Рассказ. С армянского. Перевод Анаит Татевосян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2019
Перевод Анаит Татевосян
Сати Овакимян родилась в 1988 году в Ереване. Закончила факультет театроведения Ереванского государственного института театра и кино (2010). Работала журналистом и сценаристом в телекомпаниях. Автор сборника рассказов «Полу-Остров» (2017). Печаталась во многих армянских СМИ. Живет в Ереване.
Анаит Татевосян родилась в 1979 году в Ереване. Старший преподаватель кафедры мировой литературы и культуры РАУ. Окончила факультет журналистики МГУ (2005). Стихи публикует с 1987 года в журнале «Литературная Армения» и в других изданиях стран СНГ. Автор четырех сборников стихотворений: «Циацан» (1998), «Полет навстречу солнцу» (2001), «Петербург: признание в любви» (2003), «Игра в города» (2009). Член СП Армении. Переводит на русский язык современную армянскую поэзию и прозу.
Вода была холодной, со старческими сине-зелеными пятнами, безразличная и безмолвная. Я среди стоящих на берегу. Я когда-то бросила монетку в воду, это было заверение в том, что я вернусь, и я пришла. Пришла забрать назад свою монетку, пришла перерезать пуповину, связывающую меня с родиной, не смотреть назад, превратить шум воды в мантру любви и борьбы. Я пришла как частица целого — заверить печать на своей девятой чакре, и печать эта называлась «эмигрант». Это слово тесно связывает нас — стоящих здесь.
06:58. Мы — превратившие эту улицу в бурную реку, проглотившие по золотой рыбке, ищущие новые берега, мы — эмигранты, стоим на улице Старинской и ждем, когда перед нами откроют двери. Половина тротуара отделена колючей проволокой; мы — та рыба, которая с легкостью проглотила наживку. Мы все здесь шумные, это потому, что мы не хотим разбиться. Никто из нас не может притворяться спокойным, и пути назад нет. Здесь смельчаки, выскочившие за границу своих независимых государств. Ну, это я так говорю, чтобы смягчить острые чувства, иначе можно сойти с ума. Холод проникает в мое пальто. Хочет понять, насколько я смела и решительна. На мгновение красный свет светофора заставляет остановиться огромный автобус, в окнах которого — вытаращенные от любопытства глаза, искривленные рты, — и один парень не упускает момент и фотографирует. Один из стоящих по эту сторону колючей проволоки показывает средний палец. Щелк. Думаю, получился впечатляющий снимок. На белой бумаге, пришпиленной на ворота, чистоте не осталось места, с полуночи на нее все записываются и записываются имена. Так мы — эмигранты — занимаем очередь. Живая очередь или животная, пока не понятно. Понятно, что самый поздний приходит, берет бумагу, рвет ее и на новой пишет свое имя. Это делается рано утром, не у всех на глазах, но, на мой взгляд, было бы более впечатляюще в присутствии всех взять и съесть эту бумагу, сожрать, а потом, наполнив пригоршни собственными слезами, — выпить, выпить за всех нас, всех заблудших, всех алхимиков, всех безнадежно обезумевших. А на деле — появляется новая запись, вперед продвигается новый поток, к воротам тянутся новые руки. Как только ворота откроются, полусонные сотрудники, наорав на нетерпеливых нерусских, сразу проснутся, а сейчас пока еще есть две минуты, чтобы понять, что я никогда не ценила двух минут своей жизни. Я всегда спешила. Сначала спешила повзрослеть. Повзрослеть, чтобы поздно ложиться спасть, носить черные колготки, не учить уроки. Сама жизнь — большой урок, просто все перемены даются в миг смерти, чтобы в конце насладиться им, почувствовать себя по-настоящему большой, надеть желанные черные колготки и поиграть с вечностью в русскую рулетку. Единица измерения вечности для меня начинается с родины и тянется на чужбину.
У меня на родине пятилетний ребенок. Это Арпине — с длинными спутанными волосами, армянскими глазами, полными тоски, в красных туфельках и с куклой, которую я подарила ей перед отъездом. Говорят, что каждую ночь она прижимается носом к окну в спальне и наблюдает за прохожими в ожидании мамы, то есть меня. Потом ее кое-как отлепляют от стекла и укладывают спать, она часто температурит и кричит во сне, я уверена, что это от тоски, наверное, когда-нибудь пройдет.
У меня на родине пятидесятилетняя мама с классической стрижкой каре, в своем будто приросшим к плечам вязаном жакете горчичного цвета, в толстых очках и с пристальным взглядом, наблюдающим за жизнью из щелки между стопками тетрадей ее учеников. Она молчаливая, с глубоко посажеными блестящими глазами, иногда беспокойная, иногда погруженная в себя. Она любит покусывать губы до тех пор, пока на них не останутся следы зубов, а когда устает от этого процесса, переходит к ногтям. Так она чувствует себя более собранной и направляет поток мыслей в нужное русло.
У меня на родине бабушка. У нее есть горб, которого она не стыдится, а напротив, подчеркивает его яркими треугольными шалями и говорит, что задушила в горбу свою любовь, страсть, боль и женственность. Чтобы у меня никогда не было горба, она заставляла меня класть самые тяжелые книги на голову и шагать по гостиной. «Вуй ме, когда тебя поклонники пригласят на бал, ты будешь самой прелестной куколкой». Я боялась возразить или, что еще хуже, засмеяться, но мне до сих пор иногда кажется, что я несу тяжесть на голове и едва удерживаюсь от того, чтобы, потеряв равновесие, растянуться на земле. Кроме горба у бабушки есть присущие тифлисским армянам красивые черты лица, сохранившиеся даже в возрасте восьмидесяти лет, ежедневная традиция чаепития и выбегающее из дома, пересекающее несколько улиц и произносимое с особой страстью восклицание «вуй ме!», которое опаснее вулкана Санта-Мария и страшнее урагана Катрина.
* * *
07:30. Мы все притиснуты друг к другу в узком темном коридоре. Стоящий рядом со мной, почти опираясь на мои костлявые плечи, старичок дрожит. Его жена — совсем лысая старушка с полупрозрачной кожей — испуганно смотрит на мужа. Старичок пропитан запахом мочи. Старичок трясется от ужаса, ужас выбирается из-под зимнего пальто. Серые потрепанные брюки дрожат. У старичка больше нет сил, из него мирной рекой течет моча. Моча заставляет нас всех плотнее жаться друг к другу, еще больше передергиваться от нашего положения, еще больше жалеть друг друга и его — бедного пахнущего мочой дедулю. Здесь нет туалета. Здесь посчитали излишним наличие хоть одного немытого, нечищеного покрытого ссаниной и волосами унитаза. У нас одинаковые взгляды, половая принадлежность стерта, о возрасте и национальности не имеет смысла говорить. Мы — герасимы, принесшие в нагрудных карманах разноцветных своих муму, ожидающие долгожданной церемонии их утопления. Наши руки вскоре покраснеют, мы — проходящие через все это — будем думать, что это цвет воодушевления, несущий аромат новой жизни, а там следящие за нами с наших родин железными голосами поправят: «цвет греха», но в то же самое время полноватый зав. отделом, глядя на нас с отвращением, подумает: «Ничего себе постсоветская солянка», — и прикажет прийти на следующей неделе, раскрасив ладони наших рук, конечно, не в красный — в синий, синими чернилами. Нас попросят наши узкие глаза, золотые зубы, большие и маленькие размеры, старые тела, гнутые носы, пшеничные волосы убрать из принадлежащего государству узкого темного коридора за тяжелые ворота, упругую колючую проволоку — до этого же часа на следующей неделе, и мочу, мочу тут тоже не оставлять.
* * *
У бабушки тридцатилетний опыт работы библиотекарем, она всегда пахнет библиотечными запахами; даже теперь, когда она давно вышла на пенсию и перебралась в свое кресло-качалку, она продолжает распространять аромат сырости и выцветшей бумаги. Сейчас она не читает книг, но мечтает о том, чтобы у ворот рая ее встретил Саят-Нова с объятьями и источающими мед словами:
На тебе богат
Дорогой наряд,
Шёлк, парча горят.
Кубок твой подъят,
Лей вино услад!
Жертвы не щадят.
Только выйди в сад!
Режь, — Саят-Нова
будет только рад1 .
А в этот момент глаза моего дедушки, глядящего в щелку в стене ада, нальются кровью от ревности. Ну и пусть поймет, что бросить чувствительную и умную жену беременной — разве это было правильно?
У моей мамы двадцатилетний опыт работы педагогом. Она учительница математики. Говорит, что единственное в жизни, чему ты можешь доверять, — это цифры. Часть зарплаты тратит на лотереи, поскольку уверена — правильно рассчитав числа, когда-нибудь станет миллионершей. Ее спальня — опасная зона для входящего. Повсюду стопками расставлены карты лото. Это невыигравшие билеты, которые, по ее словам, являются стимулом для покупки новых и, конечно же, выигрыша. Пропажа хотя бы одного билета может привести к серьезному конфликту, но иногда, чтобы порадовать мою дочь или своих любимых учеников, она делает из этих билетов головки тюльпанов или лягушек и дарит. В ее классе лягушки повсюду, и даже замечание замдиректора не удерживает ее. Мама удивляется, как ребенок: ведь нужен стимул для того, чтобы любить цифры, и да, пусть они с самого раннего возраста понимают, что число — это действие, движение, богатство.
Я выбрала профессию кинорежиссера. В студенческие годы от нас требовали материалы, и я не знала, что представить, чтобы это было свежим, увлекательным, не поверхностным. Бабушка посоветовала написать и снять материал о «венце безбрачия», который, по ее мнению, был никаким не суеверием, а фактом. Она посоветовала вместо вымышленных историй направить свою ручку и камеру на наш дом, где и она, и моя мать были безмужними, а третьей должна была стать я — это было вроде как не ее указание, а Его — Того, Кто следил за нами. Я, конечно, не воспользовалась советом, но начала искать мужа, не теряя ни минуты. Это был вопрос принципа. Нужно было сломать стереотип, доказать, что гадание на картах и подобные доморощенные предсказания — просто плод воображения отчаявшейся пожилой женщины. Это было невероятно, но всего через два месяца после окончания института, на съемках документального фильма, я уже нашла того, кого должна была назвать мужем. Он был военным, молчаливым, строгим человеком из мужчин того типа, которые, создав семью, редко разводятся и, кроме того, он был на десять лет старше меня, так что бабушкины предсказания были практически повержены.
Он лишил меня невинности, любимой профессии, возможности работать. Он был атеистом, и его единственная вера была направлена на землю и оружие. «Сделай свой разум оружием и помни, что твой настоящий дом — это земля». Мы почти не общались, ограничиваясь сверхнеобходимыми словами, а постель была для него полем битвы. В нашу первую брачную ночь он сказал: «Сражение в постели — самое правильное. В конце забываешь, кто выиграл, а кто проиграл». Я проигрывала неделя за неделей, месяц за месяцем. Он хотел от меня будущего солдата, я не могла забеременеть, но чувствовала, что у меня может получиться, проблема не во мне. Вскоре его повысили в звании, нужно было переезжать в другой город. Я попросила разрешения присоединиться к нему через неделю, заверив, что мама работает, а бабушка заболела и нуждается в уходе. В ночь перед отъездом он был навеселе и у него прорвалось, что истинный враг мужчины — это женщина, которая не может подарить ему сына.
* * *
Примерно 6:00. Я прибрала свою арендованную спальню и даже обнаружила, что в действительности одной комнаты достаточно, чтобы жить, особенно когда в твоем кошельке осталось всего пять банкнот, чтобы просуществовать целый месяц. Ровно в 7:00 я обязана была быть за колючей проволокой, а затем, влившись в поток, добраться до восьмого этажа; вновь обрести вавилон вокруг меня и вавилон во мне; слышать всевозможные языки и не понимать ничего; сжавшись от голода, вместо хлеба покусывать собственные губы; видеть в кабинетах презрение исследующих под микроскопом имя-фамилию, профессию и причины появления здесь каждого из нас; видеть в стоящих рядом собственную неуверенность; запутываться между своим давнопрошедшим настоящим и несовершенным прошлым; дочери, матери и бабушке обещать, что вскоре пособие превратится в зарплату, зарплата будет высокой, будущее — надежным; думать, что в действительности твоя подруга подсказала бессмысленный вариант, ты напрасно повелась, мы бессмысленно ждем.
Провожая меня, бабушка подарила свои любимые карты Таро. Я держу их в кармане. Если даже у меня не бывает денег, я ощущаю присутствие карт, и кажется, что у меня в руках гарантия надежды. Карта «дурак» подсказывала возможное начало новой работы. Я иду в неизвестном направлении, вроде дурака, изображенного идущим практически в зев ущелья, бреду по краю света. Кто я? Где я? Чего хочу? Кто я? Где я? Зачем я?…
Пока мы, незнакомцы, стояли, составив китайскую стену, одна узбекская девушка, с которой я успела познакомиться, предложила помочь с работой. Она нашла более подходящую работу, но должна была найти себе замену; нужно было ухаживать за старушкой, которая, по словам девушки, несмотря на проблемы со слухом, требовала, чтобы сиделка читала ей книги, при этом она бесконечно ела, бесконечно испражнялась и мочилась. Усталость от шума и долгого времени, проведенного на ногах, истощенность от голода и реальная острота потребности в работе — все заставил забыть преувеличенный рассказ девушки.
* * *
Дом был большой и теплый. Поздоровавшись, я попросилась в туалет, и дочь старушки удивилась, что вместо того чтобы взглянуть на ее мать, я в первую очередь думаю об удовлетворении своих потребностей, но мне, честно говоря, было наплевать. Если бы я могла сказать то, что думала, то потребовала бы подать ужин, и только за столом, в нормальных человеческих условиях, обсуждать работу. Бабка была старой, словно забытое в бабушкином шкафу с прошлого года сушеное яблоко. Я подошла и так тепло обняла ее, словно мы не встречались десять лет. Она бросила взгляд на дочь, потом в районе рта у нее появились зигзаги. С улыбкой тряпичной куклы она подтвердила свое положительное решение. Имя и отчество старушки мгновенно вылетели у меня из головы, поскольку в этот момент я думала, что наконец-то смогу отправить деньги домочадцам, думала о том, как укротить бурчание в животе, а также не заснуть от усталости под монотонный голос хозяйки дома на чужом диване. Я запомнила только, что ей вчера стукнуло восемьдесят («вуй ме» моей бабушки — ее ровесницы — пронзило мой слух) и что у нее диабет, нужно держать ее подальше от сладкого.
На следующий день началась работа. Когда я обратилась к ней «моя девочка», узелок, появившийся на маленьком личике старушки, показал — ей нравится. Ей нравилось, когда я массировала ее высохшие руки и тонкие длинные пальцы, когда я причесывала седые жирные волосы; потом покой прерывался, начинался час, часы страха и тревоги. Она была всеядна, если даже мой палец случайно касался губ, ее протез был готов с ловкостью хищника оторвать и его. Она ела, пила, стонала, жаловалась, что мерзнет, и чем больше я ее одевала, тем больше она мерзла; она дрожала, передергивалась и одновременно испражнялась. Она даже не чувствовала поднимающуюся и распространяющуюся вонь, маленькими, как бусины, стеклянными глазами просила: дай, дай поесть. При этом несколько раз в день (а она питалась довольно часто) рассказывала одну и ту же историю. Сначала это было интересно, потом — знакомо, привычно, страшно, отвратительно, невыносимо, чудовищно.
— Рассказывала? Я была маленькой, самой маленькой из нас, пяти детей, мы ждали каждую минуту, мы все были напуганы. Мне было пять лет. Сидели отец, мать, старшая сестра, средняя и я. Дверь открылась. Добрый человек сказал — утром вас расстреляют. Ушел. Был голод. Мы были напуганы. Отец спустил нас в колодец. Я сказала, что мне было пять лет? Отец увел нас. Было сыро. Ты знаешь, как пахнет земля? Ничего ты не знаешь. Одень меня, холодно. Я однажды была под землей, я не боюсь смерти. Холодно. Одень. Мы пробыли под землей два дня, потом один солдат ударил оружием по деревянной крышке колодца. Мы вышли. Фашистов не было, наши их уничтожили. Дом, наш дом… был в руинах. У тебя есть дом? Ты знаешь, что такое руины? Ты когда-нибудь видела войну? А фашистов?
Я пыталась как-то оторвать ее от ритуала принятия пищи, кое-как поднимала с коляски сухое тяжелое тело и несла подмывать задницу: «Моя девочка, поднимись, вот так, моя девочка, теперь вымоем тебе попку, ты больше не будешь так много есть, да, моя девочка?» Она льнула ко мне, как ребенок к матери, как моя дочь — ко мне, когда я была еще рядом с ней. Я гладила ее, как погладила бы свою бабушку, я целовала ее, как поцеловала бы мать, я заботилась о ней и мыла ее, как заботилась бы о чистоте своей дочери, и ненавидела ее, как может ненавидеть раб своего хозяина.
22:00 Я разложила все переведенные документы, раскинула карты на завтра, сделала видеозвонок дочери. У нас была привычка даже на расстоянии рассказывать на ночь сказку. Арпине каждый день просила какую-нибудь игрушку, но сегодня сказала, что готова раздарить все игрушки другим, только бы я скорее к ней приехала. А мои руки по локоть в грязи. И чем больше я моюсь, тем сильнее запах у меня в ноздрях, на моих руках, в моих волосах. Я сглатываю слезы, вижу грустные глаза своей матери, бабушка восклицает «вуй ме» и требует, чтобы я вернулась, мама тихим голосом говорит, что во вчерашней лотерее опять не выиграла, но она продолжит играть и в конце концов выиграет. Рассказывает о школе, своих учениках, повседневной жизни моей дочери. Арпине подошла к экрану и, всхлипывая, крикнула, что в детском саду у всех есть папа и мама. Хотела папу.
* * *
Образ Христа, вытатуированный на предплечье моего мужа-атеиста (это был всего лишь нестираемый след армейской жизни), словно усмехнулся, когда я сообщила ему, что через неделю перееду к нему. На самом деле у меня были другие планы. Я поймала в сети Фейсбука обаятельного и известного актера, который тоже оказался выпускником театрального института на пять лет младше меня. Наши разговоры были порывистыми, с неутолимым желанием увидеть друг друга. После мужа-молчальника, бывшего старше меня, более эмоциональный мужчина помладше стал настоящим подарком среди однообразных и выцветших дней. Он был тем, чего я искала, и хотя он, как и я, был семейным, в той же мере страдал от несвободы. Он нервничал, когда говорил о жене, считая себя прежде всего творческой личностью, то есть свободным.
Через день после того как проводила мужа, я приняла его — моего любовника. Я бы не сказала, что это негативное слово, потому что оно из ряда всевозможных «нельзя», а значит, дается только смелым, нуждающимся в настоящей любви. Ему нужна была страсть и женщина, которая разделила бы с ним его мысли, мне — любовь и ребенок. И мы пообещали друг другу, что между нами ничего не будет, но это обещание, как и любое другое, необходимо было нарушить, чтобы сделать момент более драматичным. Хотя о чем я говорю, я думала, что он проглотил наживку и не сможет от меня отказаться, а он — был уверен в своих силах. Как режиссер я привлекала женской хитростью, легкой отстраненностью и постановкой задач, а он как актер слушал мои предложения и пытался играть, используя технологию переживания — со всей страстью и самозабвенно.
Это был седьмой день с нашей встречи, мы сидели в кафе, я сказала, что мои трусики носят имена известных художников и создают определенную эмоциональную атмосферу. Рассказала, что, например, субботы часто провожу с Матиссом, воскресенья — с Ренуаром, понедельники начинаются с Модильяни и так далее, и тому подобное. Он на мгновение удивился, но потом развеселился и спросил, с кем я пришла на свидание сегодня. Я придвинулась, приблизив груди к столу, сделала знак миндалевидными вишневыми ногтями — ближе. Он приблизил лицо, я поцеловала, ни на секунду не задумавшись, что за соседним столиком может сидеть кто-то из знакомых моего мужа или из хороших друзей нашей семьи.
— Ну, кто там? — спросил он смелее.
Он настаивал на предохранении, я заверила, что приняла таблетки, не о чем беспокоиться…
Через девять месяцев родилась моя дочь, наша дочь, но ему было страшно познакомиться даже с фотографией собственной дочери, он оставил и жену, и меня, и ребенка, и под руку с бутылкой виски отправился в другое путешествие, в другой театр довольно специфической жанровой направленности. Он был в вечном побеге от себя, в вечных сомнениях, обремененный страхом потерять славу и роли. Через несколько месяцев после нашего последнего разговора я прочитала новость в ленте Фейсбука. Молодого всеми любимого актера нашли лежащим ничком возле мусорного бака казино. Мне жаль, черт возьми, но страх жизни — самый страшный из страхов, а к своему бывшему я, естественно, не могла вернуться, да и не хотела. Честно говоря, я каждый день вспоминала его обжигающие, как огонь, слова о моем бесплодии и о том, как он несчастлив; должно быть, именно поэтому я все-таки отправила ему одну фотографию, сделанную во время беременности, а на обратной стороне написала: «Истинный враг женщины — самонадеянный и не любящий ее муж».
* * *
16:00. Я опоздала на час. Дверь была открыта. Обычно я открывала своим ключом. У старушки был бурный разговор с дочерью. Я не знала, что она будет дома, потому что обычно она приходила поздно, и мы редко встречались. Сюрпризы на этом не закончились: старушка была не в инвалидной коляске, она ходила, хоть и тяжелыми шагами, и звук был слышным и отчетливым.
От растерянности я онемела, когда дочь смерила меня взглядом с ног до головы, уперлась руками в бока и заорала, что у моей наглости нет границ, что я прихожу, когда хочу, и если подобное еще раз повторится, она вышвырнет меня, как собаку. Я извинилась и добавила, чтобы она не разговаривала со мной в таком тоне. Конечно, я могла промолчать, но была уверена, что если промолчу, то в следующий раз столкнусь с более серьезной проблемой. Это свойственное всем состояние. Тогда она еще больше вышла из себя и назвала меня черножопой. Я нашла в себе смелость и ответила, что мой зад белее ее лица и готова была даже дать ей пощечину, но пора было уходить. Старушка, словно собрав последние силы, потребовала, чтобы дочь ушла из дома, а мне приказала: «Я голодная, дай мне поесть и посади меня, скорее».
Отвратительно было смотреть на пятидесятипятилетнюю пьяную женщину. Она отбросила меня своими огромными грудями и вышла в коридор, затем вернулась и сказала матери:
– Несчастье моей жизни, твои ровесники давно в земле, сколько еще тебя будет земля носить? Ты бы правильно сделала, если бы умерла в колодце, но я еще вернусь.
Дверь хлопнула, я едва успела поймать старуху. От стресса поднялся сахар, я быстро ввела инсулин, хотя она и сама могла это сделать и обычно не разрешала делать ей уколы, но в этот момент казалось, что ей осталось жить несколько минут. Пока я грела обед, она всхлипывала, как испуганный ребенок, потом попросила воды. Я очень крепко обняла ее и сама тоже начала плакать. Она оплакивала свою жизнь, я — свою. Мы как будто стали одним целым на мгновение и не разлучались бы еще долго, если бы испарения мочи не ударили мне в ноздри. В ванной я сняла с нее халат, пропитанную мочой юбку, толстые синие рейтузы (она боялась черного, как чумы), трусы. У напоминающей сушеное яблоко старушки в действительности были тяжелые кости, и каждое мгновение существовала опасность уронить ее, я едва удерживала равновесие и тем не менее устроила ее на биде. Вода успокоила и расслабила ее. Она хотела лечь и попросила, чтобы отныне я оставалась у нее дома и пообещала, что никогда не оставлю ее одну. Вытерев и переодев в свежую одежду, я поцеловала ее в узкий лобик и начала читать. Она любила засыпать, слушая «Шагреневую кожу» или «Отца Горио»; вообще Бальзак, Цвейг и Достоевский были авторами, которые больше всего нравились моей бабуле. Иногда она перебивала: «Ты бы хотела, чтобы и тебе в руки попала шагреневая кожа? А ты бы оставила своих родителей, как моя оставляет? — Потом, после паузы добавляла: — Но ей простительно, другая на ее месте с ума бы сошла». Я хотела спросить, что случилось, но все еще колебалась: думала, наверное, она имеет в виду выпивку. А на вопрос о том, чтобы оставить родителей, у меня не было ответа, поскольку я считала себя трехкратной предательницей, и если бы не было и этой работы, я бы покончила с собой от беспомощности. Почти три месяца прошло с тех пор, как я начала заботиться о ней. Прежняя неловкость и отвращение к незнакомому старому телу как будто исчезли, хотя ряд вопросов и проблем не давал мне покоя. Главным из них было заработать деньги, получить гражданство и перевезти к себе дочь. Мои бабушка и мать могли еще остаться вместе на какое-то время, если бы бабушка не приговаривала после каждого слова, что она горько плачет (да еще и в этом возрасте), а моя мать не кричала бы на нее: «Прекрати свои трехкопеечные выходки!» В присутствии ребенка они пытались, хоть и безуспешно, жить сдержанно и мирно, а оставаясь один на один, бабушка могла запустить в маму украшенным кружевом зонтиком из своего приданого (надеясь, что если он пострадает, она сможет с полным правом расплакаться и раскричаться). А моя мать, не переставая своего крика, могла демонстративно начать проверять работы учеников, чтобы вывести из себя свою эмоциональную мать, а потом с иронией осудить ее присущие тифлисским женщинам эмоциональные проявления. Во всяком случае, когда Арпине еще не было, в жизни нас троих спектакли в жанре трагикомедии разыгрывались в нашем доме через день.
Было уже поздно, моя старушка спала, я придвинула коляску к кровати, устроилась на ней (хотя мои длинные ноги оставались на полу), попытался запереть свое воображение и предположения; немедленно уснула.
* * *
Дни проходили в вечном спасении для тех, кто находился в узком полутемном коридоре, напоминающем чистилище, где практически все мы были убеждены, что как только получим паспорт, сможем встать на ноги и окажемся в равных условиях с теми, кто не нуждается в этом коридоре. В обмен на это мы не просто оставили в залог наших детей, родителей, дом, детство, но оставили на хранение в железных шкафах, установленных в кабинетах, свои души. Каждую субботу казалось, что это последний визит: мы сделали все от нас зависящее, сдали все документы, которые они требовали, словно безъязыкие рыбы, выпустили пузырьки в незнакомом аквариуме, который восприняли как реку. Мало, всего было мало: подписей, отпечатков пальцев, клятв, ожидания; эти проклятое вечное христианское смирение и ожидание гроша медного не стоили. Каждый раз они требовали новую бумагу, потом оказывалось, что мы, десятки эмигрантов, не вписываемся в предоставленный нам час, потому что они — сотрудники — не понимают наших странных имен и фамилий, не воспринимают нашей боли и вопросительных взглядов; что и говорить, утомительная работа, неблагодарная.
Я стояла в очереди, и уже ожидала услышать свои имя-фамилию, чтобы сдать очередную стопку бумаг, когда получила сообщение с телефона матери, она просила срочно позвонить. Я подумала, что с Арпине что-то случилось, не могла отложить звонок, а в коридоре было шумно, и двое мужчин были готовы убить друг друга из-за нарушения очереди. Снаружи было -15, но я не нашла другого удобного места для звонка. Вместо матери я услышала в трубке голос бабушки: «Вуй ме, знаешь, что случилось?» Я оперлась на дерево, чтобы не упасть, единственное, что я могла сделать, — это онеметь.
* * *
Я не знаю, как добралась до дома старухи, но то, что я услышала от своей бабушки, было, по меньшей мере, невозможно и бесчеловечно. Оказывается, еще два года назад, втайне от меня и бабушки, моя мать стала гарантом в банке для коллеги, но через месяц эта женщина написала заявление об уходе и, забрав с собой крупную сумму, уехала из страны. Естественно, весь долг остался на плечах моей матери, но что она могла заплатить, учительница, живущая на крохотную зарплату? Бабушка сказала, что приходили из управления содержания под стражей и предупредили, что если мы не погасим долг, лишимся нашего дома. Когда я попросила передать матери трубку, бабушка всхлипнула и сказала, что она не выходит из комнаты, делает из невыигравших лотерейных билетов листовки и бросает их в воздух или сидит в углу, закрыв лицо руками. Словом, нужно было быстро принять решение. В первую очередь я позвонила своей подруге и попросила ее на какое-то время забрать мою дочь к себе; заверила бабушку, что все быстро улажу, лишь бы она не нервничала; но поскольку оставлять ее в таком состоянии рядом с мамой было страшно, я слезно попросила нашу соседку, одинокую женщину, чаще бывать в нашем доме и помогать бабушке. Быстро все организовав, я открыла дверь дома старухи. Пока я снимала тяжелое пальто, три раза обернутый вокруг шеи шарф (идеальная длина для того, чтобы повеситься), синтетические дутые сапожки, старуха, держащаяся за дверь гостиной, закричала, да, закричала, потому что в руках у нее был рупор. Это было неожиданно и отвратительно одновременно: во-первых, я никогда не видела ее с рупором в руках, во-вторых, она так визжала, как будто кто-то встал на мышиный хвост и не собирался убирать ногу, а в-третьих, раздающийся из рупора визг доносил до моих ушей — дура, дура, оставляющая человека одного, жестокая дура. «Только этой сцены мне и не хватало», — подумала я и громко сказала:
— Если так, то сейчас я действительно уйду. Не думай, что в городе перевелись одинокие старухи, а дочери своей скажи, чтобы этот рупор…
И притворилась, что ухожу. Надо было видеть ее обескураженность. Не зная, как поступить, она выронила рупор и начала всхлипывать, как беззащитный заблудившийся ребенок. Разумеется, мне некуда было идти, да я и не собиралась, но внутренне успокоилась, надеясь, что она впредь не посмеет от меня отказываться. Я, кое-как поддерживая, отвела ее, чтобы посадить в коляску. Я сказала в точности с ее интонациями:
— Моя девочка, не плачь, я тебя не оставлю, моя девочка, ну хватит. Думаешь, я не понимаю, почему ты начала ходить, так разговаривать со мной — это уже который раз? Второй? Третий? Ты ведь ровесница моей бабушки, я говорила, нет? Ах, моя девочка джан. Знаешь, что такое «джан»? «Джан» для нас — самое теплое слово, если тебе говорят «джан», знай, что тебя любят, хорошо, моя девочка джан?
Старушка мгновенно утихла, словно не она только что кричала в рупор «дура». Старый наивный ребенок, который в надежде прийти к божьим дверям разрешает мыть себя исключительно детским мылом и, чтобы сохранить детский запах, надевает теплую, очень теплую одежду.
От моих слов моя старушечка успокоилась:
— Прости меня, эта бесстыжая мне сказала, что ты…
Я не дала ей продолжить, поцеловала в лоб — тссс, но она продолжила:
— Она пришла, пьяная. Ты когда-нибудь пила? А она — эх… С катушек съехала. Пьет, курит. Пришла.
Я так и чувствовала, иначе откуда у нее это глупое устройство и такое агрессивное отношение ко мне, у всегда спокойной немногословной пожилой женщины?
— Я хочу открыть тебе секрет. Хочешь?
Конечно, я хотела, сегодня в чистилище был день открытых дверей, а я должна была вымыть душу каждого, и вообще, одна из человеческих миссий, должно быть, — раскрывать секреты друг друга, обнажаться.
Старушка действительно хотела раскрыть мне какой-то секрет, но глаза ее наполнились цветом голода, и я поняла, что меня ждет.
— Расскажу, все расскажу. Ты видела войну? А фашистов? А в колодце была когда-нибудь? Там сыро, не лезь в колодец… А нас отвели, мне было пять лет, я говорила, что мне было пять лет, да? Я больше не боюсь смерти, знаешь? Можно сказать, видела смерть. Потом мы поднялись в дом. Отец плакал, мать тоже. И старшая сестра, и средняя, я… нет, я не плакала, я не любила плакать. Я была голодна. Покормишь меня? Я хочу есть, дай скорее. Подожди, а ты знаешь, как пахнет земля?
Черт возьми, я не знала, как пахнет земля, но уже знала, как пахнут долги, тоска, бессмысленное движение по кругу, как пахнет оставить свою дочь, мать, бабушку и, наконец, я знала, как пахнет моча и понос восьмидесятилетней старухи. Вот это я точно знала…
* * *
Утром я проснулась от визга старухи. Во сне она помочилась и от отвращения перед собственным потопом проснулась. Ее моча пахла копченой рыбой и аммиаком, невозможно было не взбодриться, втянув такой аромат. Когда я привела в порядок и ее, и постель, пора было давать ей завтрак. Но старуха вспомнила наш вчерашний оборвавшийся разговор. Честно говоря, я уже забыла, но когда услышала слово «секрет», устроилась поближе. И так я узнала, что сын дочери старухи, то есть ее внук, умер в прошлом году. От рака. С того дня она и потеряла силы и слегла, а дочь, истощенная несколькими неудачными попытками самоубийства, стала пить, редко появляться дома, а теперь живет с каким-то мужчиной, ненавидит всех, особенно ровесников своего умершего сына. Тогда я поняла, чем вызвано постоянно грубое и ироничное отношение ко мне, но старуха сказала, что дочь в последнее время сорвалась с цепи и хочет, чтобы мать переписала дом на ее имя.
— Она говорит: «Сколько мне ждать, пока ты умрешь? Немедленно перепиши на мое имя».
— Но разве после вас он все равно не останется ей?
На лице старухи показался уже знакомый мне узелок.
— У меня есть еще сын от первого брака, но он оказался неблагодарным. Уже больше десяти лет не звонил. Я и не знаю, где он, чем занимается, но ей не отдам, у меня другая идея. Однажды я сказала по глупости, потому дочь и места себе не находит, боится.
Когда бабка вела такие логичные, разумные беседы, я не могла поверить в ее другие, не менее экстремальные проявления, — например, когда она ела и одновременно испражнялась, не понимая того, плакала и просила обнять ее. Дальше я узнала, что добросердечная бабка решила завещать квартиру фонду больных раком детей под названием «Моя любовь — тебе».
— Человеку, который потерял сам себя, не нужен путь домой. Моя стала ужасной пьяницей, она в минуту меня вышвырнет из дома, не подумает, что я мать, продаст и напьется. Когда начинается запой, она становится ужасной, на все способна. Алкоголь — это несчастье. Ты ведь не пьешь?
Я узнала, что послезавтра в одиннадцать утра дочь придет с адвокатом, чтобы решить вопрос завещания. У бабки больше не было возможности тянуть время, она обессилела. После введения инсулина перешла к завтраку.
Днем, когда она снова уснула, я посчитала необходимым успокоиться медитацией, пытаясь открыть шестую чакру, стремясь быть мудрой и понимать самые ужасные, нелепые и нелогичные поступки людей и человечества. «Ом!»…
— О! Как, когда? Хорошо-хорошо, она не может, нет, других родственников нет; нет, есть, я, я обо всем позабочусь. Хорошо, не беспокойтесь.
Я выключила телефон. Во рту пересохло от ужаса. Бабка улыбалась во сне как младенец в первые сорок дней после появления на свет.
* * *
Пока она спала, я помчалась в ломбард. Оставила в залог свои золотые серьги с изображением Богоматери, кулон и два кольца (одно из них, с лунным камнем, было подарком моей бабушки). Я еще не верила в то, что услышала, но незнакомый голос в моих ушах снова и снова повторил: «…В нетрезвом состоянии, машина выехала с проезжей части, сожалеем».
Старуха ни в коем случае не должна была узнать о смерти дочери, я обещала покрыть все расходы на похороны, представилась родственницей. Персонал зала притворялся скорбным и печальным до тошноты. Я отдала деньги, попросила все организовать и сказала, что мое сердце не выдержит, поэтому я, по всей вероятности, не буду присутствовать. Вместо того чтобы идти домой, мне пришлось заняться еще одним важным делом. Нужно было все быстро уладить и быть дома к пробуждению старухи (примерно через два часа).
* * *
Я вернулась домой с большим пакетом, ужасом в глазах и лихорадкой. Вернулась как раз вовремя. Она все еще спала. Я оставила покупки в пакете, сунув их в темный зев шкафа. Позвонила подруге, она сказала, что моя дочь не может поговорить со мной, потому что долго плакала и заснула. Она начала заикаться и произносить только мое имя. Отказывается от еды и игрушек. Оторвать ее от окна стало крайне сложно. Я позвонила своей бабушке. Она сказала, что мама в ужасном состоянии. От тифлисской кокетливой эмоциональной женщины ничего не осталось. «Уходит мать твоя, у меня из рук уходит, знаешь? И дом из рук уходит, и дочь моя, и твоя дочь. Дочка, что ты натворила, что же ты на нас навлекла?» Я не могла слышать перечень обвинений. Просто выключила телефон. Зашла в ванную. Сверху посмотрела на свое обнаженное тело. Мне стало тошно от себя. Действительно тошно от своего бродячего, ничьего, нелюбимого тела. Выкупалась. Надела платье в цветочек. Накрасила губы в клубничный цвет. Разбудила свою старушечку поцелуем. Ее глаза-бусины заблестели.
— Случилось что-то хорошее?
— Да, еще какое хорошее.
— Что?
— У меня день рождения.
— Правда?
— Наверное. Пойдем купаться.
Я посадила ее на табуретку. Растерла тело губкой. Подержала воду на иссохших грудях, обвисшем животе, везде, всюду вычистила, вымыла, а в конце набрала полтазика воды и вылила ей на голову, как меня мыла бабушка, когда я была маленькой, громко воскликнула — Иисус Христос.
Бабка встряхнулась, как попавшая под ливень птичка, но осталась довольна.
Ее я тоже одела в свежее и красивое. Она, конечно, была удивлена, но, наверное, вспомнила, что я говорила, будто у меня сегодня день рождения. Она сказала — ты красивая. В твоем возрасте и я была красавицей. Затем попросила прочитать Цвейга.
— Помнишь, была строчка: «И кто однажды понял человека в себе, тот понимает всех людей».
Я сделала вид, что не слышу, потому что сегодня Цвейг был не тем автором, который был нам нужен, и книги вообще были жалкой пародией в сравнении с ситуацией, которая сложилась у нас.
— Моя девочка, сегодня мы позволяем себе излишества?
— Что?
— Моя девочка, я имею в виду, мы хотим самого вкусного угощения? Ты права, хотим. Ты сейчас тихо посидишь, а я принесу. Мы играем в игру. Ты говорила, что в молодости была кондитером, верно?
— Приноси. — Ее глаза наполнились цветом вины. С такими глазами Ева приблизилась к яблоку и, оставив этот взгляд в саду, навсегда ушла оттуда.
Я приблизила к ней стол. Он был покрыт белой тканью. Белый вскоре стал красочным. Мой пакет с покупками раскрылся в точности, как ящик Пандоры. На столе появились торт, конфеты, клюква в сахаре, миндаль в меду, пироги с яблоками и корицей, виноград и чернослив в шоколаде.
Старуха содрогнулась. В ней шла борьба. Я была не менее напряжена. На мгновение мне захотелось оттащить коляску, извиниться и рассказать, что у меня на сердце, но я этого не сделала. Я зашипела, как змея, предупреждающая о нападении, приготовилась, улыбнулась. Предложила поиграть. Я по очереди буду показывать сладости. Она будет говорить, что это и как это готовят. Если ошибется, есть буду я, если скажет — значит должна наслаждаться. Я была уверена, что хороший специалист может забыть свое имя, но не забудет даже мелочей любимой работы. И хотя с самого первого дня моей работы меня предупреждали, что у старухи проблемы со слухом, теперь я могу заверить всех, что у меня таких проблем больше, чем у нее. Она слышала даже очень тихо сказанные слова и отвечала, если хотела, конечно.
— Ну что, играем?
— Начнем.
— Нет, нет, нет. Прежде чем начать, ты должна подписать вот здесь. Это входит в условия игры. Это будет диплом победителя. Мы будем и жюри, и участниками. Я здорово придумала, правда?
Она снова посмотрела на меня довольным и пустым взглядом тряпичной куклы. На самом деле, у меня был знакомый адвокат, который помог быстро собрать бумаги. Я не могла забыть о том, что у бабки есть сын, поэтому попросила составить не завещание, а договор купли-продажи. Возраст и состояние здоровья бабки позволяли заключить такую сделку, не выходя из дома, одной подписью.
— Не буду. Убери бумагу, я плохо вижу.
— Знаю, моя девочка, и плохо слышишь, но есть я, так ведь? Это ведь всего лишь игра. Что ты так смотришь?
Я взяла самое аппетитное пирожное и начала медленно есть его. Она тоже протянула руку. Я откатила инвалидное кресло. У старухи не было выбора.
— Дай ручку и помоги мне.
Коляска была пододвинута к столу. Бумага положена, очки оказались на носу. Ручка — между длинных костлявых пальцев. Я помогла подписаться там, где было нужно. Бумаг было несколько. Для нее это было утомительно. Взгляд ее не отрывался от стола.
— В этом маскарпоне шесть яиц, коньяк и сахар. Сахара мне нель…
— Говорят, сахар еще что, вот соль — это «белая смерть», ее я тебе не дам. Ты права. Это тирамису. Ты отлично открыла счет.
Она ела и произносила какие-то слова. Время от времени были слышны компоненты данного пирожного. Впервые я видела, что она может есть без моей помощи. Она засовывала сладкое в рот и одновременно издавала звериные звуки. Ела не замечая, не чувствуя моего присутствия. Точнее, не ела, не вкушала — жрала. Это было невыносимое зрелище. Я подошла к ней, поцеловал ее в лоб, расцеловала руки, погладила по голове, а затем, взяв бумаги, вышла из гостиной, из коридора, из дома. Она все еще наслаждалась своей сладкой победой…