Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2019
Валерия Крутова (Валерия Валерьевна Макеева) родилась в 1988 г. в Чимкенте (Казахстан). Участник XVIII Форума молодых писателей.
Живет в Алма-Ате. Ранее в журналах не публиковалась.
Так себе невеста
Ты — мир. Я — мир. Столкнулись однажды… не помню, в клубе или на сайте знакомств. А теперь вот: чай на кухне пьем. И должно быть, это хорошо. Чай горячий, кухня чистая. Только знаешь, я люблю его пить в комнате на диване. Ставить кружку на светлое дерево тумбочки и мучиться потом: оттирать кольца разводов. Бутербродом крошить на диван, пылесосить потом. Причесываться в обед и носить помятую после крепкого сна пижаму. Носить помятое после сна лицо почти до обеда. И мучиться: оттирать разводы недомытой туши под глазами.
Так себе невеста.
Поэтому я сижу на кухне, за столом, покрытым скатертью в крупные подсолнухи. Подпираю ладонями свежее лицо со свежим же макияжем. Двигаю к тебе тарелку с сырниками, потом вторую — с бутербродами. Бутерброды — как в рекламе: красная рыба, авокадо. Яйцо пашот. Чертово яйцо пашот! Чтобы его приготовить, я встаю на два часа раньше тебя. Чтобы приготовить себя и яйцо пашот. Потом двигаю эти тарелки к тебе и думаю: «Женишься на мне? Смотри, какая чудесная хозяйка».
— Красивая такая, — смотришь на меня. А я хочу в этот момент плюнуть на пол и размазать пашот по твоему лицу. Но гоню эти мысли. Ведь мы счастливы. Туплю глаза, розовею, вроде как от смущения. А ты продолжаешь: — Поедем на выходных к Симонову? Шашлыки жарить.
— Шашлык, — не задумываясь, поправляю тебя. Терпеть не могу слово «шашлыки».
— Мясо, короче, — ты улыбаешься. Мощный, весь в щетине, подбородок выступает вперед. Красивый такой.
— Можно стейки взять, — никогда не понимала, зачем надо мелко рубить бедное мясо, мять его в смеси какого-то дерьма. Руки по локоть в луке, майонезе и в чем ты там еще шашлык маринуешь? А мне потом посуду мыть. — Бросил на гриль, овощи рядом. Кукурузу! Давай кукурузу купим?
— Да ну. Мясо скучно, — говоришь, а вместо твоего лица передо мной возникает глубокая пластиковая чаша. Цвета детского горшка: розовая с белой каймой. В ней тошнотворная жижа вперемешку с кусками лука, киви с кожурой, зелень какая-то. Я буду брать чашу в руки, направлять внутрь струю воды, чтобы смыть эту пакость. Чтобы не лезть туда руками. В итоге все равно залезу.
— Да, ты прав, — соглашаюсь. И вот интересно, вспомнишь про кукурузу или нет.
Потом ты идешь одеваться. Суешь руки в идеально выглаженные рукава рубашки. Все-таки ты прекрасен. Высокий, лицо надменное, но взгляд открытый и ясный. В зрачках всегда отражается свет. Даже там, где его нет. Я ловлю эти искры, когда мы в темноте. Иду на свет, чувствуешь? И ладони у тебя большие, шершавые. Я люблю, когда ты проводишь ладонью по спине, я выгибаюсь, как та кошка в припадке возбуждения. И ты богат.
Идеальный жених.
И нам бы создать союз уже. Три года тянем. Тянешь. Нам бы поселиться в совместном гражданском браке. А не в этом месиве секса и периодически утихающего интереса друг к другу. Соединить два мира в один и успокоить моих подруг и родственников. Это ведь не тебе они докучают вопросами.
— Люблю тебя, — ни один мой мускул не дрогнет в этот момент.
— И я тебя, — и у тебя тоже.
Дверь хлопает. И мой мир превращается в идеальный. Я беру бутерброд без чертова яйца, наливаю чай и иду на диван. Включаю кино. Какое-нибудь печальное. Чтобы крошить бутербродом на пол и размазывать макияж по заплаканному лицу. О чем это кино? О любви, стало быть. А в любви что главное? Верность…
Вот так, без пафоса. Но верность не партнеру, а самому себе. Верность месту, в которым ты находишься. Миру, в котором ты живешь. Ощущению, которое тебя накрывает, когда ты оказываешься в чужом: месте, мире. С чужим.
Ты — мир. Я — мир. Мы — пока нет.
Я размазываю макияж по лицу и не понимаю, зачем крошу бутербродом на пол. Я ведь его не ем. Держу в вытянутой руке и сжимаю. Стряхиваю с остервенением хлебный мякиш. Рыбу съела заранее. Я люблю рыбу. Я — рыба. Открываю-закрываю рот. Воздуха не хватает. Жду, когда уже долбанут меня по голове чем-нибудь тяжелым. И отпустят.
И отпустит.
— Рыбка, я приеду пораньше. Столик в ресторане заказал. Будь готова к пяти, ладно? — звонит мне в обед.
— Хорошо. Переодеваться будешь? Одежду подготовить? — я выныриваю той же рыбкой из идеального мира в твой.
— Переоденусь, но я уже подобрал одежду. Она готова. И ты… я не знаю… платье надень там. Прическу, все дела, — смеется в трубку телефона. А я замираю.
Я всегда хорошо выгляжу. Даже дома. Он волнуется, голос чуть дрожит. Значит, это не просто поход в ресторан. В желудке становится холодно и вязко. И радостно! Я убираю квартиру, крошки эти. Меня трясет, я чувствую, как делаю все быстро, дергано. Меня подбрасывает то ли от страха, то ли от счастья.
Женишься на мне, идеальный жених.
Звоню маме и на втором гудке оседаю. Меня будто ломает пополам. Ломает верность.
* * *
Я потом позвоню ему и спрошу в лоб:
— Ты хочешь сделать мне сегодня предложение?
Он удивится, скажет «да». Но это слово должна сказать я. А я не хочу. Не хочу жить в его мире. Не хочу оставлять свой и возвращаться, словно из гипнотического транса, по хлопку. По хлопку двери утром. Если я не сохраню себя в мире, его не станет. И меня тоже. Рыбка, выброшенная в чужой мир, страдающая от нехватки воздуха. В вечном ожидании удара по голове. Последнего, чтобы отпустило.
Чтобы отпустили.
Я скажу ему, что не выйду замуж. И соберу вещи. Сварю напоследок яйцо пашот. Накрашу губы перед выходом и поцелую зеркало на память. Сотру тут же. И уйду, размазывая макияж по лицу.
Так себе невеста. Вечная… Зато верная.
Соль
Удивительная какая. Перекладывает ложки в другой ящик, а потом говорит, мол, не было их там. Всегда тут лежали. Спрашивает, чего ты хочешь от ложек? Это ведь мы вправе выбирать, где лежать. С кем. А они лежат, куда положили. Или переложили. Но я не перекладывала.
И уходит потом. Я смотрю вслед. Слежу за движениями любимой задницы. Она двигается будто сама по себе. Будто ничего вокруг нее нет. И ведь, выходит, так и есть. Ничего любимого мною вокруг этой задницы уже нет. Никого любимого. Когда это произошло?
Моет посуду, я подхожу сзади, обхватываю бедра одной рукой, задираю платье. Она наклоняется. Хотя нет, складывается. Словно ковер, закатанный в рулон, который несут во двор выбивать от пыли. Наклоняется чуть раньше, чем я надавливаю на спину. Обреченно и с надеждой на скорое завершение. Не бойся, любимая, я быстро.
Застегиваю ширинку, она оправляет платье и молча продолжает мыть посуду. Спасибо, что не сказала «спасибо». Я ухожу в душ, смываю пыль. Она скрипит на зубах, в волосах. С остервенением тру себя, расстраиваюсь, что так сложно смывать несуществующую, но такую осязаемую пыль. Хочу ходить голым после душа, но как-то стало неловко. Недавно стало. Или давно, не помню уже, но черные трико с огромной цифрой тринадцать на бедре всегда лежат в ящике в ванной комнате. Я одеваюсь, выхожу.
— Наши проблемы начались, когда ты купил эти трико, — говорит она.
— Надеюсь, ты несерьезно, — я насыпаю соль в маленькую прозрачную банку и иду в коридор.
— Ты куда?
Я показываю ей соль:
— К соседке. Соль одолжить.
* * *
Выхожу. Продолжаю разговор.
«Что ты будешь делать?» — мысленно спрашиваю ее.
Она садится за стол, смахивает с него крошки. На пол. Смотрит на воду, посуды уже нет. И надо бы выключить кран. Встать, выключить и крошки замести.
«Не знаю», — отвечает.
«Послушай музыку», — предлагаю. — «Помнишь, ты всегда слушала музыку? И танцевала».
Каждый день слушали радио, она двигалась, смеялась и пела. Очень хорошо пела. Я улыбался. Как-то так и начинались наши дни. И даже отношения так начинались. Первый секс — не повод для знакомства, говорят. Но мы познакомились. Она включила музыку и начала танцевать. И я понял, что во время секса она тоже танцевала, только без музыки. Чтобы танцевать, не обязательно слышать мелодию, сказала она. Я кивнул. И мы снова станцевали.
«Послушай музыку», — повторяю.
«Не хочу», — она устала, я вижу. — «В песнях я оставляю воспоминания. Части всей жизни. А сейчас я не хочу эту жизнь оставлять. Не хочу в будущем услышать песню и пережить заново…»
«Что пережить заново?»
«Это вот. А старые песни, любимые, мне слушать горько. В них кусочки той жизни, воспоминания. Я боюсь их вспоминать».
«А то вздернешься?» — смеюсь. Шучу, потому что раньше она любила это слово. Везде вставляла «А то вздернусь!» А сейчас перестала.
«Да», — кивает. На полном серьезе кивает, и я понимаю, что это больше не шутка.
Я пугаюсь в этот момент, дергаюсь к двери, а потом вспоминаю, что стою в подъезде, в футболке и штанах с цифрой тринадцать на боку. Сколько я уже стою вот так, общаюсь? Прикладываю ухо к двери, она говорит по телефону. Ничего не разобрать. Выдыхаю и направляюсь к лестнице.
Зачем-то я вышел, что-то хотел сделать. Точно! Мусор. Смотрю на пакет с мусором у соседней двери. Хватаю его, плетусь к мусорным бакам. К помойке, говорит она.
«Зачем ты идешь на помойку?» — звучит в голове.
«Я же сказал, что иду выносить мусор».
«Нет. Ты сказал, что идешь к соседке», — безразличная, словно не обижает ее, что я выношу из дома соль.
Смотрю на банку в одной руке, на мусор в другой. Ну что теперь… Не возвращать же пакет на место.
«Да иди уж. А то как дурак», — хмыкает.
«С кем ты говорила сейчас?»
Спрашиваю и прошу: скажи, что это коллега, первая любовь, новый знакомый. Скажи, что ты хочешь смотреть с ним песни, как короткометражку. Там, на басах, обязательно кульминация с поцелуями. Скажи, что ты целуешь до ссадин на губах чужого мужа. Мне будет легче.
«С мамой».
С сожалением выдыхаю. Оказывается громко, раз соседка, идущая навстречу, предлагает помощь. Предлагает закурить. Я предлагаю ей соль, но протягиваю мусор.
— Почему вы несете мой мусор? — спрашивает вслух, я пытаюсь перепроверить, действительно ли вслух. Надо ли открывать сейчас рот, чтобы поговорить.
— Я вам соль нес. Смотрю, стоит.
— О, ну да. Соль. Я забыла купить, — улыбается она.
— Да ладно вам.
— Ладно. У меня этой соли завались. Так зачем вы мне ее несли?
— А мы знакомы? — кажется, я что-то придумал.
— Нет.
— Значит я хотел быть радушным.
— Мило. А вы всех в подъезде знаете?
— Нет, — пожимаю плечами.
Она щелкает пальцами, и я слежу за ярко-оранжевым огоньком. Быстро летит, быстро тухнет.
«Как у нас с тобой», — слышу в голове.
— Да, — отвечаю.
— Что да? — спрашивает соседка. Оказывается, я согласился вслух.
— Да. Я зайду к вам сразу, как вынесу мусор. Вот соль, — протягиваю мусор, а вслед за ним баночку.
— Но я вас не приглашала, — она смотрит на темные окна. Вспоминает, наверное, что на диване лежит нижнее белье, а в раковине посуда. И унитаз у нее, может, не мыт.
— Мне надо будет забрать баночку.
— А. Тогда хорошо.
* * *
Хочется сказать что-то. Ну, обычно хочется. Раньше было плевать. Я мог обнимать ее, гладить ежик на затылке, молчать. Включать кино, заказывать пиццу. А ей ни слова не говорить. И она тоже — смеялась своим мыслям, танцевала под них. Но сейчас по-другому. Я чувствую вину за то, что молчу. Что молчим, но несчастливы. Хотя разговоры угнетают еще больше.
— Холодно, — говорит она. — Надо вынести мусор.
— Так я вчера вечером вынес, — удивляюсь.
— Это был не наш, — спокойно говорит. И тут вдруг раздражается, повышает голос: — И кто вообще выносит мусор вечером?
Я вспоминаю, что не забрал у соседки баночку. Неудобно как-то. Она, наверное, помыла унитаз. Откуда у меня это? Везде обращаю внимание на сантехнику. Пусть будет пыльно в гостях, но унитаз чистый. Пыльно…
Подхожу к ней, кладу руку на задницу. Стряхивает, некогда, говорит, и уходит в ванную. Ну что ж. Вздыхаю скорее облегченно.
— Тебя отвезти на работу? — кричу.
— Нет.
«Слава богу», — думаю. Спохватываюсь, пытаюсь оправдаться перед собой. Ехать дольше, круг делать…
«Разговаривать», — подхватывает она.
Улыбаюсь. Она понятливая у меня. Что-то даже вроде нежности мелькает, прохожу мимо ванной. Киваю двери, глажу белый пластик. На кухне кофе, она сварила как обычно два. Опротивел кофе, начал любить любой, но за пределами дома. Даже то адское пойло в пластиковом ребристом стаканчике. В переходе. Что я делал в том переходе?
Пытаюсь вспомнить.
«Мы поругались же тогда. Из тачки тебя выставила», — напоминает.
«Точно. Дождь еще шел».
Она встретила меня в аэропорту. Барсетку, чемодан, куртку даже, все бросил в багажник. В машине тепло, зачем они мне? Кстати вот, вот почему я боюсь нарушать молчание, — мы ругаемся. Слова цепляются, как коршуны кружат над нами, готовые броситься и заклевать. Мы выпускаем их, боимся, приседаем, прикрывая голову. Кажется, вот именно это слово сейчас станет причиной. Ни разу не угадали — получаем клювом неожиданно. Больно.
Вспоминаю, почему мы поругались. Высадила меня посреди города, без денег, куртки и телефона. Почти без денег. На кофе в переходе хватило, на проезд нет. Шел пешком…
«Не помнишь?»
«А важно?» — отвечает. Никогда не отвечала вопросом на вопрос, а тут на тебе.
Не хочу отвечать, пытаюсь выгнать мысли, жарю яйцо. Зачем я его жарю, не люблю ведь яйца. Надо идти, съем бургер по дороге. Одеваюсь, выскакиваю из дома.
«Пока», — мысленно говорю я.
— Пока! — слышу уже за дверью.
* * *
В машине тишина другая. Не та, что дома. Оглушенный ею, я даже не включаю магнитолу.
«Давай ребенка заведем», — говорю и пугаюсь. Что за мысли в голову лезут? Как по шаблону. Если в доме проблемы, надо рожать. Якобы все наладится. А ведь станет еще хуже. Я знаю. Хочу забрать мысли обратно. Но не успеваю.
«Раньше надо было», — отвечает.
«Раньше ты не хотела», — смотрю, как она выходит из ванной, ест яйцо, которое я пожарил. Морщится. А нет, улыбается. Чему, Ань?
«Люблю желток, ты же знаешь».
«Холодный», — улыбаемся друг другу.
Собирается на работу. Надеюсь, наденет желтое платье. Мы его брали… Да не помню я, где мы брали ей шмотки. По всему миру брали. Я даже знал ее любимые цвета.
«А сейчас не знаешь?» — хмурится.
«А сейчас не хочу знать», — отворачиваюсь, завожу машину.
Сейчас ей подарки покупает секретарша. Ничего нового. У всех так. Я приезжаю на работу, надо что-то делать с лицом. Открываю дверь пинком. Этого хватает, чтобы переключиться.
— Илья Сергеевич… — пугается секретарша.
— Все нормально, — отвечаю. Улыбаюсь через мгновение, чтобы не зарядить девчонку. Девушку. — Кофе, отчет и ко мне.
Она заходит через двадцать минут. Долго, очень долго. Жду, когда поставит кофе.
— Ставь на ксерокс, — прошу.
Потом разворачиваю ее. Обхватываю бедра, точно, как вчера. Только она не складывается, выгибает спину, задирает тугую черную юбку. Какая потрясающая разница в положении позвонков. Я чувствую свою силу вдоль всей спины, до затылка. У жены моя сила остается на уровне бедер, а позвоночник обваливается, рушится от необратимости. Необходимости. Если разговоры еще как-то можно упразднить, то секс нет. Его отсутствие заставит принимать решение, обсуждать.
«Может, нам заняться сексом в постели?» — предлагает жена. В постели секс похож на любовь. Тела соприкасаются полностью. Это дает иллюзию единения.
«Любовью. Помнишь, ты настаивала именно на этом варианте?» — мысли сбиваются, как дыхание.
«Можно и любовью заняться. Для разнообразия», — смеется. Не замечает, что я запыхался. Или делает вид.
«Давай я куплю тебе подарок?» — предлагаю. И добавляю, чтоб не слышала — сам. Часы, например. Или кольцо. Смотрю, как она садится в машину, в тачку. Так она ее называет. Ерзает попой по сиденью — дурацкий ритуал, поправляет зеркало. Сейчас она должна улыбнуться отражению, но почему-то даже на себя не смотрит.
«Ты себе не нравишься?» — осеняет меня.
«Нравлюсь, почему!» — смотрит с вызовом.
Представляю, что подхожу к машине. Открываю водительскую дверь, протягиваю букет гладиолусов.
«Стой, почему гладиолусов?» — удивляется. — «Я ж их терпеть не могу».
Отмахиваюсь. Они красивые, Ань, посмотри. Они лучше роз! Протягиваю букет гладиолусов. Закрывает глаза или просто ладонью закрывает. Нет, просто улыбается и сжимает руки в кулаки. Я всегда любил эту привычку. «Люблю», — поправляю себя.
* * *
— Пойдем в ресторан? — звоню ей.
— У меня совещание после шести, — отвечает. Зажимает трубку между ухом и плечом. Подписывает документ. Слышу, как шуршит ручка, потом каблуки. Кто-то заходил в кабинет. Представляю, как кто-то заходит туда, закрывает дверь на ключ…
«Тебе обязательно это представлять сейчас?» — нервничает.
«Прости».
— Можно после восьми, — выкидываю из головы обстановку ее кабинета.
— Илюш, слушай. Да. Можно в ресторан. У меня еще командировка послезавтра, совсем забыла сказать, — говорит быстро. Воодушевленная. Не рестораном, понятное дело.
— На сколько? — тоже воодушевился.
— Дней на… — задумалась, — на се… десять!
— Долго, — говорю специально тише.
«Не притворяйся», — ворчит и смеется одновременно.
Хочу попросить ее не ехать в командировку. Лучше пусть это будет загородный клуб. Подальше отсюда, чтобы не встретить знакомых. Езжай с мужчиной. Пусть он восхищенно смотрит на тебя, трогает грудь, сжимает бедра. Выгибай спину с ним, кричи. Не думай обо мне. Не чувствуй себя виноватой. Мне будет легче.
— Да, но я постараюсь сократить. Ты же знаешь, как тут все обычно… — слышу ее голос.
— Знаю. Езжай спокойно. Кстати, почему ты не любишь гладиолусы?
— Что? Причем тут гладиолусы? Не знаю. Просто не люблю. С детства. А что?
— Да просто, — кладу трубку.
Офис чудовищно ускоряет бег времени. Дни проходят, словно их прокрутили. Причем даже не пультом, чтоб видеть куда крутишь, а карандашом. Как раньше кассеты перематывали. Или офис тут не при чем. Так хочется сказать, что рутина… рутина зае… надоела. И эта тупая сериальность бытия. Ничего необычного, как по справочнику несчастливой семейной жизни.
«Надо было не с секретаршей изменять, а то, правда, как в сериале», — качает головой.
«А с кем?» — приготовился рассмотреть ее предложения. Улыбаюсь.
«С секретарем», — смеемся.
Ловлю себя за смехом вслух. Оглядываюсь, по кем-то навязанной привычке. Чтоб никто не оборачивался, никого не побеспокоить. В собственном кабинете-то.
«Думай о душе, оставайся в теле, если не хочешь набить этим елям шишек…» — поет она. Я закрываю глаза. Ее любимая песня «Саван».
«…Наш разговор на уровне тела завяз…» — продолжает. Голос смелеет.
Детка, когда мы развязали разговор? Я перестаю ее слышать, думать, злюсь. Хочется бить кулаком стол, увольнять секретаршу, переезжать подальше от соседки, покупать Ане кольца, целовать уши, гладить затылок…
«Остановись», — просит. — «Что если мы не хотим?»
«Не надо заводить эти разговоры», — прошу. И жду, когда она продолжит. Хотя бы тут надо все обсудить.
Я иногда хочу, чтобы она умерла. Нечаянно, быстро, без мучений. Потому что это самый легкий и быстрый способ расстаться. Страшный. Конечно, я ругаю себя за трусость, за дурацкие мысли.
Мысли материальны, говорила она. Все, что ты сильно хочешь, однажды сбудется. Я пугаюсь каждый раз. И каждый раз по кругу. Мысли, осознание, страх.
Ставлю в блокноте галочку напротив завершенной задачи. Удовлетворенно киваю сам себе за проделанную работу. Все, что наметил, выполнил. И тут же расстраиваюсь. Значит, надо ехать домой. Хотя Аня задержится. Кстати, насчет ресторана мы так и не договорились.
* * *
Не хочет ехать. Сидит за столом до последнего, а совещание было вообще утром.
«Правда ведь?» — спрашиваю.
Закрывает глаза. Откидывается в кресле и поворачивается к панорамному окну. Стемнеет не скоро. Посидит чуть-чуть, пропустит пробки.
Сняла туфли, кряхтит. Сейчас почешет пятку и покрутит большой палец. Якобы разогнала кровообращение. Переложила бумаги, убрала папку. Завтра ведь найдет, будто всегда там и лежали. Как ложки.
«Я не перекладывала ложки!» — злится.
«Когда мы познакомились, ты не работала, а теперь — начальница», — горжусь. Она и правда выросла. Я бы сказал — возмужала, но не хочу обижать.
Подъезжаю к дому, смотрю на окна. Ани нет, соседка есть. Неудобно тогда вышло. Надо бы забрать баночку…
«Проверить унитаз…», — говорит. Отмахиваюсь от нее.
«Ты когда домой?» — спрашиваю. Она хмурится — думает. Не хочет, зато хочет смахнуть крошки на пол с рабочего стола. Но крошек нет. Анархистка?
«Похулиганить хочу».
«Съешь булочку. После шести».
Она берет двумя пальцами складку на животе. Сложно это сделать с ее идеальным телом. Угадай, говорит, сколько тут булочек?
* * *
— Баночку заберете, уважаемый? — слышу глухой голос. Поворачиваюсь, не сразу поняв, кто это и о чем говорит. Не сразу открываю окно, чтобы лучше слышать.
Соседка. Да, привет, думаю. Молчу. Удивленно вскидывает брови.
— Не узнали меня? — спрашивает. Наверное, думает, что я был пьян. Или болен. Не был болен, а вообще всегда. Кстати, да. Вполне возможно, я всегда чем-то болен. Как еще объяснить постоянную хандру и апатию?
— Отчего же. Как раз собирался идти на поклон.
— Какой поклон? — не поняла. Глупая, наверное.
— Звиняться собирался, баночку истребовать хотел, — придуриваюсь. Она смеется:
— А-а-а! Вы шутник. Сегодня мусор будете выносить?
— Кто же вечером мусор выносит! — деланно возмущаюсь, выхожу из машины, обнимаю ее за талию. Примериваюсь.
Снова вскидывает брови. Не знает, что ответить. Да, я с женщинами хорош, этого не отнять.
«Слишком хорош», — ворчит. Неужели? Ревнует, что ли.
Садится в машину, думает — в магазин или домой. В торговый центр езжай, Ань. Пошопься хорошенько.
«Пожопься», — язык показывает, а глаза грустные.
«Ну ты чего?» — спрашиваю. Тоже ведь изменяет. По крайней мере, я предпочитаю думать именно так.
«Не изменяю», — говорит.
«Знаю», — расстраиваюсь я и достаю с заднего сиденья большой букет гладиолусов.
* * *
Вспышки, вспышки. Впечатления все короче. Гладиолусы цвета того огонька от окурка в день знакомства с соседкой стоят на подоконнике. У той же соседки. И она все курит. До тошноты уже.
— Долго стоят, — смотрю на цветы.
— От души подарил, — радуется, жмется.
— Да, — вру.
Уже шестой день, как Аня в командировке. Пусть это будет отпуск в компании мужчины. Мне приходит в голову, что она вполне может заказать себе мужика. Не потому, что познакомиться не с кем. Анонимность, ну и без обязательств такие встречи. Это я, дурак, блин. Напротив собственной квартиры любовницу завел…
«Ну перестань. Просто соль одолжил», — лежит на постели. На белых простынях, на голове полотенце. Загорелые ноги из-под халата…
«Зачем ты накрасила ногти красным?» — не успел спросить перед отъездом. Она терпеть не может красный лак.
«Готовлюсь полюбить гладиолусы», — смотрит хитро. Потом отворачивается, открывает книгу.
Обычно я не вижу, как она читает. Лежу спиной. Я много чего не вижу. Раньше смотрел, как красится, как помадой чиркает над губой, цыкает раздраженно. Протягивал ватную палочку. Потом говорил: «Давай я!» И пытался аккуратно стереть помарку. Не выдерживал и целовал. И она целовала. Никогда не было такого, чтобы целовал кто-то один.
* * *
«Зашла кое-что спросить, и забыла, что…»
«Вспоминай», — откинулся в кресле. И тишина дальше.
* * *
Прошло больше недели. Последние пять дней ночевал дома. Один. Ни сил, ни желания куда-то ехать. И тишина в доме наконец стала приятной. Она убаюкивала, вытравливала из меня мысли. И хорошие, и дурные. Пока не разобрался, приятно ли жить без хороших.
Убрался дома, пожарил картошку.
«Выкинул трико с цифрой тринадцать», — говорю.
«Отлично», — задумалась. Будто вспоминает. Будто уже забыла, что есть город, в нем есть дом, муж, проблемы.
Я действительно выбросил. Прожег штанину, заодно кожу и психанул. Надо же, как случайно брошенная фраза может действовать на сознание. Или под… сознание. «Наши проблемы начались, когда ты купил эти трико», — вчера проблемы закончились.
И тишина легкая, и соскучился даже немного.
— Командировку продлили еще на неделю, — голос уставший.
— Что там у вас? — сжимаю трубку. И губы сжимаю.
— Филиал открываем. Ну, ты понимаешь.
«Нет, — думаю, — не понимаю».
«Отдохнешь заодно. С соседкой разберешься. Как ее там зовут?» — приподнимает бровь.
«Юля».
«Терпеть не могу это имя», — отворачивается.
«Я знаю. То есть имел в виду — я тоже».
— Понимаю, — отвечаю вслух.
— Ну. Я тогда пойду. Наверное, спать.
— Наверное, спокойной ночи.
* * *
Дни идут. Медленно шаркают ногами, втаптывают в пыль мысли. Сколько же пыли в моей жизни? Осматриваю комнату, цепляю глазами рамки для фотографий. Откуда эта потребность расставлять по тумбочкам застывших в улыбке людей? Передавать им необходимость смеяться и быть счастливыми, лишая себя этой возможности. Кажется, что вот именно там — в Париже, на свадьбе, на новогодней вечеринке — было весело. А сейчас нет, даже стыдно улыбаться и разговаривать перед этими людьми. И не с кем.
Хожу по комнате, шершавыми подушками пальцев растираю подбородок.
«Хочу оказаться в будущем», — признаюсь.
«Странный какой. Все хотят в прошлое, а ты в будущее», — она не понимает.
«Жизнь приводит туда, куда надо. Нет смысла в прошлом. Там тоже придется что-то решать, делать выбор. А в будущем — нет. Там уже все решено, ошибки совершены. Совершенны…» — продолжаю ходить по комнате.
«Совершенны. Красиво. Нет ничего идеальнее ошибок, да. Особенно, когда ты в будущем и технически их не совершал», — она понимает.
«Позвонить тебе?» — предлагаю, зная, что не позвоню.
«Нет», — отказывается, понимая то же самое.
«Мы идеальная пара», — с улыбкой смотрю в окно. Темнеет.
«Мы — совершенная ошибка», — и замолкает.
Не включаю свет. Хватает желтых отблесков уличного фонаря. Вижу только тени, но главное, не этих счастливых людей. Хотя вот живых я бы сейчас посмотрел. Вместо кино. Одеваюсь, выхожу из дома. Ловлю себя на мысли, что крадусь по подъезду, чтобы не привлекать внимание соседки с нелюбимым именем. Мусора у ее двери уже нет. Перестала ждать и сама вынесла.
Пожаловалась дня четыре назад, что гладиолусы завяли и соль забыла купить. Скучно. Мне, разумеется, скучно. Вынес ей соль и закрыл дверь, не сказав ни слова.
Чувствую себя лет на пятьдесят, а не на свои тридцать семь. Хороший возраст — самое время отправиться в бар пешком. И зарядка, и машину потом не надо перегонять.
— Что делаешь? — звоню ей.
— Привет, собираюсь, — отвечает, а мое сердце замирает. Не хочу, чтобы она возвращалась сейчас. Да и вообще уже не хочу.
— Привет, — отвечаю.
Она смеется и умолкает. Думаю, что сказать. Не говорить же «пока» после приветствия.
— Я в бар иду, знаешь, — говорю.
— О, здорово. Едешь? Ты за руль потом только не садись.
— Иду. Пешком.
— Ну прям спортсмен, — смеется.
— Так куда собираешься? — собираюсь с духом. И собираюсь услышать «домой».
— В караоке с партнерами, — немного замялась. Оказывается, это не намного приятнее, чем «домой».
— А домой когда? — спрашиваю.
— Послезавтра. Но приеду, будем решать. Филиал открыли, нужны люди. Шеф хочет меня на место директора… Посмотрим, — в конце говорит уже быстро, боясь умолчать.
— Будем решать. Посмотрим, — эхом отзываюсь я.
Прощаемся, убираю телефон, и почему-то боюсь смотреть по сторонам. Иду, уставившись на пальцы, чуть желтые на фалангах. Покупаю сигареты — желтизна не той кондиции. Закуриваю и тут же выкидываю сигарету в урну, вспоминаю, что бросил. Закуриваю другую.
У бара людно. Запрет на курение выгоняет людей на воздух. Там им легче выхаркать свои легкие на асфальт. Морально легче, ведь свежий воздух — хорошо. Курить на свежем воздухе не так опасно. Хотя, может быть, запрет связан с чем-то другим, но не с заботой о курящих.
Девушки в высоких сапогах и коротких платьях. Барный образ, который порядком осточертел, а сигарета делает его еще более дешевым. Щелчком откидываю свою, радуясь, что мне не приходится носить короткие платья. Дует, сегодня ветер. Подхожу к двери и не успеваю даже протянуть руку, как она распахивается.
— Ак-куратнее, — прошу, заикнувшись от неожиданности и плотности знакомого запаха. Монталь какая-то. Или какой-то.
— Простите, — выходит. Курносым носом режет мое боковое зрение.
Оборачиваюсь: не в платье, не достает сигарету. Будто нормальная. И все-таки захожу в бар.
* * *
«Ты бы вышла за меня замуж сейчас?» — спрашиваю.
«Будто тебя это сильно волнует», — закатывает глаза. И рукава. Руки мыть?
«Не волнует. Мне больше интересно, развелась бы ты со мной сейчас».
«Да», — отвечает. Морщит нос, наверное, вспоминает меня прежнего.
Боюсь спросить, на какой из вопросов она ответила. А впрочем, почему боюсь?
«Да — развелась или да — вышла бы?» — беру в баре бокал виски, сажусь за столик. Иду сначала к стойке, но там бы я выглядел как герой фильма. Вроде как пришел, ищу себе курящую в коротком платье.
«Не знаю», — умолкает. Теряется в мареве горького знакомого запаха.
Такой мираж. Будто она рядом. Но я знаю: обернусь, там та нормальная. Не Аня. Хотя она может быть и Аней.
Или стать Аней.
«Мне нужно знать», — настаиваю и вдыхаю запах.
«Бери вазелин и-и-и-и бежим целоваться!» — поет. Вспоминаю, что она в караоке.
«Ну что за манеры. В караоке с партнерами петь Земфиру», — сержусь.
С другой стороны, не Кобзона же ей петь. И почему-то отгоняю ранее приятные мысли, что она может закрутить интрижку с кем-нибудь. Отмахиваюсь…
— Вам не нравится запах моих духов? — смеется нормальная. Видимо, отмахиваюсь я не в мыслях.
— Что вы. Я люблю Монталь, — улыбаюсь, замечаю, что она удивилась.
— Даже спрашивать не буду, — садится рядом.
— Не спрашивайте, — соглашаюсь. — И я не буду.
— Все верно. Я и не отвечу.
Смотрю на нее. Вот куда, спрашивается, она еще больше вздергивает нос? Его кончик и так, кажется, хочет почесать переносицу. И она смотрит. От ее взгляда и мне хочется почесать переносицу. Только не собственным носом, а пальцем.
Чешу.
— Ты одна тут? — перехожу на ты.
— Нет. С подругами. А ты один, — не спрашивает. Нормальная.
«Бери вазели-ин…»
«Не надо, Ань», — перебиваю.
«Неужели не до шуток?» — смеется во весь голос. — «Так понравилась?»
— И я один.
— Не «и», а «а», — прищуривается.
— И, — настаиваю и не свожу с нее глаз.
Я люблю Монталь. Вдруг понимаю это, глядя на вздернутый нос и наглые глаза. Она молодая, яркая. Она оставила платье дома, а под черные брюки и черную глухую водолазку надела лучшее белье. Нормальная. Монталь, опять же…
«Ты уговариваешь себя, что ли?» — говорит с напряжением.
«Мы купили эти духи в Дубае», — вспоминаю. — «Тогда тебе в баре не продали пиво, помнишь?»
«Попросили паспорт», — улыбается. — «Они закончились давно. А я не покупала».
«И я», — расстраиваюсь.
«Кончился?»
«Не покупал. Наши проблемы начались, когда у тебя закончились Монталь, а ты валишь на трико».
— Откуда пошла мода приходить в бар в одиночку? — спрашивает новая незнакомая.
— Сначала пошла мода на несчастливые браки, — усмехаюсь.
Внимательно смотрит. Вижу, как чуть опустились уголки губ. Еле заметно поджимает нижнюю. Перестает держать лицо, видимо, с женатыми не связывается.
— Неинтересен больше?
— Непоследователен. Сначала говоришь о несчастливом браке, а потом думаешь, что я потеряла интерес. Я должна была наоборот.
— Была? — не понимаю.
— Да. У тебя счастливый, — улыбается, и кончик носа снова приподымается.
«Слышала?» — хвастаюсь.
— Да, — соглашаюсь. Протягиваю руку и чешу ей переносицу.
Курносая вздрагивает, хлопает глазами, а я смеюсь. Ведь кончик ее носа никогда не доберется до желаемого. А я вроде как помогаю. Заказываю нам виски. Ей не больше двадцати трех.
— Тебе уже есть восемнадцать? — придерживаю ее бокал.
— Мне двадцать семь, хитрец.
— Мне было двадцать семь, когда я познакомился с женой.
— Ты серьезно хочешь говорить со мной сейчас о жене? — удивляется.
— Хотя бы о, — отвечаю. — С ней я уже давно не говорю.
Я встаю резко, не извиняясь. Она нормальная, все поймет и так. Иду в уборную и умываюсь. Глаза режет. Я понимаю, насколько глупые меня окружают разговоры. Вслух. И что я сейчас делаю вместо того, чтобы снимать белье с этой барышни?
— Ухожу, — говорю своему отражению.
«От меня?» — спрашивает, насторожившись.
«Монталь покупать».
«И соль купи, дома закончилась».
Они меня любят. Любят
Страх появляется там, где нет любви. Я боюсь грабителей, слышу шорохи там, где их нет, вижу силуэты, тени там, где не должно быть. Но не думаю, что это происходит оттого, что грабители или некие сущности меня недостаточно любят. Странное все-таки утверждение.
Но оставаться одной страшно.
Я смотрю на мужа, который, отправляясь на тренировку, украдкой брызгает духами в пах и подмышки. Нет, определенно он меня любит. Любит.
Значит, все же мои страхи не от недолюбленности.
В детстве папа закрывал меня в ванной и выключал свет. Перевоспитывал. Мне было три года. Тогда я не понимала, зачем он так делает. Право, я и сейчас не понимаю. Но и он меня любит. Любил.
Провожаю мужа, закрываю замки. И щеколду. Обязательно щеколду. Ведь с замками еще можно снаружи справиться, а с щеколдой придется повозиться. А я в это время буду вызывать милицию.
И кричать в закрытые окна. Зачем их открывать, если я все равно не могу кричать в минуты волнения и страха. Горло парализует. Я и вдохнуть не могу. И выдохнуть тоже.
Страх появляется там, где нет любви.
Смотрю на себя в зеркало… Вспоминаю ароматный пах мужа. Почему он никогда не душится для меня? Ведь он меня любит. Любит. Когда подхожу к зеркалу, всегда беру расческу и провожу по волосам. Такое может случиться и раз в день. И вообще не случиться. Зеркало в доме только одно и то небольшое. Во весь рост я разбила. Нечаянно, но когда оно летело на пол, могла поймать. Стояла и смотрела. Это, как говорят… Банк горел, кредит гасился. Гасила кредит нежелания смотреть на себя в зеркале.
Отражение в окне мне нравится больше. На кухне у нас нет занавесок. Я там стройнее, не видно стареющего лица и грустных глаз. Ночью захожу в кухню, открываю холодильник, хватаю что-нибудь оттуда и ем, глядя на стройное отражение в окне.
Вчера звонила мамочка. Уж она-то меня точно любит. У нее это называется безусловная любовь. Рассказала, что дочь подруги улетела работать в Америку. Судя по всему на высокую должность, раз мамочка с такой гордостью это говорила. Я тоже порадовалась за девочку. А девочка, сказала мама, моя ровесница. Замечательно! Столько интересного у нее впереди. Я в этот момент откусила сосиску в тесте из местного магазина. Сосиска дрянная, но почему-то именно дрянная еда самая вкусная.
Мамочка услышала, что я жую, и спросила:
— Ты там жрешь опять что ли? Дочь! Хватит. От тебя скоро муж уйдет.
— Он меня, мама, любит. Любит! — но сосиску все-таки отложила.
Мы еще поговорили немного. И я так устала почему-то. Наверное оттого, что весь разговор стояла и с места не двигалась. Вот как раньше в школьные годы: стояла на кухне, дышала почти беззвучно и ждала, когда мамочка тетрадки проверит. И дневник. Потом она молча брала ремень и мы шли в комнату.
— Мама тебя любит. Любит! — говорила она после каждого удара.
Хорошо, что сейчас мы живем в разных районах. Любить на расстоянии намного легче. А ездить мне, например, некогда. Я мамочке так и говорю: я самозанятая.
Чем ты самозанятая там, отвечает мамочка, и я чувствую, как она глаза закатывает. Гордится мной, наверняка. Просто характер такой.
Страх появляется там, где нет любви. Я себя иногда спрашиваю, а не боишься ли ты, что муж от тебя уйдет? Но это не мои мысли и страхи. А мамочкины. Нет, отвечаю сама себе, не уйдет. То есть нет, не боюсь. Я хорошо знаю, что мужчинам надо. И голову мужу не морочу. Еда есть, дом чистый. Не уйдет. Да и не ругаемся мы вообще. Мамочка смеется. Говорит:
— Как же вы поругаетесь, если не видитесь почти. Он у тебя то на работе, то с друзьями пиво пьет, то в качалке качается. Качается, качается, а пузо все то же дряблое. И руки плетьми. Тьфу! Нашла же себе…
— Ничего ты мам не понимаешь, у него работа ответственная. Надо расслабляться. Пусть гуляет. А вообще, у нас все хорошо. Хорошо, мама! Хорошо.
— От такого «хорошо» однажды бытовые убийства случаются.
— Фу, мамочка. Что ты говоришь такое? — я сразу в слезы. Не люблю, когда мама так про мужа. Про нас. Мы уже четыре года живем. И все хорошо.
— И что там у него за работа такая? Окна ставить — ответственная? — мамочке сложно вовремя остановиться. Разогналась, теперь все сметет на своем пути. Хорошо, что редко в гости приходит.
— На высоте работает, — я тут вздыхаю обычно и на кухню ухожу. В пятый раз ужин разогревать. Владик любит приходить, а на столе тарелка дымится. Надо подгадать.
Мамочка смотрит и плюется. Не по-настоящему, конечно же. Полы мыты. Она знает, каково это — полы натирать до блеска. Сама всю жизнь полы дома намывала. И подзатыльник мне давала, если наслежу там, где не высохло еще.
Мамочка махнет рукой и уйдет, хлопнув дверью. А я выдыхаю. Сложный она у меня человек. Но люблю ее. И она меня любит. Любит.
Если бы мне кто сказал раньше, что вот так переживать буду. За пар над тарелкой, за полы и плинтусы, за чистую с обратной стороны ручку духовки… Владик и там проверит. Вот если бы кто сказал, не поверила бы.
Я и сейчас не верю, какой хозяйкой стала. Раньше плевать было. Даже три дня могла пол не мыть. А есть — только овощи. Но я и жила тогда одна. Несчастная одинокая двадцатипятилетняя женщина. Хорошо, что Владик появился.
Вихрем ворвался. Так говорят: вихрем. А он прям в клубе с танцпола меня на руках унес. Сказал, я женщина его мечты. Я мамочке рассказывала когда об этом, она ответила недовольно: какие скудные у этого Владика мечты. Ревновала, видимо. Я же единственная дочка.
Владик три месяца ухаживал, каждый день цветы дарил. Потом предложение сделал. А после свадьбы избил. Но я сама виновата была. Накрасилась и в караоке с подругами пошла. Не дело это, по клубам шастать замужней женщине. Мужа позорить. И с работы уволилась тогда. Но я и рада была. Не успевала после службы еще и дом в порядке содержать.
Ух, мамочка тогда злилась. Я ведь на повышение шла. И она всем рассказывала, какую дочь воспитала. Гордилась. И сейчас гордится. Любит потому что. Любит. И я люблю. Всех люблю.
Сейчас все правильно. Все, как положено. Раньше я и подруг любила, и коллег по работе. Много друзей было. Даже мужчин. Безобразие одно. Сейчас все, как надо — муж и дом. И люблю только его и мамочку.
На часы по вечерам я тоже не смотрю. Их бы вообще убрать, как зеркала. Но Владик не согласен. А я ему говорю: счастливые часов не наблюдают. Ухмыляется и в ванную уходит. Подолгу может сидеть там. И воду включает. Я его понимаю. Шум воды успокаивает. У него работа нервная. Я тоже ухожу, в комнате закрываюсь. Через полчасика, правда, он врывается, выдергивает телефон из рук и проверяет, с кем я там общаюсь. А я ни с кем. Мне просто нравится, как он ревнует. Ревнует, значит любит. Бьет, значит любит.
И зря говорят, что страх там, где нет любви. У нас вон дом — полная чаша любви. И денег хватает. Ну как хватает. Мамочка еще помогает, и его родители с дачи продукты привозят. Овощи, фрукты. А мясо Владик сам покупает. Мне не доверяет этот вопрос. Но я и мясо не ем уже давно. Оно дорогое, Владику белок важнее. Для строительства тела, как он говорит.
Я иногда специально так с телефоном в ванну или комнату спрячусь и жду сижу. Так мне потом радостно. И прощения прошу потом искренне. Не в том, что специально, а что позволила себе вызвать недоверие. Владик очень пылкий. Этим меня и взял. То есть этим и показал, как надо жить. А я не так жила.
Глупо жила. И грустно. Сейчас почему-то иногда хочется в то время вернуться. Но кому я нужна, кроме Владика? Уже немолодая — двадцать девять лет. Да и от красоты той следа не осталось. Владик кричит, что я и раньше обезьяной была. Но это он шутит, конечно. Зачем бы он меня в жены взял. Я сейчас плачу много. От усталости, видимо, и страха одной оставаться. И лицо — как будто пью все время. Ну, я пью немного. Совсем по чуть-чуть. По паре стопочек в день. Главное, чтобы Владик не знал. А то потом пару недель дома безвылазно сидеть — скучно. Ни в магазин, ни в прачечную. Владик не разрешает с синяками по улицам местным гулять. Ну, я его понимаю. Переживает за меня.
Сейчас вот придет уже. Соскучилась, не могу. Надо умыться пойти. Одежду домашнюю ему подготовить. Хочется, чтобы в хорошем настроении был сегодня. Поел. Может, и спать вместе ляжем…
Мамочка говорит, что балую я его. На шею посадила. Иногда злится, так мне и надо, говорит. Так я же сама у него на шее сижу, мамочка. Ты что?
Пришел наконец-то. Вроде и не злой. Чуть пива выпил, чувствую. Ну да и ладно. Ему можно. Ему нужно.
— Люба! Ты пила опять?! — кричит родной мой. Переживает за меня.
— Да когда мне пить? Ты посмотри, все дома чисто, ужин вот. Когда мне пить? — улыбаюсь, знаю, как сейчас хорошо мне будет. Почувствую наконец, как нужна ему. Как любит меня…
И чувствую. Чувствую! Всем телом чувствую. По лицу бьет. И пинает еще потом. Я лежу на полу и слышу, как мамочка говорит голосом Владика:
— Мама тебя любит. Любит!
Не понимаю уже, кто говорит, и говорит ли вообще. Голова болит и кружится. По голове редко бьет. Но если бьет, заслужила значит. Так и мамочка говорит. Заслужила.
Они меня любят. Любят!
Штопаные дети
«Не умеешь шить, не берись», — вспоминала Ира слова школьной трудовички. Заслужить четверку у этой престарелой богини домашнего очага Ире никогда не удавалось. Зато выпросить с помощью классного руководителя — легко. Пара отрезов ткани и набор иголок. Вот и четверть без троек.
Не берись… А как не браться-то, если изо дня в день она теперь только и делает, что шьет.
— Вот ты, когда ребенок падает, что делаешь? — спросила у нее коллега.
Ира отложила булочку — третья уже лишняя — и пожала плечами.
— Мой не падает…
— Ну так у тебя его нет, а гипотетически? Ну?
— А гипотетически… Ну бегу. Ловлю, например, или уже поднимаю. Успокаиваю. Ой, ну я не знаю… По-хорошему вообще следила бы, чтоб не падал, — ответила Ира.
— Во-о-от. А эти, — коллега махнула рукой в сторону закрытой двери, за которой, по всей видимости, она предполагала наличие «этих», — сразу за телефон. И снимают, снимают, блогеры, блин… А мы шьем потом.
Ира закончила ординатуру пару месяцев назад и с сентября начала работать в детской больнице недалеко от дома. По распределению из медицинского института. Все как полагается: осмотр, если ушиб или удар — на рентген, порезы, рваные раны — шить. И шить Ира, как оказалось, умеет.
И черт ее дернул в детское отделение идти. Хотя нет, она правильно пошла. К детям особой нежности не было, поэтому и сердце не так сильно разрывалось. Некоторые даже раздражали малость. Не сами дети, а крики, плач, вой. Вой… В ушах потом стоит еще пару часов.
Но от некоторых еще и ком в горле.
— Мы шьем потом, а это же не просто так, — продолжала старшая медсестра. Она схватила кружку с чаем и с досадой посмотрела внутрь — на поверхности покачивалась тоненькая потрескавшаяся пленка. — Остыл, черт!
Она встала и долила туда кипятка, теперь уже поморщилась Ира.
— Да ты свежий завари, а.
— Ира, я сейчас заварю, снова привезут кого-нибудь. И снова остынет. Хотя бы так хлебнуть, — и с шумом хлебнула. — Забыла уже, о чем говорила… Да и хрен с ним. Дай пару лапок, пожалуйста.
Ира протянула ей две конфеты «Гусиные лапки» и встала:
— Пойду подышу чуть-чуть.
Старшая медсестра махнула рукой и развернула карамельку.
Ира прошла мимо кабинетов. После полуночи приемный покой не такой оживленный. Основную массу привозят днем: детские площадки, драки в школах и детских садах. Ну, в детсадах какие драки? Игрушку не поделили, один другого толкнул на что-нибудь твердое или острое, на угол какой-нибудь. И поехали кататься.
В школах серьезнее, конечно, бывает. Иногда и колотые, и резаные. Дети сейчас бешеные. Ира улыбнулась сама себе: сейчас бешеные. Еще не хватало добавить: «А вот в наше время такого не было».
Она прошла мимо одной из палат, замедлила шаг и заглянула. Дети спали. Мамы лежали рядом. Неудобно лежали, полубоком, одна рука закинута за голову ребенка, вторая с телефоном — освещает лицо мягким светом. Все, как одна. Иногда они шепотом переговаривались.
Днем эти мамочки без устали щебетали, пока их разновозрастные дети ходили на процедуры: капельницы — если сотрясение, перевязки — если раны. Пациенты средней категории. Без опасности для жизни. Полежали день под наблюдением и домой. Ира считала, что таким повезло. Повезло упасть так, чтобы не лишиться жизни тут же. Дети-сломанные-шеи к ним, слава богу, не попадают.
И будь воля Иры… Поотбирала бы у этих мамочек телефоны.
Она прислонилась к стене рядом со входом в палату и закрыла глаза. Сильно хотелось спать. Она приехала на дежурство к шести утра и до сих пор не прилегла. Хотя сейчас как раз можно было бы. Только как уснуть, если в голове бесконечно: «Не умеешь шить, не берись». Черт бы побрал эту трудовичку. Вложила в голову — не вытащишь. И ладно бы шить… руки, например, ноги. Пальцы. Да даже на голове, если что — под волосами не видно шва.
И эту девочку тоже побрал бы… Хотя лучше маму девочки. Застряла ногой в педали тренажера на «ворк-аут» площадке. Ну зачем? Зачем вести туда ребенка? Ира никак не могла представить, что в голове у мамы, если даже бездетная медсестра понимает, что шестилетним на этих площадках опасно. Сколько их привозили… И завтра еще привезут.
Застряла ногой, и повело… Ногу вывихнула, на руке глубокий порез, но самое неприятное: вдоль всей щеки огромная расщелина. Иру мутило, когда она видела эти белые пузырьки подкожного жира. И мутило не от жира и не от крови… Девочке жить теперь с этим. Ей шесть, а шрам на всю жизнь. И от нее, от Иры, зависело, аккуратным он будет или безобразно растянется на половину лица.
Девочка не плакала. Уже, наверное, не плакала. В какой-то момент слезы прекращаются. А боль нет. Но тело, оно сжимается лопатками друг к другу, а мизинец на руках обычно в сторону. Все тело — большая струнка. И ребенок жмется. Чаще к маме, но бывают и отцы, и няни, и бабушки. И к врачам жмутся. Не боятся. В такие моменты многие дети понимают, что именно эти люди в форме ученого из фиксиков помогут не чувствовать боль.
И девочка эта уже не плакала, только смотрела. Старалась смотреть затекшим от удара левым глазом и припухшим от слез правым
— Маленькая, — ласково говорила Ира. — Ну-ну, не будет больно. Ну ладно, будет неприятно, но лишь капельку. Хорошо?
Девочка кивала и едва заметно дрожала. Ире было до слез ее жаль, но только не из-за раны.
Пятью минутами ранее, когда они зашли в перевязочный кабинет, мама девочки все говорила-говорила-говорила. Понятное дело, она переживала. Ира дала ей успокоительное и привычно проникалась пониманием, жалостью, участием… Чем там еще проникаются врачи к своим пациентам и их родственникам?
Но вдруг мама успокоилась, достала телефон и спросила у Иры:
— Хотите, я вам покажу, как это было? Я для своей страницы в инстаграм снимала, как она на велотренажере играет. У меня блог про спорт. Я поставила Оленьку, отошла подальше. Хотите покажу? Может, это вам поможет? Ну… вы увидите, как она поранилась, может для лечения надо? Я не знаю…
Ира уже сидела спиной к ней, готовила инструменты. Ее бросило в жар.
— Как вы думаете? Надо, наверное, засудить, да? Ну тех, кто площадки эти небезопасные ставит? И видео поможет… да. Ой, как же хорошо, что я все сняла…
«Не умеешь шить, не берись», — стучало в голове у Иры. Она смотрела на девочку и боялась поднести к ее коже иглу. Она боялась испортить ей лицо и, возможно, жизнь навсегда. Безобразным шрамом, насмешками одноклассников, неудачной первой любовью… Ира понимала, что сейчас ее трясущаяся рука, как бы это ни было пафосно, вершит судьбу маленькой Оли.
Господи, помоги.
«Не умеешь шить, не берись». Не берись. Не берись. Страшно-то как. Ира не могла сосредоточится, а мама-которая-сняла-на-видео, все говорила и говорила.
— Мамочка, выйдите, пожалуйста из кабинета. Я вас позову, — процедила Ира.
— Это как же? Как же? — затараторила мамочка.
— Пожалуйста, — Ира попыталась вложить в это пожалуйста все матерные слова, которые знала. И, видимо, ей это удалось.
Женщина вышла. Правда, тут же вернулась, схватила телефон, лежавший на столе, и выбежала, оставив дверь приоткрытой.
— Все хорошо. Хорошо, малышка, — бормотала Ира, двигая руками. — Я умею шить. Умею. Будешь красоткой. — Она шила и еле сдерживала слезы.
Девочка не плакала. Терпела. Сильная девочка. Она так же, как Ира, сидела и сдерживала слезы. Страшное таинство: две девочки по разные стороны иглы. И та, и другая понимали, как важно сейчас не сделать лишнего движения, не дернуться, не моргнуть.
— Все хорошо. Хорошо. Вот видишь? — Ира обрабатывала шов и ставила пластырь. Ей хотелось выдохнуть, но она никак не могла.
И сейчас она стояла у стены в коридоре и по-прежнему не могла выдохнуть.
Ира зашла в туалет, включила воду похолоднее и умылась. Она смотрела на свое отражение и плакала.
«Что за криворукие врачи у нас, а, — говорила учительница по труду, глядя на безобразный шрам, рассекающий лицо девятилетней Иры практически пополам. — Не умеешь шить, не берись».
Продам хамелеона
Хамелеон зажмуривается, когда выпускает язык за добычей. Язык, который славится своей длиной, скоростью… ну и шершавый он, наверное. Хамелеон закрывает глаза, чтобы трепыхающаяся жертва не повредила их. У хамелеонов отличное зрение. А вот слух слабый.
Слышишь?!
Трепыхающейся жертвой я смотрела в его запертые на все замки глаза. Они не пускали меня ближе, чем положено для секса. Я не имела права ковырять его душу, выворачивать свою. Не имела права? Да я просто не могла этого сделать, связанная по рукам и ногам отчаянной любовью к единственному в своем роде экземпляру — Михаилу свет Борисовичу. Я смеялась над ним откровенно, начиная с первого курса. Шаркала красной подошвой пьедестал, на который меня вознесли влюбленные прыщавые первокурсники. Упивалась своей популярностью и бежала, волосы назад, от таких, как Миша. Впрочем, тогда его и не было. Он все пропустил, но появился в нужное время. Ему нужное.
Весь первый курс Михаил просидел в заднем ряду в углу аудитории. В том углу, что подальше от окон и двери. По всей видимости, в дверь он старался не сбежать от постоянной неловкости, а в окно рисковал сигануть от всеобщего безразличия — шестой этаж. Мы текли счастливой студенческой речкой из аудитории в аудиторию, временами всплескивали поцелуями к ребятам из других потоков, а Михаил будто перемещался в пространстве вместе со своим углом. И наверное, мы все были гораздо более одинокими, чем он. Ведь у него был крепкий, надежный угол, а у нас непостоянные, мимолетные, рискующие однажды растечься по собственным руслам воды студенческой речушки. Мы периодически захлебывались, мутнели, некоторые неожиданно тонули, а другие невозмутимо их топили. Да, мы все переживали счастливое, как его принято называть, студенчество.
— Как тебе это удается, Сорин? — спрашивали иногда мы Михаила. — Как тебе удается так мастерски мимикрировать? В углу, у доски, в коридоре… ты же сливаешься с пространством! Да тебе банки грабить, Миша. А не право учить.
И хохотали, сливая шесть или семь разных голосов в одну бочку сарказма, глупости и возмутительного предубеждения. Я называю нас «мы», потому что мы были безлики, по сути, бесхитростны. И я бы даже сказала, мы не су-ще-ство-ва-ли. По крайней мере, в подобные моменты ложного превосходства. Тогда казалось, что любой, кто не шагает уверенными желтыми «тимберлэндами» и не смеется во весь голос, запрокидывая голову назад, — лох и изгой. Слово на любой литературный вкус. Главное, не достоин нашего яркого искрящегося молодостью и популярностью общества.
А к третьему курсу я пообтесалась. После того как два раза чуть не вылетела из универа. После того как переспала с первым красавчиком потока и была безжалостно оставлена ради следующей претендентки на красавчиковы прелести. После того как попала тонким каблуком в прошарканную сотнями студентов дырку линолеума и скатилась по лестнице прямиком к ногам Михаила Сорина. Да так там и осталась, несмотря на то что он поднял меня, отнес в медпункт и терпеливо дул на ссадины, раскиданные сколотой лестницей по всему моему телу Вот к этому времени я и поняла всю мощь и притягательность выбранного Михаилом угла. Я поселилась рядом, вычеркнув из своей жизни студенческие развлечения и увлечения. Свернулась калачиком у его ног в надежде однажды получить хотя бы часть той любви и заботы, которых удостаивались лишь двое — угол и международное право.
Он называл меня Маруся. И вместо того чтобы возмущаться: какая я к черту Маруся? Маруся это Маша, а я Марина! Вот, вместо этого я причмокивала языком от удовольствия, повторяя это имя. Протягивала «у» и чуть шепелявила «с». В точности как он. Я смотрела, как он раскрывается. Как обретает собственные очертания. Миша уже не сливался с пространством, он им стал. И заметила это не только я.
Однокурсники перестали шутить, звали его на вечеринки, советовались. Кажется, они так же как и я удивлялись и переставали верить своим глазам. Если уж эти глаза так легко могли подменить обычного, даже красивого, просто спокойного парня на неуклюжее чудовище, то нет им веры. Я давно это поняла. Нет веры глазам. Лучше все щупать, пробовать на язык. И Мишу я попробовала вдоль и поперек.
— Что это у тебя? — трогала я чуть вспененные участки кожи на спине. Выбеленные временем, почти незаметные, длинные шрамы.
— Курить будешь? — ему хватило лишь однажды дернуть плечом, отмахиваясь от моей руки, и перевести разговор, чтобы я поняла навсегда: спрашивать о шрамах не стоит.
Зарубила себе на носу, слышишь?
У него был феноменальный слух. Он слышал и реагировал только на то, на что сам хотел. Выбирал вопросы, реплики, отвечал невпопад. А если он не знал, как уйти от ответа, а промолчать было совсем невозможно, то говорил: курить будешь?
Миша не курил. И не выносил, когда курили рядом с ним. Весь подбирался и хамелеоном сливался с пространством. Я не могла понять, как ему все это удается.
Через пару лет я вспомню гроздь вскопанной мелкими шрамами кожи — только уже на ноге, чуть выше колена — и зажмурюсь от колючей догадки. Но спросить: «а не тушили ли об тебя сигареты, милый?» я не смогу. Миша, как кино, как книга, которую я открыла на середине, и все, что было до, только угадаю. По фразам, случайно оставленным после секса, как деньги на тумбочке. Эти фразы я тут же суну в бюстгальтер, воровато озираясь. Спрячу потом в коробку из-под обуви и задвину далеко под кровать. Иногда стану вытаскивать, перебирать и складывать воедино историю Миши до меня.
Но так никогда не узнаю правды. По крайней мере, всей.
На четвертом курсе мы проходили практику. Я отправилась в небольшую адвокатскую контору недалеко от дома. Делать мне там было особо нечего — отбирала старые дела, переносила их в архив, присутствовала на консультациях, иногда меня брали с собой на судебные процессы и доверяли варить кофе самому главному адвокату конторы. Угадайте, что я не любила делать больше всего?
Миша проходил практику в крупной международной аудиторской компании. Как оказалось, он и на третьем курсе там был стажером. Эта работа его преображала. Он светился, когда рассказывал об офисе, коллективе, перспективах. Мы обсуждали с ним дела. Но никогда мои. Хотя я не могу сказать, что Миша был невнимателен ко мне. Как и в тот самый первый раз, он старался заботиться, дул мне на ссадины, заботливо оставленные уже не лестницей, а углами бесцеремонной и грубоватой жизни. И, казалось, ему было дико стыдно за пять лет, которые я прожила без него.
Не за те восемнадцать благословенных лет, когда я не знала Мишу. А пять страшных и пустых лет жизни, выпавших по иронии судьбы на самые молодые и яркие годы возраста.
— … на стажировку в США, — бросил он невзначай. И я моментально забыла начало фразы.
— Э-э-э, — ответила я.
— Наверное, нам надо расстаться. Я не хочу, чтобы ты соломенной вдовой прожила пять или семь лет. Да и вообще… — он не закончил. Зато от души дунул на очередную ссадину внеочередной близостью там же, на кухне. Там, где валялась и жгла ноги брошенная фраза про стажировку.
Там же через две недели лежала брошенная я. Выла и училась курить. Назло ему и его почти сливающимся с невредимой кожей шрамам. Мои ссадины не заживали. И маловероятно, что заживут однажды.
Как бы ты ни дул, слышишь, Миша?!
Я срывалась часто, говорила с ним, спрашивала о чем-то. Пыталась убедить, доказать, показать. Создавала вокруг себя множество тупых глаголов. И все ради него.
Ради него сдала экзамены, получила разрешение на занятие адвокатской деятельностью, осталась в той первой конторе. Только уже помощником адвоката с правом делегировать варение кофе практикантам.
На работе я предпочитала сидеть спиной к углу, отгородившись от мира офисным облупленным по краю столом. Чтобы выйти из-за него, мне приходилось мазать попой по стене и втягивать живот, но сидеть и работать было совершенно комфортно. И менять положение я не собиралась, как ни уговаривали коллеги.
Соломенной вдовой я не жила. Раз Миша наказал жить на всю катушку, значит так тому и быть. И была. Растрепанной, мечущейся из стороны в сторону, сошедшей с ума от ненужной свободы катушкой. Без ниток, без лески. Без ласки. Пустой, деревянной, никому не нужной. Я постоянно размышляла о безысходности свободы. Вот вроде бы она есть, она должна пьянить. А меня! А меня даже водка перестала пьянить, потому что я заранее знала все сценарии своей тупой катушечьей жизни. Брошенной на кухне жизни! Мне хотелось позвонить Мише, спросить: слышишь? Слышишь? Открой глаза уже, оставь свой угол, пусти меня, верни меня. Вернись сам, в конце концов. Я не буду тушить о тебя сигареты, унижать, еще бог знает что там с тобой делали. Все прошло, все в прошлом и по цвету почти не отличается от невредимого… Так за что ты теперь делаешь то же самое со мной? Слышишь?!
Нет.
Однажды я прочитала про американца, который продал свою жизнь и отправился в кругосветное путешествие. Продал жизнь, в смысле — продал свой дом, работу даже, мебель, одежду, цветы на подоконнике, траву у дома, музыку в автомагнитоле вместе с автомобилем. Он поменял документы, имя и оставил все, что связывало его с прошлым.
Почти два года я мечтала продать жизнь вместе со своим безжалостным хамелеоном. Только кому бы она была нужна? Бесхитростная и беспросветная жизнь молодого помощника адвоката, ежедневно блюющего воспоминаниями от одиночества. Я размазывала пушистыми тапками по ламинату события двух-трехлетней давности, перекатывала их с места на место, примеряя возможные «если бы».
Ах, если бы я вышла замуж уже тогда на втором курсе. За соседа по съемной квартире. Он захаживал с тортом и вином. Торт я не ела, а вино не пил он. Так и сидели: он толстел, а я пьянела. Что бы было сейчас?
Или: если бы я вернулась в родной город, к родителям. Я и сейчас могу вернуться, только в их квартире живет сестра, вернувшаяся от мужа. Не хватало там еще и меня.
Очень много было «если бы» и ни одного хорошего исхода. И я понимала, почему. Потому что Миши не было ни в одном из них. И я мечтала о том, что его вообще не было. Привиделся, приснился, допилась до чертиков. До черта со шрамами. Первое время нашего общения он дергался, стоило мне только протянуть к нему руку. Потом привык, зато я стала бояться любого своего проявления нежности. Стала забиваться в угол, потому что он меня туда заколачивал нежеланием приблизить к себе. Отталкивал, отдалял и бросил.
Говорят, все проходит, и это пройдет. Да. Прошло потихоньку. Перестало быть так обидно, и саднить по телу почти перестало. По крайней мере, без новых ссадин. Им просто неоткуда было взяться. Я забилась в углы: дома, на работе. Даже на курсах и в тренажерном зале я сливалась с пространством и наконец-то поняла, как это работает. Просто. Закрыть глаза на все замки и не подпускать никого ближе, чем положено для секса.
* * *
Я забыла помнить. Начала все чаще отвлекаться, расслабляться, присматриваться. Вс е больше мои глаголы были направлены в сторону других мужчин. Брать, целовать, возбуждать, забывать… Нет, ничего серьезного, ничего личного. Просто оказалось, что ссадины не болят, когда на них никто не дует.
— Ты заберешь меня сегодня? — спросила я у своего нового мужчины. Мне нужно было знать с утра, ехать в офис на машине или оставить ее на парковке у дома.
— За, а-а-а, беру! Конечно заберу, — новый мужчина зевнул. Он привык вставать позже. А я специально звонила как можно раньше. — Я и отвезти тебя теперь могу. Шесть утра, блин.
Он был явно раздосадован, но знал, что уснуть уже не сможет. От предложения отвезти я отказалась и встала с кровати. Протоптанной дорожкой я направилась сначала в ванну, затем мне предстоял путь на кухню — туда-обратно от холодильника к кофеварке, мимо стула к окну, левой рукой я отдергивала штору и пила кофе стоя. Глядя на улицу. Зимой, когда было темно, я старалась синхронизировать глотки кофе с зажигающимися окнами в доме напротив. Летом и весной наблюдала за дворником и считала взмахи метлой. Взмахи были слишком частыми, чтобы синхронизировать их с глотками. Я могла попросту захлебнуться. Иногда мелькала мысль, что здорово было бы поступить именно так.
Но в этот раз все пошло не по сценарию. Я поскользнулась в ванной и, кажется, растянула ногу. Она опухла в районе щиколотки и противной тянущей болью выводила меня из себя. Не стоило труда найти в аптечке какой-то разогревающий крем, хотя уверенности, что травму нужно именно греть, а не прикладывать лед, не было. Поверх мази я намотала эластичный бинт и собралась на работу. Решила все-таки ехать на машине. Не на метро же теперь ковылять?
К обеду я уже еле передвигалась, и шеф милостиво предложил после встречи с клиентом отправиться в больницу. Только вот милость его была немного лукавой. Встреча с клиентом должна была состояться на другом конце города. И добралась я туда почти рыдая от пронзающей иглами боли. С трудом припарковалась и решила, что обратно поеду на такси. Жать на педали становилось невыносимо.
«Вызову такси, поеду в травму, потом домой», — думала я. Прикидывала планы на внеочередной выходной. Планы сводились к «лежать в постели», но вот антураж еще мог подвергаться метаморфозам. Пицца или суши, например. Кино или сериал. Новый мужчина или старый кот. И плевать, что кота у меня не было. Лишить себя выбора я не могла.
Ровно через шесть минут я его лишилась без своей помощи.
* * *
Не раз представляла встречу с Мишей. Множество первых встреч после расставания. Десятки, сотни встреч. И каждая особенная. Самые первые были острыми, эмоциональными, разрывали меня криком, хлестали моими руками воздух, всхлипывали мной и рыдали в голос до гула в голове. С каждым месяцем встречи становились чуть спокойнее. Они начинали дуть губы, закатывать глаза, плакать беззвучно, не зажмуриваясь, не скрывая печали. Эти встречи были укоризненными, обвиняющими. По своей природе самыми страшными. Но и они прошли. Их сменили «вот посмотри, какая я»-встречи. Они были длинноногими и успешными. Не в пример мне. Эти встречи шутили, смеялись во весь голос. Вызывали зависть своей беззаботностью. А потом наступили встречи-пощечины. И гул. Непрекращающийся гул в голове. Разрезаемый звоном пощечины.
Реальность же подарила мне совсем иную встречу. Хромоногую, с большими воспаленными глазами, румянцем на щеках от постоянного напряжения и одновременной бледностью от усиливающейся боли. Я не помню, как провела переговоры с клиентом после внезапного появления Миши. Буквально пара слов, и вот он уже на корточках, щупает больную ногу, усаживает меня в кресло. Еще секунда, и я держу в руках стакан с ледяной водой. С газом. Я всегда пью и пила с газом. Слежу за пузырями, стараюсь слиться с креслом, с окном сзади меня. Хочу исчезнуть, встать в пробке получасом ранее. Хочу отменить встречу и поехать сразу в больницу. Хочу поехать туда даже утром. Без офиса, без встреч. Без встреч.
Когда я думаю о том дне, в голове всплывают все новые подробности. Воспоминания вспышками поражают то правую часть мозга, то левую. Заставляют то вздыхать, то глухо стонать. И ни одной улыбки. Ей-богу, падение с лестницы на третьем курсе и то было удачнее.
Миша со всеми своими болячками, шрамами, особенностями характера и опытом пятилетней стажировки в США снова оказался рядом. Немного смущенный, но бесспорно возмужавший. Лицо загрубело, тело окрепло. Я специально чуть отставала, когда мы шли вместе, чтобы увидеть, как играют мышцы на его спине. И только я в тот момент знала и о шрамах на этой спине, и о родинках. И об участках на теле, по которым нужно было провести ногтями, еле касаясь, чтобы кожа ощетинилась мурашками и еле слышным возбуждением. И мысленно даже проводила, улыбаясь и радуясь, если он в этот момент оборачивался.
В моей жизни все снова оказалось на своих местах. Сахарница в овощном ящике, масло в бутылке из-под водки, спички, всыпанные в отсек для чайных ложек. А вилки? А вилки к чертовой матери, чтобы не заколоть себя однажды. Или его. И именно это называлось порядком в моей странной, слишком саднящей рядом с Мишей жизни. Но без него я себя не представляла.
Иногда я думала, что это жалость, что я слишком хочу избавить его от прошлого. Стараюсь изо всех сил. Драматизирую и одновременно идеализирую его шрамы. Только не замечаю или не хочу замечать: ему спасение-то и не требуется. Он благополучно пережил свое детство, юность. Он наел то, чего был лишен, уже не плакал при виде игрушек, не мочился при виде пацанов со двора, не царапал себя при виде пьяной мамы. Он вылечился, пережил и успокоился. Стал человеком. Кажется, счастливым.
Только вот… почему так больно от его присутствия? Почему кажется, что своими поступками он тихонько, но безжалостно тушил об меня сигареты? Чуть выше коленки.
Когда мы ссорились, я кричала: «Непробиваемый!» и еле сдерживала себя, чтобы не схватить что-нибудь тяжелое. Да я даже тарелку боялась разбить во время ссоры. Когда-то давно после того, как я швырнула стакан в стену, он ушел и не появлялся больше недели. Он лишил меня счастья бытового вандализма. Слава богу, что оставил возможность скандалить. Правда, каждый раз это было похоже на игру. Я знала, что ему плевать, он знал, когда подыгрывать, а когда не обращать внимания. Мне было страшно всегда. Каждую минуту рядом с ним. Уже взрослея, я начинала понимать свои чувства, его чувства. Но тогда, в кофейной, вязкой, скрипящей на зубах гуще наших отношений искренне верила, что так и выглядит настоящая любовь.
Моя любовь, как хамелеон, мимикрировала под Мишу. Сливалась с ним, с его настроением. Пока его не было, я, как лоджия, на которой наконец навели порядок, заскучала. Меня не косило набок от старого ржавого железного ящика, оставшегося от предыдущих жильцов, я не чихала стопками газет и книг, не гремела пыльными бутылями с засохшей на дне домашней наливкой. Настоянной на дачных яблочках и смородине. Но он вернулся и вернул весь свой хлам на место.
Однажды Миша рассказал мне про дачу и бабушку. Он приезжал к ней семилетним мальчиком. Еще счастливым, с розовыми зацелованными щечками. На даче росли яблони, много кустов малины, щиплющих руки, едва потянешься за ягодой. Слива, которая бросала свои плоды оземь только для того, чтобы они треснули, лопнули, брызнули желтой мякотью и стали слаще. Если кусать целую сливу, она явственно отличается.
— А ты чувствуешь разницу между битой сливой и целой? — спросил Миша. Это уже было после его возвращения.
— Мне нужно попробовать и то, и другое. Не замечала никогда, — я задумалась, глубоко затянувшись сигаретой. Миша поморщился. — А где эта дача?
— Мне не нравится, что ты куришь… А дача… Не знаю, где она. Никогда не знал. Она для меня сейчас, как свет в конце тоннеля у коматозника. Вроде было, и хорошо было, а вроде и глюки в коме, — он засмеялся.
— Это как-то не смешно. Грустно больше, — я поджала губы и потушила сигарету.
— А ты можешь не курить хотя бы дома? — спросил он.
— Оставь мне хотя бы это, а, — театрально взмолилась я и вышла из комнаты.
Курение оказалось единственным, в чем я ему отказала. Парадокс какой… Просьба не курить была единственной по-настоящему спасающей меня от вреда и опасности.
Мы снова съехались, будто и не было этих пяти лет. Странно, но мы оба аккуратно обходили это время в разговорах и воспоминаниях. Будто боялись сорваться туда и уже не выплыть от взаимных обид и претензий. Из моей жизни снова исчезли мужчины, подруги, и даже с родственниками я стала реже созваниваться. Не выносила вопросов о Мише. А не выносила потому, что сама их себе давно и безответно задавала. Какой же дурак намеренно пойдет впросак да так там и останется?
По ночам я просыпалась и слушала, что он бормочет во сне. Пыталась спросить его о чем-нибудь, поймать хоть секунду его настоящего. Шептала: «Слышишь? Слышишь?!» И, кажется, срослась с этим вопросом.
Каждый раз, когда он замыкался в себе, не хотел отвечать, не хотел сущест-вовать — преимущественно рядом со мной, — я кричала: слышишь? Слышишь?!
Нет.
Миша в совершенстве владел глухотой. Она, как Санчо Панса, сопровождала его с давних пор и не раз спасала от каверзы судьбы. Как удобно.
— Маруся, ты душа моя навсегда, — он пил вино и был безумно мил. Я таяла в надежде, что он совсем напьется и расстарается в комплиментах пощедрее. — Ты как подруга, как сестра моя! — выпалил он и широко улыбнулся.
В тот день мы отмечали двенадцать лет со дня знакомства. Три года шапочного, два — бурной совместной студенческой юности, пять лет разлуки и снова два после. Ровно два года с его возвращения.
— Как сестра? — удивилась я, предчувствуя, что вот сейчас он мне навредит по-настоящему.
Закрыла глаза. Я уже понимала, что именно глаза помогают сливаться с пространством, помогают выживать после жестокого душевного потрясения. Если они целы, то все остальное можно будет потихоньку восстановить. Я не хотела смотреть на то, как он разрушает меня в тот момент. И даже не представляла, каким образом он это сделает. И он снова меня удивил умением бить наотмашь, без подготовки. Говорить то, что ты никогда бы и не предположил. Никогда бы не придумал даже… Как тогда со стажировкой.
— В глаз что-то попало? — спросил он.
Продолжил говорить. Я его слушала, слышала, все понимала. Но не чувствовала его рядом. Он стал ветром, который разогнался бурей и жестоко дул на саднящие участки моего тела. Чтобы зажило. Только я знаю: чем сильнее дуешь, тем больше болит.
«У собачки боли, у кошки боли, у Марины, никакой не Маруси, не боли», — шептала я, слушая неистовствующую стихию.
«Не боли, слышишь?!».
Когда все кончилось, я открыла глаза. Абсолютно закрытые для него глаза и потушила сигарету. Желала бы потушить не в пепельнице, а об его колено. То есть чуть выше. Но сдержалась. И снова зажмурилась. Пока он собирал вещи, я обводила взглядом свою жизнь-лоджию и прикидывала, что именно я могу выбросить, а что — продать. Как тот американец, чтобы убежать от нее, чтобы никогда больше не вернуться.
— Я продам тебя, Миша! — крикнула я в комнату. — Как думаешь, кто-нибудь возьмет?
Конечно возьмут. Оторвут вместе со стопками газет и книг, вместе со шрамами и обрывками воспоминаний, вместе с яблонями на даче.
В тот вечер он признался, что женился через год после отъезда в США. У него есть двое детей, милейших американских ребятишек, собака и отец жены — президент компании, в которой он проходил стажировку. По контракту он должен был отработать еще два года в местном филиале и только потом возвращаться туда. Домой. Домой в США.
Твою мать!
Я глотала сигаретный дым, безостановочно выпуская из себя все его отлучки, телефонные звонки, странные причины не ехать на выходные к моим родителям в другой город. Столько всего, а я не видела, не замечала. Предпочитала разглядывать шрамы и себя-спасительницу. Покрывалась своими благодаря ему. Благодаря его!
Он ушел, и только после того, как хлопнула дверь, я открыла глаза.
— Продам хамелеона, продам хамелеона! — я отчаянно отсидела ногу, но никак этого не замечала. Смеялась, шептала всякий бред про хамелеона. Но было совершенно ясно, продавать свою жизнь я бы ни за что не стала даже сейчас.
Мне хватило ума закрыть и открыть глаза вовремя. Так, чтобы мне не навредили. Ну… разве что чуть-чуть. Чуть выше коленки.
Беда
Ты не знаешь, с какой бедой внутри я засыпаю. Не знаешь, чего боюсь по ночам и о чем мечтаю.
Парадокс в том, что даже если я тебе расскажу, ты все равно не узнаешь. И не потому что тебе плевать, хотя и поэтому тоже. Просто я не смогу подобрать верные слова, чтобы выразить то, что у меня внутри. И никто не сможет. Невозможно обернуть словами мысли. Мысли сами по себе глубже, мощнее, честнее. А в словах — они словно в мутном отражении. Так и варимся в жиже из собственных страхов, желаний, терзаний и целей без шансов когда-нибудь быть услышанным и понятым.
Я попросила бабушку убить моего мужа.
Она бы все поняла, будь жива. Она бы не осудила. Она и сама в молодости… но да бог с ней. Надеюсь, он действительно сейчас рядом с ней. Бабушка передала мне свою веру — непохожую на «общепринятую», даже не передала, а передавала. Потихоньку, помаленьку, как она говорила: тихой сапой. Теперь я верю. Но не хожу в церковь. Верю. Но не держу пост. Верю. Но не читаю Библию. Верю. И пишу слово «бог» с маленькой буквы. Ведь, как ни крути, а бог — это профессия.
Я вышла замуж в тридцать лет. Бабушка сказала: «Да сходи ты уже хоть разок, мать его ети. Каждая женщина до тридцати должна это сделать. Пощупать, так сказать, официальный член». Я ей потом пожаловалась, что в целом официальный от неофициального не очень-то и отличается. И стоило ради этого тратить деньги на свадьбу?
— Не твои ж деньги, — пожала плечами она и напекла мне блинчиков. А потом напекла еще пару десятков с собой. Для официального.
Официальному нравилась бабушкина стряпня. Он, наверное, мечтал, чтобы и я так умела. Но я умела только куриную грудь на гриле и кабачки в духовке.
— Выбирай, — предложила я как-то ему. — Или стройная талия, упругая задница и ноги без целлюлита, или блинчики, беляши и пироги.
— Ну так ты же все равно их ешь, когда домой мотаешься, — официальный так и не понял, что блины у бабушки — это совершенно иное, нежели свои. Бабушкины уходят не в бедра, а в душу.
Мы с ним замечательно жили. Счастливо даже. Даже душа в душу, как бы сказали друзья и знакомые. И только ночами я силилась понять, что я делаю рядом с ним, зачем сделала это. Тренинги для женщин меня бы осудили. Да любые тренинги осудили бы. Только я когда-то решила для себя, что, выходя замуж, подписываю договор.
Я в ответе за свои поступки. Я несу ответственность. Ты знаешь, что такое ответственность? Ответственность — это готовность признать, в случае чего, свою ошибку и понести за нее наказание. В моих бедах никто не виноват. Как и в моих мыслях по ночам. По ночам они обычно сложнее. Страшнее. Апокалипсичнее.
И когда мне не спится, я до слез мечтаю, чтобы наступило утро.
Наутро все по-другому. Наутро бед внутри нет.
— Что ты ерепенишься? — спрашивала бабушка. — Нормальный мужик. У кого-то вон и такого нет.
— Это неверная позиция, — отвечала я. — Это послевоенная позиция. Когда мужиков было не так, чтобы много. И надо было брать, что в руки пришло.
— Ну так а чего ты брала? — бабушка закатывала глаза.
— Ну так ты же сама сказала брать, — туда же закатывала глаза и я.
Мы тогда закатывали банки на зиму. Огурцы со смородиновым листом, чтобы хрустели. Помидоры с острым перчиком. «Чтоб зад жгло», — посмеивалась бабушка. Баклажаны еще — как грибы. Слоями укладывали в банки, а между — чеснок и масло. «Действительно, как грибы», — говорил потом мой официальный.
— Учись-учись. Вот я умру, кто твоего мужа будет кормить? — бабушка показывала мне толстый блокнот, который уже давно не открывала. — Вот тут все написано. Не потеряй.
— Бабуля, блин, не говори так, пожалуйста, — тут я каждый раз пугалась. Действительно, кто будет-то, если не она?
— Не потеряй, — бабушка нажимала на букву «я» и выразительно щурила глаза.
А я не понимала, точно ли она говорит о толстом блокноте.
Месяц за месяцем я жила вот так: днем — в счастливом браке, ночью — в бедах, а два раза в неделю — у бабушки. Там все обнулялось.
Иногда мне казалось, что официальный тоже тяготится своим статусом. Брезжила надежда, что сам уйдет. Найдет кого-нибудь с ежедневным калорийным пайком и, расшаркиваясь, сыпля извинениями, закроет дверь, только его и знали.
Черта с два.
Ел кабачки, макал их в соевый соус с чесноком, худел, мужал, а потом бороду отрастил.
— Симпатичный мальчик стал, — цокала языком бабушка.
— Аха, — безучастно отвечала я и разглядывала себя в зеркало.
Сколько мужчин я упускаю, выбирая одного?
— Одного и на всю жизнь, — любила повторять бабушка.
Я бросала последний взгляд в зеркало и вздыхала.
Потом бабушка ушла. Ни напутствий, ни ободряющих слов. Умирающий всегда должен как-то поддержать остающихся. Отстающих. Я не знаю… по плечу похлопать, бедрами крутануть а-ля буги-вуги. Как-то разрядить обстановку. Но они уходят без сантиментов.
Я плакала в бороду официального и не могла поверить в происходящее. Ну как так? Так не вовремя…
Теперь к ночным бедам прибавились еще и мысли о бабушке. А потом я поняла: у меня теперь — там — есть свой человек. И я могу попросить, о чем угодно.
Я попросила бабушку забрать к себе моего мужа. Я знала, она не осудит, не отругает, не пожурит даже.
И не заберет.
И, кажется, слава богу.
Я посмотрела на мужа, встала с постели, достала толстый блокнот и ушла на кухню. Заводить тесто на беляши.