(Б.Клетинич. «Мое частное бессмертие»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2020
Борис Клетинич. Мое частное бессмертие: роман. — М.: ArsisBooks, 2019.
Роман русского канадца, уроженца Молдавии Бориса Клетинича, гигантский (недаром писался больше двадцати лет, выращивался медленно и трудно, как своевольное дикое растение), устроенный так, что мог бы и еще разрастаться в разные стороны — хоть до бесконечности: гибкая, растяжимая, вбирающая в себя все, что только возможно, при этом очень плотная структура, способная показаться спутанностью многих нитей (да часто ею и бывает), — это, на самом-то деле, чистой воды историософия. Читатель, пожалуй, рискует ее не опознать: ключи к истинному смыслу романа, совсем небольшие, но щелкающие безошибочно, хитрый автор запрятал в разных местах громадного тела текста, но внимательное (а главное — последовательное и непременно целиком, до конца) чтение будет вознаграждено. Клетинич буквально, на живых примерах показывает нам, как, по его разумению, устроен исторический процесс, каковы механизмы, приводящие его в движение, — ну не то чтобы вот прямо все, но некоторые спусковые крючки — точно. Историософский трактат, осуществленный средствами романа, который, в свою очередь, объединил в себе тексты многих жанров и разновидностей, не только художественных.
Прежде всего, среди жанровых его моделей — разные виды романа. Это и — кем только в связи с «Частным бессмертием» не вспоминавшаяся! — семейная сага: история нескольких поколений нескольких семей внутри большой истории; история, увиденная через их частную жизнь, со всеми особенностями и ограничениями этого оптического прибора. В таком духе текст и начинается, запуская читательские ожидания — ну конечно же, по ложному пути, все окажется не совсем так — совсем не так — как мы, по первым десяткам страниц, совсем уж готовы были поверить.
Отчасти это и любовный роман. Сюжетных линий с такой структурой здесь несколько, они переплетаются, одни тянутся с (почти) начала до (почти) конца, другие возникают в разных точках и обрываются — далеко не всегда мотивировано как то, так и другое. Иной раз недолго и запутаться; идея составлять по мере чтения схему отношений и связей между персонажами представляется вполне конструктивной.
Далее, это — в мере уже куда более значительной — роман… нет, все-таки не совсем воспитания, но, во всяком случае, взросления. Таких линий тут даже несколько, по крайней мере — четыре основных (впрочем, если как следует всмотреться, наверняка можно разглядеть и еще). Две из них — самые мощные, сквозные: это взросление Вити Пешкова в 1970—1980-х годах (на нем как на одной из несущих конструкций держится весь роман) в Кишинёве и Москве и взросление одной из его бабушек, Шанталь (Шейндел) Дейч с начала тридцатых до начала сороковых годов того же столетия в румынской в ту пору Бессарабии, в Оргееве. Взросление третье (эта линия включается примерно в середине книги, и читателю долго еще не догадаться, насколько она важна и вообще при чем она тут… но, опять же, терпение, терпение!) — в блокадном Ленинграде — персонажа под прозрачным криптонимом «Виктор Корчняк», — прозрачным настолько, что автор несколько раз — в официальных сводках о матче — называет героя прямо, именем его прототипа: Виктор Корчной. Да, тот самый шахматист Корчной, в романе он занимается тем же самым, и играет в шахматы с никак уже не маскируемым Анатолием Карповым, и терпит от него поражение в филиппинском Багио (что, как заметит уж совсем внимательный читатель, решает судьбу не только всех вовлеченных в эту историю людей — а их гораздо больше, чем может показаться! — но и мира в целом. Нет, все-таки еще один небольшой спойлер, невозможно удержаться: поражение Корчняка-Корчного в Багио — по версии Клетинича — предотвращает Третью мировую войну, в которую мир совсем уж был готов сорваться). В данном случае не существенно, в какой степени биография романного персонажа и он сам совпадают с жизнью и личностью исторического Виктора Корчного (это совсем не трудно установить — именно потому это не представляет никакого интереса). В мире же романа решающе важно, что Витю Корчняка с детства воспитывает как сына Хвола Москович, жена — а потом вдова — Витиного отца: важно, что выросла она вместе с Шанталь Дейч и второй бабушкой Пешкова, Софийкой-Соней, все в том же Оргееве. Оргеевский корень, вместе с растущими оттуда (а частью врастающими туда обратно) ветвями здесь вообще держит не то что многое, а просто все в целом. (Да, и мировую историю тоже. Всерьез.)
И четвертая линия взросления, начинающаяся совсем уже ближе к концу, но тоже очень важная, ее герою, ставшему ассистентом Корчняка, предстоит оказать решающее воздействие. Это взросление отца Вити Пешкова — Лёвы, сына Шанталь Дейч, в первом замужестве — Стайнбарг. Который на самом деле — точно не Пешков. Как ему досталась эта фамилия — неизвестно, нам остается лишь помнить, что случайного в этом романе ничего нет. Досталась она ему в детдоме, с которым его, четырехлетнего, забрав от матери, вывезли в эвакуацию перед самой войной, в июне 1941 года. Отдельный вопрос — он ли это был; кто на самом деле вырос под его
именем — и кто умер от токсической диспепсии в оккупированной немцами Бессарабии, в трудовом лагере, где Шанталь, депортированная из захваченного Оргеева, работала на перелопачивании зерна… И этот вопрос, кстати, так и останется без ответа. И не он один.
Подхватывая оборванную было нить рассуждения: терминоподобие «роман взросления» кажется мне во всех этих случаях более предпочтительным, чем «роман воспитания», — строго говоря, никакого воспитания, выхода личности из хаотичного состояния в более, так сказать, космичное, ни в одном из случаев не происходит. Они просто переходят из возраста в возраст. В этих историях нет ничего «поучительного» (это точно не упрек автору, но констатация факта). По крайней мере, главный герой (так и хочется сказать, лирический) одной из сквозных линий «Частного бессмертия», Виктор Пешков, взрослеющий на протяжении всего романа, — дольше, чем кто бы то ни было здесь, — проживающий примерно десять лет своего биографического времени — от 10—11 лет до окончания института, ни в какую внятно артикулированную модель социального существования, строго говоря, за все это время не врастает, никакой отчетливой системы ценностей, которая превосходила бы его, не усваивает, никаких несовершенных состояний в пользу более совершенных и зрелых не преодолевает, — а ведь роман воспитания обыкновенно именно об этом. Витя Пешков просто растет, проходя при этом совершенно типичные, если не сказать банальные, стадии взросления с их типовыми сюжетами (спойлер к некоторому очень важному открытию он все-таки приходит, и в его открытии — еще один ключ к общему смыслу этого изобильного текста). И автор, кстати, довольно убедительно в целом воссоздает изменения, по мере взросления, его внутренней речи и выраженного в ней мировосприятия. Впрочем, о внутренней речи героев, на которой тут все во многом построено, у нас еще будет случай поговорить подробнее.
Тем более что мы еще не исчерпали список разновидностей романа, черты которых вместило в себя «Частное бессмертие». Следует добавить — намеченный здесь, впрочем, лишь в самом зачатке, рамочно, но эта цепкая рамка все удерживает — роман детективный, в своем роде авантюрный. Это роман о судьбах еще одного романа, по идее, утраченного, из которого мы, впрочем, не прочитаем тут ни строчки. Узнаем только его название: «В детстве, то есть прошлой осенью…» — да еще то, что он — о судьбах бессарабских евреев в 1930—1940-х годах. Написанный в Советском Союзе, роман был передан на Запад, произвел там огромное впечатление (вызвав тем самым страшный скандал в отечестве автора) и был выдвинут на множество престижных международных премий.
«Протокол обсуждения рукописи нового романа» в Отделе культуры ЦК КПМ» описывает его содержание так:
- О румынско-бессарабских “перебежчиках” в СССР (1935—1937 гг.).
- О вынужденной подделке румынско-бессарабскими перебежчиками своих документов.
- О воровстве и личной наживе сотрудников НКВД при проведении национализации частного имущества в МССР (июнь 1940 г.)
- …
- …
- …
- … О тяжелом моральном климате и признаках морального разложения среди партизан Одессы, скрывавшихся в Нерубайскизх катакомбах (1942 г.)
…
- О насильственной репатриации в СССР бывших советских граждан на территории Румынии в 1945—1947 гг.
(Забегая если не вперед, то в сторону, стоит добавить, что обо всем упомянутом Клетинич, за невозможностью прочитать это в канувшей на Запад рукописи, так или иначе рассказал — хотя бы упомянул — и сам.)
Да, самое-то главное: написал этот роман — предположительно — дед Виктора Пешкова по матери, Петр Ильин (он же Вениамин Шор. Да, тоже из Оргеева), бывший всю жизнь известным как глубочайше советский писатель-конформист. Или не он. Для родных Шора-Ильина, разумеется, жизненно важно, чтобы не он. Авторство, проблематизированное на первой же странице романа в качестве пролога и задающее повествованию напряжение до самого конца, так и остается проблематичным. То есть к некоторому соглашению о нем заинтересованные лица в критическую минуту приходят, но ясно же, что это соглашение условно — потому именно, что в критическую минуту и что лица — очень уж заинтересованные.
(Для глубокого смысла романа Клетинича опять же совершенно неважно, что здесь автор прозрачным образом скрестил две очень различно устроенные — до чуждости друг другу — истории: Шолохова и Пастернака. — Для смыслов, менее глубоких, конечно, важно.)
Вообще-то есть сильный соблазн сказать, что своим историософским замыслом роман интересен прежде (и уж не более ли?) всего. Но торопиться не стоит (что медленно писалось — то и читать следует медленно), это, конечно, в известной мере было бы огрублением, — да и неспроста романное, беллетристическое «мясо» здесь уже самим своим объемом многократно перевешивает костяк идеи. Тут вообще многое зависит оттого, с какими запросами читать, что вычитывать. Текст отзовется на разные запросы, он выдерживает прочтение в разных модусах (скажу ужасное: не заметят его историософической внутренней косточки — тоже, на самом деле, ничего страшного. Будем считать, что она — для гурманов).
Его можно читать и как те самые любовные романы, и как описание — изнутри, со знанием дела — быта и нравов, отношений, условностей, ежедневных забот — словом, частной жизни — идущей внутри большой истории, но обращающей на нее минимум внимания — и попадающей, в слепоте своей, под ее колеса, и гибнущей под ними. Тут описываются прежде всего два (нет, все-таки три; ладно, пусть четыре) ее пласта. Кишинёв семидесятых, чуть-чуть Москвы ранних восьмидесятых (можно читать как воспоминания! — вряд ли сильно ошибешься), есть еще немного Ленинграда блокадных лет и начала 1950-х — и самое главное, самое захватывающее, потому что очень мало, если вообще, осмысленное в нашей литературе: бессарабская провинция предвоенных лет, с начала тридцатых до присоединения Бессарабии к СССР 28 июня 1940 года, когда новая власть стала наводить там свои порядки, и дальше, вплоть до начала войны. Тот самый Оргеев. Жизнь бессарабских евреев в их румынском окружении — тех самых, о которых написал свой таинственный роман Ильин-Шор (или не он). Их многоязычие, их человеческие типы, представления о жизни, повседневные практики, исторические судьбы. Кажется, «Частное бессмертие» — первый большой опыт серьезной художественной рефлексии на эту тему на русском языке. Не будь в книге ничего, кроме этого оргеевского пласта, — все равно было бы интересно.
Но автор поступил сложнее: с помощью этого он выговорил вещи, работающие, вообще говоря, на любом материале. Просто этот материал ему более всего известен и сильнее всего затрагивает лично. Можно спорить о степени автобиографичности одного из главных героев, Вити Пешкова (что она в принципе есть, Клетинич подсказывает и сам, делая героя своим ровесником, поселяя его в городе своего детства, отправляя его учиться во ВГИК, в котором — как сообщается в кратком его жизнеописании на обложке — учился и он…); о том, о своей или не о своей семье рассказывает автор (строго говоря, ведь и это ничего не меняет). Но во всяком случае, без личной уязвленности глубокого не увидишь.
И тут самое время сказать о других жанровых моделях «Частного бессмертия», которые Клетинич активно прививает к основному, романному стволу, и все они взаимодействуют с ним, питают его собой, обмениваются с ним элементами — и видоизменяются под его влиянием. В один из них — «Протокол обсуждения рукописи» — мы уже заглядывали; такого тут много.
Все это — разновидности документов: как «человеческих документов», прежде всего дневников (а также: писем, черновых записей, конспектов, записи шахматных партий и их результатов…), так и документов гораздо менее человеческих (справки, стенограммы заседаний, цитаты из уголовного кодекса…), а то и таких, которые хочется отнести к совсем нечеловеческим: акты приема конфискуемого имущества и его описи, протоколы допросов, донесения — «рапорты» — стукачей, записи подслушанных ими телефонных разговоров…). Если справки, протоколы чего бы то ни было и рапорты стукачей сохраняют свой неизменный, нерастворимый вид, то с дневниками — из поэтики и стилистики которых тут берется очень многое — существенно сложнее.
Обмануться легко — даже в открывающей книгу аннотации сказано, что роман написан «в форме дневниковых записей». Очень похоже, даже даты расставлены. О Вите Пешкове, глазами которого тут многое показано, прямо говорится — да еще его же словами, что он, по совету отчима, каждый день записывает в тетрадку события своей жизни — «хронограф». Как будто воспроизведена, да убедительно, внутренняя речь дневникописцев со всеми возрастными и культурными особенностями (в этом Клетинич очень напоминает Михаила Шишкина, делавшего нечто сопоставимое и даже бравшего в свой текст реальные документы без изменений):
«…я с отличием окончила 7 классов, — пишет Шанталь, — и была принята в гимназию m-me Angel,
— 2 раза в неделю гимнастировала в башне “Маккаби” на 3-м этаже (обруч и лента). Полгорода мечтало побывать на 3-м этаже и забегало передо мной на дорожки,
— мне исполнилось 16 и — ура! — я теперь считалась “молодежь”. А если ты считаешься “молодежь”, то — гуляй себе где хочешь!»
А вот сорок лет спустя ее почти одиннадцатилетний внук Витя — «пока только в уме, но скоро — и на бумаге»:
«И тогда он спрашивает — а сколько пацанов у тебя во дворе?
Я признался, что всего двое: я и еще один малый из 2-го класса, правда. здоровый.
А у них наберется на три команды, похвастал Хас».
Веришь немедленно. Но вскоре возникают слова, фрагменты речи, заставляющие насторожиться.
Витя: «Беспорядочный людоворот повлек нас вдоль Кремля центрального рынка… Фигурки в гетрах носились по росчисти, утоптанной до стука». (Выделено мной. — О.Г.)
Слова явно не из его лексикона, вообще неведомо из чьего лексикона.
Или простодушная Шанталь вдруг начинает изъясняться так, будто из нее заговорил кто-то другой — куда более тонкий, сложный, искушенный, — так, что обжечься можно: «…мне нравится его бег, такой свистящий, легкий, будто мы родились только сегодня утром <…>
Слепое лицо ее едва выгребало из темноты.
Но с самых донцев старого ее лица, обращенная на ешку, завивалась мышца взгляда такой оголенной силы, что я испугалась».
Навораживавший до тех пор читателю реальность, автор резко разбивает морок.
Так не говорят. Так не могли говорить ни в Кишиневе 1970-х (особенно в 10 лет), ни тем более в Оргееве 1930-х (особенно не слишком изощренные гимназистки). Так говорит единственный человек: автор. Критики (например, Борис Кутенков) не раз обращали внимание на необычно яркий язык Клетинича (местами, заметим, нарочито, избыточно, нефункционально, самоценно яркий. У него есть интересные находки, есть и чрезмерности). Но дело не в красотах стиля вообще: этими самоизобретенными словами-сигналами он маркирует свое присутствие. Всеприсутствие, всевидение.
Этот текст и в дневниковых, и в недневниковых его частях написан в особенной оптике: внутренней речью героев (которая может быть и диалогичной, как у Алексея Лебедева, двоящегося иногда внутри себя на Лебедева-1 и Лебедева-2), но не вполне собственной их речью — или даже не их речью вовсе (убедительная стилизация здесь, легко заметить, — лишь на отдельных участках). Это — памятуя о кинематографическом образовании автора, перенимая соответствующую терминологию — субъективная камера. И управляет ею, и снимает ею сам автор — и не скрывает этого, и подчеркивает это: он переселяется в каждого из героев, не переставая быть собой, от собственного лица проживая все их времена, осуществляя таким образом свое частное бессмертие.
(Кстати, заметит ли внимательный читатель, что название таинственного романа со спорным авторством — «В детстве, то есть прошлой осенью…» — почти совпадает с первыми словами якобы-дневника юной Шанталь Дейч? — «В детстве, то есть еще прошлой осенью, я не могла дождаться Ужасных Дней: папиного лесного меда, игр в салки-догонялки на балконе синагоги, ночлега в шалаше…». Уж не переселяет ли он своих персонажей — добавляя и им частного бессмертия — еще и друг в друга?)
И не счесть ли признаком бессмертия, пусть косвенным, принципиальную разомкнутость этой романной структуры? Ведь многие сюжетные линии здесь оборваны, многие тщательно прописанные характеры резко и навсегда пропадают из вида, а некоторые важнейшие вопросы так и остаются без ответов. Ушел ли Иосиф Стайнбарг, умиравший от рака (Шанталь сама это видела!), на самом деле перед советским захватом Бессарабии с румынами на Запад? Кто лежит в могиле под его именем? Кто таков Лёва Пешков, что за мальчик умер вместо него в трудовом лагере (и его мать, Шанталь, сама это признала!), чей он был сын, существует ли он на самом деле? Почему убедительные воспоминания героев так настойчиво расходятся с тем, что упорно выдает себя за факты?.. Что вообще такое реальность?
И наконец, об историософской идее, ради которой, как можно подозревать, это во многом и написано. Она вот какова: большие исторические силы (масштаба, например, мировых войн) приводит в движение каждый. Буквально каждый — своей как бы маленькой и как бы частной жизнью; неважно, понимает он это сам или нет, и даже тем вернее, когда не понимает. Потянув за тоненькую ниточку, можно вызвать лавину. Так Лебедев, случайно взявшись делать интервью с Корчняком, по неведению заставил его, простодушного, наговорить такого, что тому пришлось бежать на Запад, и это привело к такому международному напряжению, что мир чуть не сорвался в Третью мировую. Так еврейский святой Идл-Замвл совершенно всерьез говорит Шанталь, что Вторая мировая началась из-за нее — из-за ее нелюбви и измен. «Откуда, — восклицает потрясенная Шанталь, — Гитлеру известно о моем существовании?!» — «Адам, — отвечает Идл-Замвл, цитируя Вавилонский Талмуд, — был создан в единственном числе. И поэтому каждый из нас должен сказать себе: Ради тебя был создан мир!»
Так, как Оргеев, мировую историю держит каждое место, откуда расходятся линии человеческих связей. И наше тоже.
И да, конечно, все связано со всем. Каждый — с каждым. Нет безразличного, незначащего. Это тут так очевидно, что даже трюизм.
Можно пораздумывать, между прочим, и над тем, случайно ли оба героя, достойные статуса главных, Пешков и Корчняк, — Викторы и более того, даже Викторы Львовичи. Кроме этого, они не сходны решительно ни в единой черте, но это текстовое пространство настолько насыщено, даже перенасыщено, тонкими связями и закономерностями, что можно быть уверенными: это неслучайно никоим образом. Но внятных указаний на значение этого автор в наши руки не вкладывает. Впрочем, это не единственная загадка, которую Клетинич оставляет принципиально не разрешенной. Иногда он дает некоторые намеки на их возможное разрешение, иногда же — устраняется, предоставляя читателю самому разбираться со своими неведением и растерянностью. Впрочем… разве жизнь делает не то же самое?