Отрывок из романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2020
Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси. Прозаик, поэт, переводчик. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов» и др. Живет в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2019, № 5.
I
Алеш Бегаты снял роговые очки, подышал на толстые линзы, протер их краем фланелевой рубахи и снова надел. Было прохладно, хотя печку топили постоянно. Работа не ладилась, но он привык преодолевать сопротивление вроде мерзнущих пальцев и частых позывов к мочеиспусканию, а лень оправдывалась даже плохо очиненными карандашами. Он взял с письменного стола стопку исписанной неровным почерком бумаги и пересчитал страницы. Их было пять, но могло быть и больше.
В ожидании вдохновения Алеш Бегаты принимался переписывать первую попавшуюся страницу по нескольку раз, шлифуя текст, хотя вряд ли в этом была необходимость. Он покосился на зачехленный телескоп, но подумал, что звезды только мешают работе, что воодушевление, которое испытываешь, пялясь в радужный окуляр, или с помощью допотопного квадранта вычисляешь апогей с перигеем, на самом деле путает мысли, подменяя творчество чувством удовлетворения счетовода во время перекура в туалете, когда спокойная гармония чисел холодит лопатки и поясницу, как проем распахнутого настежь окна. Позволять себе свободу выбора между Цефеем и Лирой, заглядывая в глубь вселенной со значительным видом, будто пытаешься выудить некую тайну, от которой у человечества волосы встанут дыбом, вредно для пищеварения. К тому же лучшие писатели в конце концов всё одно спускались на землю, прихватив с собой ласкающие слух диковинные названия звезд да золотую пыльцу вечности. Он усмехнулся «золотой пыльце», но все-таки оставил ее в личном каталоге светил, как после пьянки, когда вкус слова под воздействием сивушных масел становится рыхлым и приторным, как сырой рафинад, и ты полностью отказываешься от умозаключений, делая упор только на фактуре, однако позже жалеешь об утраченных впечатлениях.
Классические романы эпохи регентства начинаются с вполне конкретного описания природы, подготавливая читателя к грандиозным событиям. Между тем, исследования химического состава Цирцеи, имеющей в диаметре сто двенадцать километров, не ставят в зависимость ее активность от мифологических качеств, однако страх превратиться в свинью от слишком пристального внимания к ней заставляет одергивать фантазию, понимая, что по сути проникновение в тайну — большое свинство. В этом смысле природа Кавказа — прекрасное место для катаклизмов. Даже если забыть о прикованном Прометее, вопреки стереотипу добра жертвующем людям не сердце, а печень. Допустимость чудовищного темпа регенерации подмывает жертвенность известного персонажа. Впрочем, если планеты и астероиды со временем все больше и больше становятся похожими на мифологических прототипов, независимость их характеров остается неизменной, что, кстати, и является единственной константой при описании вселенной. Влияют ли они на писательский талант? Вряд ли. Хотя оный талант, по идее, должен бежать рядом с историей, как пристяжная, равно принимая на себя удары на стыке эпох, мощная инерция коих подчиняет себе мысль и волю, и писатель, повествуя о трогательных человеческих отношениях, сваливается в сентенции о бренности мира.
Забавно описывать природу, держа в голове сжатую, как пружина, мысль о том, что альпийские луга в окрестностях обсерватории и уютная деревня ниже по склону под названием Хвелиандро с ветряной мельницей, полуразвалившимся храмом и колокольней, и площадь, вымощенная голышами, похожими на бритые головы, а на площади здание управы с мраморным бюстом Ленина при входе, рядом почта, винная лавка и клуб, и торчащая из стены железная труба, из которой постоянно хлещет вода, и длинный каменный резервуар для скота, благополучно используемый детворой в качестве купальни, но — что удивительно! — приходящий с пастбищ на водопой скот никогда не гадит на площади, и поле Зилахар с уклоном в сторону старого кладбища, на котором, если верить местным, ночами гоняют мяч вставшие из могил покойники, а по воскресеньям проходят ритуальные игрища с мордобоем и кровью, и река Саукаба в низине, неистовая, как все горные реки, — все это может быть местом для поворотных событий. Во всяком случае, попадая сюда, человек меняется на глазах, с него слетают спесь и злоба, и даже воскресный мордобой заканчивается вполне себе дружеским обменом рукопожатиями. Но не это заботило писателя: в странной закономерности, словно бы из последних сил удерживающей мир в пределах взора с террасы обсерватории, сквозило некое отчаяние. Именно это чувство, а вовсе не страх за сына, заставляло его рыться в собственной душе, выискивая ошибки, ответственность за которые, как думал Алеш Бегаты, влияет в конечном итоге на судьбу мира, — и двигало писательским ремеслом, словно поршнем по тубусу телескопа, не давая никакого удовлетворения. Алеш Бегаты прекрасно понимал, что отчаяние сродни невысказанности, что оно востребовано человеческой косностью, а стало быть его можно эксплуатировать в хвост и в гриву, и это тоже раздражало. Впрочем,
Хвелиандро — совсем другое дело. Может быть, это село последней надежды? Алеш Бегаты взял из стопки в коричневом несгораемом шкафу новый лист бумаги, на котором фиксировались данные астрономических измерений, и на обратной стороне стал писать карандашом.
За молоком и овечьим сыром в деревню ходили по очереди. Сын иногда придумывал себе дело в обсерватории, например, чистку окуляров телескопа с помощью сажи и самодельной кисти из ушных волос буйвола, а также салфеток и разведенного ацетоном и крепким хлебным самогоном снадобья. Он знал, что оптику достаточно протирать раз в неделю, что в обсерватории нет пыли как таковой, и если на линзах и образовывался легкий налет, то только от ресниц. Но сыну не мешал.
И не потому, что тот маскировал плохое самочувствие занятостью, а потому что боялся нарушить размеренность или, как говорил Кортасар, неизменный круговорот. Противостояние иной реальности происходило по методу отрицания системной дивергенции, когда функции времени опускаются за ненадобностью, и любое новшество, которое вне стен обсерватории повергло бы в панический ужас, воспринимается как давно отложенная на полку памяти ипостась. В сущности, разница небольшая между давно забытой истиной и истиной, вводящей мозг в ступор. Все дело в рефлексии. Разумеется, мысли о смерти сына пугали ровно настолько, насколько Алеш Бегаты был готов к встрече с ней. Ведь не так страшна потеря близкого человека, как ожидаемое изменение размеренности и порядка, сутью коей является в том числе и родительская привязанность. Но здесь, среди звезд и планет, чья близость так или иначе меняет отношение к жизни, страдание замедлялось до возможности ее технологического осмысления или, вернее, до уровня, когда движения души позволяли разглядеть в смерти гораздо больше прекрасного, нежели в иных условиях. Он подумал, что именно свежий воздух и звезды могут благотворно повлиять на состояние здоровья сына, прилагающего немалые усилия для сокрытия подавленности и уныния. Иные превращаются в циников, что, в общем-то, является первым признаком контракта со смертью. Они словно бы освобождаются от всего бренного, от размеренности и порядка, мыслят четко и ясно, а речь становится предельно лаконичной. Если иметь в виду обозначенный в контракте срок, а также потерю всякого интереса к обычным ценностям, то остаток дней следует проводить среди звезд и планет. Впрочем, Алешу Бегаты всегда казалось, что у подростков это происходит иначе. У них вообще другое отношение к смерти, к земным благам. Однако выяснилось, что цинизм и острота ума у смертельно больного подростка не зависят от опыта, учитывая изматывающую раздражительность супротив природной выносливости, проявляющейся в пружинящей походке, естественной в горах, но отвлекающей внимание от болезни.
Скрипнула обитая черным дерматином дверь, и в помещение прошмыгнул мальчик в бейсболке. Он старательно отводил взгляд, чтобы скрыть круги под глазами. Иногда ему приходилось разговаривать с отцом, стоя к тому спиной.
— Ты позавтракал? — спросил Алеш Бегаты.
— Да, позавтракал, — ответил мальчик.
— И молоко попил?
— Попил.
— А что тебе приготовила на завтрак несравненная Мзия?
— Яичницу с колбасой.
— Вкусно, должно быть.
— Как обычно.
— Что с тобой, Аца? Ты опять не спал всю ночь?
Мальчик подумал немного и сказал:
— Мы разговаривали с Иналом.
— Ну и что тебе наплел этот сумасшедший?
— Он не сумасшедший, папа, — голос серьезный, немного грустный. — Сказал, что перед дождем к нему обычно приходит Хамыц.
— Перед каким дождем? Здесь редко бывают дожди.
— Но бывают же. Я люблю дождь. И раньше любил… когда еще не болел.
Алеш Бегаты помолчал, потом осторожно заметил:
— Ты же знаешь, его отца расстреляли грузины.
— Он имел в виду не отца.
— Кого же?
— Нарта Хамыца.
— Не кажется ли тебе сомнительным появление Нарта Хамыца здесь, в обсерватории? — спросил Алеш Бегаты.
— Нет, не кажется, — ответил мальчик. — Инал утверждает, что у Хамыца есть средство от лейкоза.
— Он наркоман, еще не такое наговорит! — усмехнулся Алещ Бегаты. — Потом у тебя должно быть собственное критическое мнение.
— После того, как у меня диагностировали рак крови, его нет.
За утлым деревянным мостом через реку Саукаба, над обрывом, виднелись густые заросли ежевики, и свесившаяся над рекой, словно испугавшаяся в последнее мгновение зачерпнуть наждачными листьями студеной воды старая смоковница, и дальше черешневый сад и виноградники, а за ними каменные дома и пристройки. Запах голубой глины и ила смешивались с ароматом ячменного сусла и можжевелового дыма. Попасть в Хвелиандро было непросто. Мостом пользовались редко, предпочитая брод, а по весне, в половодье, запрягали быков и отдавались их чутью. За рекой начиналась совершенно другая жизнь. Сверху она казалась исполненной глубокого смысла. Родовые или клановые связи, культивируемые в мужчинах с детства, держали посторонних на расстоянии плети, подминали под себя мир. Такие слова как «жалость», «сострадание», «сочувствие» были изъяты из лексикона. Адат, размеренность и покой, как морская цианея, немедленно вбирали в себя малейшее проявление слабости, а для печали вымощенная бритыми головами проселочная дорога, упирающаяся, как меч, в грудь реки Саукабы, не годилась. Вдаваться в подробности этой особенности Хвелиандро — все равно что разбираться в сути добра или справедливости, скрывающих в себе, как известно, множество недоброго и несправедливого. Можно, конечно, сослаться на статичность понятий, на некую цикличность и завершенность, являющиеся частью безудержной фантазии, но разрывающие восприятие, как двужильный телефонный провод при входе в коммутатор, когда нет никакого смысла в сострадании. Все эти слова были вытеснены из обихода, изгнаны, как изгоняют блудниц, побивая каменьями. Однако, говоря об исключительности Хвелиандро, можно было бы привести еще одно сравнение — с оплакиванием, когда уже нет плакальщиц, а плач все еще длится ларго, выворачивая боль наизнанку. Алеш Бегаты как-то в разговоре с Большим Батом озвучил это сравнение, выразив сомнение относительно строгости уклада жизни в деревне, ведь мир меняется, а Хвелиандро застряло где-то в средневековье, но тот оборвал его на полуслове, заявив, что людей не спасет ничто, кроме адата. У Алеша Бегаты были аргументы для опровержения данного заявления, но он промолчал, потому что разумные доводы, как правило, убивают надежду.
Его удивила некая расхлябанная наивность Большого Бата, прагматика до мозга костей, руководившего ополчением, первым выдвинувшего идею создания резервации для непокорных на территории Хвелиандро. Он носил камуфляжную униформу с полковничьими погонами, на макушке обозначилась проплешина, которую он безуспешно скрывал, начесывая волосы, у него был пивной живот и большие косолапые ступни, обутые в американские краги. Вопреки внушительным формам, Большой Бат имел тонкий голос, срывающийся на визг, если кто-то не выполнял его приказания. Собственно, сама деревня появилась как резервация. Некоторое время назад туда стали свозить убийц, насильников и воров. Высокогорье и климат не способствовали созданию поселения. Между тем оно появилось. Сначала ссыльные жили в палатках на поле Зилахар под присмотром ополченцев, выполнявших функции охранников. Условий сосуществования, несмотря на социальные, национальные и профессиональные особенности, было несколько: все должны говорить на одном языке, а если кто не знает этого языка, обязан выучить, беспрекословно подчиняться старшему, не воровать и не притеснять слабых. Замеченных в нарушении правил лишали пайка. Злостных нарушителей возвращали в обычные пенитенциарные учреждения. Позже, когда была организована Управа, построены теплые жилища, налажен быт, а Большой Бат разрешил приехать к поселенцам их женам с детьми, прибавилось еще одно правило — не прелюбодействовать. Хотя вряд ли у кого-то оставались силы на любовные утехи. Жителей резервации называли Надрезанными Ушами, потому что во время обряда посвящения в граждан мужчинам старше семнадцати лет надрезали мочки ушей. В резервации все работали дружно — выращивали ячмень и рожь, разводили крупный рогатый скот, варили пиво и строили дома. Каждое воскресенье на поле Зилахар устраивались кулачные бои с участием как Надрезанных Ушей, так и ополченцев. Социальный статус не афишировался, однако Надрезанные Уши все-таки держали в уме свое положение, поэтому бились с ополченцами до первой крови. Зато с каким остервенением они набрасывались на своих собратьев. Голые по пояс поселенцы осыпали друг друга такими ударами, что лица их в конце концов превращались в сплошное кровавое месиво. Впрочем, смотрители строго следили, чтобы стычки не заходили слишком далеко, и как только бойцы выпускали пар, давали команду об окончании боя, и все пожимали друг другу руки.
Через некоторое время стали подтягиваться люди разных возрастов и сословий с семьями и проситься в деревню. Большой Бат коротко разъяснял мужчинам условия проживания в резервации, после чего приказывал провести обряд посвящения.
Деревня разрасталась, дома возводились компактно, дороги аккуратно мостились. Подросло первое поколение родившихся в Хвелиандро детей, замкнутых и немногословных. Они ходили в школу, расположенную недалеко от больницы. Это было двухэтажное здание с крыльцом, огороженное желтым частоколом, во дворе — турники и самодельные штанги с гантелями. Ученики носили школьную форму, девочки заплетали косички, а мальчики стриглись под бокс. Во время перемен они бегали по двору, шумели и резвились, но не слишком активно, как будто боялись разбудить лавину.
Большой Бат привлек Инала к работе преподавателем начальных классов, надеясь, что близость детей заставит того отказаться от пагубной привычки. Пригодилось университетское образование, и все бы ничего, если бы однажды его не застукали в школьной уборной со шприцем в руках и жгутом в зубах. Скандал замяли, и он продолжил работать в школе — все равно его некем было заменить. Подобно герою булгаковского рассказа, Инал пристрастился к наркотикам после жесточайших приступов панкреатита, когда боль в течение нескольких дней удавалось снять только морфином. Периодически он ложился в районную больницу, где детоксикантами врачи на некоторое время блокировали наркозависимость. Инал держался из последних сил, целыми днями пропадал в школе, общаясь с детьми, но в конце концов все-таки срывался. Он был худой и жилистый, с копной черных волос и огромными печальными глазами.
Дети привязались к Иналу Хамыцевичу, признав его за своего, потому что, кроме увлекательного преподавания азбуки, арифметики и мифологии, он самолично надрезал себе мочку уха, продемонстрировав общность с Надрезанными Ушами, и ученики оценили это. Правда, Большой Бат выказал недовольство, заявив, что следует дистанцироваться от жителей Хвелиандро, что поведение его дискредитирует саму идею создания резервации и что если Надрезанные Уши не чувствуют превосходства руководителей, то вся работа коту под хвост. Инал возразил, что педагогика подразумевает чувство свободы и способность самостоятельно мыслить. Большой Бат кашлянул в кулак и завел глаза под лоб. В голосе его звучали назидательные нотки: «Наркоман несчастный, чья б корова мычала… Резервация — это материал для новой жизни, нового сознания, а дети — будущие граждане общества». Инал кивнул понимающе: «Спокойно, брат, главное, чтобы они были счастливы».
За ужином в спор был вовлечен Алеш Бегаты. Прислуживала грузинка Мзия, чуть прихрамывающая дородная женщина, обвязанная шалью. Она жутко боялась сквозняков, поэтому требовала наглухо закрывать двери и окна. Раз в неделю Мзия брила усы и смазывала кожу каким-то снадобьем, отчего кожа ее лоснилась, и женщина становилась похожа на надзирательницу. Однако пропорционально росту усов выражение глаз Мзии становилось мягче. В воскресенье вечером, накануне тайного туалета, она являла собой верх доброты и миролюбия, и даже черная поросль над верхней губой не портила впечатления, а фирменные пироги ее со свекольной ботвой получались особенно вкусными. Однажды Мзия поймала в коридоре только что вышедшего из уборной Алеша Бегаты и с придыханием стала умолять его дать подержаться за причинное место. Тот остановился и серьезно проронил:
— Комета Левджоя диаметром пятьсот метров может вторгнуться в солнечную систему в августе нынешнего года, я видел ее в телескоп.
Женщина вздрогнула, глянула на него с прищуром и пригладила большим и указательным пальцами усы.
Муж ее по имени Бакар до войны был художником, после призыва его направили в США на трехмесячные снайперские курсы, а по возвращении влился в ряды элитных частей грузинской армии. Получил новенькую винтовку М62, камуфляжную униформу, паек и расположился на одной из высот в районе села Прис, где и был пленен ополченцами, а впоследствии вместе с женой и сыном включен в список резервации. Бакар год разрисовывал фасады зданий Хвелиандро, но внезапно заболел трясучкой, и его сделали конюхом. Он даже принес в жертву Уастырджи ягненка, вымаливая прежнее здоровье, но без толку. Переживал жутко, иногда приходил в обсерваторию помочь по хозяйству, был молчалив и медлителен в работе, хотя поручения выполнял исправно.
Мзия подала мясо под чесночным соусом, овечий сыр и виноградную водку. Для Ацы она сварила суп из белой фасоли и приготовила напиток из шиповника. Ужин проходил за круглым столом, покрытым коричневой клеенкой, возле малого телескопа. В споре Алеш Бегаты занял сторону Инала, сделав акцент на свободе выбора, даже если этот выбор сулит тиранию. Нельзя человека лишать права выбора, нельзя его насильно делать счастливым. Большой Бат выпил водки, закусил зеленью и сыром и заулыбался, показывая ровные крепкие зубы. Он сказал, что его тошнит от этих митинговых речей, от их либерализма, от которого тащит дешевым одеколоном.
С Иналом все понятно, он не изменился с тех пор, как после созерцания через бинокль ущелья реки Саукаба его рвало на балконе, огороженном сетчатыми перилами, под дверью бабки Малат, и Большому Бату перепало от старухи, которая воспитала их, но Алеш-то, Алеш, разве он не понимает, что только контроль за выполнением правил способен внести порядок в этот мир. Правила, конечно же, придумал Большой Бат, — хмыкнул Алеш Бегаты, — и осуществлять контроль выпало тоже ему. Да, — согласился Большой Бат, — кто-то же должен этим заниматься. Алеш Бегаты поправил очки на переносице и закурил — кто ему дал право вершить судьбы, он что, Господь Бог? Нет! — вмешался Инал. — Он не Господь Бог, он — диктатор! Еще одно слово, и этот долбанный наркоман вылетит из обсерватории, как пробка! — вспылил Большой Бат, хлопнул еще водки, оторвал руками кусок мяса, отправил его в рот и стал судорожно жевать. Над столом нависла тишина, только и был слышен скрип зубов жующего. Подскочила Мзия и вопросительно оглядела сотрапезников — не угодно ли чего. Однако все молчали. Попереминалась с ноги на ногу и вернулась к своим делам. Алеш Бегаты налил себе шиповникового напитка и, наблюдая, как трясет Инала, не спеша выпил. Никто не умаляет заслуг Большого Бата, — сказал он, поставил граненый стакан, но пальцев, сжимающих его, не разжал, — никто. Все прекрасно помнят, как под его руководством поселенцы строили обсерваторию, как полировали войлоком линзы телескопов. Но это не дает ему права вести себя, как пахан. Инал отодвинул тарелку и встал. Он может сам постоять за себя, ни в чьей помощи не нуждается. Большой Бат засмеялся, шевеля языком за щекой. Он-то? Этот наркоман? Неужто Инал забыл, что если бы не Большой Бат, его бы давно выгнали с работы? А обсерватория строилась для младшего, умеющего вычислять время прохождения планет через небесный меридиан. Нет, конечно, никто ничего не забыл, спасибо Большому Бату за такую милость. Инал вышел из помещения.
II
Он вкатил себе в пах полбаяна герыча, сжал ноги и откинулся на комковатую подушку. Затем снял иголку со шприца, примотал ее грязным куском марли к пластиковому корпусу и затолкал в распоротый матрас. Утро было тихим и теплым, в открытое окно дул ветер, и занавеска колыхалась, как парус.
Отделение называлось наркологическим, но пациенты встречались разные.
В палате вместе с Иналом лежал сорокапятилетний Реуаз, не совладавший с мыслью о том, что проститутки могут стоять не только вдоль трассы, но и на собственной кухне. Причем на качестве приготовленной ею пищи это почему-то не сказывалось. Однажды в голове у него что-то щелкнуло, какой-то желобок не выдержал давления и сдвинулся с места, после чего Реуаз с периодичностью раз в три дня порывался либо зарезать жену, либо повеситься. В дурдом еврейского квартала его забрали после очередной попытки суицида. Он пытался повеситься на бельевой веревке, срезал ее во дворе дома, причем сушившееся белье аккуратно сложил на скамейке, привязал конец к ветке орешника, сунул голову в петлю, словно примеривал единственный парадный галстук, и со сладостным чувством выигранной у опостылевшего мира дуэли подогнул ноги. Смерть не приходила, брошенная в морду Хвелиандро тавотная перчатка валялась в излучине реки Саукаба, и ветер шелестел в кронах деревьев. Реуаз посмотрел на покачивающуюся ветку и выругался. Даже умереть в этом лживом мире не удается по-человечески. И тогда он заплакал, чувствуя, что слабеющее сознание есть единственно возможная ясность мысли, внезапная и обжигающая, как ледяная купель, но задолго до попытки суицида сроднившаяся с дыханием смерти, а посему печальная в своей бесполезности. Он засучил ногами, что жертвенная овца, и взмолился о том, чтобы раствориться в ослепительном свете, но тут появилась «благоверная», которая была озадачена исчезновением свежевыстиранного белья и, увидев картину, заголосила на всю округу.
Психиатр — невысокий мужичок средних лет с залысинами и толстыми линзами очков, сквозь которые виднелись выпуклые белки глаз с красными капиллярами, похлопал Реуаза по плечу и сказал:
— Не стоит отчаиваться, друг мой! Все они одинаковые! — и обернувшись к медсестре, бросил ей через плечо. — Вколите ему галоперидол.
На этом гостеприимство лечебницы было исчерпано. Несколько раз Реуаза посещала супруга — дородная женщина без талии и с плоским, как чемодан, задом. Взглянув на нее, Инал поразился богатству мужской фантазии, а также самоотверженности, ибо только оные качества могли побороть отвращение к женскому полу. Супруга приносила ему помидоры, огурцы и пироги с мясом, садилась в изножье и, смахивая слезы толстыми пальцами, качала бульдожьей головой. Беседа не клеилась. Стоило только женщине поинтересоваться самочувствием Реуаза, как тот принимался скулить. Поэтому они предпочитали сидеть молча. Иногда в ее присутствии случался рецидив, и тогда больного привязывали к кровати, вытягивали язык изо рта и протыкали булавкой, чтоб не проглотил. Реуазу оставалось только мычать да шевелить пальцами ног с давно не стрижеными ногтями.
Палата никогда не закрывалась, дверь с крашенным белой эмалью стеклом была закреплена в распахнутом положении. В коридоре напротив палаты, расставив ноги под столом, сидела молодящаяся медсестра. Лицо ее было бы вполне миловидным, если бы не смазывающий впечатление второй подбородок. Медсестру звали Марго, ласкательно — Маргуша или Маргунчик, в зависимости от времени суток. Она страдала чем-то вроде астмы, во всяком случае, дыхание у нее было вовсе не как у тургеневских барышень. Заступив на дежурство, Марго привычно пробегала процедурный лист, заглядывала в журнал, где в графе о динамике течения болезни улучшение или ухудшение состояния пациентов отмечалось знаками «+» или «?»,
а то и «++» или «???», убирала бумаги и принималась наводить марафет, косясь на Инала. Чулки она носила ажурные, бежевого или светло-коричневого цвета, что, впрочем, подчеркивало белизну ее толстых ляжек над кружевной резинкой. Подложив руку под голову, Инал с любопытством разглядывал промежность ее ног, и ухмылка на губах от прихода герыча усугублялась трогательной комичностью ситуации.
— Так! — на весь коридор произнесла Марго, завершив марафет. — Тяжелым больным рекомендуется стянуть портки и подготовить задницы для укола. Остальным подойти к моему столу и в порядке очереди получить назначенные лекарства.
В палатах заскрипели кровати, послышался приглушенный антидепрессантами говорок. Инал встал, запахнул казенный халат и, пошатываясь, двинулся к сестринскому столу.
— Великолепная Агунда! — медленно и негромко проговорил он, обращаясь к медсестре, и пузырящаяся слюна предательски повисла на губе. — Мы встречались нынче утром во дворце у Уастырджи, не правда ли?
Марго подняла голову, и что-то похожее на сострадание сместило рисованную бровь ближе к переносице. Однако она подыграла Иналу.
— Было жарко, — ответила она. — Ты опять улизнул ночью.
— Но я же не виноват в том, что они зовут меня каждый раз.
— Прекрати пользоваться старым шприцем, — сказала Марго.
— Разве это так важно, великолепная Агунда? Мир рушится нам на голову, а мы печемся об использованных шприцах.
— Глупый! — заморгала приклеенными ресницами Марго. — Ты же внесешь инфекцию!
— Плевать на инфекцию! — осклабился Инал, и конечности его зашевелились, как на шарнирах. — Я сам инфекция в кишках у Осетии!
Больные обступили его и укоризненно закачали головами.
— Ай-яй-яй! — сказали. — Как не стыдно! — сказали. — Ты же совсем молодой человек, почему губишь себя?
Инал неторопливо обвел их взглядом и громко выпустил газы.
— Сисае й мае йае зае ххытыл ф?хой! — процедил сквозь зубы гладко выбритый неврастеник в дорогом спортивном костюме. — Взять бы его да шмякнуть об землю! Ты кем себя возомнил, наркоша? Из-за таких, как ты, страдает Родина!
— Вот-вот! — поддержал его известный параноик по имени Челе, тщедушный кряхтун и завсегдатай лечебницы, с пеной у рта доказывающий всем, что Грузии не существует, что грузины — переодетые армяне, а война — выдумка кударских бандитов, которым перекрыли каналы поставки турецкого спирта.
— Ты почему не в ополчении? — спросил неврастеник, поглаживая пузо холеными пальцами. — Там ребята жизнью рискуют, а ты отлеживаешься тут…
Инал попробовал прикинуть, сколько секунд будет длиться приход и хватит ли времени ответить на оскорбление. Увы, героин действовал слишком быстро, порой он опережал даже природное остроумие, и с этим приходилось мириться. Он прислонился к стене, закрыл глаза и приготовился к безразличию.
— Вы что, не видите, что он болен? — вступилась за Инала Марго. — Поглядите, еле на ногах стоит!
— Да он из Надрезанных Ушей, ширнулся только что, кайф ловит! — сказал неврастеник.
— Если вы не прекратите свои нападки, я позову врача! — пригрозила Марго и для убедительности встала, выпятив грудь.
— Ну что ты, Маргуша! — включил заднюю неврастеник. — Мне просто обидно, что у нас под ногами путаются такие лоботрясы!
— У кого это, у вас? — прозвучал вопрос, и все обернулись на голос.
В проеме двери стоял Реуаз с гигантской булавкой в руке. По подбородку его текла кровь и капала на зеленый линолеум.
— Батрадз! — еле заметно улыбнулся Инал. — Наконец-то ты пришел!
— Какой такой Батрадз? — запищал Челе, надрывая гортань, и жилы вздулись у него на шее.
— Батрадз! — повторил Инал. — Ты пришел, брат!
Внезапно Челе подскочил к нему, вцепился худыми пальцами в отворот халата и затряс.
— Нет никакого Батрадза, разве ты не видишь, нет никакого Батрадза!
Инал не открывал глаз, и с лица его не сходила блаженная улыбка.
— Я бы его пристрелил к чертовой матери! — сказал неврастеник.
— Выгнать его из лечебницы! — закричал кто-то из больных.
Реуаз медленно подошел к сестринскому посту, положил на стол окровавленную булавку и произнес, шепелявя:
— Если кто-нибудь тронет Инала, будет иметь дело со мной!
— Лучше присмотри за своей потаскухой, пока ее не перетрахала вся Осетия! — бросил ему в спину неврастеник.
Марго поняла, что дело пахнет мордобоем, и нажала тревожную кнопку.
Однако пока подоспели санитары с черными дубинками, Реуаз дернул неврастеника за рукав спортивного костюма и оторвал его. Больные накинулись на него, повалили на пол и стали избивать. Инал нашел в себе силы приблизиться к ним, произнести: «Я с тобой, брат!», — как получил удар по хребту дубиной и потерял сознание.
III
Рассматривать поведение человека вне контекста истории, в соответствии с рефлексией на его победы и поражения, которые спустя некоторое время меняются рубахами, а затем, подобно шпорцевым лягушкам, сжирают линьку, — вредно для писателя. В конце концов у него вырабатывается условный рефлекс на потрясения как на лакомство, и поспешающая душа (Бродский) тащит за волосы к письменному столу. Алеш Бегаты научился противостоять чувству сострадания, которое в большинстве случаев, как у неопытных сук, заканчивалось ложной беременностью да шумным выпуском газов. С тех пор как он ощутил терапевтический эффект писательства, большую часть написанного приходилось сжигать, даже не дожидаясь, пока в нем заговорит совесть. Ненужные никому экзерсисы, если не считать того, что Алеш Бегаты приноровился оттенять карандашом фразы, которые считал важными и которые могли стереться не только из памяти, но и с бумаги. Он придавал объемность словам, будто на них был направлен свет от зависшей за спиной яркой планеты, и тени от морфем, являясь продолжением его самого, уходили в бесконечность. Люди и события обретали значимость ровно в той мере, в какой они снабжались конкретными деталями эпохи.
Он знал, что связывать прошедшие события с современностью, как делают то философы, бесполезно, если определенная часть предметов или явлений лишена сакрального смысла, если они, эти предметы и явления, не заставляют содрогаться, и человек исподволь не вносит их в область мифологии. Когда размышления об истории, о судьбе твоего народа и о роли личности приводят к убеждению, что без насильственного насаждения добра и справедливости мир теряет смысл, значит пространство вокруг тебя разрежено, как в высокогорье. К дефициту кислорода человек в конце концов привыкает, а к дефициту сути, раскрывающей человека с лучшей стороны, не может. Причем упомянутая суть не обязательно божественна. Большой Бат пошел давно проторенным путем — объявил мораль вне закона, а человеческую жизнь высшей ценностью, освободив жителей Хвелиандро от ответственности за судьбу мира. Постоянный труд и сытая жизнь обеспечивали порядок в деревне. Ритуальные жертвоприношения свершались исправно, говорили на одном языке, который со временем стал скудным, как сленг, и служил лишь для обмена самой необходимой информацией. Даже молитвы стали сухими, как дикое сорго, в них не чувствовалось страданий или радости. Впрочем, возможно, в этом и заключается смысл молитвы — четко, ясно, по-деловому требовать от Господа того, что отнято у тебя безвозвратно. Не факт, что разбавленные соплями слова быстрее дойдут до ушей адресата и Тот, смяв вселенную, словно кушак, и швырнув его под кровать, бросится немедленно выполнять твои требования. Несмотря на запрет, иноземцы тайно общались на своем языке, давали волю чувствам и с удивлением обнаруживали, что становится легче. Они писали длинные письма давно забытым родственникам и знакомым, хвастаясь работой до изнеможения и сытой жизнью, спокойствием за детей и полным отсутствием криминала в резервации, не скупились на эпитеты, отчего послания становились слезливыми и тошнотворными, но это тоже способствовало облегчению. Потому что выражать тоску всегда проще на родном языке. На почте у Большого Бата сидели доверенными люди, которые безошибочно выбирали такие письма и сжигали их. Все делалось из необходимости, висевшей над резервацией, словно грозовая туча, вносившей в жизнь целесообразность.
Женщины превратились в уродливых самок, страдающих от недостатка внимания мужчин, поскольку последние, вследствие косности мышления, разучились облекать чувства в словесную форму. И тогда они перестали следить за собой, лица их покрылись коростой, а голени поросли волосами, pedes pilosiusqulum, только ногти на босых ногах были ухожены, потому что при общении с ними мужчины не смели поднять глаз от земли, лишь изредка прихватывали взглядом кончики пальцев. Женщины заметили это и старались удержать их внимание хотя бы на краю огрубевшей плоти, как мысль в пределах сознания, и чистые ногти двигали генеалогию в сторону новой модели мира.
Весной Большой Бат объявил, что для приведения в надлежащий порядок ежедневных наблюдений за смещением небесных светил Алеш Бегаты назначается старшим по обсерватории, а это предполагает контроль за всеми службами, включая садовника Махмуда и стряпчего Талгата, а Инал — штатным помощником, в чьи обязанности будет входить слежение за метеорологическими изменениями и оповещение ближайших аэропортов и портов Чёрного и Азовского морей о надвигающейся буре. Разумеется, исследование смещения небесных светил в зависимости от времени года необходимо, но не менее важно сверять результаты астрономических наблюдений с данными каталогов Флемстеда, Ас-Суфи и Улугбека и своевременно вносить коррективы в книгу обсерватории. На что Алеш Бегаты ответил, что с началом цветения шиповника созвездия видны лучше, не обязательно заглядывать в телескоп. Большая Медведица сдвигается к западу, причем ковш наклоняется примерно на тридцать градусов, но этого вполне достаточно, чтобы содержимое его вылилось на треть. Однако, что самое любопытное, Киносура, входящая в состав созвездия, не меняет своего местоположения.
— Ты о чем? — удивленно уставился на него Большой Бат.
— Киносура по-гречески означает собачий хвост, — ответил Алеш Бегаты. — Прежде чем стать звездой, она была нимфой на горе Ида, кормилицей самого Зевса.
— У меня мало времени, — сказал Большой Бат.
— Я знаю, — Алеш Бегаты вышел на террасу, перегнулся через перила
и позвал сына, затем, дождавшись, когда тот откликнется, вернулся в помещение и добавил: — Если человека лишить надежды на родство со звездами, он станет несчастным.
Пока Большой Бат шел через двор по выложенной коричневой плиткой дорожке, он не мог избавиться от ощущения, будто его в очередной раз окунули в бочку с дерьмом. Он был уверен, что словоблудие писателя, доводящее порой до бешенства, исходит из комплекса неполноценности, из нереализованности писательского таланта и желания самоутвердиться. Когда у него заболел сын, Большой Бат немедленно предложил ему работу наблюдателя в обсерватории, полагая, что Алеш Бегаты перевезет в Хвелиандро семью. Тот, конечно же, согласился, выразив уверенность в том, что прогулки по живописным окрестностям обсерватории пойдут мальчику на пользу. Однако супруга его ехать отказалась, и аргумент писателя относительно полезности прогулок смертельно больного сына на свежем воздухе теперь вызывал большие сомнения. Скорее всего, писатель, соглашаясь на в общем-то рутинную работу в обсерватории, преследовал какую-то свою цель. Большой Бат и думать бы не посмел о подобном, если бы случайно не прочитал несколько страниц его рукописи, в которой довольно пафосно говорилось о манипулировании сознанием Надрезанных Ушей, о свободе выбора и свободе вообще, о языке как средстве самоидентификации и о поэзии, коей не стало в Хвелиандро. Каков наглец! Ему дали работу, возможность продлить жизнь ребенку, а он лезет со своими умозаключениями в дело всей его жизни. Но Большой Бат никому не позволит совать свой нос куда не следует, даже другу детства. Он вспомнил длинный двухэтажный дом с захламленным балконом, из окон торчат дымящиеся сигары труб, и школу через дорогу, и холм со змеящейся грунтовкой, поросший чертополохом, и кладбищем на отшибе. У сетчатых перил стоят три мальчика — один постарше, в бейсболке и джинсах, второй лохматый, в старомодных круглых очках, третий поменьше ростом, худой и болезненный, в коричневой фланелевой рубахе, заправленной в зеленые бриджи, из-под которых вылезает гармошка шерстяных колготок. Тот, что постарше, смотрит в большой черный бинокль, и рот его приоткрыт от изумления. А младший пятится в глубину балкона, и его рвет желчью. Мальчик согнулся в три погибели, его выворачивает наизнанку, и из кухонного окошечка высовывается голова бабки Малат в траурном платке, плохо скрывающем белые волосы, и, двигая вставной челюстью, она говорит:
— Ну и засранец же ты, Бат! И когда только ты поумнеешь!
Большой Бат вышел со двора, оглянулся на красные ворота с изображением желтого смеющегося месяца в окружении пляшущих созвездий и сел в свою красную «Ниву». Он поехал вниз по дороге, усыпанной белым гравием, мимо дубняка, увешанного овечьими шкурами, мимо храма с покосившейся колокольней и родника под дикой грушей, вдоль поля Зилахар и старого кладбища. Обычно, чтобы сэкономить бензин, Большой Бат включал нейтралку, глушил мотор и катился под гору накатом, но в этот раз он не сделал этого. Напротив, стал разгоняться, хотя опасность свернуть шею была реальной. Когда же приходилось тормозить и на поворотах машину заносило, громко ругался. Конечно, писатель был его другом, они росли в одном доме, а в период грузино-осетинской кампании вместе защищали город, но в последнее время их отношения натянулись. Идея создания резервации в горах принадлежала Большому Бату. Он давно думал над тем, как компактно разметить людей с разными убеждениями в определенных условиях с целью создания совершенно новой формации, в которой социальная востребованность была бы обусловлена идейным и идеологическим содержанием. Предполагалось отобрать в местной тюрьме наиболее отъявленных нарушителей закона и переселить в резервацию, а дальше изменить их сознание с помощью сложной системы наложения конкретных обязательств. Вдвоем с Алешем Бегаты они написали пространную программу по перевоспитанию убийц и воров, но методы воздействия на сознание непокорных с самого начала не устроили писателя. Однако настоящие разногласия начались после того, как идею поддержал Президент и правительство выделило деньги. По мнению Большого Бата причина несогласия писателя заключалась в оторванности от реальности, в неспособности объективно оценивать ситуацию. Он был уверен, что Алеш Бегаты витал в эмпиреях, не особенно сопротивляясь стремлению собственных литературных персонажей увлекать его в межзвездные дали, где могли обитать души лучших представителей человечества. Что же касается обсерватории, то можно спорить до хрипоты о недостатках гелиоцентрической системы Коперника супротив геоцентрической Птолемея, которая, по утверждению Алеша Бегаты, антропоморфна в той мере, в какой человеку свойственно стремление на небеса и указывание дороги ближним. Писатель даже проследил закономерность в соседстве резервации с обсерваторией, настаивая на высшем смысле существования Хвелиндро как перевалочного пункта для жителей старше семидесяти лет. Большой Бат усмехнулся несусветной глупости и ударил по тормозам. Недалеко виднелся храм Джеруастырджи, а с паперти, как тараканы, разбегались богомольцы, заметившие машину Большого Бата. Может быть, писатель думает, что тубус большого телескопа предназначен не для наблюдения за звездами, а для перемещения стариков поближе к Единорогу, Волопасу или Живописцу? Ха-ха, только скудоумный писака способен возомнить такое. Большой Бат перевоспитывает Надрезанные Уши в первую очередь для их же блага, но не для того, чтобы они лезли, как сквозь дымоход, через тубус большого телескопа на небо, что не равносильно мору или потопу, но по меньшей мере безрассудно.
IV
Опершись на перила, Уастырджи глянул вниз на змеящуюся реку Саукаба, на белое здание больницы, где больные в казенных полосатых халатах курят на крылечке, сидя на корточках, и липа шумит во дворе. За рекой начиналась грунтовая дорога, безлюдная, как пустыня, примерно через семьсот метров она круто уходила в гору, а на горе виднелось кладбище с часовней. Уастырджи подозвал Ацамаза, изящного молодого человека, только-только научившегося бриться, и, кивнув в сторону белого двухэтажного здания, спросил вполголоса:
— Что за деревня, сынок?
Молодой человек скользнул взглядом по кровле больницы, по булыжной площади, по куполу обсерватории и, потеребив в руках тростниковую свирель, ответил:
— Хвелиандро.
— Почему так пустынно?
Ацамаз пожал плечами.
И они продолжали смотреть, пока не набежали тучи и не загремел гром.
В это время рогоносец Реуаз выволок Инала во двор, поставил на ноги и встряхнул:
— Мужик ты или нет! Возьми себя в руки!
— Матерь Божья! — ответил Инал. — Тошнота подступает, не от сострадания ли к человеку?
И заплакал. Но слез его не было видно, потому что лил дождь.
— Прекрати, парень! Не говори так никогда!
— Почему?
Реуаз молчал. И дождь усиливался.
— Сострадание сокращает жизнь! — произнес наконец Реуаз.
— Ух ты! Щас описаюсь от твоих сентенций! — отозвался Инал.
Реуаз подставил лицо каплям и осклабился, показывая окровавленный язык.
— Веришь, меня самого воротит иногда от собственных слов. Бывает, подопрет, подопрет, аж дышать невозможно, а попробуешь сказать что-то, и во рту — словно дерьма нажрался, — Реуаз оглянулся и указал пальцем куда-то вдаль. — Сколько женщин состарилось в ожидании! Мы сами виноваты во всем!
— Ни хрена не понимаю! — стараясь перекричать ливень, произнес Инал.
— Ты что тупой? — сказал Реуаз. — Ухо порвал себе зачем-то! — он говорил
что-то, говорил, но Инал разобрал только последние его слова. — Все остальное — слепота, придуманная слепыми для слепых!
— Все остальное слепота! — повторил Инал и тоже подставил лицо каплям.
Остальное — слепота.
Уастырджи увидел, что губы Инала шевелятся, как пиявки, и веки дергаются от капель, и глазницы полны то ли слез, то ли дождевой воды. А в груди колотится сердце, сообщая импульсы всем клеточкам его изможденного организма, колотится так, что земля дрожит под ногами и стены больницы гудят.
Море высохло, огромный котлован шипел и пузырился, словно под землей пылали миллионы костров, и пар вился над поверхностью. Жар стоял, как в кузнице. Рыбы бились в агонии и казалось, будто песчаное дно покрыто слоем густого булькающего варева. От едкой соли слезились глаза, тело было раскалено, и пот катился градом. Он стал подниматься по склону, ставя ребром ступни, чувствуя, как песок осыпается под ногами. Выбравшись наверх, путник оглянулся и увидел высохшее море и островки белой соли на дне. Над морской впадиной висело серо-зеленое марево. Но внезапно набежали черные тучи, и разверзлись хляби, и дождь хлынул с небес, как во время потопа, а вместе с ним морские твари — и синие киты, и касатки, и черные скаты с острыми хвостами, и серебряные меч-рыбы. Падая, они пружинили и подскакивали в воздух, что полные бурдюки, и звук был такой, будто на берегу собрались великаны и хлопают в ладоши. Дождь лил несколько дней, затем тучи расступились, проглянуло солнце, и блестящие волны устремились к берегам.
Возле леса стоял царский шатер с барсовой шкурой на куполе. Войдя в шатер, путник увидел круглый деревянный треножник и чашу в форме ладьи, наполненную пенным пивом. Он жадно приник к ней губами и осушил. Взгляд его упал на убранное атласом супружеское ложе и длинный обоюдоострый меч посреди. Путник поднял оружие и попробовал жало ногтем большого пальца и по тому, как дзынькнул металл, понял, что хозяин ушел навсегда. Тогда он покинул шатер и направился к лесу и наткнулся на двух витязей. Они лежали на песке, пронзив друг друга кинжалами, и лбы их соприкасались. Путник разнял их и, заметив, что это близнецы, даже ямочки на щеках одинаковые, — заплакал навзрыд. На плач из леса вышли белая стреноженная лошадь с длинной гривой и черный пес. Видать, одного из братьев, — подумал путник. Он нарвал охапку сочной травы и протянул лошади, но та неожиданно резво рванула в сторону и ускакала. По аллюру путник догадался, что вовсе она не стреножена, а лишена передней ноги. Он побежал следом, роняя по пути траву, и выскочил к бурной реке. За рекой высилась гора, на вершине которой сидел худой мужчина и, задрав к небу клинышек бороды, пел сладким голосом, подыгрывая себе на струнном фандыре.
На склоне горы виднелись три села. Нижнее располагалось вдоль пастбища и распаханных террас. Среднее было застроено конюшнями, псарнями и сокольнями. А верхнее — многоярусными домами из камня. Оно было огорожено крепостной стеной с бойницами и подзорными башнями по углам. В стороне от сел, за перелеском, раскинулось зеленое поле, а на опушке — родник.
Путник вернулся к морю, взвалил братьев на плечи и понес их к нижнему селу. Реку он перешел вброд, но когда кровь братьев окрасила воду в красный цвет, пастух, приведший лошадей на водопой, поднял крик. Путника вышли встречать с вареной бычьей лопаткой и рогом, полным пива, и стар и млад. Старейшина с только что обритой головой — капельки крови едва-едва засохли на черепе — долго смотрел на него, но не признал. Мертвые витязи — мои сыновья, — сказал он. — Завтра их похоронят с почестями, как воинов. А тебя, по нашему обычаю, принесут им в жертву вместе с лучшими боевыми конями и соколами. Путнику показался странным обычай, но он промолчал и последовал за хозяевами. Молодежь, не переставая, плясала и распевала веселые песни. Приняли гостя радушно, зарезали в его честь быка, да и на пиво не поскупились. А ночью путник вышел во двор подышать и услышал доносящийся из хлева стон. На всякий случай он обнажил меч и распахнул двери. Пахнуло навозом и прелой соломой. С висящей на перекладине белой бурки стекала вода. Скотина спокойно пережевывала жвачку. Вдруг навстречу вышел расплывшийся в ослепительной улыбке мужчина. Из одежды на нем была лишь войлочная плеть на запястье, если ее можно причислить к одежде. Между ног висело мужское достоинство солидных размеров. При лунном свете путник заметил лежащую в углу женщину с бесстыдно раскинутыми ногами. Рядом стояли трехногий конь и черный пес.
— Кто твой отец? — спросил мужчина.
— Хамыц! — ответил путник.
— Хамыц?! — гневно переспросил тот и замахнулся плетью, ударом которой превращал людей в мерзких тварей, но его остановила нагая женщина:
— Не бей его! — сказала она.
— Почему? — повернулся к ней мужчина с плетью.
— Потому что он из Надрезанных Ушей.
Мужчина подумал немного, а потом пнул женщину ногой.
— Не твое дело! Его отец соблазнил мою жену, опозорил на весь мир!
— Они не прощают оскорблений, — сказала женщина. — Меня ведь ты тоже соблазнил.
— Ты — другое дело! — осклабился мужчина, снял с перекладины все еще сочащуюся дождевой водой бурку и накинул на плечи.
— Нет, не другое, — демонстративно отвернулась от него женщина.
Утром в сопровождении пляшущих и распевающих песни жителей деревни его вывели на кладбище и завязали за спиной руки. Он сел на свежую насыпь, пахнущую полынью и лебедой, и заглянул в разверзшуюся перед ним могилу. Погруженным в мягкую землю босым ступням было тепло и уютно. На краю поля Зилахар, возле сложенного из камней прямоугольного жертвенника, пылали костры. Привязанные к столбу бык и овца, словно бы предчувствуя заклание, понурили головы. Тут же стояли несколько бритых наголо бородатых мужчин в рубахах навыпуск и о чем-то степенно переговаривались. Перед ними на каменном возвышении поблескивал медный кубок с каким-то напитком, рядом лежал обнаженный меч. Один мужчина —
по седой бороде путник узнал в нем старейшину — закатал рукава, поднял над головой кубок и произнес молитву. Слов было не разобрать, но путник догадался, что он просит у Всевышнего разрешения на проведение ритуала.
Когда взошло солнце, его развезло, и он стал клевать носом. Но тут подошла бабка Малат и, даже не поздоровавшись, сказала:
— Выбор пал на тебя, будь мужчиной!
Путник вздрогнул от неожиданности, но выдавил из себя ухмылку.
— Откуда ты взялась, бабка?
Малат взглянула на него — тот же черный платок, плохо скрывающий ослепительную белизну волос, чистые глаза с ехидцей да шамкающий рот. Не то чтобы она не узнала его, Малат смотрела долгим немигающим взглядом, будто знала его так давно, что успела позабыть.
— Я гадала по бычьей лопатке, и выбор пал на тебя, готовься.
— Что это значит, бабка?
— Почему ты меня так называешь? — прищурилась Малат.
Он попытался высвободиться и встать, но не смог — силы покинули его.
— Разве ты меня не помнишь? — дрогнул его голос.
— Я помню все, не переживай, сынок.
— Нет! — закричал он. — Нет! — и мужчины обернулись на крик.
Старухе стало его жалко, и она погладила теплой ладонью его небритую щеку.
— Успокойся, это — великая честь.
Путник ощутил ее запах, и слезы брызнули из глаз.
— Ты сама говорила, что помогала рожать моей матери, и что пуповина едва не задушила меня, и если бы ты ее не распутала, то я бы умер.
— Так часто бывает.
— А потом, когда я не подавал голоса, ты с такой силой шлепнула меня по заднице, что чуть кости не переломала, но все-таки я задышал, — не унимался он.
— Да, сынок, иногда приходится делать больно, чтобы сохранить жизнь.
— Когда я научился жевать, ты кормила меня кукурузными лепешками.
— Разве? — приподняла левую бровь Малат.
— Да, бабушка, и Алеша кормила, и Большого Бата.
— Я не знаю таких, — нерешительно произнесла Малат.
— Знаешь! — снова повысил голос он. — Ты воспитала нас, мы жили вместе, а когда застрелили Алеша, ты омыла его и оплакала.
— Погоди, когда это было?
Путник задумался.
— Не знаю. Может быть, мне это приснилось.
— В любом случае, это моя обязанность, — она выпрямилась и собралась уходить, но смотрела уже не так отстраненно.
— Что со мной будет?
— Ты приобщишься к богам!
Старейшина закончил молитву, отхлебнул напиток и поставил кубок на место, а потом вдруг повернулся к нему, вытянул красные от напитка губы и задрал седые брови к самой лысине, точно его саданули в спину ножом, и зашептал какие-то слова, шевеля всеми мускулами лица. А он, проваливаясь в полудрему, не чувствуя собственного тела, стал понимать его, как понимает Ацамаз язык птиц, и сердце его наполнялось благодатью. Слова были совсем простые, дескать, это древо жизни,
и мы — что твои мальцы — режемся в салки под его раскидистой кроной, и внизу деревня Хвелиандро и река Саукаба, а на склоне горы храм с колокольней.
«А как же смерть?» — хотел было он спросить и даже приоткрыл рот, но старик убрал губы, не опуская бровей, и процедил сквозь зубы, что у них не принято говорить о смерти, разве что в смысле невыполненного долга или конца немощи.
«Забавно, — подумал он, — что же есть под кроной древа, ежели нет смерти, и что есть само древо?»
К нему подвели гнедую лошадь без сбруи.
Затем подошел сам старейшина и дал отпить из кубка. Напиток был густым и хмельным, и ему мгновенно ударило в голову.
— Мы принесем тебя в жертву вместе с лучшими лошадями и соколами, — сказал старейшина. — Это большая честь.
Его подхватил какой-то громила, подвел к жертвеннику и снова заставил отпить хмельного напитка. Тепло разлилось по телу, он закрыл глаза, и по тому, как ему выгнули шею и туго затянули веревку, стало понятно, что сейчас ему перережут глотку.
Старейшина забубнил молитву, периодически смачивая его голову из кубка, и каждый раз медь звенела при соприкосновении с теменем. Но жертву это уже не тревожило.
— Ладно, ладно! — закричал он. — Я построю вам дорогу в небо, только не убивайте меня.
— Ш-ш-ш! — сказала Малат. — Не кричи!
— Но вы же сами жалуетесь на отсутствие дороги в небо.
— Что ты можешь, глупый? — окинула его снисходительным взглядом Малат.
Забили в барабаны. Путник промокнул плечом стекающий по подбородку пот и ответил:
— Телескоп.
— Что? — переспросила Малат. — Что ты сказал?
— Телескоп! — повторил путник. — С его помощью можно попасть на небо и говорить с богами.
— Я тебя не слышу! — старуха поднесла ухо к его губам и незаметно перерезала веревку, стягивающую запястья. — Беги в храм, там тебя никто не тронет!
Под бой барабанов молодые люди сняли рубахи и, оставшись голыми по пояс, начали пляску жертвоприношения. Гибкие мускулистые торсы поворачивались одновременно плавно и ритмично, движения были отточены. Пляшущие встали в круг, обняли друг друга за плечи и закружились, что мельничный жернов, издавая характерные звуки, напоминающие вой ветра. Бой барабанов, возгласы, топот босых ног смешались в один общий гул. Даже солнце зависло в зените при виде этой пляски.
На глазах у изумленных людей путник стремительно пересек площадь Зилахар и ворвался в полупустой храм. Случайно зацепил бронзовый шандал с горящими свечами у стены, металл скользнул по каменному полу, скрипнув, как мускусная крыса, но путник перехватил его и не дал упасть. На мгновение он обернулся к выходу, откуда падал ослепительный свет, увидел нарастающую суету и продолжил движение в сторону прохода, ведущего на колокольню. Коридор был узкий, винтовая лестница крутая — каждая ступень высотой полметра.
— Запретная зона! — закричал он, брызжа слюной.
В храме было тихо.
Он взобрался на колокольню, пересек терраску с осыпавшейся кладкой и остановился на краю, тяжело дыша. Солнце стояло высоко, с моря дул ветер, и у него слезились глаза. Путник подумал, что вся эта чертовщина от передозировки, что страх свихнуться окончательно — лучшее средство от героиновой зависимости, однако в глубине души таилось любопытство, которое было похлеще любого наркотика. Его затрясло то ли от холода, то ли от ломки, и чтобы унять подступающую тошноту, он прокусил ребро ладони, слизнул кровь и огляделся. На паперти толпился и шумел народ. Поле Зилахар пустело. На опушке леса спокойно паслись косули. По дороге, ведущей к храму, катились телеги, груженные блестящими на солнце круглыми линзами. Путнику пришла в голову дурацкая мысль устроить пожар и смыться в суматохе, но куда тут сбежишь. Он пошарил по карманам, нашел сигареты с зажигалкой и закурил. Никогда еще курево не казалось таким приятным.
Двое молодых людей отвязали быка с овцой и повели их к жертвеннику. На поле Зилахар появились жрецы в блестящих ритуальных одеяниях, похожих на плащи. Они передали молодым людям длинные ножи, отступили и принялись хором читать молитву. Голоса у них были высокие, но заунывные. Молодые люди закатали рукава, обнажив мускулистые предплечья, схватили — один быка, второй овцу, — повалили на землю и перерезали им горло. Они подождали, пока жертвы истекут кровью, отделили головы, а туши подвесили на крюки для свежевания. К тому времени жрецы закончили читать молитву.
На жертвеннике догорал костер.