до этих Каневских? — напирал Куркотин. — Вы что-то от меня скрываете?
Но она молчала.
«Интересничает», — думал он.
«Старый дурак», — думала она.
Порой она сама пыталась поймать себя — в этом странном состоянии, в этой квартире, в этой позе (с ногами на диване), в этом сладком тянущемся мгновении, пыталась поймать его смысл: вот она сидит у Куркотина, на Площади Борьбы, опять в этом доме, ставшем ее судьбой, и Лёшенька, зачатый ею здесь с Терещенко, тоже тут, рядом, она сидит, правда, в другой квартире, на два этажа выше, скромно читает книгу, но что же она делает тут, она опять, как кошка, влезла в чью-то жизнь или бежит от своей, что все это значит?
И она думала, что, наверное, правильно она лишена своего дома, своей твердой почвы, что вот это случайное в общем-то знакомство, случайная встреча, случайный приют — они и есть ее дом, так получилось, и кого теперь за это винить, себя саму? Но в том-то и дело, что этот свет — свет от настольной лампы в библиотеке, или вот этот свет от голой лампочки с прикрученной к патрону газетой, отбрасывающей черную тень в углу, или дрожащий свет коптилки, или грустный свет свечи, или свет луны в ее саду, в зимнем саду, — это и есть ее дом, ее Москва, ее фронт, ее борьба, ее жизнь — и ничего с этим не поделаешь.
Она боролась за этот свет так, как умела.
В январе сорок второго она неожиданно получила письмо от Дани Каневского. Он извещал ее, что они хорошо устроились в Барнауле, что он аккуратно заплатил за шесть месяцев вперед квартплату (эвакуированные обязаны были это сделать), но просит ее, тем не менее, узнать в домоуправлении, все ли в порядке (не ходить специально, а когда будет там по своим делам), просил следить за показаниями счетчика и, главное, сообщать ему обо всех попытках занять их жилплощадь, а такие попытки, как он подозревает, будут иметь место, и он будет дистанционно им противостоять. Она все проверила и ответила скупо, что все в порядке, да, она будет ему писать, если что.
И верно, в апреле пришел дворник и пришел слесарь (взламывать замок), пришли также суровый милиционер, тетка из домоуправления и целая семья откуда-то из Минска, партработник, получивший назначение, его мать, его теща, его трое детей, все стояли с чемоданами и с тупым упрямством не хотели уходить, жена партработника ненавидящим взглядом смотрела на нее в упор (сам партработник отводил глаза и молчал), дети хныкали, а она, Зайтаг, орала.
— Здесь нет свободной жилплощади! — орала она. — Понимаете меня? Здесь проживает семья ответственного работника Наркомлегпрома товарища Каневского, понимаете меня? Здесь нет свободной жилплощади, уходите!
— Вы кто такая? — наступал милиционер. — Соседка? Вас тоже выселим, будете так себя вести, тоже выселим, вы хорошо меня поняли, гражданочка?
— У меня предписание… — бубнила испуганная тетка из домоуправления.
— У вас неправильное предписание! Они здесь живут! Они вернутся со дня на день!
— Откуда вы знаете?
— Вот письмо! — махала она у них перед носом конвертом, но в руки не давала.
— Немедленно прекратите! — требовал милиционер. — Что вы тут за цирк устроили?
Но появление ее на пороге комнаты Каневских стало для них всех, конечно, большой неожиданностью. И они все-таки ушли.
В ту ночь Зайтаг было трудно заснуть. Она боялась, что может начаться заново ее страшная бессонница, ее двойная жизнь, ее нелепое существование внутри непрерывного полусна. Однако примерно в три ночи она задремала, потом заставила себя подняться, снять кофту и туфли и, натянув на себя одеяло, как провалилась — так глубоко, что даже проспала работу.
Но до трех ночи она лежала чутко и ждала стука в дверь.
Московский жилой фонд стремительно пустел. Люди по-прежнему уезжали, и заселить куда-то новых, то есть вновь прибывших москвичей, было, в общем-то, легко.
Но ей очень почему-то хотелось, чтобы Каневские вернулись. Именно они.
Объяснить этого она не могла даже себе самой, что уж говорить о Куркотине и его странных друзьях, которые иногда заходили к нему в гости.
Один из них, известный детский писатель, Мякинин, выпив обычно — как он говорил, «сразу, с мороза» — граммов сто медицинского спирта, разведенного водой, любил донимать ее вопросами: а что, а как, а почему эти Каневские так важны и что у нее с ними связано, она краснела и отмахивалась, а когда он переходил на другие темы, сама пыталась найти ответ. Да, конечно, ей нравилась Надя Каневская, нравились девочки и маленький Сима, он всегда вызывал у нее ласковую усмешку, но дело было не в этом, не только в этом, что-то другое крылось в ее внезапно открывшейся тяге к этой семье и в нежелании с ней расставаться…
Совсем иным было отношение Светланы Ивановны к Дане. В нем она чувствовала какую-то тяжелую, глубокую тайну. Он что-то всегда не договаривал, и это казалось правильным — он как бы оставлял свободное поле, как в шахматах, куда можно поставить фигуру, и она, ничего не понимавшая в шахматах, это ценила.
Словом, Зайтаг была захвачена в плен этой семьей, с одной стороны, поневоле, а с другой — вполне добровольно. Никаких новых соседей она не хотела и не могла себе представить, но, возможно, еще важнее для нее было другое. Она прекрасно знала, оставаясь во фронтовой Москве, что происходит с эвакуированными, когда они возвращаются — об этом было множество рассказов и в метро, и на трамвайной остановке, и в очередях: люди, возвращаясь домой, обнаруживали, что их квартиры заняты, а поскольку жить им было негде, негде переночевать, голову преклонить, они хватали первый попавшийся ордер, с первым попавшимся адресом и отправлялись в длинные деревянные бараки, которые росли по окраинам Москвы, как грибы (коридорная система, кухня на десять хозяек, сортир на улице), и было непонятно, почему люди, не испугавшиеся Гитлера, а они все, безусловно, уже были в чем-то герои, потому что не подчинились его воле, работали в тылу, приближали будущую победу, не отдали ему Москву, — почему они должны были так нелепо, так подло проиграть свою личную, обычную, самую главную жизнь?..
Меж тем, разговоры, которые вели в эти душевные вечера под разведенный спирт между собой Куркотин и Мякинин, когда они наконец переключались с ее интересной персоны на общие темы, — были поразительны.
Куркотин был коммунист, секретарь партячейки в Союзе писателей. Каждую неделю он организовывал в Парке культуры «митинг антифашистов», начиная с понедельника звонил поэтам, прозаикам и критикам, уговаривая, требуя, а порой просто принуждая разными способами их выступить с докладом в следующее воскресенье.
Однажды Зайтаг застала у него дома такой разговор.
— Ну хорошо, не доклад, не доклад, прочти стихи, — кричал Куркотин кому-то в трубку. — Это будет твое участие в битве с фашизмом! Нет, я не шучу. Прочти просто стихи, о родине, о матери. О России. Что значит, у тебя нет о России? Ну что ты за странный человек, Лёша!
— Вот мерзавцы! — повернулся он, бросив в изнеможении трубку, к Мякинину. — Сидят в тылу, в Москве, а прочесть стихи на митинге не могут! Что же мне, в ЦК на них жаловаться?
— Да кому нужны твои сборища в Парке культуры, Серёжа? — мягко спросил Мякинин, наливая себе вторые полстакана. — Для галочки? Для парторганизации Союза советских бумагомарак? Это стыдно.
— А народ ходит! — кипятился Куркотин. — Слышишь меня? Приходят разные люди, простые москвичи… Стоят и слушают… Вот выступил Сурков, простые, ясные стихи. Завтра я выступаю. О героическом начале в русской культуре. Я не понимаю, ты что, считаешь, это ненужно? Каждый вносит свой вклад, я пишу статью, кто-то выехал во фронтовую газету. Что в этом плохого?
— Все это видимость… — Мякинин брезгливо отмахнулся. — Показуха. Ты же сам знаешь, Серёжа.
— Ничего я не знаю! — вспыхнул Куркотин.
— Знаешь, знаешь… Просто прикидываешься.
И Мякинин заговорил вдруг совершенно о другом, не о митинге. Он говорил о том, что в прошлый раз — имея в виду, конечно, войну 1914 года, — мы провалились со своим патриотизмом в страшную бездонную яму, из которой пришлось потом долго вылезать, и где гарантия, что и сейчас мы в нее не провалимся, и что еще важно, сейчас, — говорил Мякинин, прихлебывая вместе со спиртом горячий чай, — коммунизм до очевидности сидит целиком на отечестве, а отечество (у нас) состоит из очарованных странников, работающих кое-как по случаю на конюшнях человечества. Теперь у них (говорил Мякинин, имея в виду, конечно, советские власти, и сердце у Зайтаг замирало, потому что она про себя тоже никогда не говорила «мы», а говорила «они»), так вот, у них единственная надежда на очарованного странника, в его слепой для настоящего и устремленной в будущее силе (она запомнила эти слова специально, чтобы потом лучше в них разобраться и понять их загадочный смысл). И так странно приходится: сопоставляются сейчас в борьбе эта слепая для настоящего и устремленная в будущее сила и другая сила — германца, ограниченная злобой дня. Но одно верно, что кто бы ни победил в этой борьбе, истинная победа будет в единстве очарованного конюха с рыцарем злобы дня.
— То есть ты взираешь на эту битву с высоты так сказать птичьего полета? — мягко спросил Куркотин. — Как третейский судья?
— Ну, не совсем, — Мякинин коротко глянул на Зайтаг. — Да, по внешности коммунизм пользуется теми же приемами, что и фашизм, но по идейному содержанию фашизм и коммунизм противопоставлены: цель фашизма — государство, цель коммунизма — личность. — И с каким-то внутренним сомнением добавил: — По крайней мере, формальная цель. Ну и кроме того, — продолжал он, поскольку Зайтаг смотрела на него во все глаза, и хотелось сказать еще что-то обескураживающе-умное, — тут еще такая история, мой старый школьный товарищ… Когда-то смешные, стороны немецкого национального характера теперь складываются в ненавистный образ врага. Но я становлюсь на немецкую позицию и представляю себе, как они нас презирают за бедность, беспорядок и грязь. И хочется им утереть нос. Понимаешь?
— Это я понимаю, — сказал Куркотин. (Поразительно, как скучный человек вдруг меняется в разговоре со своим приятелем, думала Зайтаг. Как он себя сдерживает или, наоборот, приподнимает, что ли. Встает на цыпочки.) — Это-то я понимаю. Я не понимаю другого: неужели ты и впрямь не веришь в силу и искренность вспыхнувшего в народе патриотизма?
— Да, наверное… Наверное… — отвечал Мякинин, глядя куда-то внутрь себя. — Люди действительно заметно изменились к лучшему. Всех будто бы объединяет страх за родину. Это возвращение к живой, а не наигранной родине и действует так целительно. Да, хорошо, что пробудилось это чувство родины, но, с другой стороны, это последнее, что отдает «очарованный странник» своему господину. Помнишь у Лескова, как он даже в монастыре попал на конюшню. Так и сейчас, кто-то воспользуется слепой патриотической силой, а самого патриота пошлет на конюшню.
— Ну, знаешь… — недовольно пробурчал Куркотин, но тут же мягко перевел разговор на другую тему.
…Зайтаг никогда не читала Мякинина, только слышала его фамилию. Для работника библиотеки это было непростительно, и она стыдилась и боялась, что он спросит. Но он не спрашивал. Со слов Куркотина ей было известно, что в жизни большой советский писатель Мякинин устроен очень хорошо — у него квартира в Лаврушинском переулке, дача в Дунино, молодая жена Вера, в которой он души не чает, машина с шофером и много чего еще: работа в Информбюро, паек и так далее. То и есть, и по разговору, смелому и свободному, и по положению, и по обстоятельствам даже личной жизни это был счастливый, блестящий советский аристократ. Но это почему-то не вызывало у нее ни капли раздражения. Он ей нравился. Ей нравилось, что он говорит.
— Да, и еще, — сказал тогда Мякинин напоследок. — Вот говорят, что немцы придут и восстановят церковь, всякое такое. Нет. Я думаю, что при победителях-большевиках мне православный бог ближе, пусть и такой вот, гонимый, чем старый кумир, восстановленный немцами.
На что Куркотин только недоуменно пожал плечами.
Эти длинные, наполненные разговорами вечера были ей для чего-то нужны. Не для того, чтобы спрятаться от милиционера или убежать от действительности, от нее нельзя было убежать в те дни. И не для того, чтобы «пересидеть» или «переждать», а для того, чтобы попасть в этот волшебный круг света, отбрасываемый голой лампочкой, и в эту интонацию бесконечно длящегося спора, который был ей очень дорог, и в атмосферу бескорыстного доброжелательства, которая ее окружала.
Но в сентябре сорок третьего года из эвакуации вернулась Рина Иосифовна Куркотина с мамой и Любочкой. И эти вечера в жизни Зайтаг, конечно же, прекратились. Ей было неудобно спрашивать, а сам Куркотин эту тему не поднимал. А потом просто перестал приходить в библиотеку.
В Москве началась совсем другая жизнь.
И нужно было к ней привыкать.
Когда Рина Иосифовна вошла в свою квартиру, она ахнула: все переставлено, перевернуто вверх дном, потолок залит, канализация не работала, электричество работало через пень-колоду, сломанная мебель свалена по углам, кухню нужно отмывать неделю.
Конечно, она была счастлива, что попала домой, но иногда, не выдерживая физического и морального напряжения, тихонько плакала.
Куркотин ничего не замечал. Он гудел, довольный:
— Отцвели! Уж давно! Хризантемы в саду!
Не желая отставать от других, Рина Иосифовна записалась в добровольный санитарный отряд своего района, дежурила вместе со всеми по ночам, ожидая бомбежек, распределяла бинты, вату, шприцы по санитарным пакетам, мыла коридоры воинской части, даже ходила на плац маршировать, но бомбежек не было, не нужны были уже и ночные дежурства, люди перестали спускаться ночью в метро, жизнь налаживалась.
Город начинал дышать, жить, обживать новое время.
Начались салюты.
Чаще стали ходить в кино.
Летом появились даже газировка и мороженое.
Но многое было разрушено навсегда. Разрушены были старые адреса, старые связи, старые отношения. Многие семьи остались без мужчин.
Женщины в черных платках и с заплаканными пустыми глазами встречались ей на каждом шагу.
Потом эта пустота сменялась ожесточенностью.
От былой московской ласковости не осталось и следа. Все носили в себе какую-то тяжесть и нередко выплескивали ее на совершенно случайных людей.
Однажды поздней весной сорок четвертого года Рина Куркотина шла по Сущёвскому валу и решила наломать в ближайшем дворе сирени, уж очень пышная расцвела сирень, и ей захотелось поставить ее в круглую стеклянную банку на свежей скатерти.
Она уже было нагнула ветку, как вдруг подошел милиционер и спросил, что же это она делает.
Она попыталась объяснить.
— Но здесь же тоже люди живут, — весомо сказал он. — Вы не хулиганьте, гражданочка.
— Да я вроде не хулиганка, — улыбнулась Рина несмело.
— Привыкайте к мирной жизни, — просто сказал он и взял под козырек. — Пора.
Но одну ветку он все же разрешил сломать.