Роман-апокриф
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2020
Гиголашвили Михаил Георгиевич — писатель, художник. Родился в 1954 году в Тбилиси. Окончил филологический факультет и аспирантуру Тбилисского государственного университета. Кандидат филологических наук, автор исследований творчества Ф.М.Достоевского: автор монографии «Рассказчики Достоевского» (1991). Автор романов «Толмач» (2003), «Чёртово колесо» (2009), «Захват Московии» (2012), «Тайный год» (2017) и др. Лауреат премии «Большая книга» (2010; за роман «Чёртово колесо»), лауреат «Русской премии» (2017; за роман «Тайный год»). Преподает русский язык в университете земли Саар в Саарбюккене (Германия).
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 5.
1.Рождество
Пыльной зимней ночью, когда ветер заметал песком каменные дороги, прибыли в Назарет римские глашатаи и хотели тотчас будить народ, но староста, юркий жилистый Рисай, упросил не тревожить жителей, обождать:
— А на рассвете я сам разошлю мальчишек по дворам.
Утром люди собрались у синагоги, где возле чахлых кедров их ждали римляне. Пришел, еле переставляя ноги, поеживаясь от холода, и пожилой плотник Йосеф, оставив пятнадцатилетнюю беременную жену Мирьям и детей на попечение тещи Рахили. Был он доброглаз, сизощек, грузен, ходил с трудом из-за болей в коленях. Хоть и поспешал, но явился к синагоге одним из последних, встал позади всех, отчего плохо слышал глашатаев.
Римляне, прокричав повеление кесаря всем иудеям идти в свой город на перепись, ускакали, прихватив бурдюки с вином и не отвечая на вопросы старосты Рисая, зачем делается эта перепись: из-за налогов, войны или новых сборов?
Безмолвные горожане разбрелись по домам. Время шло к завтраку, а им назаряне никогда не пренебрегали.
Йосеф решился подойти к Рисаю:
— Досточтимый, а жене тоже надо? Она на сносях! Жен тоже пишут?
Рисай сделал строгое лицо:
— Пусть она идет с тобой! Ты же из колена Давидова? Тогда твой город — Вифлеем. Иди туда! Приказ цезаря! Если она не пойдет, ребенок будет вне закона! — прибавил назидательно.
Йосеф прерывисто вздохнул, переложил палку в руках и заковылял прочь, а дома приказал жене собираться.
Мирьям рассердилась. Жаловалась на боли в пояснице, на тошноту, на головокружение. Йосеф, тряся подбородком и щуря подслеповатые глаза, зачастил:
— Надо — и все тут! Что я поделаю, если цезарь издал закон, а ты беременна? Caм Рисай приказал, а он уж знает, что к чему. Уймись! Если не пойдешь — ребенок будет рожден вне закона. Завтра надо идти в Вифлеем, там я записан!
В углу бормотала больная на голову Рахиль. На нее не то что детей, кошку оставить опасно. А дети разгулялись. В голоc плакал Иосия — у него резались зубы. Иуда и Симон дрались из-за глиняной свистульки. Иаков чем-то шуршал под лавкой.
Йосеф не выдержал, накричал на всех, хлопнул дверью, ушел на задний дворик к овцам, где находил успокоение от семейных ссор, коих в последнее время становилось все больше.
Но вскоре, услышав, как Мирьям просит воды, поспешил обратно. Жена тут же нашла другой повод не ехать:
— Детей не с кем оставить! Не бросишь же их одних? Твои дети, не мои! — не удержалась добавить с укором.
Йосеф вздохнул:
— Попросим Елисавету посидеть с ними?
Двоюродная сестра Мирьям, Елисавета, уже в преклонных годах, недавно родила первенца, жила недалеко, за четыре улицы.
Мирьям согласилась.
Но некого послать к Елисавете — бедность охватила дом холодным ободом. Пришлось тащиться самому.
С большой неохотой отправился Йосеф к Елисавете — он не хотел встречаться с ее мужем, законником Захарией, который и всегда-то был заносчив, а теперь вовсе загордился, после того как ангел в храме внушил ему, что его сын, Иоанн, будет пророком, а он, Захария, будет отцом пророка. «Как же он родится, когда Елисавета в летах весьма преклонна?» — осмелился возразить Захария и тут же получил от ангела наказание — немоту до рождения первенца. Когда же родился сын, Захария написал на дощечке: «Назвать Иоанном», — сразу обрел дар речи и первым делом изгнал всю родню, возражавшую против этого имени.
Ох, как не хотелось Йосефу никуда идти и тем более ехать! Но он был законопослушен и оттого маловолен, делал все, как велят власти. Да и вообще с людьми ему куда хуже, чем с досками у себя в мастерской, где он, среди запахов свежего дерева и клея, плотничал: строгал, пилил, сколачивал столы, лавки, орала, ярма, хотя трудиться с каждым годом становилось все тяжелее.
Захария под деревом во дворе ел ягненка в сливовом соусе и принял Йосефа неприязненно (думал, что тот пришел занимать денег, как случалось нередко).
Но Йосеф не стал садиться к столу, куда его пригласили небрежным полупоклоном.
— Пусть ноги твои стоят на пути мира! Где Елисавета? Можно ее видеть?
Захария махнул рукой, и Йосеф прошел в дом.
Елисавета, растрепана и нахмурена, меняла пеленки младенцу и на просьбу Йосефа посидеть с детьми ответила отказом: она не может бросить своего ребенка, она сама больна, у нее колотье в боку и жар в голове:
— Зачем вам тащиться в Вифлеем?
Йосеф почесал затылок:
— Не слышала? Перепись. Каждому должно идти туда, где его племя и корни. Вифлеем — город Давидов, а я из череды Давидовой. А вы где пишетесь?
Подслеповатая Елисавета поправила простынку:
— Мы? Не знаю. Захария знает.
Йосеф попробовал упросить:
— Ты одна близкая родня. Кого, если не тебя, нам просить?
Но Елисавета отговаривалась своими болезнями и простудой сына.
— Значит, не можешь? Жаль! Когда ты была беременна, Мирьям три месяца у тебя жила, помогала! — не удержался Йосеф от укора.
Елисавета молча полезла в кошель, достала динарий:
— Вот, найми няньку! — Но Йосеф не принял такого вынужденного дара.
Захария сидел под деревом, ковырял в зубах. Вяло кивнул и даже не проводил до улицы. Смотрел каменным взглядом, что не удивило: когда было, чтобы законники благоволили к людям? А сейчас, после рождения первенца, Захария и вовсе возгордился до небес! Вот что властобесие творит с человеком…
Деваться некуда, пришлось оставить детей на старую Рахиль, хоть та ворчала, что ей неохота смотреть за последышами Йосефа:
— Своего рожайте — тогда буду смотреть! Мне других дел хватает!
Повозки добраться до Вифлеема не было. Пришлось рано утром снаряжать осла, сажать на него Мирьям, а мужу брести рядом, чтобы осел, хитрая бестия, не начал лягаться и не сбросил жену наземь.
Путь и далек, и утомителен. Мирьям то просилась слезть по нужде, то ее тошнило, то хотела отдохнуть. Она с трудом держалась на осле, а тот, недовольный тяжелой ношей, то и дело останавливался как вкопанный, сколько Йосеф ни понукал его, упрямого, двигать копытами дальше…
На главной площади Вифлеема, в доме богача-саддукея Аммоса переписывали народ из округов. Толпа кипела. Людям приходилось ждать своей очереди войти в дом, к четырем столам с писарями. И все ради того, чтобы назвать имя, род, колено, место проживания, чем владеют, — и уйти восвояси.
Постоялые дворы переполнены. Не хватало еды и питья. Повсюду шныряли подозрительные люди. Бродили разносчики, предлагая размокшие под дождем лепешки. Водовозы гремели бадейками. Римские солдаты время от времени прочесывали толпу. Мужчины, издерганные мыслями об оставленных домах, полях, скотине, кричали на жен, а те, как наседки, громоздились вокруг площади на жухлой траве, кутались в тряпье от моросящего дождя и кормили чем попало сникших детей. Старики тихо возмущались безалаберностью властей, поминая слова пророков о конце света:
— А то зачем бы им переписывать нас?
Усталые, продрогшие, голодные, Йосеф и Мирьям достигли наконец Вифлеема. Начали искать ночлег, но мест на постоялых дворах не было. Пришлось снять хлев у какого-то хитрого идумейца, сдавшего весь свой дом переписным пришельцам.
Они сложили пожитки, накормили осла и хотели было пойти, как Мирьям застонала. Судороги свели тело. Она осела: боль в животе пошла вниз, захватила пах и ноги. Она поняла:
— Началось! Если умру — сына Иешуа назови!
Йосеф волоком дотащил жену до соломы и выбежал за помощью.
Но хозяин-идумеец только осклабился, хлопнув его по плечу:
— Пусть рожает! На то она и баба! — Запахнул балахон и ушел в дом. Но потом все-таки бросил Йосефу пару чистых тряпок.
Протяжно замычала одна корова, другая, третья. И слилось это мычанье в громкий однотонный звук. Он перекрывал крики и стоны роженицы.
Йосеф принял младенца, завернул его в чалму, снятую с головы, положил в ясли — другого чистого места не было. Мирьям еле шевелилась, тихо стонала и просила пить. Он подал ей воды. Прислушался к писку младенца. Коровы не переставали мычать, сверху кричали гости хозяина, да волнами гудела толпа у дома богача Аммоса, где факиры, фигляры и фокусники развлекали толпу.
Он попытался на костерке разогреть взятую из дома еду, но каша подгорела.
Постирал пеленки в чане со старой прокисшей водой, Мирьям выбросила их: «Куда такую грязь?» — и Йосеф покорно сгреб тряпки в кучу.
Потом, заложив дверь посохом, устроился на снопах.
Под утро внезапно проснулся от неясного шебуршания — кто-то пытался войти внутрь! Он проковылял до двери, стал слушать. Дверь дергали. Йосеф испугался. Воры? Бунтовщики? Иудея полна опасного сброда — убивают римлян, подстрекают к бунту. А у него ничего, кроме посоха. Да и какой он воин?
Вот посох отскочил. В хлев ввалились люди. Вид их неряшлив, грязен, странен. Один — юнец, другой — старец, а третий — чернокожий в тюрбане.
— Что вам надо? Убирайтесь! — закричал на них Йосеф, испугавшись, как бы эти люди не сотворили чего-нибудь с Мирьям и сыном.
Но те подобострастно кланялись, твердя, что они пастухи, их сюда привела звезда, тут родился Спаситель мира, и у них есть дары для него.
Ничего не понимая, Йосеф разглядывал подарки: кусочек золота, комки пахучего ладана и благородной смирны. А пастухи вытягивали шеи, пытаясь разглядеть младенца. Но Йосеф дал каждому по ассарию, выпроводил прочь и стал думать, как завтра повезет Мирьям с младенцем на перепись, не то младенец окажется незаконным отщепенцем и трудно ему будет в жизни.
2.Арест Бар-Аввы
Прошло тридцать три года от рождества Иешуа.
Незадолго до Пасхи был дважды ограблен караван персиянина Гарага. Один раз воры напали на окраине Иерусалима, где купец сгружал ковры и посуду, а через несколько дней обобрали до нитки на Ассийской пустоши, когда Гараг, накупив всякой всячины для возмещения убытков, вышел за городские ворота. Купцы разбрелись по городу, пугая людей рассказами о грабеже и побоях. Поползли мрачные слухи. Народ зароптал и заволновался. Да и было от чего!
Жизнь становилась все опаснее. Повсюду шныряли подозрительные людишки. Грабили лавки, облагали данью торговцев, отнимали выручку и товары у купцов, барыши — у менял. Чаще всего грабили богатых, их жен и дочерей угоняли в горы, чтобы потом, натешившись, продать в рабство. Римляне не вмешивались в городские дела, только иногда солдаты, по просьбе Cинедриона, прохаживались для виду по площадям, предпочитая в жару не вылезать из тени, играть в кости или щупать шлюх, шляющихся возле казарм. А у местной стражи глаза залиты вином, глотки залеплены деньгами — делай что хочешь, только плати!
Стукачи донесли в Синедрион, что двойной грабеж персиянина Гарага — дело рук известного во всей Иудее вора и разбойника Бар-Аввы и его шайки. Действовал он, как всегда, нагло, умело и жестоко — остановив караван, вспарывал животы у первого и последнего верблюдов и спокойно забирал товар, пока купцы и их трусливая охрана дрожали под ножами, а связанные верблюды беспокойно ревели и рвались с цепи. Хуже всего, что пропадали важные бумаги для персидских властей, украденные из баулов.
И старый первосвященник Аннан, глава Синедриона, отдал приказ взять разбойника: «Терпеть больше нельзя! Бар-Авва стал опасен для нас!» — хотя его зять, Каиафа, уверял, что глупо резать курицу, которая несет золотые яйца и наводит порядок в курятнике.
Приказ исполнили: Бар-Авва с дюжиной разноязыкого ворья был взят под стражу в его родном селе Сехания, где обычно пировал после бесчинств и грабежей. Привезен в закрытой телеге во Дворец Первосвященников и посажен в подвал до суда.
В подземелье, в слоистой тьме, тускнела лампадная плошка. Глухая дверь. Стены в плесени, как в накипи — не прислониться. Где-то наверху, во Дворце ходили и разговаривали люди, но звуки, пронизывая земную толщу, превращались в подвале в слабые стуки и шорохи.
Подстилка — только для Бар-Аввы. Для двух других — земляной пол. Тщедушный Гестас-критянин, глуповатый карманник, дремал в углу. Негр по прозвищу Нигер мучался от болей — при аресте был ранен в правый бок, наскоро перевязан, теперь рана гноилась, он умирал.
Бар-Авва, большой вор, умудренный жизнью, ругался, задыхаясь и кашляя. Двадцать лет разбойничал вокруг Генисаретского озера, никогда ни о чем не забывал, всегда все делал, как надо. А на этот раз, обезумев от добычи, забыл выставить охрану, за что и поплатился!
Он громко вздыхал, бил себя по бритой голове, по лбу, по ушам:
— Вот же дурень! Очумел от золота, как мальчишка! Сатанаил попутал! Хоть бы ты, Нигер, вспомнил! Или ты, Гестас, подсказал!
Нигер стонал. Из розового рта толчками выходила пена. Бок раздуло. Из-под бурой повязки полз гной. В забытьи он тер живот, мычал и скалился. Гестас отбрехивался в полудреме:
— Да ты, кроме Сатанаила, разве кого-нибудь слушаешь? Слово даешь сказать? «Я — ваш учитель!» Вот что от тебя слышно! Ведь так, Нигер?
— Я даю слово тем, кто дело говорит, а не всякой мелюзге вроде тебя! — осадил Бар-Авва, покосившись на Нигера и зная, что бывает в тюрьме, если двое взваливают вину на третьего. — Заткнись, змееныш! — шикнул он, и Гестас притих.
Карманник — мелюзга, способен только красть у стариков и буянить во хмелю. Но вот этот Нигер с золотыми серьгами, бывший служка палача в Вавилоне, в пьяной драке искалечил главного жреца и сбежал в Иудею… Он опасен. Убивать людей считал своим главным занятием и наслаждался страданием жертвы: сдирал кожу заживо, разрубал на части или кастетом пробивал череп, и пил кровь, пока жертва билась в агонии.
Но сейчас он лежит навзничь, залитый слюной и мочой. У Бар-Аввы отлегло от сердца. «Скорей бы подох!» — подумал он, жалея, что нет под рукой камня добить негра.
Побродил по подвалу, приник к стене. Начал потихоньку постукивать по ней. Ни звука в ответ. Где остальные из его шайки? Хоть кто-нибудь сбежал или все в подвале? Может, других отпустили, а их троих держат? Или рассадили по разным тюрьмам? Но зачем? Почему вообще их схватили?
Отяжелевший, хмурый, распахнув таллиф, обнаживший грудь в седых волосах, он угрюмо обдумывал, как выбраться на волю. Где-то должна быть лазейка, пока ты не в могиле!
Главный вопрос — что надо Синедриону? Дань исправно платит, никого из их стукачей не трогает, грабит только богатых, исполняет всякие грязные поручения Каиафы.
Ведь известно: Синедриону нужны золото и камни! Алмазы, сапфиры, изумруды, аметисты — что еще?.. Недавно он, как заведено, откупился шкатулкой с драгоценностями. Шкатулка принадлежала убитому римскому патрицию, о чем знали, но взяли. А сейчас происходит что-то странное. Не разрешают написать записку, увидеться с братом, поговорить с Аннаном или с кем-то из его лизоблюдов. Почему? Или золото потеряло цену? Или люди лишились разума? Или гетерам не нужны украшения? Или сдох старый Аннан, а Каиафу скинули — кому нужен зять трупа? И почему стукачи не предупредили, как обычно, о готовящемся аресте? Даром, что ли, он щедро приплачивал мелкой синедрионской сошке, имел глаза и уши в самом логове и знал, что там творится? А на этот раз никто из шавок не сообщил о предстоящей облаве. Или их перекупили? Ну, с этими шавками он разберется, когда выйдет. Но как и когда?
Плохо, что посадили в подвал. Если бы хотели попугать, вымогая дань, держали бы наверху, в особой комнате, куда обычно для переговоров приходил кто-нибудь из людей Каиафы. Сам Бар-Авва ни к золоту, ни к камням не прикасался, и только на словах сообщал, где и сколько припрятано для них. Зачем рисковать из-за каких-то блестящих побрякушек? Вдруг схватят за руку и завопят: «Этот перстень — с убитого! Та цепь — с покойника! Эти серьги — с трупа!» — и отправят на суд, на смерть, а потом вместо него, Бар-Аввы, обложат данью другого, нового вора, вон их сколько развелось во время смуты и бунтов!
Единственное, на что мог Бар-Авва надеяться — на свое звание. Конечно, воров в Иудее много, но пока что он — один из главных. За наглость и жестокость признан большим вором и не имеет права бросить свое ремесло. Зная об этом, Синедрион считал более разумным и выгодным брать с него выкуп, пополнять казну и собственные карманы, чем сажать под стражу или казнить. Все равно людей не изменишь, будет вместо Бар-Аввы на воровском троне другой разбойник и убийца — какая разница? Бар-Авва хотя бы всем известен и уважаем, и в силах навести порядок в своем черном мире, а что начнется после его казни — неизвестно.
В припадке откровенности этим поделился с ним сам Каиафа, повстречавшись на заре на узкой улочке возле Силоама, где Бар-Авва ночевал у одной из своих жен. Вор еще поразился тогда — что надо такому человеку в бедном квартале в эдакую рань? Каиафа был один, в капюшоне, куда-то спешил, но, наткнувшись на Бар-Авву, не увильнул, а наоборот, с высоты своего роста прицельно уставился вору в переносицу и твердо сказал: «Пока ты хозяин дна — мы с тобой, и ты с нами. Но если с тобой что-нибудь случится — тебя для нас нет. И нас для тебя тоже нет!» И добавил странные слова, которые вор хорошо запомнил: «Если хочешь осушить болото, не следует слушать жалобы лягушек и кваканье жаб».
Да, так было. А что теперь? Почему он тут, в вонючем склепе, а не на воле? Пять жен ждут его, а он гниет под землей с полутрупами. Значит, что-то случилось? Но где? С кем? С Каиафой? С Аннаном? Непонятно, откуда чего ждать. А мысли о близкой Пасхе приводили его в полный ужас — кто ж не знает, что на Пасху казнят таких, как он? Неужели его предали? И воры, и брат, и друзья? Сделали козлом отпущения? Свалили на него все дела? Свели счеты? Решили сместить? Казнить? Его?
Он швырял в стену миски и пинал визжащего Гестаса, упрекая в том, что было неясно ему самому. От бессильной тоски, рассвирепев, бил миской по голове умирающего Нигера — тот только булькал в ответ.
Поздно ночью Бар-Авву вдруг вызвали из подвала. Нацепили на руки и на ноги кандалы, вывели тайным ходом из дворца и куда-то повезли. Слышались конский топот и ненавистная римская речь.
В телеге пахло грязью и гнилью. Холстина наглухо приторочена к бортам, никаких щелей. По доскам дна переползали редкие блики. Валялись куриные кости. Может, здесь жрал свою последнюю курицу какой-нибудь смертник, которого везли на казнь? Вор старался не дотрагиваться до костей, хотя усидеть на корточках нелегко — телега подскакивала на колдобинах, приходилось под звон кандалов хвататься руками за липкие борта и скользкий пол.
Телега остановилась. Его выволокли наружу, накинули на шею веревку, на голову — мешок и повели, подгоняя:
— Быстрей, быстрей!
Он ругался:
— Воздуха дайте!
Но его поволокли дальше, приказывая молчать и пиная в бока. Повороты. Сквозняки. Ругань. Запах горелого лампадного масла. Звон металла, упало что-то, хохот, эхо, скрежет, солдатская брань… Сколько их за спиной: трое, четверо?.. Остановили, сняли кандалы. Немного подождали. Потом сняли с головы мешок.
3.Пилат и Бар-Авва
Бар-Авва оказался в претории. Под потолком — узкие оконца в решетках. Чадят два факела. За походным столом молодой солдат в легких латах что-то пишет. Стол завален белыми свитками. Среди них — чернильницы и кувшин.
Возле стола в кресле нахохлился пожилой человек. Одет богато. Сиреневая тога, шитая золотыми нитками. Строгое лицо. Короткие волосы с проседью. Руки в перстнях и шрамах, обнажены до локтей. На ногах — сандалии, украшенные камнями. Ногти покрыты хной.
Да это же римский начальник Пилат, который когда-то вербовал Бар-Авву в Германский легион! Тогда молодому вору была предложена служба в карательном отряде. А в прошлом году, как раз на Пасху, он видел этого римлянина на Лобном месте: пока Аннан распинался в преданности Риму, он под пологом, спасавшим от палящего солнца, наслаждался пузатыми персиками.
Мельком взглянув на вора, Пилат размеренно произнес:
— Манаим из Кефар-Сехания? Вор по кличке Бар-Авва?
Вор поморщился:
— Я, начальник. Звание ношу. Меня вся Иудея знает. И ты меня знаешь! И Синедриону я известен! — добавил он, подсказывая, что он — именно он, а не кто другой.
Но Пилат брезгливо отрезал:
— Я тебя не знаю. И знать не хочу!
— Да нет, знаешь… Ты меня в Германский легион вербовал! — настырно напомнил Бар-Авва.
— Да?.. — Пилат внимательнее вгляделся в лицо вора (он иногда заходил в преторию, когда там шел набор карателей). — И ты, как видно, отказался?
— Как я мог согласиться? Я вор, свободный человек! Меня и в морскую охрану хотели главным взять, такой я нужный, — солгал Бар-Авва, наслышанный, что римляне охотно нанимают охранять свои морские границы иудеев — как самых свирепых.
— Почему ты отказался от моря? Там хорошо платят!
Бар-Авва осклабился:
— Я, начальник, плавать не умею. Воды боюсь с детства, как бешеная собака. Как близко подхожу к воде — сразу дрожь пробирает. Болезнь такая есть. Я вообще болен, больше дома сижу, с детьми играю…
Пилат, заглянув в поданный писарем свиток, сухо прервал:
— К делу. Кто ограбил в прошлом месяце богача Ликия, отрубив руки, а жену отдав ворью на утеху?
— Откуда я знаю? Если бы и знал, то не помнил бы. У меня с этим плохо, — Бар-Авва хотел показать пальцем на свою голову, но солдат не ослабил цепи, не дал поднять руку.
— Пишут, что нападение на римский обоз с оружием — тоже твоих рук дело.
— Мало ли чего пишут… Я ничего такого не припомню… Я вообще давно уже делами не занимаюсь, отдыхаю…
Пилат свернул список и хлопнул им по колену.
— А грабеж ювелира Заведеева в Старом городе? Твои воры обесчестили пятерых его дочерей, а ему рот забили фальшивым жемчугом так, что он задохнулся? А? Тоже не помнишь про такие зверства?
— Ничего не знаю. Первый раз слышу.
— А ограбление купца-персиянина Гарага в этом месяце?
— Ты говоришь, не я! — огрызнулся вор.
— Где, кстати, те бумаги, которые шли в Персию, а попали к тебе? Они тебе не нужны. Отдай их мне и получишь поблажку, — недобро пообещал Пилат.
— Читать-писать не умею. Бумагами не владею, — отрезал Бар-Авва.
Пилат, вновь разворачивая свиток, упомянул еще несколько дел. Писарь спешил, шуршал пером. Солдаты переминались с ноги на ногу. Факелы чадили. А Бар-Авва как заведенный отвечал:
— Не может быть… Никогда… Нет… Не помню… Не знаю… Не был… Не ведаю… — поражаясь, сколько всего известно Пилату — выходило, что Синедрион не только топит его подчистую, но и хочет скинуть на него все нераскрытые дела!
Пилат усмехнулся:
— Да уж, трудно все упомнить, если за душой ничего, кроме мерзости, нет… Но придется. — Он свернул свиток, щелкнул застежкой, кинул его на стол. — Пошел бы к нам наемником — может, и остался бы жить. Тебе предлагали, но ты не захотел. Я сам служил в Германском легионе. Вот! — Пилат мизинцем указал на шрамы правой руки.
— Как же! Всем известно, что ты был там большим начальником, — нагло-угодливо начал плести Бар-Авва, но Пилат повысил голос:
— Однако в легионе надо воевать. А зачем с германцами биться, если можно женщин насиловать и ювелиров душить? Там ты мог бы стать героем. А сейчас ты никто! Существо, которое все ненавидят! И скоро превратишься в падаль! Все, конец! Подожди до Пасхи! Ты-то, уж точно, по закону будешь казнен! — добавил прокуратор, поворачивая зачем-то перстень на пальце.
Бар-Авва, что-то учуяв в этих словах, уцепился за соломинку:
— А кто не по закону?
— Тебе не понять. Твоя жизнь в крови и нечистотах протекает. Не тебе судить людей. Они должны судить тебя. И засудят!
При этих словах ближний факел зачадил сильнее, надломился и горящим набалдашником рухнул на пол возле стола, рассыпая искры и огонь. Писарь вскрикнул, отпрянул. Свитки и перья полетели на пол. Пилат плеснул водой из кувшина. Повалил шипящий дым.
— Принести новый! А это убрать! — Пилат насмешливо посмотрел в сторону писаря, собиравшего свитки: — Могли бы сгореть, между прочим! А за это — галеры!
Писарь, не разгибаясь, глухо спросил:
— Зажечь свечу, пока принесут факел?
— Не надо. Страх есть грех. Тебе, солдату, не стоит об этом забывать.
Писарь промолчал, наводя порядок на столе.
Полутьма и тишина. Откуда-то слышен бубнеж охраны. Скрежет железа, лай собак. Писарь застыл черным пятном, слился со своей тенью. Пилат вздыхал, ворошил что-то на столе. А Бар-Авва ничего не мог понять. Что творится? Может, его хотят просто зарезать в темноте? Или предлагают бежать?
Он украдкой попытался оглядеться, но солдат, заехав древком по скуле, повернул его голову обратно. Нет, цепи натянуты!
— А те… записки Иешуа?.. Ну, ты знаешь. Не пострадали? — вдруг из темноты обеспокоенно спросил Пилат.
— Нет, здесь, на столе, — откликнулся писарь. — Только не видно без света.
— А для них нужен свет? — с непонятной издевкой произнес прокуратор. — Не помнишь наизусть? А ну, тише! — прикрикнул он, хотя в претории и так было тихо. — Говори по памяти! — приказал писарю.
Не очень уверенно писарь перечислил:
— Не убивать. Не красть. Не обижать. Не лгать. Не прелюбодействовать. Не обжорствовать. Почитать отца и мать. Деньги раздать нищим. Не отвечать злом на зло. Прощать. Любить…
Звезды в оконцах вдруг стали такими большими, словно кто-то поднес их вплотную к решеткам окна.
— Может так жить человек? — спросил Пилат непонятно кого.
Писарь смущенно пробормотал:
— Не знаю…
А Бар-Авва обрадовался: римлянин шутит, это хороший знак! И решил тоже не молчать:
— Побольше бы таких, и у нас, воров, была бы веселая жизнь! Сиди, жди, а тебе все само в руки валится! И воровать бы не пришлось — зачем? Хорошая жизнь, даже очень! — добавил он туда, где виднелась тень начальника.
— Вот-вот, и воровства бы не было, и грабежей, и убийств… Все жили бы тихо-мирно, по совести… — согласилась тень Пилата и спросила: — А ты бы мог так жить?
Бар-Авва удивился:
— Я? Так? Никого не обижать? Девок не тискать? Всех прощать? Нет, не мог бы. Да и нельзя мне уже после всего и всякого… И звание не позволяет.
Но Пилат возразил:
— А он говорит, всем можно начать жить праведно, даже самым лютым, закоренелым и отпетым, вот как ты, например…
— Или ты, — нагло ответил вор и запанибратски добавил: — Ты ведь в своем Германском легионе тоже не маслобойней ведал! Все мы такие!
— Но всем можно начать сначала, говорит он, — веско повторил Пилат.
— Кто всю эту чепуху мелет? — позванивая кандалами, спросил Бар-Авва, но вопрос остался без ответа.
Солдат внес факел. От яркого света все сощурились. Прокуратор осведомился, привезли ли Иешуа.
— Во дворе уже. Скоро будет.
Он оживился:
— Факел сюда… Поближе… А этого убрать с глаз долой! Ты обречен! — холодно предупредил он Бар-Авву, но что-то вспомнил: — Ты, вор, ведь тоже галилеянин?
Бар-Авва напрягся:
— Да, начальник, я родом из Галилеи. Вся моя родня оттуда. А что? Меня там все знают. И я всех знаю!
Пилат гнул свое дальше:
— Правда ли, что на вашем языке «Галилея» означает «земля варваров»?
— А как же! Нас всегда давили, гоняли, чужаками называли! — подхватил вор в надежде, нет ли у римлянина каких-нибудь тайных дел в Галилее, где могла бы понадобиться его помощь. — За собак держали! Если галиль, то никто, не человек! Запрещено у нас покупать, ночевать, обедать и даже здороваться с нами! Каково такое терпеть? Вот и стал вором, чтобы гордость не потерять, — спешил Бар-Авва разжалобить римлянина. — Наречие наше другое. Нас мало кто понимает. И разные люди у нас живут. А ты спроси про меня в Синедрионе, они скажут, каков я в дружбе! Почему на меня всякую напраслину наговаривают? Где такой закон, чтобы без закона судить? — расшумелся Бар-Авва, но Пилат оборвал:
— С тобой-то как раз обойдутся по закону!
И, отвернувшись от вора, сердитым шепотом приказал что-то писарю. Бар-Авва, поняв, что все кончено, грязно выругался. И зашагал из претории широким шагом, словно был свободен от цепей, за концы которых злобно дергали, осаживая, солдаты.
В подвале ничего не изменилось, только вонь стала сильнее, свет — слабее, а воздух — гуще. В сизой мгле карманник Гестас, сгорбившись, бродил из угла в угол. Потный Нигер лежал, распластавшись в блевотине.
— Почему не убрал? — Бар-Авва злобно пнул щипача. — Этот кончается, а ты живой еще.
— Воды нет. Как убрать? Его самого убрать пора. Что тебе сказали? — спросил Гестас без особой надежды.
— Ничего. Ничего не понятно. Убрать надо. Стучи в дверь!
На стук никто не явился. Воды оставалось на одного. Бар-Авва забрал воду себе. Гестас, послонявшись, завалился на солому. Вор покачал головой: «И перед казнью будет дрыхнуть!» — уселся на корточки возле двери, из-под которой пробивалась тонкая струйка живого воздуха. Затих. Он смотрел на Нигера, думая неизвестно о чем и о ком: «Вот и жизни конец, собака ты шелудивая…»
4.Каиафа и Бар-Авва
Ночь была на исходе. Щипач Гестас, свернувшись по-лисьи клубочком, похрапывал на полу. Нигер раздирал себе в агонии грудь, шею и живот. А Бар-Авва обдумывал свое несчастье. Убеждаясь, что выхода нет, впадал в молчаливую ярость из-за того, что все забыли о нем, а потом успокаивал себя: нужно время, чтобы подкупить стражу, уломать ее на побег. Бежать из этих подвалов трудно! Двор полон охраны, и дома вокруг Дворца тоже под охраной. Где брат Молчун? Взят или на воле?
Под утро дверь приоткрылась.
— Бар-Авва! — пробежал сквозняком шепот. — Очнись!
— Я! — быстро и ясно отозвался тот, как будто вовсе не спал, подскочил к двери: — Кто? Что?
— Выходи!
Дверь выпустила Бар-Авву наружу, к двум фигурам в капюшонах.
— Пошли. Быстрей!
Фигуры в капюшонах двинулись быстрым шагом, одна — впереди, другая — сзади. Вор заспешил, одновременно боясь смерти сзади и надеясь на неизвестное чудо впереди. Он шел, как во сне, мимо влажных стен, глухих дверей с засовами, мимо молчаливых солдат в нишах. Сзади шаркали шаги замыкающего. Поднялись из подвала. Дверь в угловую комнату распахнута. Жестом приказано входить.
У мраморного столика при семи светильниках сидел Каиафа. Худое, верблюжье лицо. Впалые щеки. Мелкие глаза с черепашьими веками. Тиара. Черная накидка поверх белого балахона. Руки скрещены. На столике — пергамент и калам.
Первосвященник, не шевелясь, подбородком презрительно указал вору на скамью у столика:
— Ты знаешь, что ты всеми ненавидим. Когда ты входишь в дом, все хотят выйти из него. Когда ты выходишь, все вздыхают с облегчением. Никто не хочет дышать с тобой одним воздухом. Ты — скорпион, которого не касаются, чтобы избежать яда!
Бар-Авва, слушая вполуха, вдруг успокоился: что-то этому верховному куму надо, раз начал про пауков рассказывать! Подмывало спросить, что делал этот начальник саддукеев ранним утром возле Силоама при их последней встрече — небось, из гарема от своих мальчиков шел! Но вместо этого вор состроил гримасу покорности и сложил на коленях большие кисти в один громадный кулак.
Каиафа уставился ему в лоб:
— Ты губитель тел. Но ты нужен нам сейчас больше, чем тот, другой… На Пасху спасти надо тебя, а не его. Но есть помеха — римлянин, Пилат. И его супруга, Клавдия Прокула, всюду свой нос сует… — Каиафа неодобрительно задвигал губами. — Она не палки вставляет в колеса, а бревна. Но я придумал, как обойти эти завалы.
— Как? Я все сделаю! Все отдам, только спаси! Выпусти! — горячо зашептал вор. — Ты же знаешь, у меня есть много, очень много чего…
— Нет, не так… Римлянину ничего не надо, он богат и от нас денег не берет. Сделаем по-другому, — Каиафа выпростал руки из-под накидки. — У тебя есть имя и власть среди вашего сброда. Сделай так, чтобы в день суда на Гаввафе был только твой черный воровской мир — и все будут спасены. — И уверенно подтвердил: — И ты, и я, и все остальные будут спасены!
— Черный мир? Воры? — не понял Бар-Авва.
Первосвященник поморщился:
— Да, да! Подряди своих воров по всему Иерусалиму: пусть подкупают, запугивают, не пускают простой люд на Лобное место, а в день Пасхи приведи туда своих… твоих воров и разбойников, всех ваших! — он провел узкой ладонью перед грудью вора, будто хотел разрезать ее. — Пусть в эту проклятую пятницу на Гаввафе будет только воровской мир! Так решил Аннан.
— Зачем? — не понял Бар-Авва, подумав: «Всех разом хотят взять?»
Каиафа пошевелил тонкими длинными пальцами (на одном блестел опал в серебре, хорошо знакомый Бар-Авве). Терпеливо стал объяснять:
— Пилат тебя приговорил к смерти. По нашему закону на Пасху одного из приговоренных народ должен отпустить. Когда у народа спросят: «Кого отпустить?» — пусть твои воры и разбойники кричат: «Бар-Авву отпусти!» И все, дело сделано, обязаны отпустить!
Тут до вора дошло:
— Меня? Отпустить? Воры попросят?
Каиафа удовлетворенно кивнул:
— Да, тебя. И жабы будут довольны, и болото осушено. Мы тебя спасем, а ты — нас… — добавил он что-то непонятное, но вор не стал вникать. — Бери калам, пиши своему брату Молчуну, что ему надлежит делать. Пиши сам, своей рукой. Письмо он получит через час, он уже на свободе, ждет твоего приказа. А дальше — ваша забота. Мои люди тоже помогут, если надо.
Бар-Авва схватил пергамент и накарябал: «Брату Молчуну, здравствовать! Пойди на Кедрон, вырой золото, подкупи, подмасли, запугай работяг, чтоб на Пасху не шли на Лобное место. Туда приведи всех наших, сделай там сходку. Когда спросят, кого отпустить, пусть все кричат меня. Твой брат Бар-Авва».
Каиафа брезгливо взял письмо, разомкнул скважину рта:
— Теперь надейся и жди. Ты в Бога не веришь. Так молись своему Сатанаилу, чтобы все было сделано вовремя и правильно.
И, спрятав письмо под накидку, важно выплыл из комнаты — длинный, худой, уверенный в себе и гордый даже со спины. Вместо него в проеме возникли провожатые. Вор поднялся. Ему жестами приказали выходить.
Коридор миновали быстро. Солдаты в нише ели утреннюю похлебку. Бар-Авва стал жадно принюхиваться к запаху еды, хотя до этого думать о ней не мог. Радость будоражила, подгоняла, распирала, он так спешил, что наткнулся на ведущую фигуру в капюшоне. Тот обернулся и показал из-под полы кинжал. Узнав по плащам синедрионских тайных слуг, вор отпрянул. Зачем нарываться? Он скоро будет на свободе, а они, шныри, сдохнут тут, под землей! Какая разница, с какой стороны решеток гнить? Им — тюрьма, ему — воля!
Возле его двери остановились. Фигура обернулась, вытаскивая что-то из-под шуршащего плаща. Ожидая кинжала или кастета, он напрягся, но это была круглая дыня, которую сунули ему в руки, прежде чем втолкнуть в подвал.
Вор понюхал дыню. Она вдруг легко распалась на две равные половины. Вместо семян в ложбинке что-то завернуто. Он развернул тряпицу. Опиум размером с грушу. Вор так обрадовался зелью, что, уронив дыню, кинулся к шайке с водой.
Гестас, приподнявшись на локте, спросил спросонья:
— Что? Куда? Зачем?
— Ничего, спи. Стража дыню дала… Бери, жри…
И Бар-Авва ногой подкинул ему упавшие куски. Плевком затушив фитиль, в темноте оторвал от опиума кусок в полпальца, запил остатками воды, повалился на подстилку и обругал себя за тупоумие: надо было Каиафе родиться, чтобы ему спастись? Как сам не додумался на Пасху сходку воров созвать на Гаввафе?
Вот и найден путь. Теперь надо ждать. Он верил в свою звезду. Хотелось жить: есть, пить, тискать баб. Догонять тех, кто убегает. Расправляться с врагами. Смотреть на их слезы. Хватать и рвать! Брать, где можно и нельзя. Выжидать, пока другие соберут золото, деньги, камни, а потом разом отнять! А потом пировать! Ласки-пляски-сказки! Да как же иначе?.. Он — хозяин черного мира! Торгаши, менялы, барыги, лжецы, щипачи, разбойники с большой дороги — все в его власти! Его слово — закон! Бар-Авва — бог для всей шелупони!
«Царь воровской!» — мечтал он, ощущая в себе проростки опиума — первые пугливые всходы. Но скоро их будет больше. Они станут все жарче, сладостнее и настырнее, пока не заполонят и не унесут туда, где можно месить ступнями облака и млеть в истоме, погружаясь в блаженство, как дельфин — в родные воды.
Он чесал зудевшее тело. Молчун на воле. Он справится с делом. И все будет, как прежде. И все снова станут целовать Бар-Авве руки и лизать пятки. Очень хотелось жить. Умирать — не хотелось.
Он ворочался. Садился. Принимался подсчитывать, сколько народу может вместить Гаввафа, сколько артелей и лавок надо обойти, чтобы заставить работяг сидеть по норам и носа не показывать на Пасху. Мысленно пересчитывал тех воров, кто из уважения к нему придет на сходку, и тех, кого силой и угрозами необходимо обязательно привести, чтобы крикнули, когда надо. Сделать непросто, но очень даже можно.
Вспоминая тех, кто мог увильнуть или подгадить, он вслушивался в стоны Нигера, с неприязнью думая, что вот этот павиан отрезал головы, отрывал уши с серьгами, отбивал для потехи яйца, выедал глазные яблоки, чтобы стать зорким, а теперь? Где твоя зоркость, негр? Тьму видишь ты! А я буду жить и радоваться! — усмехался вор, вспоминая тягучие, как верблюжья слюна, слова Каиафы о том, что он, Бар-Авва, не верит в бога. А где этот бог? Если б он был, то разве на земле хватило б места таким, как Нигер?.. Нет, таким бы не было места! А раз они есть, то и бога нет! А сами вы во что верите, мешки золота и алчного семени?.. — забываясь в опиумном полусне, с презрением думал вор о Синедрионе, медленно расчесывая волосатое тело, плывущее в потоке неги.
5.Сходка
Первым делом Молчун с племяшом Криспом распределили, кому и где ходить по Иерусалиму, подкупая народ, а сами двинулись к Гончарной улице. Узкие переулки были забиты детьми, ослами, повозками. Стояла жара. Возле лавок пусто. Под лавками дремали разомлевшие кошки. Торговки внесли фрукты внутрь, а овощи прикрыли от дикого солнца холстиной.
Крисп остановился около дома из красного кирпича:
— Здесь староста гончаров живет. Матфат.
Ругаясь и спотыкаясь, воры пробирались между гончарных кругов, готовых плошек и мисок, мимо горок глины и песка. Приникли к узкому окну.
— За вечерей сидят! Подождем. Сейчас лучше не заходить, быдло злится, когда им траву есть не дают… — ворчливо заметил Крисп.
Молчун поморщился:
— Плевать! — и без стука распахнул дверь. — Всем — радоваться!
— И вам радоваться! — поперхнулся староста Матфат при виде гостей.
Старик-отец нахмурил брови, величественно встал из-за стола и вместе с невесткой и внуками вышел.
Крисп сел напротив гончара:
— Ты знаешь нас?
— Знаю, как не знать… Вас все знают. Угощайтесь! — Матфат суетливо пододвинул тарелки.
Крисп говорил, а Молчун не спеша брал кусочки мацы и крошил их в сильных пальцах, поднимая злые выпученные глаза на гончара, отчего тот ежился и терялся.
Так продолжалось несколько минут. Крисп говорил, гончар не понимал (или не хотел понимать), чего от него хотят: на Пасху, в пятницу, не ходить на Гаввафу, сидеть дома. Почему? Кому он помешает там с детьми и женой? Ведь праздник, дети ждут, жена новое платье купила?!
Молчун, стряхнув на пол крошки, развязал мешок и уставился на Матфата своим тяжелым, омертвевшим от опиума взглядом:
— Чтоб я не видел тебя на Пасху на Гаввафе! Ни тебя, ни жену твою, ни твоих выродков, ни твоего отца! — он отсчитал деньги. — Вот тебе тридцать динариев. И чтоб мы никого из твоей артели на Гаввафе тоже не видели! А увидим — плохо всем будет!
— Э… — замялся Матфат, в замешательстве глядя то на деньги, то на воров, и прикидывая: «От разбойников не избавиться… Лучше взять… Но как по домам удержать гончаров в праздник? Что им сказать? Как объяснить?» — А… кого в пятницу судят? — осмелился спросить, все еще надеясь увильнуть от неприятного и непонятного задания.
— Не твое дело, — хмуро отозвался Молчун. — Кого-то… И еще кого-то… Пустомелю одного… какого-то…
Гончар что-то слышал:
— Не Иешуа зовут? Деревенщина из Назарета? Народ подбивает против властей? Говорят, даже колдун! Порчу наводит и заговоры снимает. С ним целая шайка привороженных ходит. Одно слово — галиль!
— Главное, чтоб ты на Пасху дома сидел, — оборвал Крисп. — Ты и вся твоя родня, и вся твоя артель! Не то плохо будет и тебе, и всем остальным, по очереди! Приказ Бар-Аввы!
— Ты усек? — грозно переспросил Молчун, надвигаясь на гончара.
— Да, да, как не понять? — залепетал Матфат, пряча деньги. — Будем дома, никуда не пойдем… Больны будем… Плохо нам будет… И всем гончарам прикажу… Все, как велено, сделаю… А Бар-Авве от всего народа — радоваться!
Не слушая рассыпчатой болтовни, воры уже хлопнули дверью и пошли на другую улицу, где жил староста пильщиков. А по дороге решили подолгу не церемониться — времени в обрез. Поэтому просто вывели старосту на улицу и, дав ему пару увесистых тумаков, приказали:
— В пятницу на Пасху твоим дуборезам сидеть по домам! Не то склады могут вспыхнуть! Дрова горят быстро, сам знаешь!
Они оставили его в покое, а деньги, ему не данные, отложили в особый мешок — на прокорм ворам, попавшим в рабство.
Пять дней и ночей ходили по Иерусалиму люди Бар-Аввы, скупали и запугивали народ, запрещая под страхом смерти появляться в пятницу на Гаввафе. Делать это не трудно — воров знали в лицо, боялись за себя и детей, не хотели неприятностей, а многие бедняки охотно соглашались за мелкие деньги остаться дома. Да и что мог сделать простой люд против разбойничьих шаек, вдруг наводнивших кварталы и пригороды Иерусалима?
Стычек не было, если не считать перепалку с точильщиками ножей — те, как всегда, хорошо вооружены и настроены воинственно, но подкуп решил дело.
Долго бились воры только с вожаком нищих Абозом. Он упрямо хотел вести своих калек на Лобное место, будучи уверен, что там они избавятся от хворей. Он даже отказался от драхмы серебром. Его поддерживали другие слепцы и попрошайки. С нищими сладить непросто: побоев эти битые-ломаные не боятся, терять им нечего, отнять нечего, сама смерть их не пугает, многих даже радует. А вот надежда на исцеление велика. Ведь сам вожак Абоз был так вылечен этим странным Иешуа: обезноженный после драки, под его взглядом встал и пошел. Тумаки Молчуна и уговоры Криспа только раззадорили вожака. Тогда воры пообещали затоптать и забить насмерть его калек, если те вздумают приползти, куда не велено.
Деверь Бар-Аввы, Аарон, спешно рассылал секретные письма по Иудее и окрестностям, приглашая воров на большую пасхальную сходку по зову Бар-Аввы. Ему была также поручена охрана входов на Гаввафу. В день суда гнать прочь случайных зевак, убогих, мытарей, попрошаек, а пускать только своих, проверенных. Конечно, всюду будет римская солдатня, но они в иудейской речи не смыслят, им на все наплевать, лишь бы обошлось без давки и драк. А этого уж точно не произойдет там, где порядок наводят воры.
И уже, говорят, прибыли первые гости из Тира и Сидона. Ждут разбойников из Тивериады. Вифания посылает главного содержателя городских борделей с толпой горластых шлюх, чтоб громче кричать и визжать, когда будет надо. Из Идумеи спешат наемные убийцы. Из Египта — гробокопатели и грабители могил. От Сирии едут дельцы и менялы. С Иордана придут убийцы и палачи, служки воров. Обещали быть и другие…
А в это время шурин Бар-Аввы, Салмон, с шайкой молодых воров ходил по борделям, шалманам, харчевням, извещая сводников, пропойц, деляг, проходимцев, штукарей и всякий темный люд о приказе Бар-Аввы идти в пятницу на Гаввафу и кричать Бар-Авву, когда спросят, кого отпустить. За это обещаны вино и веселье. Все были возбуждены и рады, только одна какая-то шлюха из Магдалы попыталась было перечить и лепетать о чудесах, но ее подняли на смех, надавали оплеух и пригрозили бросить в мешке в пустыню, если она не заткнется.
Прежде чем разойтись, Крисп и Молчун присели возле пруда. Крисп устало пробормотал:
— Ловко придумал дядя Бар-Авва! Он самый главный, самый умный!
— А как же… — поддакнул Молчун. Подумал про себя: «Может, это и не он вовсе такой умный, а Каиафа или кто другой», — но вслух ничего не сказал. Незачем кому-то, даже теткиному сыну, знать, что он, Молчун, был пойман, посажен в узкий карман, где не повернуться, и ждал худшего, но его вдруг тайно и спешно выпустили на волю, сунув записку от брата. А чей это был замысел — брата, Каиафы или кого другого, — Молчуну доподлинно неизвестно. Да и какая разница? Лишь бы брат был цел и невредим! И мог бы править воровским миром до смерти! Тогда и у Молчуна будет все, что надо для жизни.
Крисп еще что-то говорил, но Молчун не откликался. Он вообще считал речь излишней: к чему слова, когда есть дела? Дела — видны! Их можно пощупать, понять. А слова — что? Воздух, пустота. «Если хочешь превратить свою жизнь в рай, не трать слов и сил на шакалов и тараканов, дави их, пока не передохнут!» — так учил брат Бар-Авва. И так Молчун будет жить. И Крисп. И Салмон, шурин. И Аарон, деверь и умник. И вся остальная родня, потому что воровские законы самые справедливые. А хотят другие жить по этим законам или нет — все равно. Их не спрашивают. Будет так, как надо, а не так, как они того возжелают.
6.Казнь
В пятницу, на Пасху, с неба жгло неимоверно. Иерусалим накалился, словно котел на углях. У детей шла носом кровь. Старики, охая и кряхтя, охлаждали головы мокрыми тряпками. Собаки, вывалив языки, лизали камни у пересохших водоемов. Дико блеяли жертвенные бараны. Воздух дрожал от жары. Из щелей вылезали скорпионы и убивали себя на побелевших от зноя плитах.
Даже центурионы роптали. Они просили прокуратора Пилата разрешить им снять железные доспехи, обжигавшие их, как кипяток, но прокуратор, издерганный бессонными ночами, злился и гнал их прочь, крича: «Стыд не дым, глаза не выест!»
К утру на пустоши за городскими стенами, на Гаввафе, собралась разномастная толпа учеников и почитателей Бар-Аввы со всей Иудеи, из Самарии, Тивериады и других окрестностей.
Степенно сидели на раскладных скамьях, не прикрывая голов, большие воры-законники из Тира и Сидона. Рядом расположились посланцы от дамасских воров. Скучали мрачные широкоплечие убийцы, негры-наемники. Повизгивали веселые бабы, которых исподтишка тискали в тесноте. Нечистые на руку купцы — носатые персы, хитрые сирийцы, скупые иорданцы — заключали под опахалами сделки. Сновали особые люди в красных шапках набекрень, предлагая купить рабынь с севера. Молчаливые ростовщики и крупные менялы держались отдельно, в своем кружке — им совсем не светило находиться тут, но что поделаешь, если миром правят Бар-Авва и такие, как он? Возле них гомонили самозванные лекари, чей заработок состоял в продаже сомнительных снадобий, выдаваемых за лекарства. Скупщики краденого шныряли глазами по толпе, к ним время от времени кто-то подходил по делу. Мошенники, собравшись веселой кучей, обменивались новостями, как лучше дурить и объегоривать глупых римлян, не понимавших местный язык. Игроки тут же, на земле, резались в кости — для них закон не писан. За игрой наблюдали гробокопатели из Египта (они доставляли в Иудею мумии для изготовления целебной настойки шиладжит1).
Низкий утробный верблюжий рев вперемежку с истошными воплями ослов висел над Гаввафой. Звери беспокоились и лягались, как при близкой непогоде.
Бродили в толчее разносчики вина и гашишного зелья. Водоносы устали бегать к чанам за водой. Торговцы снедью тоже не зевали, но сильно снизили цены, опасаясь гнева ворюг. Вспыхивали мелкие перебранки: от нечего делать вспоминались старые свары и ссоры. Купцы, вечные жертвы воров, громко зевали, мысленно проклиная всех подряд и себя в первую очередь.
Устали молодые воры, гнавшие прочь калек, босяков и попрошаек, от которых можно ожидать, чего угодно. Они даже не хотели пускать на пустошь женщин, пришедших вместе с Мирьям, матерью Иешуа, но потом пустили, оттеснив подальше, в самый конец толпы. И там они скорбно замерли. С ними был Йосеф из Аримафеи, чей сын был излечен Иешуа одним прикосновением. В заплечном мешке у Йосефа — ткань, чтоб завернуть тело, если случится святотатство, и Иешуа будет казнен.
В толпе кружили племяши Бар-Аввы, шепотом, на ушко звали на вечернее празднество в честь своего дяди: «Бурдюки полны вина, баранина томится в котлах!»
Под ногами мельтешила черно-белая собачонка Афа. Заглядывала в лица, рычала, скулила, вставала на задние лапы. Ее грубо пинали под зад, а она опять бросалась к людям, повизгивая и поджимая хвост, будто что-то выпрашивая или желая сказать.
Центурионы не подпускали людей к трем крестам, что сколоченными лежали на земле. Возле каждого вырыта яма, куда предстоит водрузить крест с казнимым.
К середине дня, когда ожидание стало нестерпимым, толпа по знаку Молчуна загудела. Старейшины поняли, что дальше тянуть нельзя, но еще не привезли смутьяна Иешуа от Ирода Антипы, куда тот был послан для развлечения царя.
Вот прогромыхала телега. Под палящее солнце вывели Бар-Авву, покорного Нигера и карманника Гестаса. Бар-Авва встал возле черневших на земле крестов и, усмехаясь в бороду, принялся искать в людском скопище знакомые лица. Кивал головой, подмигивал, со звоном поднимал руки в цепях. Нигер рухнул на землю, затих. А Гестас, догадываясь по хорошему настроению Бар-Аввы о подкупе или побеге, сам не надеясь выжить, оглядывал небо, что-то бормоча.
Показался в парадном одеянии усталый прокуратор Понтий Пилат. За ним гуськом шествовали главы Синедриона, сухопарые, напыщенные, гордые. Первым шел Анна, за ним — Каиафа в высокой тиаре с лентами слов из Второзакония. Они расселись по скамьям. Пилат — отдельно, в стороне, на богато украшенном выносном кресле под опахалом, которое держал над ним здоровенный негр.
Бар-Авва напрягся перед допросом. Но его никто ни о чем не спрашивал. На него даже не смотрели. Это и пугало, и радовало.
Как-то незаметно рядом с Бар-Аввой возник худосочный сутулый человек. На голове — шутовской венок из колючего терна, на лице — ссадины и кровоподтеки. Он ни на кого не смотрел, лишь тяжко и глубоко дышал.
Пилат задержал на нем взгляд, почесал бородавку на щеке и громко, перекрывая гул, воскликнул:
— Народ иудейский!
В толпе прокатились смешки и хохот, кто-то закричал по-ослиному, кто-то на всю Гаввафу высморкался.
Прокуратор поморщился, пожал плечами:
— Сегодня мы, Пятый Прокуратор Иудеи, наместник императора Тиверия, и ваши старейшины, ваши избранники, судим четырех возмутителей жизни, преступников закона. Трое из них — насильники, часто обижавшие вас и ваших близких…
Толпа загудела общим недовольным голосом.
Прокуратор разозлился, хлопнул пухлой ладонью по подлокотнику:
— Четвертый же — насильник над душами человеков! Так считают ваши законники, я же не нахожу в нем ничего опасного. Вот он стоит перед вами, именем Иешуа. Поглядите на него! Разве он здрав в уме? Ответь, Иешуа из Галилеи, верно ли, что ты в своих беседах называл себя царь Иудейский, подрывая тем самым основу основ? Это так?
Сутулый поднял лицо:
— Ты говоришь — не я…
Толпе надоело слушать: она зашумела, загудела, заулюлюкала. Кто-то заблеял козлом, засвистел по-разбойничьи с переливами. Закукарекали и затопотали.
Что-то неразборчиво кричал Пилат, но ему никто, кроме сутулого, не внимал. Даже не услышали давно ожидаемых слов:
— Кого вы хотите на Пасху? Этого блаженного или вора? Кого отдать вам?
Вдруг из толпы выскочила черно-белая собачонка и с заполошным лаем метнулась к Пилату. Стражник успел взмахнуть мечом — лай перешел в визг, брызнула кровь, собака крутанулась.
Толпа засвистела, заорала. Такого развлечения никто не ожидал.
Собака, хрипя, пыталась ползти. Задние лапы бессильно волочились по земле, кровь текла из раны. Она подобралась к сутулому и бессильно уткнулась мордой в его ногу.
Иешуа присел на корточки, коснулся ее, сказав тихо и внятно: «Афа, беги!» — и собака, вскочив вдруг на лапы и отряхнувшись, бросилась мимо центурионов в чахлые кусты вблизи проклятого судилища.
Толпа, глубоко вздохнув единым охом, затихла.
Синедрион молча переглядывался. Каиафа пораженно спросил у Анны:
— Как он это делает?
На что Анна пожал плечами, пробормотав:
— Плевать! Вели его труп закопать в навозе, чтобы и костей не осталось!
Пилат, остолбенев, смотрел на все это, потом, опомнившись, возгласил:
— Я ничего достойного смерти не нашел в этом Иешуа! Он даже умеет делать всякие фокусы! Кого же отпустить? Его ли, умалишенного фигляра, или вора Бар-Авву?
И черный мир понес к солнцу громовое округлое всеохватное имя хозяина:
— Бар-Авву пусти! Бар-Авву! Пусти! Бар-Авву! Пусти-и-и!
Вдруг к ногам Пилата прорвалось нечто в рваной мешковине на голом теле. Пало на колени, по-сумасшедшему тряся рыжей головой. Взметнуло гибкие руки, пронзительно взвизгнуло:
— Назорея-учителя пусти! Его пусти! Назорея!
Аннан, вглядевшись слабыми глазами в пыль, зашептал:
— Иуда Искариот? Зачем тут? Ему же дадены деньги? Чего еще?
Но молодые воры уже волоком за волосы тащили Иуду в толпу, а Каиафа лишь развел руками:
— Полна безумцами наша земля!
Бар-Авва, с которого грубо сорвали цепи, с достоинством отвесив полупоклон Пилату, медленным и важным шагом прошествовал в толпу, где людское месиво упрятало его в своих недрах, надежно сомкнувшись.
Удалился и Пилат со стражей из отборных бойцов Германского легиона. Он был раздражен, думая только о тени своего балкона: прочь отсюда, от адской жары, грязи и нечистот, от этих восточных дикарей, что спасают убийц и ненавидят праведников! Подальше от человеческой подлости и алчности! У него есть время стать другим, чистым и беспорочным, как пообещал ему Иешуа на допросе. А что еще надо в старости, перед встречей с богами? Тишина и покой — удел избранных, а разве он не принадлежит к ним? Не заслужил? Не удостоился? Но кто раздает эти привилегии тишины и покоя — больное сифилисом животное Тиберий? Юпитер? Господь Бог сутулого Иешуа, имя которого не произносимо иудеями под страхом смертной казни? Да и кто он, этот Иешуа, исцеляющий словом и перстами?
Дальше на Гаввафе распоряжался Каиафа.
Солдаты начали по одному укладывать казнимых на кресты, вязать руки к доскам, прибивать ступни. Отлили водой Гестаса. Нигер что-то хрипел, мало понимая, что происходит. Его волоком подтащили к кресту. Двое из гвардии грубо кинули Иешуа на крест и принялись веревками приторачивать его руки к перекладине.
Толпа стала редеть. Первыми покинули Гаввафу большие воры из Тира и Сидона вместе с дамасскими подельниками. За ними потянулись купцы с менялами и ростовщиками. Гомонили мошенники и щипачи, перекликаясь и перешучиваясь — они всегда веселы и начеку. У скупщиков краденого в такт шагам бренчали мешки. Игроки спешно доигрывали кон, собирая с земли монеты и переругиваясь. Тащились прочь молчаливые гробокопатели из Египта. За ними топали убийцы. Мелкая шушера осталась смотреть казнь.
Синедрион тоже двинулся на выход.
Вдруг к Каиафе протиснулся Йосеф из Аримафеи:
— Досточтимый! Не откажи! Хочу похоронить! Он сына моего спас! Зачем вам его тело? А я похороню, как надо!
Каиафа с презрением сквозь зубы пробормотал:
— Десять тетрадрахм.
Йосеф на ходу отсчитал монеты, незаметно сунул Каиафе, и тот, украдкой спрятав их, вполголоса приказал служке отдать Йосефу тело главного бунтовщика, когда все будет кончено: «А может, и раньше, пусть сами возятся…»
Вскоре на пустоши остались лишь калеки да убогие, сумевшие просочиться на площадь. Женщины вместе с Мирьям смотрели издалека, не приближаясь. Лица заплаканы и скорбны. Йосеф из Аримафеи плакал навзрыд.
Распятые на крестах подавали голос. Нигер стонал, склонив на грудь бычью голову. Гестас то просил пить, то цеплялся к Иешуа:
— Ты! Дурачок! Если ты царь и бог, спаси нас!
Иешуа в ответ ему прошептал:
— Истинно говорю тебе — ныне будешь со мной в раю!
Но Гестас не унимался:
— Будь ты проклят, пустомеля! Прощелыга!
Так длилась казнь. Гаввафа опустела. Женщины с Мирьям и Йосефом из Аримафеи да какие-то убогие и калеки остались на пустоши дожидаться конца.
Они подползали к кресту Иешуа и целовали его.
Солдатам надоело возиться с казнимыми. Они отбросили молотки, губки с уксусом, копья, и сели в стороне ждать, когда можно будет разойтись по казармам, где уже наверняка варилась чечевичная похлебка.
Едва спустились сумерки, как вдруг сделалось совсем темно. Солнце померкло, и громовые раскаты провозгласили близкую грозу.
Иешуа произнес громко и отчетливо:
— Отче! Тебе предаю дух мой!
Но его почти никто не услышал — все бежали с пустоши, спеша укрыться от надвигающегося ливня. Лишь женщины с Мирьям скорбно и неотрывно смотрели на кресты — что они могли сделать? С ними стоял заплаканный Йосеф, держа наготове саван, в который надлежало завернуть тело.
Один из центурионов не выдержал. Оглядев багровое небо в сполохах, он под первыми каплями дождя всадил поочередно копье в сердца казнимых.
Все кончено. Под обрушившимся ливнем Йосеф с женщинами сняли тело Иешуа с креста и обернули тканью. Вместе дотащили его до повозки, после чего Йосеф с возницей повезли тело в неизвестное место, хотя Мирьям встревоженно и безответно спрашивала, куда отправили тело ее сына.
Кресты с Гестасом и Нигером продолжали стоять, никто не заботился об их телах — они были предоставлены дождю, ветру и хищным птицам. Только позже, в ночи, придут мародеры — они стащат тела с крестов, поснимают с них жалкую одежду и продадут ее на базаре — дохода мало, но лучше, чем ничего.
7.Иуда-правдоискатель
Прошло семьдесят лет от рождества Иешуа.
По лесной горной тропе шел старик с узлом за спиной. Он еле волочил ноги, проваливаясь в палую листву, спотыкаясь и разговаривая сам с собой. Звали его Иуда Алфеев, родной брат апостола Иакова.
Вечерело в горах рано и сразу. Иуда, занятый своими мыслями, не заметил заката, рдевшего над лесной чащобой, но сумерки заставили его прибавить ходу.
Душно. Пахло прелью. За деревьями вставала мгла, а ее Иуда боялся. Спеша и заплетаясь ногами в листве, заставлял себя идти еще быстрей, хотя сил не хватало: болело сердце, как иголками кололо в боку, а глаза, беспокойно бегая по зарослям, искали и не находили места для ночевки.
Чуть в стороне от тропки потрескивал огонь, тянуло дымом. Иуда обрадовался всем своим существом. Продравшись через кусты, вышел из темноты к костру. Двое мужчин подняли головы, всполошились — им показалось, что подошел сам сатана! Иуда не удивился их испугу, он знал причину: правая часть его лица была покрыта ярко-багровым, густо поросшим волосами родимым пятном. Старик знал также, что не столько само пятно, сколько дико смотревший из кроваво-красного окружения глаз пугал людей, а имя Иуда вызывало у некоторых стойкую злобу и подозрение.
— Мир вам! — настороженно придвигаясь к огню, проговорил Иуда. — Разрешите заблудшему отогреться у вашего костра?
Мужчины подозрительно разглядывали его: пегие волосы, угрюмое лицо, продранный балахон, костлявые ноги в худых сандалиях — вроде бы простой странник. Но пятно?!
Иуда стоял в нерешительности, затем, обмякнув, сделал шаг прочь. Старший лесник Косам позвал:
— Мир тебе! Иди к нам!
Иуда молча сел, развязал узел, достал дрожащими пальцами лепешку и вяленую баранину. Не поднимая глаз, предложил:
— Разделите вечерю, не гнушайтесь… — и разломил лепешку на три части.
Косам покопался в торбе, вытащил кусок сыра:
— На, поешь. Мы уже…
— Кто вы? — спросил Иуда, не притрагиваясь к еде и украдкой рассматривая людей. Он почему-то боялся взгляда молодого и старался сесть так, чтоб не оказаться к нему спиной (казалось, что тот хочет всадить в него нож).
— Лесники мы. Я Косам, это Йорам. А ты кто? Куда идешь?
Иуда не признавал лжи даже во спасение, считал ее самым страшным из грехов, но все-таки поколебался — очень уже тепло и светло было у огня. Однако совесть пересилила, и он тихо произнес:
— Я иду к Луке. Меня зовут Иуда.
Но договорить не успел: Йорам побледнел, а Косам полез за пазуху:
— Слышали мы от Луки о таком! Не тот ли ты Иуда, что предал Иешуа? Иди прочь, собака! Предатель! Изменник! — Он повернулся к брату: — Я так и подумал сразу. Смотри, вся рожа заклеймена. Еще не убили тебя? Так я убью, возьму сладкий грех! Иди прочь, гадина, пока жив!
Иуда виновато пробормотал:
— Я не тот Иуда… — Но засуетился, собрал наскоро узел и ушел в темноту. Братья еще долго слышали затихающий шорох листвы.
Свернув с тропинки, Иуда углядел место под старым деревом, притоптал его и лег, подложив под голову узел.
Но заснуть не смог. В тишине стала медленно приходить его каждодневная пытка — все громче и мощней раздавались людские голоса: визгливые женские, низкие мужские, пронзительные детские, хриплые старческие. Они вопили на разные лады, ругали Иуду по-всякому, превращая его слух в адское сонмище криков. Голоса что-то требовали, угрожали, издевались.
Шумел ночной безлунный лес. Шумело и скрипело дерево, под которым, свернувшись серым клубком, дремал старый больной Иуда, неправедно заклейменный человеческой ненавистью на многие годы.
…Сразу после казни Иешуа, он, Иуда Алфеев, брат апостола Иакова Алфеева, ушел из Иерусалима. Ему опротивел народ, предавший Учителя, а его ученики, дрожавшие в страхе перед римскими мечами, стали омерзительны. Никого из апостолов не было на Гаввафе! Ни одного! Он и сам себе был невыносим — жалкий, забитый, неуклюжий, с печатью смерти на лице. Он боялся своего имени. После предательства Иуды Искариота оно звучало, как бич. Толпа, совершив подлость, нашла виновника: Иуда! Он виноват во всем!
Подальше от родины уходил Иуда Алфеев. Бродил по Идумее и Сирии. Пытался приобщить к заветам Иешуа язычников в Аравии. Жил с пещерниками в пустынях Египта. Доходил до Йемена, где люди на верблюдах, увидев клейменое багровым пятном лицо, гнали его прочь, крича: «Шайтан! Шайтан!» И он уходил, как побитый пес. Постепенно появился и рос страх перед людьми. Он не мог ходить по многолюдным улицам, казалось, что все встречные норовят унизить его. С опаской вглядываясь в людей, жался к стенам и брел, куда глаза глядят. Питался, чем попало, спал, где придется, и время от времени слышал голоса, отдававшие ему разные приказы.
Забрел он и в общину Кумрана, где жили ессеи, или кумраниты, лишенные всех благ земных: золота, женщин, вкусной еды и веселого вина. Ессеи не приняли Иуду, сказав с презрением, что апостол Иаков превратился в саддукея, разбух от богатства и разврата, а он, Иуда, родной брат Иакова, да еще клейменый, посему нет ему, грязному, места в их общине.
Тогда он решил идти к брату и добиться справедливости: пусть Иаков громогласно признает, что он, Иуда, не предатель, не Иуда Искариот, он — другой, верный заветам Иешуа, за коим следовал с открытыми ушами и жадной душой.
В летний день он добрался до левантийского берега Срединного моря, нашел дворец брата. Солнце заботливо согревало землю. Ветерок обдувал цветы возле ворот. Стража дремала. Время шло к полудню. Иуда пробрался через сад, стараясь не смотреть на гамаки, где раскачивались, наслаждаясь фруктами, шептались и посмеивались нарядные молодые женщины. Среди обманчивых ниш дворца Иуда, было, растерялся.
Но, услышав низкий бесцветный голос, отыскал приоткрытую дверь и заглянул в щелку: посреди зала в золоченом кресле — его брат Иаков, а вокруг на коврах, скрестив ноги, сидели четыре бородатых старца — волхвы в белых чалмах и одеяниях. Один из них глуховато вещал:
— Это говорю тебе я, Маррон из Египта! Верь мне, ибо я знаю все, что может знать человек! Этот камень… — он пошарил рукой в шкатулке, — именуется шамир. Царь всех камней! Он крепче всех веществ и остается невредимым в лаве вулканов. Им можно резать камни. Это свет солнца в ночи. Шамир создан богом в сумерках первой пятницы, перед самым закатом солнца. Он принесен орлом из рая царю Соломону в помощь при строительстве храма. Шамир, надетый на руку убийцы, тускнеет, а от близости яда запотевает. Этот камень двуполый. Два шамира, зарытые в землю, родят новый камень. — Старец передал шкатулку другому старцу с узким желтым лицом: — Больше сказать сейчас не имею права. Если захочешь обрести истинные знания, пройди очищение от скверны — тогда и камни, и храмы, и мудрые люди откроют тебе тайны!
Иуда решительно распахнул дверь.
Иаков вскочил и хотел накинуться на брата, но заставил себя с улыбкой обернуться к волхвам:
— Достойные, разрешите мне сказать несколько слов этому человеку? — сполз с кресла и, тучный, обрюзгший, проковылял в боковую нишу (огромный живот мешал ходьбе).
— Чего тебе?! — зашипел он, когда они остались вдвоем.
Иуда с надеждой посмотрел на брата:
— Ты сам знаешь!
Иаков сморщил холеное лицо:
— Что? Опять? Восстановить справедливость? Объявить всему миру, что ты — не тот Иуда, который предал Иешуа? Нет! — он резко взмахнул рукой. — Не буду! Это не имеет смысла! С чего вообще ты взял, будто люди думают, что ты — Иуда-предатель? Людей с таким именем много! Тебе все только кажется! Ты болен, давно и безнадежно! Если желаешь, мои лекари осмотрят тебя. А у меня много дел! И вообще… — он хлопнул в ладоши и что-то прошептал слуге на ухо.
Иуда вздрогнул и разозлился:
— Много дел у тебя? Я вижу твои дела: тискать баб да слушать беседы колдунов. Хорошо, что покойный отец не видит!
Иаков схватил его за ворот хламиды:
— Что ты мелешь, глупец?
А Иуда, не обращая внимания, продолжал:
— Я был в Кумране, в общине. Мне сказали: Иаков, твой брат, ученик Иешуа, ныне стал слугой дьявола, и мы не принимаем тебя, ты грязен, как и он! Твой брат стал грешником: созывает во дворец гетер и юнцов, они едят, пьют зелье, которое заставляет их петь и танцевать до упаду. А потом начинается великий блуд, и прелюбодеяниям нет конца! Вот какие у тебя дела, брат! Ты гасишь в себе светильник мудрости, которую вложил в нас Учитель! За минутное продаешь вечное! Опомнись! Тебя Иешуа крестил в Иордане! Стыдись! Мы когда-то были все вместе! Еще есть время отойти от греха!
Не глядя на брата, Иаков начал что-то быстро и неразборчиво отвечать, но, заметив слугу, выхватил у того слиток золота:
— На! И убирайся! Не твоего ума это дело!
Иуда неловко плюнул брату в лицо и ушел из покоев, проклиная в душе нечестивца. Лучше вообще не иметь брата, чем такого, с ехидной сходного!
После долгих скитаний он решил найти в горах своего односельчанина Луку — тот, как узнал Иуда у кумранитов, жил вначале у них в общине, а потом ушел по доброй воле в горы, чтобы писать начатый в Кумране рассказ о жизни и смерти Иешуа. Это была последняя попытка — Иуда хотел, чтобы Лука во всеуслышание провозгласил правду о святом мученике Иуде не Искариоте.
…Крики перешли в вой. Иуда поднимал голову и вглядывался в кусты, но вскоре его «я» растворилось в бредовом видении: предатель Иуда Искариот, казначей при Иешуа, важно расхаживает по опустевшей, розовой на закате Гаввафе. Людей нет. Только голые кресты на земле. Предатель стучит согнутым пальцем по дереву, будто проверяя на прочность. Громко цокает языком, вертит головой, как собака, потом доверительно оборачивается лицом к Иуде:
— Здесь ты должен быть распят, а не Иешуа? А? Он — что? Появился, поговорил и исчез, а ты всю жизнь страдаешь! Муки терпишь уже сколько лет?.. — Предатель сощурил глаза, прикидывая в уме: — Да, всю жизнь, поди… Так кто из вас святой? Ты! Кто бог? Ты! Ты — бог истинный, муки принявший! Ты — и никто другой! А Иешуа — что? Был — и нету!
А на ветке, округляя слепые глаза, рывками крутя рогатой головой, переступала лапами жирная и мудрая сова, вонзала когти в трухлявую кору, клокотала в недоумении – что это за существо корчится в корнях её дерева? Что надо этим людям? Мы, звери, живем в ладу с миром, принимаем его таким, каков он есть, а эти беспокойные двуногие пытаются переделать мир под себя, снуют туда-сюда, распугивая мышей и сусликов! Нет от них нигде покоя!
8.Лука-отшельник
Пряный дымок от очага тянулся по хижине. Лука, не слезая с настила, приоткрывая то левый, то правый глаз, следил за дымом. Сон держал крепко, но радость дня победила — Лука разбудил кудлатого пса Эпи, полуслепого и старого. С кувшином отправился к роднику.
«Для чего люди пашут и сеют? Чтобы собрать урожай, испечь хлеб. Спят, чтобы проснуться. Работают, чтобы отдыхать. Живут, чтобы жить. Незыблемо — только добро! Ему поклоняйся — и будешь счастлив! — учил Луку наставник Феофил, поднимая лиловые, в старческих жилах руки. — Все остальное бессмысленно. Один бог — добро! Бог — в нас! Ему служи, и только!» — твердил он настойчиво, отчего в Луке росла уверенность в правоте этих слов.
Спуск к роднику обрывался у запруды, куда по тростниковому желобу лился ручей. Лука ополоснул лицо, растер грудь. Вода пробралась по рыжеватой бороде, защекотала живот. Вытираясь на ходу куском полотна, он побрел назад.
Солнце уже дарило теплом. Белые облака разбежались, одно огромное облако, похожее на голову римлянина в шлеме, висело в небе.
В хижине на полках стояли глиняные пузыри с чернилами и красками, на столе — стопки пергамента, на подставках — пеналы с папирусами. Лука вынес чернила и стопку пергамента наружу, под навес. Сел за отполированную его локтями доску, покоившуюся на четырех валунах.
А облако все не уходило, и рот римлянина как будто даже растянулся в грозном окрике.
Когда тепло, Лука работает под навесом: завтракает лепешкой с сыром и козьим молоком (снедь и питье приносили лесники, Косам и Йорам), садится писать. Или готовит пергамент: выбирает пемзу, костяной скребок, растягивает на распорках телячью шкуру, что присылали братья-кумраниты, и начинает тереть ее скребком и пемзой, уменьшая толщину и делая гладкой. Пот постепенно выступает на лбу. Борода задевает стол. Лицо наливается кровью, а руки ходят взад-вперед.
Луке за сорок. Он спокоен, силен телом, широк в груди, сдержан в движениях. Привык к одиночеству, но с радостью встречает брата Даниила из общины кумранитов: тот обычно приносит вести, свитки, немного денег и мешок телячьих шкур. Скидывает вещи у хижины, отирает потную, обритую наголо голову, садится напротив Луки и, не спеша разглядывая стол, спрашивает мрачновато и строго:
— Пишешь?
— Пишу, — отвечает Лука.
— Да помогут тебе силы небесные! — серьезно желает Даниил. — Когда готово будет?
— Не знаю, — признается Лука. — Может быть, никогда.
— Как так?
— Мир живет, движется…
— Слово Иешуа незыблемо! — обрывает его Даниил. — Он — наше солнце!
— Да ты язычник! — смеется Лука.
И опять остается один. Ходит в лес за медом и ягодами. На зверей не охотится, не считая себя вправе убивать живое, хотя ест мясо, когда приносят лесники. Иногда пьет с ними вино, затем зовет к столу и читает им свое сочинение о жизни Иешуа. Они сидят, упершись взглядом в землю, чешут бороды, хмыкают, качают головами, щурятся, и ему непонятно, что они думают, а сами они объяснить не могут.
С ним живет его старый пес Эпи. Когда Лука за гроши купил эту хижину у лесников, Эпи уже был немолод. Он упорно таскается за Лукой или дремлет рядом под столом на траве, а зимой не отходит от очага. Днями может не есть, но когда дорывается до еды — жрет столько, что потом лежит без движения, повизгивая в тяжком сне.
В начале месяца Лука постится, не пьет даже воду. Такой пост, предписанный наставником Феофилом, помогает избавиться от дурных мыслей, которые в последнее время по ночам стали посещать Луку: он видел женщину. Теперь она являлась в виде полуодетой и развратной римской матроны. Но он знает, что ночь — это та пора, когда человек становится рабом тьмы. Главное, как смотреть на соблазн. Как-то утром записал: «Светильник тела есть око, если око твое будет чисто, то и тело твое будет светло; а если око будет худо, то и тело твое будет темно», — и даже во сне не поддается призывам обнаженных рук. А когда матрона тянется к его чреслам, он изгоняет ее прочь, утром же, вспоминая ночную гостью, бывает весьма рад, что поборол похоть.
«Странное облако…» — с раздражением думает Лука, скобля кожу, изредка оборачиваясь на белую римскую голову в небе и с гневом вспоминая слова Косама о том, что римляне утопили в крови восстание зелотов, теперь режут горло детям, женщин насилуют на глазах у мужей, стариков порют плетьми до смерти на аренах, а мужчин заставляют биться со львами и медведями. Скоты в золоте! Нечестивцы! Да легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем вам, римлянам, обрести царство божие! Никогда не будете вы спокойны духом! Будьте вы прокляты, не дающие людям жить, как они жили!
Он, озлившись, отбросил пемзу и принес из хижины плоскую миску, куда добавил ртуть, и начал медленно мешать ее с алой и серой красками. Он готовился начисто переписывать все с начала, а для заглавных букв нужны красные чернила. «Хороший день, светлый, — улыбался он, разглаживая пергамент. — Надо очищать душу от скверны, как дровосек — поляну от негодных пней!»
Последняя мысль показалась ему весомой. Он нашел рабочий пергамент, куда вносил разное, что заставляло мысль застывать в охотничьей стойке: тут что-то есть! Записал фразу, исправив «очищать» на «корчевать».
Нет, это не он пишет о жизни Иешуа! Он только записывает внушаемую свыше радостную весть о том, как человеку самому стать чистым и непорочным, как обрести царство божие, ласковое, уютное, милое, теплое, обильное, доброе, нежное. Иногда слова бушуют в нем, схожие с камнепадом острых глыб. Иногда льются тихо, как шепоты реки. Иногда кружат водоворотами. А рука сама собой рисует на пергаменте бычью голову. Это животное, со смиренным взглядом и мощным телом, Лука считал своим оберегом: и он, Лука, влачит груз жизни в работе, как бык — свою вечную борону-суковатку.
Он начал читать первые листы… Как все близко и памятно! Вот: «Никто не приставляет заплаты к ветхой одежде, отодрав от новой одежды, а иначе и новую раздерет, и к старой не подойдет». И сразу перед ним встала изба лесников: темные бревна, узенькое окошко, под ним — всякий скарб: топоры, пилы, веревки. Красное от огня лицо Косама. Держа в руке рубаху, хмуря брови и подняв плечи, он возмущался:
— Ты посмотри, Лука, на этого глупца! — и кивнет головой в сторону брата Йорама. — Привез ему из города рубаху новую. Так он что сделал? Отрезал от нее кусок и старую залатал! Нет ума! Зачем рубаху испоганил, дурень?
На что Йорам бормочет:
— Я старую люблю.
Через несколько листов Луке опять встретилось что-то, что заставило отложить рукопись. Когда это было? Он жил один, бродил по Иерусалиму и как-то на пороге дома в грязном переулке увидел двух девочек лет по восемь-десять: одна громко всхлипывала, вторая мрачно смотрела на нее. Лука присел на корточки и спросил:
— Почему ты плачешь? Это твоя сестра?
Девочка, заикаясь, мотнула головой и пролепетала:
— Я играла ей на свирельке, а она не танцевала! Я пела ей, а она не слушала!
Вторая мрачно косилась на нее:
— Не хочу! И не буду!
Он дал им ассарий, а на постоялом дворе записал сцену с девочками, добавив: «Подобны им саддукеи и законники: ибо, когда пришел Иоанн, ни хлеба, ни вина не вкушавший, они смотрели на него и бормотали: “В нем бес!” Когда же пришел Сын Человеческий, который и ест, и пьет, и смеется, они также смотрят и говорят: “Вот, сей мытарь и грешник! В нем бес!” Саддукеи непонятливы, неповоротливы, упрямы, как ослы с шорами на глазах».
Было тихо. Над столом назойливо висела стрекоза, крестообразно раскрыв слюдяные крылья. Замирала в воздухе хвостом вниз. Возносилась, кружила над травой. На деревьях — много осенней увядающей листвы, которая скоро покроет землю.
Заброшенная пашня поросла сорняками и цветами с белыми игольчатыми головками. Вязкая, липкая, она давно не знала плуга. И каменные жернова бездействуют. Все хозяйство в упадке: хижина совсем обветшала, в двух местах протекает крыша, а ночью наведываются какие-то зверьки, снуют, шуршат, перекатываются, не боясь Эпи, лишь тявкающего в стариковском полусне. Стол под навесом тоже покосился — дожди подмыли валуны, на которых лежит доска. Сидеть за ним трудно, надо бы заняться, поправить, но Луке не до того.
Он вдруг напрягся, услышав, что кто-то пробирается по тропинке. Вот человек идет сквозь влажные кусты. Левая рука болтается, как пристегнутая.
Тут Лука заметил кровавое пятно на лице пришельца. «О! Кто это? Страшный какой! За мной? Сатанаил?» Он давно не видел людей, и внезапный страх перед молча идущим человеком с пятном в пол-лица заставил его вцепиться в доску.
Старик прижался животом к доске, вгляделся в Луку и, сглатывая слюну, выдавил:
— Мир тебе, Лука! Узнаешь меня? Должен узнать. Ты — должен! Мы односельчане! Я тоже из Рих-Нами. Я Иуда, сын Алфея! Брат Иакова!
Лука сразу припомнил: такое красное пятно было на лице угрюмого соседского парня в Рих-Нами, который с отцом Алфеем и братом Иаковом жил в доме за поворотом дороги. Дети побаивались этого странного, мрачно-задумчивого человека, а взрослые недовольно шипели вслед: «Клейменый!»
— Иуда, брат Иакова? Ты? — дошло до Луки. — Но… Тебя же убили? Мне сказали, что тебя забили камнями…
Иуда отмахнулся:
— Узнал! Узнал меня! Спасибо тебе, Господи!
9.Беседа
Они сидели в хижине, разделенной на две половины: в одной Лука спал, в другой работал за столом, где сейчас — нехитрая снедь: хлеб, сыр, творог, мед, кувшин с вином. Иуда размачивал хлеб в вине, обсасывал его беззубым ртом и торопливо рассказывал:
— Вся жизнь моя, Лука, одета в страдание! О, сколько раз я говорил себе: почему тот человек, что сказал отцу моему: «У тебя родился сын!» — не убил меня в самой утробе? А потом ужасался своим мыслям, твердил себе, что мир прекрасен. Но как видеть красоту, когда народ угрюм, у всех лица крепче камня, а язык напряжен для лжи? Грех лежит на нас! Недаром говорят: «Отцы ели кислый виноград, а у сынов на зубах оскомина…» Эх… — покачал головой Иуда и умолк, нахмурившись и глядя в пустое окошко. Правой рукой переложил левую, висевшую безжизненно: онемела да так и не отошла. Но Иуда не тревожится об этом, другое свербит и просится наружу. Сил жить дальше нет, но страшно умирать молча. Хоть бы успеть сказать главное.
Внезапно по крыше ударил дождь, брызнул через прорехи на стол. Лука схватил пергаменты и переложил их на сухое. Отвыкший от людей, он впитывал человеческую речь. Иуда был учен, говорил красиво, и Луке временами казалось, что перед ним — один из тех, чьи свитки лежат в углу. Он внимательно слушал старика, который побывал во многих местах и, главное, даже ходил одно время с Иешуа. Но не спрашивал пока об этом, давая выговориться.
Иуда набрал в глиняную плошку дождевой воды, отпил несколько глотков:
— Был я у брата, Иакова. Да раскидает Господь собачий навоз по нечистому лицу его! Хуже ехидны стал! Но знаешь, Лука, есть, есть люди! — схватив Луку за плечо, блестя глазами, вскрикнул он. — Я видел в Риме! Попал я туда летом, жара такая, что грудь сдавливает и дышать нет сил. Некий человек повел меня в подземелье, подвал Калликста. Это место под Аппиевой дорогой. В нем всегда холодно, повсюду горят лампады. И там поселились наши братья-иешуиты. Много их, около тысячи. Кромешный ужас и светлый дух царят там! Стены в мокрицах и тараканах, в каменных гробах навалены тела усопших, а они сутки напролет стоят на коленях и молятся! И даже мокриц этих не давят! А иногда, Лука, они поют. И как!
Неверным голосом он что-то пропел, потом повинился:
— У меня плохо вышло… — Вытер глаза, сжал ладонью лицо. — А еще, Лука, я видел, как в Колизее казнили моего друга, Салмина Пещерника… Он провел в пустыне десять лет, затем направился прямиком в Рим — проповедовать слово Иешуа. Его распяли на арене, а по бокам — двух его учеников. Салмин ободрял их и пел. Потом кресты с телами бросили на землю и выпустили гиен. А крест с Салмином солдаты облили смолой и превратили в живой факел. О Рим!.. — простонал Иуда. — Сыны его огрубели сердцем и лицом, лбы их окрепли, а в душе нет места для добра. Своими необрезанными ушами они не могут слышать истину и только бряцают оружием. Распинают наших мужчин, насилуют женщин, избивают стариков. Скармливают зверям на арене тех, кто заподозрен в бунте или укрывательстве…
Лука стряхнул с волос воду, капавшую с потолка:
— Что там, внизу? Восстание?
Иуда скривился:
— Какое восстание? Избиение! Римляне сожгли храм в Иерусалиме, праведных хоронят ослиным погребением, а тех из иудеев, кто обременен золотом, забирают с собой в Рим. И эти продажные шкуры, прихватив свои богатства, с радостью бросают несчастную родину ради неги и роскоши. Да, видно, барсу никогда не отмыть своих пятен! В Иудее вместо солнца царит смертная тень! И она растет, все покрывая!
Дождь бил по крыше, в углу стояла вода, и Эпи недоуменно окунал в нее слепую морду в поисках сухого места.
— Поначалу восстание шло успешно, но римляне взяли верх. Идут расправы, все сожжено и развеяно. Нерон не мог подавить бунт, а нынешний, Веспасиан, жуткий невежда, внук крестьянина и сын всадника, сделал это за четверть года! Римляне сотнями разгоняют иудеев по разным землям, чтобы, как говорят, уничтожить осиное гнездо. Оставшиеся сикарии ушли в крепость Моссада, где и сидят взаперти в осаде.
Иуда одной рукой кое-как поднял кувшин, пролив на себя воду. Но даже не заметил — так был возбужден.
Когда римляне принялись чинить расправы, он прятался в селении Виффагия у одной старухи. К ней приходила сестра, пророчица. Однажды он спросил ее: «Хава, ты видишь будущее, ответь — когда придет царство божие?» Она взяла у него динарий, послала сестру за маковыми зернами, поела их и стала бормотать, закрыв глаза: «Запомни, Иуда, ровно через тысячу лет, в такой же весенний день, на Пасху, вернется Иешуа и будет судить людей. Он приведет несметное войско, от которого князья мира сего облекутся в ужас, ибо то, что не было переливаемо от века — перельется. Истреблены будут все, кто обременен золотом и серебром. И последний станет первым, а первый — последним. И наступит на земле рай для праведников, а под землей — ад для грешников».
Лука поджал губы, свел брови — он не любил подобных пророчеств:
— Я не верю старухам, толкующим сны под маком. Царство Божие не может прийти приметным образом. Когда каждый вырвет из себя злобу, зависть, алчность, гордыню, ложь — вот тогда настанет царство покоя и счастья. Ради него и пишу… А старухам не верю…
Иуда протер покрасневшие глаза, переложил мертво висящую руку и тихо, почти шепотом, произнес:
— Римляне убивают не только людей, но и домашний скот, и животных. Прокуратор выпустил указ: «Бродячие псы разносят заразу, их следует истребить. Кто принесет труп бродячего пса, будет награжден мелкой монетой». И вот я видел детей, они по наущению родителей ходили по улицам с ножами и, завидев собаку, бросались на нее, резали всю — ибо не умели убивать с первого раза! — волокли за лапы на окраину, где под навесом человек принимал убитых псов и отсчитывал деньги. Там же раб свежевал собак и вытапливал из них жир. О Господи!.. — закрыл он лицо рукой, качнулся из стороны в сторону. — И это Иудея, моя родина!
Лука гладил Эпи, молчал. Душу захлестывало возмущение, голова от рассказа Иуды раскалывалась, он тяжело дышал. Потом сказал:
— Но как? Ведь дети чисты?
— Но не чисты их родители, — мрачно ответил старик. — Притом дитя, раз получив деньги и истратив их по своему хотению, уже не забывает об этом.
— Да… — протянул Лука. — Страшно, когда ребенок берет в руки нож или камень. Но еще страшней, когда это делают взрослые. Они-то все понимают! И никто им за это денег не платит! И я расскажу, что такое Иудея, побивающая камнями не только псов, но и людей!
Это было давно, когда я жил еще в Иерусалиме. Выйдя поутру на рынок, вижу толпу сотни в две, и все движутся к Южным воротам. Угрюмые, злые. На веревке за шею, как скотину, тащат парня со связанными руками. Проклятия, ругань, дикий хохот. Время от времени кто-нибудь пинает или бьет парня палкой — тот спотыкается, падает, но веревка тащит его дальше. Уже показались лачуги бедуинов. Толпа увела парня в сторону от дороги, шли по крупному песку с камнями. Внезапно парень резко рванулся назад с криком: «Горе тебе, новый Вавилон! Горе!» Хотел еще что-то добавить, но упал от удара в затылок. Грязная повязка слетела с головы. Его поставили на колени, вначале заставили целовать землю, которую он поганит, а потом начали медленно пятиться, отступать, выбирая камни побольше. Парень из последних сил выкрикнул: «Братья, прошу об одном: кто без гpexа, пусть первый…» — но ему не дали договорить. Коренастый носач глумливо признался: «Я без греха!» — и метнул камень. Кто-то хотел натянуть мешок на парня, но ему не дали: «Нет, пусть видит свою смерть!» …Глухие короткие удары камней о тело, ругань, проклятия, отрывистые стоны…
Лука тяжко вздохнул:
— Потом я узнал, что это был торговец с базара: он собирал вокруг себя людей и говорил, что живут они плохо, а надо жить чисто и светло, как учил Иешуа. Это пришлось против шерсти многим, чьи души погрязли в грехе. Истинных пророков побивает Иудея, а лицемерам и прохиндеям верит!
В хижине повисла тишина. Изредка шуршал по крыше мелкий дождь, потрескивала лучина, вздыхал во сне Эпи. Иуда допил из плошки вино:
— Я одинок, Лука, плох здоровьем, никому не нужен. Люди везде гнобили меня, издевались, гнали, крича, что я, меченый, приношу горе, что лучше мне умереть, чем жить. Отбитую от стада овцу и заяц ест! Я устал. Душа моя сожжена для мира. Я измучен и стар. Мои ноги не несут меня никуда, кроме царства небесного. Я избавлен от грехов, очищен в Иордане самим Иешуа и могу предстать перед ним с чистой совестью. А ты… Ты был в той толпе до конца? — неожиданно спросил в упор Иуда.
— Я шел с ними до поворота, потом смотрел издали, — опустил голову Лука. — А что было делать? Кричать, хватать за руки, стыдить? Тогда бы они меня убили… — Он исподлобья глянул на Иуду и не удержался: — А ты выбежал на арену, ты снял с креста Салмина?
— Нет, — горько выдохнул Иуда.
Лука развел руками:
— Мы слабые люди, мы робкие, а Иешуа был силен и храбр. Ты видел его — скажи, какой он был?
Иуда отшатнулся:
— Какой? Смотрел прямо в глаза, говорил ясно, каждое слово, как карат алмаза. Никогда не сердился, не говорил громко. Всех нас оберегал, даже нашу дворняжку Афу: в погоне за крысой она сломала лапу, он только дотронулся до нее — и собака перестала визжать, и лапа цела. Такой… Мы ходили с места на место. Много шутили, смеялись. Петр ловил рыбу на ужин и бросал ее в ведро, а Иешуа махнет рукой — и ведро вдруг пустое! Петр дивится — куда делась рыба? Опять ловит — и опять ведро пустое! И так несколько раз, а потом вся рыба вдруг откуда-то появляется, и столько ее, что никакого ведра не хватит! А Иешуа смеется: «Этому я в Кумране научился!» Да… Я тоже был в Кумране, у ессеев, они помнят тебя. А настоятель Феофил умер.
Лука ужаснулся:
— Как? Умер?
— Умер год назад.
«Феофил умер. Учитель. Феофил… — вертелось в голове. И вдруг пронзила мысль: — Кому же отдать написанное?» Ведь он писал евангелион, жизнь Иешуа, для Феофила и даже начало придумал цветистое: «Рассудилось и мне, при тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил…»
— Кто сейчас Учитель?
— Наасан.
Лука поморщился — мрачного Наасана он недолюбливал. Нет, ему он не понесет написанное, хотя труд почти закончен. Куда ж нести? Кому отдавать? В Синедрион? Да там просто сожгут — все! Не в Рим же?
Он вздохнул, кивнул на мертвую руку, неуместно вылезавшую из хламиды.
— А с рукой что?
Иуда взялся воспаленными плоскими пальцами за левое плечо, потряс его — рука змеей изогнулась и застыла:
— Вчера ночью, когда шел к тебе, лег ночевать, вдруг утром чувствую — нет руки! От испуга, что ли. Я плохой сон видел. Эх! На старости лет наказал господь! Да теперь уж все равно…
— Ты веришь в господа?
— Конечно! — просто ответил Иуда, дожевывая кусок сыра. — Как же иначе жить? И кто все это создал, весь мир, и небо, и звезды? — Он повел рукой вокруг.
— А как ты веришь? — не отставал Лука.
— Просто верю, и все! — Иуда аккуратно собрал крошки, кинул в рот. — Верю, чтобы понимать все вокруг. Горы, землю, людей. Откуда все это? Кто сотворил? Солнце откуда? Луна? От господа. Он — отец всего!
Лука тихо спросил:
— А сын господа кто? Иешуа?
Старик твердо потряс головой:
— Нет. Иешуа — человек. Я видел, как он ел, пил, ходил в отхожее место, как иногда смотрел на красивых девушек. Он человек, лекарь душ человеческих… — старик странно посмотрел на него, но замолк и полез в свой мешок.
— Какой же силой он исцелял?
— Ему была дана господом такая сила, — коротко ответил старик, утирая внезапные слезы.
«Зачем он пришел ко мне?» — мелькнула мысль. Лука отогнал ее как неправедную, но она возникла опять.
10.Как было
С утра шел нудный дождь, нечастый в этих местах. Лука кое-как разжег очаг, заварил цветочный чай, кинул псу остатки хлеба и сыра, разбудил Иуду и подал ему кружку с горячим чаем. Тот со сна неловко принял ее и пролил бы на себя кипяток, если бы Лука не удержал кружку.
— Я ночью плохо спал, — виновато пробормотал Иуда и вдруг спросил: — А где жена твоя? Я ей подарок принес. — И вытащил из мешка кольцо с зеленым камнем.
— Она пропала, — глухо отозвался Лука.
Иуда запнулся:
— А… Как это?
— Так. Исчезла. Пропала. Ушла — и не вернулась, — отрезал Лука, надел на мизинец золотой ободок с зеленым камнем: — Откуда? Красивое!
Иуда осторожно отпил глоток из кружки:
— Носи на память. Дала одна женщина в Египте, год назад.
— Как ты попал туда?
Старик скривился:
— Недобрым путем попал… Бежал от римлян, добрался до Нила и там не выдержал, напился больной воды и чуть не умер: тело горело, сохло, кожа стала шершава, блевота и нечистоты извергались из меня… Рыбаки нашли и принесли в селение, где лекарка выходила меня. Она и подарила кольцо. Возьми его, это смарагд. В Египте я видел много чудес. Главоносцы снимали свои головы, держали их в руках, и эти головы говорили, кашляли и чихали! Святая слепая носила на подносе свои глаза и видела этими глазами, куда идти и что делать! Врачи лечили от всех болезней! — И добавил застенчиво: — Я сам научился там немного врачевать. Вот, если у тебя будет болеть внутри, найди кокон гусеницы, обвяжи земляными червями, брось в горшок и вари, добавляя туда лягушачью икру…
Лука, подавив улыбку, пообещал:
— Так и сделаю. Только у меня ничего не болит. Я крепкий здоровьем.
— Счастливый… А я весь больной!.. — Иуда начал по-стариковски перечислять болезни. Пожаловался: — Меня даже хотел убить лесник! По дороге сюда.
Лука удивился:
— Убить? Лесник? Такой заросший весь, в бороде? Или второй, помоложе? Нет, это хорошие люди. Они носят мне еду и часто не берут денег, хотя сами бедны.
— Хорошие? — Cтарик поджал губы. — Может, и так, но я еле ушел от них. Да это не новость! С детства звали Клейменым, гнали: «Прочь, сатана!» — кидали камнями, пуляли из рогаток… Я с детства надломлен, расшит на две части, одна любит людей, другая ненавидит. Милосердие имеет границы, а жестокость и зло безграничны… За людьми тянется невидимый хвост их поступков, за добрыми — благое, за грешниками — всякая дрянь. А я вижу эти хвосты! И я устал от этого! Но один человек любил меня. Помнишь, в нашем селе у околицы жил лекарь Аминадав? Вот он. Разные фокусы показывал: сажал себе на руку пиявок и заставлял их до тех пор сосать кровь, пока они не лопались, и говорил нам: «Так будет с каждым, кто пьет человеческую кровь!»
— Я тоже ходил к нему. Мы выжигали по дереву, — вспомнил Лука.
— Да, да, он любил это — через стекло, лучом, выжигать на дощечках… — улыбнулся старик. — А брата моего Иакова помнишь?
— Нет, — признался Лука. — Он старше меня, как и ты.
Иуда усмехнулся:
— Тебе повезло… В детстве Иаков всегда молчал. Был застенчив, но как-то раз посреди ночи стал кричать так, что наша бабка чуть не умерла от страха. А наутро, никому ничего не сказав, ушел из дома и прибился к Иешуа… Потом и меня забрал с собой. Тогда все были в сборе… Молодые, мы веселой шайкой бродили по Галилее, ничего не делали, грелись на солнце, слушали Иешуа, иногда за мелкую подсобную работу получали пару ассариев на еду.
— Иуда Искариот тоже ходил с вами?
— Иуда? — переспросил старик. — Ходил. Он же наш казначей.
— Думал ли ты, что он предаст?
Старик сухо отозвался:
— Не знаю, предал он или нет! Кто предал? Люди! Народ предал Иешуа! — И зло повторил: — Народ! Все мы! Я, ты, он, — указал Иуда на полуслепого Эпи.
Лука нахмурил брови:
— Не понимаю тебя!
Иуда рассказал правду, какую знал. На Гаввафе в день казни Иешуа собрались только воры, разбойники и грабители со всей Иудеи и окрестных мест. Они явились на сходку по зову своего вожака Бар-Аввы. Заняли всю пустошь и так спасли Бар-Авву. Простых людей, торговцев и ремесленников, застращали, подкупили. И все остались сидеть по домам. Так и вышло, что лучший человек был казнен, а худшие остались жрать свою похлебку и спать со своими бабами!
Молчание после этих слов заставило Эпи подобраться к хозяину и понюхать — здесь ли, не ушел?
Ошеломленный Лука, обхватив голову, смотрел, не мигая, в черный земляной пол.
«Всех, всех купили! Как же об этом писать? И кому? Таким же, как они? Зачем? Все продажны, только единицы праведны. А они и без меня все знают… О нечестивое стадо предателей! — яростно думал он. — Сборище ехиднино! Хуже воров и убийц. Те хоть своего учителя спасли. А эти… Им писать? Для них? Да пусть сгорят они все с их домами и детьми!..» — разозлился Лука, резко поднял голову и зло уставившись на старика, выкрикнул:
— А вы где были? Вы, верные люди, апостолы?
Старик погрозил скрюченным пальцем:
— Не пристало тебе впадать в уныние! Ты должен трезво все рассудить!
— Что рассудить?! — возмутился Лука. — Ваше предательство?
— Сядь! И послушай, — властно приказал Иуда.
В ту ночь, когда забрали Иешуа, он, Иуда, ночевал с другими в доме у отца Фомы. Кто привел римлян — неизвестно. Но они забрали Иешуа так тихо, что ни один из апостолов не проснулся. Потом всех разбудили, зажгли факелы и стали обыскивать комнаты. Он, Иуда, спал с Варфоломеем в маленькой клетушке под лестницей. Ввалились пятеро центурионов и двое синедрионцев в плащах. «Где ваш учитель? Он предал вас! — крикнул один из римлян и протянул Варфоломею кубок с вином. — Пей и веселись!» Варфоломей ударил по кубку, а римлянин так избил его ножнами, что из носа хлынула кровь. «Не хотите веселиться? — обозлился центурион. — Ну, так мы вас повеселим!»
— Они привели солдатскую потаскуху, раздели нас донага и приказали соблудить с ней. Та скинула одежду, но мы отвернулись. В других комнатах — то же самое — смех, веселые возгласы римлян, грохот, удары, пощечины, ругань.
Лука перебил его:
— Зачем они все это делали?
Иуда удивился:
— Как зачем? Чтобы запугать и унизить нас! Еще явился странный старик с ведром вина. Римляне выпили по кубку, а потом стали насильно лить вино нам в глотки. О, я знаю, кто подсказывал им все это! Синедрион! Я чуть не захлебнулся, опьянел и заснул. А Варфоломея увели куда-то, говорят, забили насмерть — он был смел и, наверное, чем-то сильно досадил мучителям. Мы провели в этом доме под стражей несколько дней. Когда на Гаввафе все было кончено, нас отпустили, избив и надругавшись напоследок над Андреем. Теперь ты знаешь, где мы были! Суди нас, если можешь!
Лука сдавленно произнес:
— Я не сужу никого и сам не хочу быть судим… Вы не виноваты… Но народ?
Иуда запахнул балахон и протяжно повторил:
— Наро-о-од? А что народ? Народ живет. Народ должен жить. Вот, к тебе приходит некто из ворья и говорит: «Возьми деньги и на Пасху не ходи смотреть казнь, а если пойдешь — будешь наказан!» Ты беден, у тебя семья, дети, тебе все равно, кого там казнят, у тебя свои заботы, тебе ни с того, ни с сего дают деньги да еще угрожают за непослушание. Возьмешь? Возьмешь! Ну, и они взяли! Имя Иешуа было для них мертвым звуком, как имя умершего тысячу лет назад фараона. В Иерусалиме его мало кто знал и слышал — мы больше ходили по Галилее и Самарии! А если и знали, то думали, что это — новый бунтовщик, смутьян, коих немало бродит по Иудее. Не осуждай народ! Не по злобе сделал он это, а от бедности и страха!
Иуда принялся тереть плечо и висевшую плетью руку. Вдруг сказал:
— Ночью я опять видел тот страшный сон! Уже не впервые… Он всегда к несчастьям…
— Что за сон? — не очень внимательно переспросил Лука, думая о своем.
Иуда отставил кружку с цветочным чаем, стал рукой водить в пустоте:
— Вижу пустыню. Ветер со свистом перекатывает желтый песок. А на песке — огромный, высотой в пирамиду, шар. Каменный, серый, из пористого известняка. И я понимаю, что должен толкать его. Я упираюсь ладонями в шершавую поверхность, и каменная махина медленно сдвигается с места! Так я качу, подобно жуку скарабею, этот шар высотой в пирамиду. Но вдруг он начинает медленно катиться назад! Я бегу от него, но он катится за мной с грохотом и стуком, словно огромный змей ползет по пустыне…
Наступила тишина, прерываемая треском палимых огнем мошек, смятенно суетившихся вокруг лучины. Изредка вскидывался Эпи, клацал зубами, прикусывая блох. Черным стал пепел в очаге. Похолодало по-ночному. Где-то в порывах шелестели деревья и тихо-тихо накрапывал дождь.
— А что с Иудой Искариотом? Где он? Что с ним? — устало спросил Лука.
Старик поджал губы:
— Не знаю… Одни говорят, что его убили воры на Лобном месте, другие — будто так распух от водянки, что не мог проходить в дверь. Третьи говорят: повесился! Четвертые — что заболел какой-то болезнью, от которой у него вылезли на лоб глаза и отнялись ноги, и он пять лет, умирая, смердел так, что соседи были вынуждены покинуть свои дома. Не знаю, что правда. Я его не встречал… Зато я ходил к Бар-Авве!
— К Бар-Авве? — изумился Лука.
— Да. После той Пасхи он перестал воровать и грабить, стал набожен, раскаялся и жил на отшибе в малом доме. Был дряхлым, ничего мне сказать не мог, только крестился и плакал, зачем не его, а Учителя жизни казнили тогда. Я тоже много страдал, Лука. Страдания — главное для человека. Тот, кто много страдает, много знает! В страдании мысль живет и борется, в счастье — замирает и млеет. Большая истина постигается большой болью. Мне мало осталось жить. Я хочу сказать слова правды, а ты запиши их!
Лука был удивлен просьбой:
— Почему сам не пишешь?
Тот виновато признался:
— Не выходит. Пробовал. Говорить — могу. А написать — нет. Да и рука трясется. Помоги, если можешь.
— Хорошо! — кивнул Лука, топором отколол от полена толстую щепу, зажег ее, вставил в плошку. Выдернул пергамент, посмотрел на старика: — Говори!
Тот, облизывая губы, затряс головой и попросил:
— Нет, завтра. Я за ночь обдумаю.
— Как хочешь.
11.Жизнь Луки
Ночью Лука не мог заснуть — Иуду он пустил на свое место, а сам лег на полу, но ветхий тюфяк не спасал от холода. Мысленно он обращался к покинувшему этот мир Феофилу, учителю и наставнику.
Тревожа Эпи, спавшего в ногах, он вставал, пил воду, слушал унылый шум дождя. Пока был жив Феофил, он, Лука, имел покровителя и заступника, а теперь крыша рухнула и открылось звездное небо, перед которым он беззащитен…
Лука не помнил родителей — они умерли от болотной лихорадки. Сироту приютил у себя равви Маинанна при синагоге в селении Рих-Нами. Старый равви воспитывал Луку в строгости и постах. А когда тому исполнилось шестнадцать, сам отвез его в Кумранские пещеры. Там, объяснял он пасынку, живут хорошие и добрые люди:
— Будешь жить с ними, делать, что велят, и будешь счастлив. Они воскуряют добрые дела в храме человечества, — говорил он, сидя рядом с Лукой на телеге и придерживая рукой грязно-желтый платок на голове. — Желай больше отдать, чем взять. Не озлобляйся. Не сетуй на случай. Надейся на будущее. Учись всему, чему тебя будут учить. Постигай жизнь, твори добро и бойся Бога! — посоветовал на прощание, когда они вышли на обжигающий ступни известняк. — Смотри, это Кумран!
Лука никогда не видел такого: пустыня и скалы, как будто нигде в мире нет ни травы, ни воды, ни деревьев, а только слоистые, невысокие и пологие горы. А под ними — все желтое, как измятое верблюжье одеяло, накинутое на чье-то необозримое тело. Горы иссечены трещинами, перевиты тропами. На скальных склонах зияют пещеры. Видны стены поселения.
— Это ворота в Кумран! — повторил Маинанна.
Солнечный поток с небес обжигал тело, нагревал голову даже сквозь тонкую ткань тюрбана, волосы слипались от пота. Юноша, все более падая духом, думал: «Как тут жить? Жара, солнце, ужас! Зачем он меня сюда гонит? Я не хочу!» — проносилось у него в голове, но он не решался ничего сказать, только озирался.
— Вот письмо, отдай настоятелю. Прощай! — старик поцеловал Луку. — И помни ту притчу, что я тебе рассказывал. И блудный сын был прощен, но постарайся не быть им! Живи своей жизнью! А я навещу тебя.
И не оглядываясь, он залез на телегу. Она заскрипела, поехала, и Лука остался один.
Приняли его хорошо, но определили на самую тяжелую работу — в каменоломни, где добывали камень для нового водовода. Шесть отрядов кумранитов по сто человек рыли канал к реке, укладывали в нем каменные желоба.
Дали ему белую одежду, повязку из голубого шелка на волосы и лопатку, которой должно засыпать свои нечистоты.
Целый год трудился Лука в каменоломнях под началом пустынника Банны. Тот, молчалив и задумчив, ворочал острые камни, иногда перекидывался с Лукой двумя-тремя словами — и все. Юноша ждал откровений мудрости, но ни от кого ничего не услышал.
Прошел этот скучный, полный каменной пыли, усталости и уныния год, и Луку допустили к каждодневному очищению. После работы вместе с другими братьями, повязав голову голубой лентой, он совершал омовение в общем бассейне. Правда, к общим трапезам пока не допускался. Хотя в общине уже знали, что он стоек и силен в работе, но устав предписывал новичку еще год испытаний перед тем, как стать полноправным братом и оказаться за общим столом.
Из каменоломен его перевели в гончарные мастерские. Уставать он стал меньше, но именно это стало тяжелым испытанием для юноши: часто ночью, на неудобном каменном ложе, в полутьме кельи он грезил о женщине. Это мучило, давило, распирало. После таких ночей Лука впадал в уныние, ощущал стыд и беспокойство, угрюмо вертел гончарные круги, не глядя вокруг и не обращая внимания на окрики гончаров.
Так продолжалось долго. Женщина стала являться все чаще и заставляла его делать то, чего делать он не хотел, считая это постыдным и недостойным, но чего не делать не мог.
Мучения юноши заметил старейшина Феофил. После беседы он поселил Луку на время к себе в келью и перевел из гончарных мастерских в цех писцов, где голова юноши будет больше занята мудростью, хоть и чужой, чем соблазнами плоти. Феофилу понравился ум юноши:
— Раз ты понимаешь, что что-то плохо — это уже хорошо! В человеке постоянно борются правда и кривда. Сегодня побеждает свет, завтра — тьма. Не отчаивайся! Сыны света победят! Следуй моим указаниям, и я сделаю из тебя счастливого праведника! Будешь исправно служить Богу и людям!
Лука с утра садился на свое место в скриптории и начинал переписывать то, что давали. После работы проходил омовение и шел в святая святых — в трапезную. Занимал свое место среди младших кумранитов и ждал, когда повар поднесет ему миску с тем количеством еды, что причиталась за сегодняшний труд. После обеда возвращался в цех — до ужина.
Феофил нагрузил его работой, заставлял много читать, переписывать свитки пророков. Учил египетскому письму. Оттачивал его речь. А вечерами Лука пересказывал Феофилу прочитанное и понятое.
Он исподтишка наблюдал за кумранитами. Они были спокойны и уверенно-неторопливы, избегали клятв, считая их преступлением, зато ценили простое слово. Никогда не перебивали собеседника. Работали не покладая рук. Изучали растения и травы. Лечили больных братьев и пришлых людей. Не имели своей одежды — по утрам каждый брал из общей кучи то, что ему надо.
Кумраниты учили, что душа состоит из тончайшего эфира и заключена в тело, как в темницу, из которой после смерти улетает на небо. Для праведных душ уготована вечная жизнь в счастливых местах за всесветным морем-океаном, а злые души будут мучиться в холодном подземном мраке.
Как-то среди дня Феофил позвал Луку:
— Я давно слежу за тобой и вижу, что есть в тебе похвальное желание писать. Пишешь ты умно, хорошо, гибко, понятно. Так вот, даю тебе наказ — запиши все, что помнят о Иешуа наши старцы. Их еще немало в общине.
Через четыре месяца Лука вошел к нему с готовой рукописью.
Долго длилась беседа, и в конце Феофил сказал:
— Ты записал все, что помнят наши старцы о Иешуа. Ты не только умен, но и мудр не по годам. Ты можешь понимать жизнь, — он склонил голову в голубом тюрбане. — Множество наших братьев живет в миру, заняты кто землей, кто пчелами, кто садами, кто пашней. Вот и тебе надлежит пойти в мир и записать все, что люди говорят о Иешуа, что помнят еще те, кто видел и знал его, а таких тоже немало среди стариков. Иди, смотри, слушай! А потом ты должен сам, понимаешь, сам, — старик ткнул в него пальцем, — написать о жизни Иешуа! Иди и помни, что ты в первую голову человек, потом — кумранит, а уж только потом — писатель. Не забывай заповеди: человек измеряется не тем, сколько он может взять у людей, а тем, сколько может им отдать.
Лука собрал пожитки, за вечерней трапезой попрощался с братьями и наутро ушел в Иерусалим, где был вынужден, сберегая деньги, выданные из общинной казны, поселиться на окраине города, на неприглядном постоялом дворе, набитом всяким не очень чистым людом, что нисколько не смущало его.
Иерусалим ошеломил, захватил. Лука с утра уходил бродить по улицам, садам, лавкам, слушать крики торговцев, их перебранки и песни. И шепот курильщиков зелья, сидящих с мертвыми глазами у храмов, вползал ему в уши. И ссоры нищих, и базарная толчея, пестрая и суматошная, и смешной торг продавцов с покупателями — все занимало его. Вместе со всеми он бежал туда, где что-то происходило. Цепко и жадно вглядывался в лица. Ему нравилось вступать в беседы с людьми, слушать их суждения, жалобы и сетования. Так он зажил полнокровной жизнью вместе с другими — одним из них.
После кумранской тишины любое звучное хлесткое слово радовало. Лука вслушивался в уличную болтовню и споры стариков, катавших кости в садах, в серьезные беседы детей под стенами домов. И недоумевал: откуда в старых книгах такие мертвые тягучие слова? Ведь жизнь звучит совсем по-иному: коротко, хлестко, ясно, просто, емко, ярко, хватко, остро!
С каких-то пор Лука начал носить с собой в мешочке листки пергамента, чернильницу и калам, чтобы прямо на месте записывать, а иногда даже зарисовывать людей (с детства, по велению отчима, равви Маинанны, он копировал рисунки и узоры со старых свитков). Вечерами на постоялом дворе просматривал наброски, исправлял, добавлял, вычеркивал, раскладывал по смыслу, и уже знал заранее, что жизнь Иешуа будет писать по-новому — гибким живым языком. Людям не понятны туманные видения пророков, они хотят простоты и ясности.
Одно омрачало Луке душу — опять ночами стала являться женщина. Тысячеликая, полуголая, она врывалась в его каморку и требовала, чтобы Лука поддался ее страсти, и ему стоило сил смирять себя.
Эти посещения прекратились, когда Лука влюбился в дочь хозяина постоялого двора, шестнадцатилетнюю Гарру. Призрак сделался осязаемым. Лука не мог и дня прожить, не видя ее, и через месяц женился. Хотя в этом не было ничего преступного (много кумранитов жило семьями в больших городах), но община, узнав о женитьбе, решила, что Лука просто-напросто поддался соблазну. Сколько не опровергал эти подозрения Феофил, кумраниты настояли на своем: исторгнуть Луку из общины, хотя бы на время. Делать нечего. Решение общины — закон, и Феофил известил об этом Луку. Тот принял решение кумранитов, но оно не повлияло на его работу. Наоборот, с женитьбой Лука почувствовал, что и дух его, и плоть успокоены и что нет ничего лучше земной любви к женщине и духовной — к Богу.
Вместе с Гаррой бродили они по Иерусалиму и Вифлеему, уходили в Капернаум и Цезарию, и далеко на север — в Галилею. Жили среди рыбаков и работников. Многое подмечали зоркие глаза и быстрый ум Луки. Его холщовая сумка была полна исписанных пергаментов. Ночевали они на постоялых дворах и в караван-сараях. Их ночи, томные, страстные, жаркие, длились до бурчания голодных верблюдов и заполошного рева ослов.
Денег не хватало, и Лука подрабатывал в синагогах переписью и переводами текстов. Помимо своего языка, он знал арамейский и греческий. В Кумране переписал Пятикнижие и даже с помощью одного обращенного вавилонянина начал переводить поэму о «все видевшем на свете человеке Гильгамеше», откуда запомнил главный постулат: «Что пользы человеку приобрести весь мир, а себя потерять?.. Все будет чужое, не твое, и ты умрешь, не познав ни себя, ни мира! Ищи себя — и найдешь весь мир!»
Но связно писать правду о Иешуа, находясь среди людей, Лука не мог. Делать заметки, наброски возможно, но чтобы все свести воедино, нужно затворничество. Лука решил уйти в горы и в тишине завершить начатое. Денег на первое время должно хватить. Гарра была согласна идти, куда он скажет.
Отец Гарры объяснил Луке, как найти в горах двух его племянников, лесников Косама и Йорама:
— Они вам подыщут жилье.
Так Лука поселился в хижине, нанятой за гроши у лесников. Гарра брала у них молоко, сыр, хлеб, яйца, а взамен учила сына Косама грамоте и счету.
Работа пошла хорошо. Во всякое время — даже во сне — мысли Луки бодрстовали. Иногда ночами он, пугая жену и собаку Эпи, щепал в нетерпении лучину и что-то записывал или переписывал. И постоянно думал о людях вокруг Иешуа, сравнивал рассказы о его жизни, искал нужные слова. Охваченный лихорадкой труда, он ничего не читал, только иногда заглядывал в свои старые записи, которые, впрочем, помнил наизусть. Писал запойно, радостно, всласть.
Спустя пару лет, в месяц элул, Лука, сидя на обычном месте под навесом, вдруг забеспокоился, где Гарра? Утром ушла к лесникам за снедью, до сих пор ее нет, хотя обычно она возвращалась к полудню.
До вечера ее не было. Лука спустился вниз, но Косам и Йорам ее не видели.
Лука бросился в лес и звал короткими вскриками: «Гарра! Гарра! Отзовись!» Но не нашел ее.
Жена пропала, и он не знает, ушла ли она сама куда-нибудь, сбежала или была убита. А может, поймана и уведена в рабство? Или ей просто-напросто надоела жизнь бедной затворницы? Возжелала иной судьбы?.. Год мучился Лука этими мыслями, вскакивал по ночам, днями бродил по лесу, надеясь найти хоть какие-нибудь следы, но тщетно — Гарра исчезла, как исчезали девы из его снов.
Через год Лука смирился — с Богом не поспоришь. И стал жить дальше, хотя и тосковал по доброй душе пропавшей жены, но не позволял себе бросить начатое, борясь с угнетавшими его душевными хворями, когда ничего не оставалось, как лежать в хижине и смотреть в бревенчатый потолок. Да, истинно говорит Малахия: «Никогда не придет царство света приметным образом, ибо царство Божие внутри нас есть с рождения!»
12.Благая весть
Утром, проснувшись, Лука увидел скрюченную фигуру — Иуда лежал ничком, лицом в тюфяк, подсунув мертвую руку под лоб и поджав ноги.
Лука вздохнул: уж очень жалок и несчастен был вид старика.
«Всю жизнь бродит, неприкаян… Ни дома, ни семьи…» — думал он, как будто у него самого есть семья и дом! Но он — другое дело, он счастлив своей работой.
— Иуда! — тихо окликнул он. — Не спишь?
Иуда приподнял голову:
— Нет. Думаю. Сегодня великий день!
Вскоре оба сидели под навесом у стола: Лука — на табурете, разложив на доске пузыри с дубовыми чернилами, калам, пергамент. Иуда, умытый, побледневший от волнения, суровый, собранный, с заткнутой за пояс мертвой рукой — на камне напротив.
Лука неспешно написал заголовок: «Послание Иуды людям».
Старик настороженно покосился на пергамент, заволновался.
Лука поднял глаза:
— Говори!
Судорожно сглатывая слюну и двигая кадыком, старик нахмурился и начал, покачиваясь в такт словам:
— Иуда Алфеев людям желает мира, милости и любви! Имея усердие подвизаться за веру, я говорю вам — подвизайтесь и вы за веру, однажды преданную Иудой Искариотом! Ибо кто же охранит веру от нечестия, как не сами люди? Но вкрались к человекам некоторые грешники, язычникам подобные, которые полны грехом, как беременные женщины — плодом!
Иуда перевел дух. Лука кивнул, но попросил говорить медленнее.
Иуда тряхнул головой:
— Сии люди злословят то, чего не знают сами! Что же, как бессловесные животные, знают и понимают — тем тешат себя! И вас хотят заставить! Таковые вредны у власти и на ваших вечерях, ибо, пиршествуя с вами, без страха утучняют себя, блудят и вас тому же учат! Эти люди — безводные облака, носимые ветром, осенние бесплодные деревья, свирепые волны, пенящиеся срамотами своими! Они исполнены всякой неправды, ибо за похоть и желание свое пойдут на все! Они ничем не довольны, лукавы, злобны, корыстолюбивы! Клевещут, обманывают, самохвалятся, гордятся, разжигаются похотью друг на друга, мужчина с мужчиной делают срам, пьют бесовские зелья, изобретают во лжи! Но все они — заблудшие овцы без пастыря, потерявшие дух свой во тьме! Бывает, уйдет овца, и ищет ее пастырь, а найдя — возрадуется. А другие овцы — не уйдут, пасутся у взгляда его, и радость об них — не так сильна, как о заблудшей овце! Блажен не грешивший, но трижды блажен грешивший и раскаявшийся!.. Поэтому говорю — грешащие, раскайтесь! Да будет дух ваш сильнее духа многих! Две заповеди скажу я вам: не злобствуй никогда! Не осуждай брата своего, ибо, судя другого, тем самым судишь и себя. Не суди, а увещевай! Страдай за веру и пойми в страданиях сладость! Тогда растворятся пред тобою доселе закрытые двери! И если случится, что осудят тебя люди — не суди их в ответ! Не держи в душе скверной злости! Все тяжелое — от Бога, а не от мира!
Лука заметил, что старик дрожит и близок к исступлению:
— Отдохни!
Но Иуда, не пожелав или не сумев остановиться, продолжал громко и отчетливо:
— Различай добро и зло! Будь бдителен — кажущееся добром иногда оборачивается злом! Если видишь: разбойник насильничает и убивает, его возьми и увещевай, а не добившись покаяния — убей! Восстанови правду! Сделай белое — белым! — почти кричал он, не замечая, как дергаются щека с родимым пятном и веко. — Это ропотники, ничем не довольные, поступают по своим похотям! Уста их произносят надутые слова. Но вы, возлюбленные, помните предсказанное: в последнее время появятся ругатели, поступающие по своим нечестивым похотям. Это люди без веры, без духа. Пусть их! Не трогайте их, а себя назидайте верой Иешуа! Сохраняйте себя в любви для вечной жизни, как велел Учитель! И к одним будьте милостивы, с рассмотрением, а других спасайте, исторгая из огня.
Лука записывал. Слова Иуды казались ему путаными и туманными, но старик дрожал от напряжения, выкрикивал фразы, брызгая слюной, и Лука, не прерывал его, продолжал записывать, надеясь потом исправить и подчистить его речь, но позже решил ничего не менять — пусть все будет так, как говорит Иуда.
Видя, что старика трясет, он предложил:
— Дальше завтра?
— Завтра может не наступить… Cей же час все, все… — отозвался тот и встал. — Братья! Помните: жаждая славы, идет человек по пути суеты! Жаждая мудрости — идет по пути в обитель вечного рая! Бывает, что щенков сторожевых собак подкладывают в кошары к овцам, отчего овцы впоследствии не боятся и слушаются этих собак — но вы, люди, не будьте подобны овцам! Не слушайте, не верьте, не внимайте никому, кроме Иешуа!
Иуда стоять не мог, сел. От напряжения в глазах у него заметались черные молнии. Но он продолжил:
— Некий человек был богат, одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно. Был также некий нищий именем Лазарь, который лежал у ворот его в струпьях… Умер нищий и отнесен был ангелами на лоно Авраамово. Умер и богач, и похоронили его. И в аду, будучи в муках, он поднял глаза, увидел вдали Авраама и Лазаря и возопил: «Отче Аврааме! Смилуйся надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучаюсь в пламени сем!» Но Авраам ответил: «Чадо, вспомни, что ты получил уже доброе и богатое в жизни твоей, а Лазарь имел только злое, ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь. И это справедливо по велению высшего судии!»
Иуда так разъярился на богача, что стал бить по столу кулаком и кричать:
— Вот два человека вошли в храм помолиться: один фарисей, другой мытарь. Фарисей стоя молился сам в себе так: «Боже! Благодарю, что я не таков, как прочие люди! Пощусь два раза в неделю, даю десятую часть из всего, что приобретаю!» Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз к небу, но, ударяя себя в грудь, повторял: «Боже! Милостив буди мне, грешному!» Сказываю вам, что сей последний пошел оправданным в дом свой более, нежели тот, кто себя возвышает: ибо всякий, возвышающий сам себя, унижен будет, а унижающий себя возвысится. И первые станут последними, а последние — первыми в царстве Иешуа, где будет счастье и благоденствие!
Лука устал. От быстрого писания заболела рука. Иуда тоже утомился, замолк, нахохлился.
Лука снял рубаху:
— Смотри, осень, а жара какая. Разденься! — предложил он, но старик мотнул головой. Его щека с пятном подрагивала, дергалась, он тронул ее пальцами.
— Устал? — спросил Лука, укладывая по порядку пергаменты, их было всего три. — Ты сам как думаешь, кого в мире больше: добрых или злых людей? Откуда эта злость к себе подобным?
Старик, подумав, ответил коротко, как плюнул:
— Злых людей больше! А злость их — от Сатанаила, коему они продались.
Лука знал, что ответ будет таков — уж слишком яростно Иуда обличал людей, но все-таки возразил:
— А может, ты сам был с ними зол, а тебе кажется, что это они с тобой злы?
Иуда вскинулся:
— Нет! Я ни с кем не был зол. Никогда. А со мной были. Часто!
— Почему так происходит? — спросил Лука сам себя.
Он тоже склонялся к мысли, что злых людей больше, чем добрых. Но, может быть, они не изначально злы, а озлоблены своей трудной жизнью? Да и каждый бывает иногда зол, а потом опять добр.
Но потом Лука подумал, что нельзя делить людей на добрых и злых, припоминая слова учителя Феофила, что в душе каждого идет борьба добра и зла, иногда побеждает одно, а иногда — другое, хотя самые опасные — это «серые» люди, в коих добро и зло смешаны в такой клубок, что их невозможно разорвать, а сам человек уже не понимает, в чьей он власти. Учитель Феофил был уверен в конечной победе добра, но не раскрыл, будет ли это победа для всех людей — или для каждого в отдельности?
— Злость — от гордыни! — пробурчал Иуда. — Мир давит, человек озлобляется. Вот — дети, которые убивали собак за деньги. Говорят, что дети чисты! А глянь — и чистые сразу превратились в грязных, как увидели мзду! Дай им побольше динариев — они и людей станут так же убивать!
Лука переложил листы на столе:
— Раньше я много злился, а ныне — нет, очистил душу писанием и работой.
— Это оттого, что ты далек от людей.
— Да. Мне незачем злиться на мир. Я — сам творец своего мира! — гордо и твердо произнес Лука: — Один грек-стихотворец говорил так: «Я дроблю душу свою на части, и каждая живет отдельно. Я раздаю себя по частицам!» Вот и я хочу так же, разбиться на частицы и влететь в души людей.
— Ты счастливый! — негромко произнес старик.
Лука согласился:
— Да. А чудеса? Ты видел, как Иешуа их творил? Ты же был там? — стал допытываться он у старика. Но тот (и вообще неохотно отвечая на вопросы о Иешуа) странно взглянул в ответ:
— Я сам ничего такого не видел… Когда Иешуа и другие пошли на свадьбу в Кану, где оказалось мало еды и питья, я болел, лежал в лихорадке. Но я был на Генисаретском озере, где Петр весь день ловил рыбу и ни одной не поймал, а потом Иешуа сел к нему в лодку, сказав: «Плыви подальше и закинь сети с правого борта!» Петр нехотя послушался и вдруг вытащил сети полные рыбой, да такой, что здесь отродясь не водилась! Ох и вкусна же! Мы жарили рыбу на треногой жаровне, а из голов сварили уху! И Петр все повторял: «Спасибо, учитель, что сети дал нам, а не рыбу — ее нам должно ловить самим!»
И замолк, думая о чем-то своем.
Лука решился спросить, был ли Иуда на последней вечере?
Старик оживился:
— Как же! Иешуа был весел, шутил и озорничал… Как?.. А как обычно: то у Фомы из плошки вдруг исчезнет еда, то Матфею все время чудится, что ему в ухо кто-то нежным голосом шепчет всякие любовные небылицы, он мотал головой, чтоб от них избавиться, но тщетно!.. Потом мы стали серьезны, спрашивали Иешуа по очереди, и он всем отвечал…
— А ты? Что спросил? – подался Лука вперед.
Иуда улыбнулся:
— Он сказал, что скоро мир его больше не увидит, а только мы. Я не понял: «Что это? Ты хочешь явить себя только нам, а не миру? А как же мир без тебя?». Он ответил: «Кто любит меня — тот соблюдет слово мое, и понесет его дальше, и мы придем к Отцу моему, и сотворим там обитель, ибо слово мое — это слово Отца моего, пославшего меня!»
Лука так торопился записывать, что сломал калам и писал дальше обломком, чтобы не останавливать Иуду, а тот со слезами продолжал вспоминать, что говорил ему самый главный человек мира:
— Он пообещал, что дух святой обучит нас всему, а его время пришло: «Иду от вас и приду к вам!»… — но на вопрос Луки, правда ли, что Иешуа после воскресения явился только апостолам, а другие его не видели? — не ответил, отговорившись тем, что был болен и лежал, простужен, в доме одной сердобольной жены в тот день, когда Иешуа явил себя ученикам.
Напоследок Лука спросил, была ли у Иешуа жена, ибо некоторые утверждали, что он был обручен или женат.
Иуда как-то смутился при этом вопросе, но все же ответил:
— Ходила с нами девушка Мирьям из Магдал Нунаи… Но не все время… Иногда ночевала вместе с Иешуа… И он иногда уходил к ней в Магдал на два-три дня… Мне брат говорил, что Иешуа изгнал из Мирьям семь бесов…
Так в беседах они провели этот день. Иуда, радостен и доволен, говорил, что его скитания не прошли даром, а Лука думал о том, что делать с этим небольшим посланием: вставить его куда-нибудь или держать отдельно?
К вечеру опять начался дождь. Крошечные бойкие капли били по деревьям, по хижине, по навесу. Уставшие за день Иуда и Лука решили рано пойти спать.
Старик вел себя странно, что-то бормотал, крутился на тюфяке, кряхтя и перекладывая мертвую руку. Неожиданно спросил:
— Как ты думаешь, я все сказал, что мог?
Лука удивился вопросу:
— Откуда мне знать?
— Ты вложишь эти листы в твои писания?
— Нет. Это будет отдельное сочинение. От апостола Иуды. Ведь ты — апостол, ходил с Иешуа?
— И ходил, и летал, и ползал, — странно ответил Иуда. — Ты сделаешь свое, а я свое… Только не забудь…
— Не забуду, — сквозь дрему отозвался Лука.
13.Болезнь Иуды
Под утро Лука проснулся от стука — как будто упал пузырь с полки. Эпи тявкнул во сне. Лука вгляделся во мглу. От полки отошел Иуда, страшный в ночных бликах, высокий, сутулый. Топорщилась клочковатая бороденка. Болталась мертвая рука. Старик подобрался к стене, где был прибит грубый, из двух палок крест, сделанный Косамом. Иуда, отбросив ногой пузырь под скамью, яростным шепотом ругался:
— Говори — почему ты святой, а не я? Я всю жизнь муки терпел, и за себя, и за тебя, и за всех! Я — свят! Я сказал Луке слова, их будут помнить! Они нужны людям! Я понял все лучше тебя. Я — святой! Звезда моя взошла! — продолжал он, выговаривая слова с какой-то твердой уверенной медлительностью. — Ты слышишь меня? — постучал он по пустому кресту. — Я всю жизнь терпел и мучился, а почему я не могу исцелять? Не могу превращать воду в вино? Хорошо же, сделаем по-твоему! — угрожающе закончил он и сорвал с полки топор.
«Убить меня? Рубить крест?» — напрягся Лука.
Иуда подобрался к своему тюфяку, чем-то там звякнул. Взял в одну руку мешок и топор и босиком потащился из хижины.
Лука выглянул из окна. Сизо-бледное небо. Моросит дождь. Птицы еще не проснулись, но доносится кваканье лягушек из окрестных болот.
У дуба копошился старик. Он что-то раскладывал на земле, изредка озираясь на хижину. Потом сел на вывернутые из земли корни дуба, уперся в них ступнями и кое-как, с помощью мертвой руки, приложил к ступне большой гвоздь. Осторожно потянулся за топором и коротко ударил обухом по гвоздю.
Лука, не понимая, что происходит, кинулся к двери, затряс ее, царапаясь о занозистое дерево. Но дверь заперта на щеколду, которую когда-то, когда Эпи был щенком, приделали лесники.
От дуба неслись тупые удары, бормотанье и вскрики.
Лука заметался по хижине, ища что-нибудь железное. Распахнул окно:
— Что ты? Зачем? Остановись! — Он рванулся в окно и застрял, еле выбрался обратно, не переставая кричать: — Стой! Остановись! Зачем? Стой!
Но Иуда не обращал внимания. Он с размаху бил по гвоздю, попадая по ступне и разбивая ногу.
— Опомнись! Не надо! — Лука понял, что старик ополоумел.
Иуда смиренно ответил:
— Надо! Надо! Людям надо, чтобы их святой, приняв страдания, умер так, на кресте! Без этого не почтут, не признают! Для веры надо! Да и нечего делать мне на свете! Отец! Иду! — Он задрал к небу растрепанную голову. — Иду! О смерти моей напиши! Господу нашему — слава! — захрипел он, сильно ударив топором в кровавое месиво ноги.
Лука, собрав все силы, выбил дверь и вылетел наружу. Старик от испуга стал беспорядочно колотить топором по ноге, но Лука уже был рядом — отнял топор, стал выдирать из ступни гвоздь, отбиваясь от бессвязно причитавшего Иуды. Гвоздь удалось вытащить. Лука повалился на старика. Оба что-то кричали, катаясь по земле.
Лука одолел. Иуда утих, лежал с закрытыми глазами, иногда постанывая и что-то шепча. Лука, утирая пот, осмотрел гвоздь, покачал головой — ржав и грязен! Из ступни текла кровь. Надо прижечь и перевязать. Лука волоком потащил Иуду в хижину, на тюфяк, раскалил в очаге острие копья (имевшегося для защиты от разбойников) и приложил к ране. Иуда взвыл. Лука вылил на рану масло из бутыли, разорвал полотняную рубаху и крепко перевязал ступню. Иуда замолк, шевеля губами.
— Ты слышишь меня? — крикнул Лука, видя, как странно подергивается всем телом старик, но тот не отвечал.
Лука сел рядом, не зная, что предпринять.
Долго тянулось время. Он то бегал за водой, давал пить Иуде, то зачем-то спешил под навес, не ведая, что ему надо, что ищет. К счастью, вечером пришли лесники. Узнав, в чем дело, Косам предложил нарвать подорожник и с неодобрением покосился на сломанную щеколду.
Старик стонал, а к полуночи начал бормотать бессвязное:
— Камень! Красный! Иудея, побивающая собак и пророков! Мои слова… Я за вас… Шар! Гаввафа!.. Бараньи лбы крепки, но пусты!.. Пусты! Пусты! — захлебывался одним каким-нибудь словом и повторял его, пока Эпи не начинал угрожающе рычать, и Лука не зажигал лучину.
К утру Лука задремал, но тревожное сознание взбудоражили какие-то звуки. Так и есть: старик, по-воровски оглядываясь, пытается сползти с тюфяка.
— Куда ты? — вскочил Лука. — Опять? Хватит! Одну ногу покалечил, руку потерял — дальше себя рубить собрался? — (с блаженными надо быть строгим, говорить внушительно, тогда будет толк, он это не раз замечал на базарах, полных нищими и юродами).
Иуда замер.
— У меня дела! — ясно проговорил он, настороженно косясь на Луку.
Тот стал укладывать его, уговаривая:
— Хорошо. Хорошо. Лежи пока. Рано. Дела потом.
— Ты веришь мне? В меня? Что я свят? — спросил Иуда и просительно заглянул в глаза.
— Да. Я верю тебе, — подтвердил Лука, удивляясь, как крепко вошла в старика эта греховная мысль.
Вдруг Иуда поднял руку:
— Стой! Нарисуй меня! И вложи рисунок в книгу! Одних поучений мало. Пусть люди знают своего святого.
Лука удивился странной просьбе:
— Нарисовать? Но я не умею!
— Коли я тебе говорю: рисуй! — то сумеешь! — уверенно обнадежил старик. — Уже светло, и все хорошо видно. Начинай!
— Ладно, — не в силах отказать полоумному старику согласился Лука.
Он приготовил пергамент, взял калам, обмакнул его в чернила.
Иуда приподнялся и присел на тюфяке.
— Так. Можешь начинать. Что видишь — то и рисуй. Лицо!
Лука провел жирную полукруглую черту, пятью линиями обозначил морщины на лбу. Зачернил глазницы и, неожиданно схватив пузырь с алой краской, резкими мазкам утвердил под левым глазом пятно. Перевел взгляд на Иуду, опять на пергамент. Набросал чуть заметными штрихами бороду, усы, морщины у висков. Пришло сходство. Он подправил линию носа. Как будто все на своих местах.
«Что это? — пронеслась смутная мысль. — Будто за столом сижу, пишу?» Но внезапно — то ли появился луч солнца, то ли старик повернул полову — лицо приняло иное выражение.
Лука сравнил его с тем, что на листе. Отложил пергамент. Походил вокруг тюфяка, разглядывая старика с разных сторон.
— Ну? — не поворачиваясь, спросил Иуда. — Покажи!
— Подожди, еще не готово! — Лука стал заново набрасывать на чистом листе лицо старика.
Работа увлекала, не позволяла отложить калам. Он не встанет с места, не закончив рисунка, так и тянет его неведомая сила.
Старик перестал спрашивать, лежал, стараясь не шевелиться, что удавалось ему с трудом — нога болела, он чувствовал жар и головокружение. Бормотал что-то непрестанно, обращаясь к невидимому духу, витавшему над ним. Вдруг попросил Луку:
— Найди червей и улиток — сделаем настой! — И тут же вскрикнул раздраженно: — Нет! Ничего! Отец! Я иду! Ты знаешь, кто я! Ты!
Второй рисунок ему понравился. Но не хватало красок, одной черной и красной мало — ими он не мог передать всей точности образа, а ему хотелось запечатлеть старика таким, как в жизни.
«Пойти за красками? — подумал он вдруг. — И улиток возле болота набрать. Успокоить старика».
— Иуда, слышишь, завтра пойду за красками и за улитками. А потом нарисую еще. Хочешь пить?
Но Иуда, в жару, приподнялся на локте, отчеканил:
— Мне ничего не надо! — и опустился на тюфяк.
Лука понял его: «Хорошо быть уверенным, что ты — свят!»
Он сделал новый набросок лица, все больше убеждаясь, что рисование доставляет ему такое же чувство полноты жизни, как и писание: те же внезапные взлеты мысли-руки, заминка, опять движение…
«Я должен изобразить в рисунках жизнь Иешуа! Ведь смогу?» — вдруг пришло в голову. Он обратился к Иуде:
— Я нарисую жизнь Иешуа!
Старик не ответил. Когда Лука затряс его за плечо, пробормотал:
— Да, да… Правильно решил! И в начале всего — мое лицо! Ты же знаешь, кто я?! — и испытующе глянул на Луку.
— Да, знаю, — рассеянно согласился Лука, думая о своем. — Но краски! Нужны деньги, а их нет!
Иуда слабо усмехнулся:
— Возьми там пять динариев! Купишь, что надо! — и подтолкнул ногой мешок. Лука нашарил ветхую кожаную мошну, достал монеты и перепрятал их в свой мешок. Взяв с полки хлеб и сыр, предложил:
— Поешь!
Старик не ответил.
Лука начал есть, но не выдержал и, продолжая жевать, взялся за калам. Лист притягивал его все сильнее. Не отрывая глаз от пергамента, размышлял вслух:
— Завтра выйду пораньше. До ближайшего села — полдня пути. Если там нет красок, то в город пойду, до него — еще полдня. Как, продержишься один?
Но старик его не слышал: он ловил руками что-то невидимое, сопел и стонал, плевался, негромко ругался и выкрикивал какие-то имена.
Так прошел день. Лука утомился, лег пораньше на свой тюфяк и слушал, сжавшись, стоны и бред больного. Он думал о том, как бы нарисовать все, что было написано им о Иешуа. Не сразу, не сейчас, но потом, когда овладеет кистью в совершенстве. В деревне можно зарисовать лица — так, наверное, легче будет работать потом. К главному сочинению надо добавить и лист с поучениями Иуды, там мало, уместится на одном пергаменте. Ну, а потом — рисовать! Конечно, он и раньше изображал всякие лица, но неосознанно, а ныне он понимает, как рисунки могут обогатить написанное.
Ночью Луку разбудил голос.
Иуда сидел на тюфяке и с кем-то связно и спокойно беседовал:
— А вот, я расскажу тебе, как должно поступать. Придет в полночь человек к другу, постучится и скажет: «Дай мне взаймы хлеба, ибо голоден я!» А друг изнутри скажет в ответ: «Не беспокой меня, двери уже заперты, и дети мои со мною на постели; не могу встать и дать тебе!» Если сразу он не встанет и не даст ему, то по неотступности человека, встав, даст ему просимое. И я говорю тебе: просите, и дано будет вам! Ищите и найдете! Стучите, и отворят вам! Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворяют!
Лука внимательно слушал, как Иуда тепло увещевает невидимого собеседника:
— Зачем пришел ко мне? Я не твоего помета! Не там ищешь. Иди и оставь меня в покое! Я тебе не подвластен! Мое слово крепче твоего! — и убеждался, что Иуда не в себе и вряд ли войдет в разум.
14.Уход Луки
Рано утром, когда сизый дым от кизяка еще курился над костром, вскрикнула первая птица и упруго скрипели деревья, Лука собирал мешок. Свинцовый штырь. Черная тушь. Остатки красок. Пергамент. Хлеб и вода.
Пришли попрощаться братья-лесники. Сели к столу под навесом. Лука перекладывал в свой мешок сыр, творог, инжир — все, что принесли братья. Кувшин с вином отставил, мотнув головой в сторону хижины:
— Старику дадите выпить, когда в себя придет. Присмотрите за ним — я скоро вернусь.
Йорам поглядывал по сторонам, вздыхал, щурился. Косам молчал, часто мигал, но все-таки спросил без надежды:
— Не передумал? Зачем идешь?
— Людей забыл. Нельзя так. И красок и чернил надо купить.
Косам отодвинул кувшин на край стола:
— Ты опять за свое. Не ходи! Внизу римляне. Всех хватают и убивают.
Лука в недоумении спросил:
— А за что меня убивать?
— Они не разбирают, всех казнят. Совсем озверели.
— Нет, я пойду, — Лука не переменил своего решения. И не только ради красок и чернил. Главное — увидеть людей, потолкаться среди них, вспомнить их запахи, лица, глаза, руки.
— У тебя хоть есть деньги? — спросил Йорам. — Давай сандалию, я монеты в подошву спрячу, а то на первом же базаре обворуют, без ассария оставят… — он ловко прорезал ножом щель в подошве, засунул туда монеты.
Все молчали.
— Все-таки идешь? — насупившись, переспросил Косам. — В селении говорили, что в ложбине видели римскую разведку… Ты хотя бы крест снял, а? — вдруг обеспокоился он. — Зачем смерть на себя навлекать?
— Да ты в своем уме? Крест не смерть, а жизнь! — Лука покачал головой и потрогал для верности крестик на шнурке: когда в первый раз переписывал Евангелие, кто-то невидимый, но упорный надел ему во сне на шею крестик со словами: «Этим спасешься и других спасать будешь!» Проснувшись, Лука вытесал крестик из дубовой чурки. И носил на шее всегда.
Косам, поминая римлян недобрым словом, начал собираться.
— Подожди! — окликнул Лука. — Позаботься о старике. Работу я спрятал за досками, в сарае. Если со мной что случится — снеси ее в Кумран, в общину. Отдай главному настоятелю. Скажешь, от брата Луки.
Косам кивнул:
— Сделаю. А лучше не ходи никуда. Разве здесь плохо? Пока римляне, эти псы лютые, еще сюда, в горы, не добрались, проклятые!
— А что я им? Живу тихо, один, пишу что-то, читаю… — Лука отмахнулся: — Хотя чему быть — того не миновать.
Нет, он пойдет!.. Увидеть людей, услышать их голоса, разговоры, понять мысли… Каждая божья тварь — это молчаливое море мыслей, с рождения и до смерти. У каждого — свое море. А все остальное — это море Бога, оно неделимо, для всех общее и родное. Можно черпать, сколько надо. Ведь человеку мало надо. Но думают, что — много, и в этом корень зла.
И еще — ему страстно захотелось увидеть женщин. Хотя бы одну, но обязательно красавицу, чтобы дух захватило, чтоб насмотреться вдоволь и унести с собой эту красоту. Ведь жизнь — для живых. И он жив. Бог, мир и Лука.
Пришли на ум наставления Феофила: «Ты можешь понимать людей. Запиши рассказы Фомы, Симона, Никодима, всех других, кто знал Иешуа, — некоторые еще живы. Запиши все, что узнаешь о его жизни. А того, что написано до тебя, даже не читай! Не трогай! Пиши только свое, как видит твое душевное око…»
И Лука, начав работу, узнал, каково из мыслей вязать снопы слов и собирать их в скирды-предложения. Засыпать ночью в хаосе слов, а утром просыпаться в мире, где все на своих местах. Корявое — корчевать и гнуть. Неподатливое — крошить и ворошить. Взбалтывать и мешать их, как кипящий виноградный сок. «Пиши, как можешь, а что выйдет — то уже не твое, а Божье!» — учил его апостол Фома, прозванный «Неверующим», которого Лука еще застал в Кумране, где тот доживал свой земной век — рыхлый, полный, пучеглазый, слезливый, беззубый, добрый, светлый, чистый.
По рассказам Фомы, маленький Иешуа был весьма боек и проказлив, дни напролет проводил на улице, и некоторые дети боялись с ним играть, зная: если кто его толкнет или ударит, даже нечаянно, тут же упадет или уколется, или у него заболит живот, ухо или горло.
— Даже говорят, — понижал голос Фома, — как-то соседский мальчишка толкнул Иешуа, а тот крикнул ему: «Ты не пойдешь дальше!» — и мальчик упал замертво. А другой мальчишка разлил воду из миски Иешуа, и тот сказал: «Теперь ты высохнешь, и не будет у тебя ни листьев, ни корней!» — и мальчишка сразу же, у всех на глазах, высох. И родители принесли его, как сухое дерево, в дом Иешуа и положили перед отцом Йосефом с укорами и бранью, но прибежал Иешуа, коснулся — и мальчик ожил.
Фома утирался платком, пил сладкую воду, говорил, что Иешуа помогал людям, лечил их, но все равно многие родители запрещали детям играть с ним — как бы чего не вышло. Однако Иешуа все нипочем. Он лучше всех лазил, бегал, прыгал. Умел сидеть на таких тонких ветвях, где даже птица не усидит. Как-то в субботу налепил из глины свистулек-соловьев. Отец Йосеф рассердился:
— Нельзя в субботу работать!
Иешуа махнул рукой — и свистулек не стало:
— Не шуми! Улетели мои соловьи!
Или разбросает повсюду игрушки, мать велит собрать, а он как бы поддразнивает:
— Закрой глаза! А теперь открой! — и все убрано.
А еще он часто помогал Елисавете. Не успеет она ведро для персиков найти, как все плоды уже собраны и под навесом разложены. Просит его дядя баранов посчитать, а бараны сами в цепочке стоят: ждут, блеют, не толкаются. А когда Иешуа был совсем маленьким, увел однажды всех назаретских собак в лес и заставил их по деревьям лазить, отчего птицы в панике улетели и больше не вернулись.
Да, много чего помнил Фома о детстве Иешуа, но главной вещи и он не знал. И никто не знал. А без нее все остальное — лишь зыбкий свет. Где Иешуа был после детства, пока в тридцать лет не покрестился в Иордане? Это вопрос, на который никто не мог ответить. Или все отвечали по-разному.
Иные говорили, что Иешуа был несносным подростком, не слушался отца, перечил матери, передрался и перессорился с братьями и лет в четырнадцать сбежал с караваном купцов в Индию, где провел много лет в ашрамах Индии и Тибета. Другие сообщали, что Иешуа был небесной силой перенесен в страну, где дети рождаются с черепами длинными, как дыни. Кто-то был уверен, что он жил у халдеев в Вавилоне. Кто-то — в пустыне. Кто-то даже поминал подводные дворцы Атлантиды.
— Но в пустынях и под водой земным делам не обучишься, а он понимал земную жизнь лучше всех других! — со слезливой улыбкой заключал Фома.
Сам Фома думал, что Иешуа в юношестве ушел с купцами в Индию, жил там, узнал их говоры и обряды, но с кем ходил, кого слушал и слышал — никто не знает. Был с ним там якобы один постоянный спутник, но пропал, когда они шли назад в Иудею через Персию — вдруг растворился в воздухе и исчез, оставив на песке несмываемую рогатую тень.
— А с тенью не поборешься! Воздух не поймаешь! — пучил глаза старик. — Иешуа иногда говорил на непонятном языке и учил сидеть, скрестив ноги. У меня всегда спина затекала, и я больше думал о своей спине, чем о вечном, — улыбался беззубый Фома, смахивая слезы.
Фоме можно верить, он своих слов на ветер не бросал, а чужие ловил, взвешивал и ощупывал. С детства дотошен и маловерен, он все привык проверять. Иешуа его любил, рядом с собой держал. И часто слышал от него Фома, что люди живут неправильно и надо жить по-другому, не так, как отцы и деды, наоборот. «А как наоборот — не объяснял!» — сокрушался Фома.
Да как же не объяснял? Все объяснял, просто Фоме все надо разжевать и в рот положить. Но у неверующего глаз более зоркий и ум поживее. И врач нужен больному, а не здоровому.
Так, вспоминая Фому, Лука шагал по лесной тропе, с посохом и мешком за плечами. Через пару часов оказался у развилки, где лесная тропа выходит на большую дорогу.
Не успел сесть на обочине передохнуть, как из леса бесшумно вынырнули два всадника. Копыта лошадей обмотаны тряпьем. Всадники оказались рядом с Лукой. Один спрыгнул на землю.
— Кто такой? — поднял рывком Луку с земли и, шаря по телу рукой в перчатке со свободными пальцами, не дал опомниться:
— Шпион? Сикарий? Иешуит?
Лука в недоумении глядел на всадника. Злые глаза. На груди, в центре кольчуги — выпуклый медный кулак. На лбу — бляха со сжатым кулаком.
«Вот они, римляне… — вспомнились Луке слова лесников. — Убивают всех!»
— Ты, что, глухой, свинья? — Всадник сорвал с его плеча мешок и высыпал содержимое на землю.
— Да что ты… — начал Лука, подбирая слова.
Тут другой всадник тоже соскочил с коня и, завернув Луке руки назад, ловко связал за спиной, потом коротким мечом разворошил пожитки:
— Гляди!.. Перо!.. Пергамент!.. Краски!.. Да это же лазутчик, Манлий!..
— Ясно, лазутчик! Наш лагерь срисовать хочет.
Римляне потащили Луку к дереву. Намотав веревку на сук, привязали, как скотину. Все его вещи запихнули обратно в мешок:
— Покажем начальникам!
Манлий пригладил редкие волосы. Брит до синевы, с розовым шрамом на щеке. Бляха во лбу на цепочке.
— Иешуит? — спросил он.
Лука в замешательстве кивнул.
Манлий зыркнул:
— Гордишься, что ли? Невесело ты кончишь, собака!
— Каждый волен веровать по-своему, — начал Лука, но другой солдат ударил его ногой:
— Заткнись!
Лука замолчал. Понуро стоял возле дерева. Веревка резала запястья. Изловчившись, он стал исподволь шевелить кулаками, ослабляя узлы. Римляне отошли к дороге, посовещались и, казалось, чего-то ждали.
Послышался неясный шум… Ближе и яснее…
Стали различимы бряцание железа, гул голосов и шум шагов. Из-за поворота появились солдаты. Они старались держать строй, но даже издали было видно, как они устали.
— Поверни его спиной к дороге! — засуетился Манлий, и они грубо повернули Луку, чтоб тот не видел солдат. — В третьей центурии уже есть пленные. Сдадим его туда!
Они отвязали Луку и поволокли его за рубаху и за бороду:
— Эй, еще одного берите! — и забросили в толпу.
— Держи! — велел Манлий огромному детине.
Тот заворчал, но Манлий прикрикнул на него:
— Я приказываю! Исполнять! Это лазутчик! Головой отвечаешь!
Детина состроил устрашающую гримасу и замахнулся на Луку:
— Дернешься — зенки повыбиваю!
15.Допрос
Лука покорно пошел вместе со строем римских солдат. А что делать? Все произошло так неожиданно, что он вынужден был подчиниться. Мысли перескакивали, путались. Он так давно не видел людей, и вдруг такое! Римляне!
Стал оглядываться. По лицам и перебранке солдат понял, что все ужасно злые не только от усталости, но и от голода. Многие тащили свою поклажу волоком. Сильно пахло потом. Справа двое солдат на ходу разливали вино из фляги и негромко переговаривались. На солнце поблескивали железные доспехи. А впереди, высоко над землей, покачивался на древке громадный железный кованый кулак.
Рядом семенили два щуплых человечка, запряженные в деревянную раму наподобие ярма, как быки в арбе. Лука невольно ускорил шаг и успел разглядеть: мальчишка-подросток и старик в белой рубахе до колен. Лицо старика покраснело от натуги, лбом он упирался в перекладину. Мальчишка, рыжий, в рванье, изредка поднимал к перекладине руку и хрипел. Оба боялись упасть.
«Тоже пленные!» — понял Лука.
— Приор! Приор! — прокатилось многоголосой волной.
Солдаты быстро спрятали флягу с вином. Все подтянулись. Топот приближался.
— Этот? — указал приор копьем на Луку, пристально вглядываясь.
— Да, лазутчик! У леса изловили.
— В лагере привести ко мне! — приказал приор. Походя огрел старика по спине копьем: — Живее, падаль! — и тут же уколол в зад мальчишку. — И ты не спи, недоносок! Шевелись!
Старик засеменил еще чаще. За ним и мальчик. Но оба сбились с шага и завалились на дорогу. Приор галопом поскакал дальше. Из-под копыт коня в солдат полетели комья грязи, вызвав взрыв его грубой брани.
Две центурии Карательного легиона Кулак, отставшие от главных сил из-за нехватки лошадей и обильных дождей, уже несколько дней месили дорожную грязь. Мелкие острые камешки больно врезались в подошвы, и тогда солдаты, прыгая на одной ноге, скорее вытряхивали их из сандалий.
«Все прояснится!» — успокаивал себя Лука.
Идти со связанными сзади руками трудно. На старика и мальчишку старался не смотреть. Верил, что сумеет убедить приора: никакой он не лазутчик, а просто — человек. Лука шел, изредка спотыкаясь, за что получал пинки и окрики детины-поводыря. Старик и мальчишка спотыкались чаще, солдаты почти волокли их, не скупясь на увесистые оплеухи за каждый неверный шаг. Оба пленника страшно хрипели. «А их за что?»
Вдруг Лука заметил: далекий железный кулак на древке, покачиваясь, свернул с дороги. Солдатский строй, изгибаясь змеей, тоже сворачивал вслед за кулаком на каменистую дорогу. Грохот и скрежет стали громче. Теперь шли по безлюдному селению. Выгоревшие дома пусты. Торчали зубчатые балки провалившихся крыш. Вокруг бродячие собаки с поджатыми хвостами. Тут и там видны таблички с номерами — это дежурные по лагерю раньше других вошли в селение, чтобы приготовить еду и ночлег. Солдаты выходили из строя и направлялись к своим номерам.
— В домах скорпионы, змеи! На улицах бешеные собаки. Все может случиться! — сетовали одни.
На что другие возражали:
— Все лучше, чем палатки. В задницу твоего приора вместе с его палатками! И легата шелудивого туда же! Сами, небось, на коврах спят!
Строй поредел. Но пленников повели дальше.
Они оказались возле сгоревшей синагоги. Под закопченной стеной солдаты возились со складным жертвенником. Перед входом возвышалось громадное древко с железным кованым кулаком.
— Куда? — окликнули их.
— К приору ведем, по приказу! — отозвался детина-солдат. — Из-за этих ублюдков мы сюда и приперлись!.. — он с ненавистью посмотрел на Луку, замахнулся, но не ударил.
Пленников втолкнули в синагогу.
Внутри за перевернутой бочкой сидел на складном стуле приор и ел дымящуюся курицу. Манлий расхаживал поодаль. Приор ругался:
— Не могли как следует пожарить!.. Обгорела вся по хребту!
Манлий виновато отвечал:
— Повар, видно, отошел — и вот…
При виде пленников приор, продолжая жевать, указал глазами солдату, куда их отвести, и куриной ножкой, зажатой в руке, дал знак снять ярмо и развязать веревки.
— Твой брат, я знаю, сикарий, — с аппетитом доедая курицу, приор обратился к старику. — Мне доложили, что тебя поймали возле его логова в Моавитах. Но он ушел. Где он сейчас? Где вся его шайка?
Старик, растирая шею, не смотрел на приора.
— Молчишь, падаль? — приор швырнул в него костью. — Отвечай!
Кость старика не задела. И он проводил ее равнодушным взглядом.
— Что, не понимаешь? Ничего, скоро вы все будете говорить по-нашему, а не на своем собачьем языке. Где твой брат? Где эта гадина прячется?
Старик молчал.
— Распять! — коротко бросил приор и ткнул куриной грудкой в сторону мальчишки. — А ты, сказали, носил жратву бунтовщикам? Где они сейчас?
Тот молчал.
— Он не понимает тебя, — пояснил Лука.
— Переведи.
Лука исполнил. Мальчик, насупившись, прошептал:
— Знаю, но не скажу, — веснушки на его лбу собрались вместе.
— Он не знает! — перевел Лука.
— Как же не знает, когда еду им носил? Тогда переведи ему: если через час он не скажет, где они, я казню его вместе с вами. — Заметив, что при словах «вместе с вами» Лука вздрогнул, приор подтвердил: — Да-да, вместе с тобой и со стариком этим паршивым. Ты ведь лазутчик?
— Нет, — ответил Лука. — Я свободный человек, живу в горах.
— В горах? — криво усмехнулся приор. — В горах-то они и сидят. Из-за этих гор мы потеряли два легиона. В каких горах?
— Здесь, — мотнул головой Лука. — Все меня знают. Даже звери и птицы…
— Ты что, чокнутый?.. А это тебе зачем?.. — приор показал пальцем на ту бочку, где Манлий раскладывал краски, тушь, пергамент из мешка. — Наши стоянки отмечать? Солдат пересчитывать? Орудия срисовывать? Планы воровать? Римской власти вредить?
— Я… пишу… рисую… Калам, листы. Больше ничего нет. Никакого оружия…
— Это и есть твое оружие, — приор с хрустом отломил вторую куриную ножку. — Попишешь ты у меня! И поплачешь! Кровавыми слезами!.. Ты ведь иешуит? Обыскивали его?
Манлий проворно ощупал Луку, увидел крестик на шее, сорвал и кинул на бочку. Приор ножом поддел шнурок.
— Это еще что такое? На шее крест носить? Первый раз вижу! Вот и ответ. Этих двоих распять, а мальчишку, если не заговорит, через час ко мне! — приказал он. — У меня все разговорчивыми становятся, особенно такие вкусненькие и гладенькие…
Манлий, нагнувшись к уху приора, напомнил:
— Начальник, ты же знаешь: у нас мало досок и почти нет гвоздей — все израсходовали. Может, их просто так, без возни: по башке — и в колодец?..
Приор мрачно молчал, внимательно рассматривая на железном блюде застывший куриный жир. Заглянул в бокал, куда Манлий услужливо подлил вина. Потер щеку. Пробормотал:
— В колодец… По башке… Да это же простое быдло, тягло!.. Их не резать, а работать заставлять надо! Не все ли равно — крестятся они, сморкаются или пляшут в своих пещерах? Лишь бы покорно работали да подати платили! Это такие же варвары, как германцы, только со своими причудами, — приор замолчал, разглядывая крестик. Покрутил шнурок на пальце: — Придумали крест на шее носить! Ну и что? Да пусть хоть раковины или камни носят, лишь бы не бунтовали и работали! По мне — так их вообще отпустить надо… Но тебе известен приказ легата — всех распинать, чтоб другим неповадно было. А приказ легата — это приказ им-пе-ра-то-ра, ни-ко-гда-не-о-ши-ба-ю-ще-го-ся! — по складам, желчно проскандировал он, допивая вино и закусывая оливками.
Манлий еще долил вина в бокал и озабоченно ввернул:
— Да, не ко времени сейчас с легатом связываться… А ну, донесут ему, что мы лазутчиков отпустили?
— И это тоже. На кресты дерево и гвозди найдешь, а привязать веревками, какая разница? Я завтра проверю! — пригрозил приор.
— Исполню! — пообещал Манлий и хотел было идти, но вернулся к столу. — Рвы на ночь копать? Люди очень устали.
— Не надо. Все равно дальше тащиться… И конца-края не видно… А с этими не тяни. Если к утру сами не умрут — заколешь. Чего без толку мучить?
— Может, сразу заколоть? — предложил Манлий, которому было лень затевать всю эту волокиту с казнью.
Приор швырнул крестик на блюдо, где темнели куриные кости и светился дрожащий жир. Вздохнул:
— Нет уж, пусть повисят. Сам же говорил, что стукачей полно… Это раньше Рим любили! Теперь мы только каратели. А на крови ничто не устоит. Этому же их учитель учит? — Он пьяно кивнул на пленников и заключил: — Правильно учит! Ты с ними по-хорошему, и они с тобой по-хорошему. А если ты по-плохому, то и они огрызаются… Куда лучше все тихо-мирно обделывать, добром, как старый цезарь. Вспомни — как нас встречали раньше? Еда, бабы, вина, игрища! А теперь? Трупы, гниль и падаль. Они там, наверху, спятили, что ли? Стариков и детей распинать — это дело? Но! Приказ есть приказ. И его надо исполнять! А мы тут — не желанные гости, а каратели и мародеры. И уберите это отсюда! — он брезгливо кивнул на мешок, калам и краски.
Манлий, слушая излияния захмелевшего приора, собрал пожитки Луки, пару раз нервно прошелся по обугленной синагоге и, наконец, не выдержав, выглянул наружу:
— Эй, кто там! Силач! Анк! Берите этих и ведите к колодцу, а я за досками…
Два здоровяка ввалились внутрь. Анк, схватив за шиворот старика и мальчишку, поволок их наружу. Лука поплелся следом сам, выказывая покорность, чтобы не связали руки за спиной. Долговязый Силач подтолкнул его ножнами:
— Иди!
16.Казнь
Луку, мальчишку и старика вели через селение, превращенное в военный лагерь.
Солдаты рубили заборы на костры, чистили щиты, переобувались. Кое-где, не желая ночевать в обгоревших домах, раскатывали палатки, стругали колья, вбивали их в землю, растягивали полотнища. Некоторые слонялись без дела. Что-то подкручивали в камнеметах. Кто-то переругивался из-за дежурства. Кто-то молча копался в мешках. Кашевары разводили огонь под жаровнями. Гремели миски. И тут же сухо щелкали кости, игроки спорили, с грохотом швыряя шлемы и ругая богов.
— Куда ведешь ублюдков? — раздавались голоса. — Позови, когда готово будет!
— Как на казнь смотреть — все тут, а как помогать — так вас нету!.. — огрызался Силач, удерживая за шиворот едва стоящего на ногах мальчишку.
«Неужели?..» — впервые подумалось Луке.
Их швырнули в хлев, заложив дверь доской.
Коровий хлев был забит старым окаменевшим навозом. Старик молча присел в углу на корточки. Мальчишка, потирая стертую до крови шею, улегся на полу. Лука встал возле него на колени. Раны на шее неглубокие, но с большими занозами.
Вытаскивая занозы сильными пальцами, Лука тихо, не оборачиваясь, спросил старика:
— Что дальше?
— Казнят! — коротко бросил тот, сплевывая. — Повсюду много распятых… Весь народ против римлян. Я сам убил шестерых. Из засады, когда ночью выходили по нужде. Ножом! В шею! А поймали, когда к брату пробирался…
Старик еще что-то говорил, но до Луки внезапно дошло: «Меня распнут?.. Казнят?..» Он осел в навоз, ошеломленно уставясь в темноту деревянной стены. Тупо вглядывался в шершавые бревна, мысли ускользали, и думать о чем-то важном не получалось, в голову лезла всякая всячина: обгоревший хребет курицы, блестящий щит приора, крестик в застывшем жире…
«Вдруг передумает?.. Ведь сказал же — отпустить нас надо… Поверит мне?.. Что ж, ваше время и власть тьмы, но будет и мое…» — со злым раздражением твердил Лука, а вихри страха сносили мысли куда-то в обрывистую бездну.
Его вернул на землю разговор солдат:
— Сколько тут торчать? Там мясо жарят, ничего не достанется! Ты же этих обжор знаешь — все до косточки подъедят! — сглатывая слюну, ныл Силач.
— Пока Манлий не придет, — не поддавался Анк.
— Сам, небось, жареную говядину уже лопает, а мы должны маяться! Может, покончим с ними?.. Побег — и все?.. Лазутчики, пытались бежать…
— Да какие они лазутчики! Вся страна лазутчики?.. Всех надо тогда на кресты!
— Солдат! — очнулся Лука. — У меня серебро есть. Отпусти нас!
— Давай! Просунь под дверь!
Торопясь, Лука выковырял из сандалии три монеты и просунул их в щель под дверью.
— И все?.. Мало.
— Больше нету. Я потом отдам. Слово даю.
— Да, ищи тебя потом, а нам под арест! Нет, не пойдет. Мало! Слово он дает!
— Мальчишку хоть отпусти! — попросил Лука.
— Нельзя. Мало.
Лука в растерянности порылся в карманах, но, кроме крошек, ничего не нашел.
— Ничего нету, — пробормотал он.
— Молчи тогда! — строго приказали снаружи и грохнули мечом по двери.
Лука опустился на навоз. Тяжелые мысли одолевали его: «Не может быть!.. За что?.. Я же не лазутчик!..» И что-то страшное, темное поднималось из самого нутра и вопило без звука, и билось без смысла. Спина и лоб похолодели. Он сидел в поту, не в силах шевельнуться, то принимаясь истово молить о пощаде Того, Кто может его спасти, то отдаваясь несвязным образам прошлого: шорох песков Кумрана, первый холодок зари, желтая верблюжья шерсть пустыни, мать собирает что-то в подол, малышня лазает по деревьям, сосед обсасывает косточки от фиников, лекарь Аминодав, бровастый и носатый, через толстое стекло зажигает одну травинку, другую, третью, приор ест курицу, и лицо у него такое же желчное и брезгливое, как у Пилата, когда тот посылал Иешуа на смерть…
— Солдат! — встрепенулся неожиданно Лука. — Дай калам и пергамент! Там, в мешке. Они никому не нужны.
— Зачем?
— Письмо хочу написать, — объяснил Лука. — Домой.
— Да чего тебе писать?! Тебе жить осталось всего ничего!
— Дай ему, жалко тебе, что ли! — сказал другой. — Куда он денется из хлева? Небось, его динарии сцапал, а половина моя! Барана можно зажарить, еще на бочонок вина и на шлюх останется…
— Где ты тут шлюх видел? Это тебе не Египет! Вот ты и давай, если хочешь, а я не дам. Бараны, шлюхи…
Послышались ругань, громкие глотки из фляги, шуршание. Под дверь просунули кусок пергамента и свинцовый штырь:
— На, пиши…
Лука положил пергамент на камень и стал что-то наносить. К нему подобрался старик и увидел, как на листе возникает лицо приора, а под ним — еще какие-то слова, которых не разобрать, но одно было «Пилат».
— Ты иешуит? — спросил старик.
— Да, — ответил Лука. — А ты?
Старик хмыкнул:
— Не знаю…
— Как это? — Лука оторвался от листа.
— Так… Всю жизнь промучился… То верую, то не верую. Как колесо — то одна спица наверху, то другая…
— Почему тогда римлян убивал? — спросил вдруг мальчишка.
— А чтоб мою землю не топтали! Пусть каждый у себя живет.
Лука торопливо писал что-то на пергаменте, переворачивая его так и эдак. Голова раскалывалась на две части: одна истошно визжала: «Смеееееерть! Смеееееерть!» — другая нудно блеяла в ответ: «Нееееееееееееееет! Нееееееееет!»
Снаружи доносились брань и окрики. Сквозь щели было видно, как Манлий вел за кольцо в ноздрях здоровенного бурого быка. Бык хромал, но нес на хребте бревна.
— Где такого зверюгу нашел? — крикнул Анк.
— Во дворе стоял, привязан. Хоть и хромой, а крепкий, как таран! Зоб до земли висит. Ему кличка «Зобо» подойдет! — Манлий с опаской похлопал быка по могучей шее, привязывая к колодцу и сторонясь крепких рогов.
За быком двое солдат катили малую камнеметню. Анк и Силач принялись сгружать бревна. Гвоздей хватало только сбить кресты. Солдаты начали сколачивать их, предварительно топором заострив концы, которые будут вкапывать в землю. Один курчавый, большеротый, смуглолицый солдат, поставленный рыть ямы для крестов, нехотя стучал лопаткой по земле, пытаясь ее разрыхлить.
— Глубже бери! — приказал Манлий, и солдат кивнул ушастой головой.
— Беру, — и продолжил ковырять твердый песок, пока Силач копьем не помог ему. Увиливать уже было нельзя, и солдат выкопал три ямы.
Скоро все было готово. Первым выбрали старика. С него сорвали рубаху и стали раскладывать его, голого, на кресте. Суставы трещали, старик орал от страшной боли, ругался и дергал ногами, пока на них не сел Силач и не прикрутил веревками к перекладине.
Солдаты толпились тут же, поблизости и давали советы:
— Ногами вверх его, свинью!
— Топором по башке — и все, чего там возиться!
— Поперек привяжите!
Наконец, старика привязали, хотя и нескладно, боком, лицом в сторону, вывернув ему руку. На веревках, с рывками и бранью подняли крест. Силач взобрался на камнеметню и обухом стал вгонять крест в землю.
— Вот так хорошо, — сказал он, спрыгивая.
Доедая из мисок горох с мясом, без особого интереса наблюдали за казнью солдаты. Где-то играл рожок. Перекликались часовые. Да бык косил брезгливым глазом, роя землю копытом.
— Но-но, Зобо, не злись! — успокаивал его Манлий, но бык продолжал утробно мычать и обмахиваться хвостом.
Пораженный Лука рассматривал через щель голого старика, висевшего тихо, не шевелясь. И тут до него дошло, что пощады не будет — смерть! Сейчас. Его. Тут. Казнят.
Сунув пергамент в карман и напрягшись, он встал у двери. И когда Анк, деловито обойдя крест со стариком, подошел к хлеву — Лука был готов. Он не думал о побеге. Не знал, куда ринуться. Не ведал, что сделает. Просто жизнь взбунтовалась в нем и перелилась через край.
— На!.. На!.. — вдруг услышал он — мальчишка совал ему камень.
Дверь распахнулась. И он ударил камнем, не глядя. Анк успел наклониться, а Лука, пробежав несколько шагов, был сбит с ног.
— Тварь! — заорал Анк.
Удар по голове — и Лука потерял сознание.
Очнувшись, увидел над собой налитое кровью лицо с отвисшими щеками: Силач, от которого разило чесноком, просовывая веревку, привязывая левую руку Луки к кресту. Правая уже примотана к перекладине. Внизу кто-то молча накручивал веревки на щиколотки — Лука краем глаза видел подрагивающее перо на шлеме и чувствовал, как с каждым подрагиванием пера еще один виток ложился на его босые ноги, упертые в перекладину. Молчание палачей пугало.
И тут стали поднимать крест.
— Тяжелый! — прерывисто задышал кто-то сзади.
— Тяни на себя! Перекос!
Раздались мерные удары сверху — крест вбивали в землю. Удары отзывались во всем теле, особенно в затылке.
Наконец, крест поставили. Все отошли, уселись на землю.
«Сойти бы!.. Уйти бы!..» — с тоской и болью глядел он на раскисшую от дождей землю, на щепки, гнутые гвозди и на забытый топор. Его мешок и сандалии валялись тут же — никто не захотел взять их себе.
Мальчишку быстро привязали к перекладинам и подняли. Он повис беззвучно и не шевелясь.
Вдруг Манлий хлопнул себя по лбу:
— Ах ты, черт! Приор же велел привести его! — он пальцем показал на Луку, но Анк только сплюнул сквозь зубы:
— Не снимать же! Авось забудет!
И Манлий согласился:
— Ладно, не до того сейчас!
Поглазев на кресты, солдаты разошлись, повздорив напоследок, что делать с быком. Кто-то предложил зарезать на мясо, но все были сыты, и никому не хотелось с этим возиться. Решили оставить у колодца:
— Манлий завтра разберется!
Бык строптиво бил копытами, угрожающе мычал и вскидывал большущие рога.
Начался мелкий дождь. Силач, сторож казнимых, походил-походил да и прилег возле хлева, подстелив под голову рубаху, сорванную со старика, и не спеша потягивая из фляги вино.
17.Спасение
Лука очнулся от громкого протяжного звука. Мычал бык. Позванивая цепью, он бодался с колодезным кругом. Рядом громко храпел мертвецки пьяный Силач.
Руки и ноги у Луки одеревенели, словно их окунули в жидкий лед. И этот огненный лед струился по всему телу, забираясь в каждую клетку и прожигая насквозь. На душе сумрачно. Как в бездну, провалился он в глубокое отчаяние, в кромешную тоску — безо всяких сил и без мыслей. Забытье…
— Жив? — донесся из темноты голос старика.
— Жив, — отозвался Лука, приходя в себя.
— Ты грызи зубами веревку… Я-то не могу… Зубов нету… И руку вывихнули, шевельнуть нельзя… Солдат дрыхнет, я вижу, луна на него светит. До рассвета еще есть время…
«А ноги?» — не успел подумать Лука, как старик опять зашептал:
— Ногами тоже шевели, растягивай веревки! Их надо растянуть. Недавно один брат спасся так. За ночь распутался.
— Я тоже жив! — подал голос мальчишка.
— И ты грызи!.. — просипел старик.
Мальчишка ответил плаксиво:
— Не могу достать!
— Смоги! — приказал старик.
Вокруг никого, кроме быка — тот блестел влажными глазами и изредка мотал рогатой башкой.
Лука, вывернув шею, дотянулся до вонючей веревки и стал елозить по ней зубами. Одновременно задвигал рукой, растягивая веревочные узлы. Руки у него были сильные: сам пахал, молол зерно, выделывал бараньи шкуры, перетирал краски, переписал тысячи свитков, а в юности работал в каменоломне.
Он грыз и грыз веревку, забыв обо всем. Зубы шатались, крошились. Во рту стояла соленая и горячая кровь. От страха и отчаяния на ум пришло что-то несусветное: «Там хоть была толпа, люди, а тут?.. Тьма и спящий солдат!..» — он выплюнул сломавшийся зуб. Стало вдруг обидно умирать в одиночестве, во тьме! Но он задавил в себе эту глупую зависть, ужаснувшись: «Кому завидуешь? Ему?» — и с удвоенным рвением вгрызался в веревку.
Скоро перегрыз первый виток. И странно — руке сразу стало свободно, осталось стянутым лишь запястье. «Неужели?» — дразнила ожившая надежда, и он начал крутить кулаком, разгибая запястье.
Усталость переполняла его. Болело все тело, рука огнем горела от веревок и заноз. Он часто проваливался в красную безжизненную муть, но небесная сила выводила его из пустыни смерти. И когда, обессилев, он тяжело дышал, разглядывая темноту, появлялась мысль о Иешуа, и откуда-то приходили силы бороться дальше: «Он прошел — и я пройду! Он был — и я буду!» Сама эта мысль была животворна.
И вот, вжав пальцы в перекладину и чувствуя, как заносы впиваются в плоть, он вытащил из веревочной петли правую руку, обхватил перекладину, чтобы не упасть, и стал работать кулаком левой руки. Веревка ослабла.
Стояла ночь. Еще догорали костры, перекликались караульные, но их Лука не боялся — они не приближались к крестам, обходя лагерь по малому кругу.
— Живы? — шепотом спросил Лука.
— Да, — отозвался мальчишка.
— Шевелись! У меня руки свободны! — сообщил обрадованно Лука.
— Нет сил.
— Давай, шевелись! Растягивай узлы!
— Тише! — приструнил вдруг старик.
Лука принялся ерзать ступнями по доске, разводить щиколотки.
Крест закачался, но Силач крепко спал. Бык застыл. Его сине-зеленые глаза смотрели, не отрываясь, на кресты, а кончик хвоста напряженно и гибко подрагивал.
— Давай! Давай! — подначивал старик. — Все дрыхнут. Два дня без остановки шли, пьяные в стельку. Может, спасемся еще! Вон, за оврагом, лес! Там уж никто не поймает! Видать, ты сильный, крепкий! Давай, брат! Да поможет нам Спаситель!
— Поможет! — прохрипел Лука, как баран под ножом, — горло совсем пересохло.
Бык громко замычал.
— Только этого нам не хватало! Всех разбудит, проклятый! — выругался старик и шикнул на быка: — Тише ты, скотина!
И бык замолчал, будто поняв приказ, лишь продолжал поблескивать влажными глазами.
Через какое-то время Луке удалось освободить одну ногу. И он дотянулся ею до земли. Вырвал из веревок левую руку и тут же упал на землю лицом вниз. Что-то хрустнуло в лодыжке, обожгло болью, но он даже не понял… Он был на земле, он свободен!..
Плохо врытый и раскачанный крест рухнул в грязь вслед за ним.
— Возьми у солдата тесак, перережь веревки! Он, пьянь, храпит! Светает уже! — поторапливал старик.
«А если проснется? Убить? Убью!»
Лука взял камень и пополз к Силачу. На счастье, тот спал на спине, и Лука бесшумно вытащил тесак из ножен.
Вернувшись, подошел к кресту со стариком.
— Мальчишку сначала! Ему жить! — приказал тот.
Лука старался быстрее перерезать веревки у ножной перекладины.
— Руки сперва освободи, а то сломаться могут! — советовал умудренный опытом старик.
Лука, с трудом держась на ногах, бил тесаком по веревкам. Он видел близкое лицо мальчишки, слышал его частое дыхание и заторопился. Повиснув на Луке, он дергался и больше мешал, чем помогал. Прицыкнув, Лука держал мальчишку на плече и кромсал веревки, связывавшие детские ноги.
И тут раздался пронзительный звук военного рожка — подъем!
Лука от неожиданности рванулся. И мальчишка упал на землю вместе с крестом, но сумел выползти из-под него и бегом рванул к оврагу.
— А! — раздался безумный вопль: это Силач вскочил и, ничего спросонку не понимая, смотрел то на Луку, то на поваленные кресты, то на убегавшего мальчишку.
И тут бык Зобо, дернув огромной головой, легко сорвался с кольца, в один длинный прыжок настиг Силача и придавил рогами к дощатой двери. Через несколько мгновений, стряхнув мертвое тело, бык отошел и рухнул на колени перед Лукой.
— Беги! Они близко! Я их вижу! — крикнул старик. — Меня не спасти!
Не послушавшись, Лука кинулся к его кресту, но бык перегородил дорогу и так стремительно и ловко подкинул его рогами, что Лука оказался на могучей бычьей шее, как в седле.
И бык погнал.
Хромой, он бежал и бежал, тяжело, неуклюже, издавая громкие, клокочущие звуки, похожие на слоги неведомого языка.
Мертвой хваткой вцепившись в шершавые бычьи рога, Лука обернулся и увидел, как солдаты окружили крест со стариком, как блеснули на солнце римские мечи.
«Зарубили! Свиньи, скоты! Я отомщу вам! Я превращу вас в пыль! Я уничтожу ваше царство!» — кипел гневом и ненавистью Лука, и бык отвечал ему ревом.
…Пасмурным утром римляне спешно покидали селение. Проклинали богов, сворачивали палатки, чтобы вечером, прошагав весь день по липнущей рыжей грязи, опять поставить их где-то на чужой земле. Замыкающие могли видеть крест с распятым стариком, чье тело превратилось в кровавое месиво.
— Не к добру все это! — проворчал бывалый солдат, искоса поглядывая на сонных дежурных, копавших могилу для Силача.
— Так точно, — с некоторым смущением ответил один из них, как будто это он, бывалый вояка, гнал римские войска на гибель. — С каждым днем все хуже и хуже!
— Конец империи близок.
Эпилог
Лука стал великим мастером слова, кисти и врачевания не только душ, но и тел человеков. В возрасте 84-х лет умер мученической смертью в городе Фивы — был повешен на дереве, но живет и будет жить в веках, пока люди читают книги.
Иуда выздоровел, ходил еще какое-то время по Месопотамии, нес слово Иешуа язычникам и тоже принял мученическую смерть через колесование в Персии, где и похоронен в монастыре святого Фаддея. Мир праху его!
1 Мумие